Бумеранг

Протоиерей Рафаил Яганов
Протоиерей Рафаил Яганов











БУМЕРАНГ

Проза прошлого века














Москва 2014 г.
;




УДК
ББК

Протоиерей Рафаил Яганов
Бумеранг. Проза прошлого века. – М.: ООО «Техинформ», 2015. – 191 с.: ил.

ISBN





















© Издательство «Техинформ», 2015
;











БУМЕРАНГ

Проза прошлого века


К 70­летию Великой Отечественной войны
1941–1945 годов


Что посеешь, то и пожнешь.
Народная пословица.




;
ЦУЦЫК
/Миниатюра/

Воздух был напоен солнцем. Зной томил. В селе было тихо. Даже кобели, обычно брехавшие вразнобой, млели в полудрёме.
Петька, толстощекий двенадцатилетний отрок, остался дома один. Мать была на ферме. Отец, надев спецовку, вышел еще с рассветом, и пригородный поезд укатил его в город – на строительство многоэтажной башни.
Со стороны поля докатывался приглушенный рокот комбайна. Шла уборка озимых…
Петька маялся от безделья. Его любимая собачонка – непородистая болонка – спряталась в тени под кустом. Петька вспоминал, как года два назад поздней осенью он нашел безпомощный, серый от грязи комочек и принес его в дом. Мать поворчала, потом участливо добавила:
– Ишь ты, дрожит, как цуцка.
Так и назвали его – Цуцык. Отмыли и молоком отпаивали. Мальчик в щенке души не чаял, и тот отвечал ему искренней собачьей привязанностью.
Скрипнула калитка. Пришел долговязый одноклассник Витька. Пригласил прогуляться к скалам.
– В такую жарищу?! Чего я там забыл? – отнекивался Петька.
– Вот, как всегда, расчевокался. Я орлиное гнездо нашел. Птенчиков повыдира­а­ем…
Пошли. Взяли с собой Цуцыка. И на всякий случай прихватили крепкие сучковатые палки.
Ослепительно ярко, сахарной белизной, сверкали скалы, жарко дышали в золотисто­белесое небо. Ребята вместе с Цуцыком вскарабкались на высокую площадку в известняковых уступах.
– Где же гнездо? – полюбопытствовал Петька.
– Глянь­ка вверх. Видишь, чернеется. Подсадишь меня, вот этих цуценят и повытаскиваем. Ну, понаддай. Так. Так… еще…
С большим трудом Витька доставал орлят из гнезда, словно отрывая их от чего­то живого, и выбрасывал на площадку. Голенькие, они лишь прыгали по ней, не в силах подняться в воздух. Цуцык звонко лаял, гоняясь за ними. Но все­таки с опаской поглядывал на эти странные для него существа.
– Ату их, ату! – подбадривал Петька.
Взмахивая еще слабыми, почти неоперившимися крыльями, они носились друг за другом. Один, самый рослый, попытался ударить клювом Цуцыка.
В высоком раскаленном небе замаячила черная точка. Она росла, росла и, колыхаясь, вдруг камнем упала на площадку большая сильная птица. От шума ее крыльев ребята шарахнулись в стороны. Орлица наседала на них, и они стали отбиваться палками. Тогда она набросилась на Цуцыка и, держа его когтями, быстро оторвалась от земли, взмывая все выше и выше…
– Смотри, вот гадина!–  крикнул Петька.
Орлица, видимо, разжала когти, и Цуцык стремительно стал падать на зубастые скалы.
Ребята долго молчали. Наконец, Витька предложил, кивнув на орлят:
– Перебьем их, а?
– Оставь в покое. Они ни при чем.
Спустились вниз. С хмурыми лицами, без слов побрели домой.
Скалы, равнодушные ко всему, по­прежнему ослепительно сверкали. А на небе появились два грязноватых облачка.


г. Таганрог.
1955 г.

КВАРТЕТ
/Путевые заметки/

1. Лихая жинка

Скорый поезд дальнего следования мчался по равнинной местности. На подъемах шел тяжело, с одышкой. Зато в лощинах несся по инерции, легко и плавно.
В одном из купе плацкартного вагона четверо крепких мужчин в комбинезонах доканчивали партию в домино.
Один из них – Иван Чеботарев – расположился у окна. На обветренном лице его выделялся мясистый нос.
Слева сидел Василий Татаринов, поглядывая исподлобья, с хитрецой.
Напротив его – Григорий Романенко: в черных кудрях поблескивала седина.
 Четвертый – самый молодой – Александр Тучкин. Его лицо, с выдающимся подбородком было сосредоточенным. Полурасстегнутая рубашка открывала мускулистую шею.
На столике стояли недопитые бутылки, валялись недоеденные куски хлеба и колбасы. Густой табачный дым заволакивал купе. Как из рога изобилия, сыпались прибаутки и анекдоты. Наших друзей окружили пассажиры из соседних купе.
– Куда же это вы едете? – допытывался один из них.
– На кудыкину гору, – усмехнулся Чеботарев. – В Горький, за машинами.
– Это через Москву?
– Никак иначе, как через Москву.
– А вы здорово пьете! – восхищаясь, заметил кто­то. – Вас сам леший не перепьет!
– Пить – так водку, любить – так красотку! – вставил свою любимую реплику Василий Татаринов.
– Да разве мы пьем? – вмешался Тучкин. – Пустяки. Помнишь, Васька, Волгу?! – тот молча кивнул. – Вот это питье: никогда не забудешь! Есть там такой обычай: когда закончится путина, все рыбаки перед своей избой выставляют на разостланной кошме краюху хлеба, миску икры и стакан водки. Хошь – не хошь: пей! Горькая обида для хозяина, если прохожий пройдет мимо. Очумеешь, накланявшись таким макаром у каждого двора!
– Побывать бы в тех богатых краях! – мечтательно воскликнул Чеботарев.
– А у нас, на Украйне, – вторил ему мягким басом Романенко, – работал со мной в колхозе хлопец. Добре пил. Частенько в милицию тягали. Вот и начнет он комедию ломать, дураком прикидываться. И завязывается между ним и дежурным такая беседа. «Хвамилия?» – «Кобель» –
«Родом?» – «Та с Собачьего хутора.» – «Я вас спрашиваю, хвамилия?» – «Кобель» – «Где родились?» – «На Собачьем хуторе»… И точно, к нему не прицепишься: он – Кобелев, по прозванию Кобель, родом с Собачеевки или хутор Собачий. Только этих хуторов у нас – не счесть!
А Кобель все на своем стоит, хоть кол на голове теши. Махнет дежурный рукой: «Ну что с него взять?» И отвозят Кобеля до хаты. Ох, и жалеет он, что не оставили его ночевать в милиции. Оттого, что выбегает тут его жинка. Така ж хитра баба. «Спасибо, говорит, что вы его доставили. А я уж думала­гадала: чи раздели его, чи убили. Проходите, поешьте борщичка;». Кобель, шатаясь, добирается до кровати. Милиционер, отвечеряв, уезжает.
Тут наша Галя входит в роль: «Ах, ты, пьяная харя, – вопит она. – Що б ты треснув, окаянный! Що б лопнуло твое поганое пузо! Ишь, нализався, лежит и не дышит!» И, сняв черевик с крепкой загорелой ноги, хлещет Кобеля по шее, по лицу и куда придется. И приговаривает: «Вот тебе, голубчик! Вот тебе, милый! Вот тебе, пьяная твоя рожа!»
Наутро является Кобель весь в синяках. Тут мы с вопросами: «Хто? Што?» – «Да, – говорит, – подрався з Мытьком­трактористом».
Слух дошел до начальства. Созвали колхозное собрание. «Вчера, –сказал председатель, – у нас произошла позорная драка товарища Кобеля з Мытьком, вследствие нахождения у пьяном виде. Слово предоставляется товарищу Мытько».
Тот не отказался от участия в драке. Кто­то выкрикнул: «А чего ж тильки один Кобель избитый? Чи вин стояв та глядив на Мытька?» Тогда на трибуну вышел Кобель: «Не знаю, как получилось. Только Мытька прошу ни в чем не обвинять. А синяки на мне заживут. Сказал бы до свадьбы, если бы был холостым».
После собрания мы допытывались: «Так Мытько взаправду тебя избил?» – «Та ну вас к свиньям. Стыдно мне было признаться, шо жинка измутузила!»


2. Делу – время, потехе – час

После непродолжительной стоянки поезд снова набирал скорость. Призывно гудел паровоз. Под этот аккомпанемент пассажиры не прочь были выслушать еще какую­нибудь историйку и подзадоривали Чеботарева.
– А вот он, – указывали на него, – наверно, не пьет.
– Он не кот – молока не пьет, – подытожил Татаринов.
Чеботареву наскучило пировать с товарищами. В поисках хоть какого­нибудь разнообразия он зашел к соседям. Там сидела блондинка средних лет с голубыми лучистыми глазами. Наверху спала девушка. На боковой нижней полке разместился пожилой сухопарый человек в очках. Познакомились.
– И как вам только доверили получать машины! Поражаюсь, – ехидно процедил он.
Чеботарев – сдержанно:
– Да уж так, доверили.
– Вы, гляди, их еще пропьете?
– А у вас­то чего голова болит? Мы не за рулем, путь далекий.
Отчего бы хорошему человеку и не выпить? Скажите, имеем мы на это право, а?
– Да, да, – пробормотал сухопарый. – Вы на все имеете право. Вы же – гегемоны!
Наступило неловкое молчание. Чтобы сгладить его, женщина с лучистыми глазами сказала:
– Зачем препираться? Как говорится, делу – время, потехе – час. Не правда ли, Иван? – обратилась она к Чеботареву. Тот обрадовался:
– Вашими бы устами да мед пить.
После продолжительной стоянки паровоз призывно загудел, вздрогнул и рванул с такой силой, что девушка едва не слетела с верхней полки.
– Это машинисты в Славянске сменились. Тот плавно вел, а этот все дергает, – заметила блондинка.
– Каков водитель, такова и машина, – оживился Чеботарев. –
Я вот, когда за баранкой, спиртного ни капли в рот не беру. Сразу теряется ориентация. Машину надо чувствовать и, как жену, никому доверять нельзя. – Голубоглазая улыбнулась. – Раз едет со мной в кабине сын председателя колхоза (а в кузове – человек двадцать). Пристал ко мне: «Дай, я поведу». Надоел до жути. Остановил я машину, вылез из кабины. «Веди, – говорю, – а что случись, отвечать твой батяня будет». А сам думаю: «Разобьет паразит машину и людей загубит». Вскочил в кабину:
«А ну, говорю, пшел от баранки. Тебе забава, а спрос с меня!»
Поезд затормозил. Женщина встала.
– Снимите, пожалуйста, шубу, а то я не достану, – обратилась она к Чеботареву.
– Разрешите, – он помог ей одеться и приобнял.
– Какой вы культурный!
– Спасибо за комплимент.
 Блондинка вышла. Чеботарев не успел уйти из купе, как она тут же вернулась. И – с упреком:
– Вот вы все веселитесь да байки рассказываете. А проводник уже пятнадцать минут возится с краном. Вода все бежит да бежит. Никак не остановишь. Взяли бы да подсобили.
– Слушаюсь, – с наигранной серьезностью отрапортовал Чеботарев, стукнув одной пяткой о другую.
Через полчаса он возвратился, встал по стойке «Смирно»:
– Разрешите доложить. Ваше задание выполнено.
– Какой же вы молодец! – глаза женщины источали неподдельную радость.
В это время за его спиной послышался насмешливый голос Татаринова:
– А ты, Иван, всё вокруг прекрасного пола вертишься. Ну ты, брат, и хитёр!

3. Карие очи…

Где­то около девяти часов вечера диктор несколько раз повторил: «Поезд номер тридцатый прибывает на станцию Лозовая. Стоянка пятнадцать минут».
Перепрыгивая через рельсы, скользя по подмороженной платформе, наши герои рысью добежали до вокзала. И – в ресторан. Это был зал изрядной величины. Светлая окраска стен, яркий огонь люстр делали его еще более объемным. На столах, покрытых белоснежными скатертями – бутылки с пивом и лимонадом. Здесь наскоро обедали выбежавшие из вагонов пассажиры. Около них бойко сновали услужливые официантки.
Наши друзья подзаправились на ходу у буфета – по сто грамм водки с прицепом. До отправления поезда оставалось десять минут. Можно было и оглядеться вокруг. За одним из столов расположились ребята и девушки с музыкальными инструментами. Целый оркестр! Исполняли украинские народные песни. Кстати, неподалеку от Лозовой находилась родина Романенко. Эта близость всколыхнула в его памяти дорогие сердцу воспоминания. Он первым подошел к музыкантам. Оказалось, что они студенты, учатся в Харькове.
– У нас квартет, – сказал парень с густыми черными бровями.
– У нас – тоже, – как эхо, отозвался Татаринов. – Звеним стаканами и бутылками.
Но Романенко был настроен на лирический лад:
– Земляки! Ради нашего короткого знакомства сыграйте нам «Карие очи, очи дивочьи».
Студенты в просьбе не отказали.
Мягкие задушевные волны изливала гавайская гитара. Жемчугами рассыпал звуки аккордеон. Сердечным басом разговаривала виолончель с задорной флейтой… Мелодия, убаюкивая, увлекала, заставляя забыть об окружающем.
Тем временем настойчивый голос диктора призывал: «Поезд тридцатый отправляется с первого пути». Первым очнулся Тучкин:
– Бегом! – скомандовал он.
Состав медленно двигался вдоль платформы. Проводники уже подняли ступеньки, но двери еще не закрыли и держали в руках желтые флажки. Тучкин вскочил в первый попавшийся вагон. Затем – Татаринов. Поезд стал набирать скорость. Романенко и Чеботарев с трудом запрыгнули в последний вагон. Проводники запирали двери.
Отважные шоферы не могли успокоиться вплоть до самого Харькова.
– От же ж влипли! – повторял Романенко. – А все «карие очи»! Сколько ж за них нашего брата сгинуло.

4. Букса

Утром прибыли в Скуратово. С фасада здание выкрасили яркой охрой. Зато внутри оно было серым и неприглядным, как и в Орле.
За ночь морозец прихватил землю, кое­где припорошенную снегом.
Наш боевой квартет совершил обычный марш­бросок к станционному буфету. Возвращаясь, шофера увидели около одного из вагонов своего поезда большую группу пассажиров. Подросток лет тринадцати допытывался у родителя:
– Чего мы стоим так долго? И отчего станция так называется? Наверное, владение Малюты Скуратова?
Отец – уверенным тоном, словно все, что он скажет, достоверно:
– Малюта­та? Это царя Грозного любимец­та? Известно, власть ему большая была дадена. Ну и лютовал он здорово. А нынче одно имя в станции осталось.
– Да, – согласился мальчишка, – сейчас бы ему живо шею свернули.
Здесь же стояла женщина с лучистыми глазами, набросив на плечи пуховый платок. Улыбнулась Чеботареву:
– Наверное, опять без вашей помощи не обойтись!
Под вагоном, у колеса, уже долго возился рабочий, молодой паренек. Проводник, разжигая недовольство собравшихся, кричал истошным бабьим голосом:
– Смотреть­то зачем, товарищи, а? Без вас уладим как­нибудь, уж не безпокойтесь!
Приблизился Тучкин с друзьями:
– В чем тут загвоздка, браток?
Паренек недоверчиво на него покосился:
– Букса барахлит.
Тучкин вспомнил, что с этими коробками имел некогда дело. И – к рабочему:
– А ну, разреши.
Присел на корточки, открыл буксу. Тщательно осмотрел и – снова к рабочему:
– Смазочное устройство пошаливает. Но это уже в депо наладят.
А сейчас надо подшипник подпитать. Давай концы и масло.
Тучкин действовал ловко.
– А теперь, – сказал, – испытай браток.
Паренек проверил:
– Все в порядке. Спасибо, дяденька.
Тучкин похлопал его по плечу:
– Не робей, дружочек. Научишься, – и побежал к своему вагону.
Состав содрогнулся всем корпусом, паровоз засигналил раз­другой и, тяжко отдуваясь, двинулся по рельсам.
В Серпухове – без горячительных напитков – откушали по тарелке славных щей. Григорий Романенко удивлялся:
– Никогда не думал, что они могут быть такими вкусными. У нас говорили: «Щи – горло полощи». А эти не хуже нашего борща.
На его замечание никто не откликнулся. Бывалые шофера попритихли, глядя в окно. Мимо проплывал смешанный лес: угрюмые, насупившиеся ели, разлапистые сосны­великаны, стройные улыбчатые березы и отдельно ото всех – на полянах – могучие кряжистые дубы… Думалось о чем­то заветном и сокровенном…
– Москва­а­а, – произнес нараспев Александр Тучкин. – Приближается, родимая!
Поезд весело постукивал по стыкам. В такт ему чаще забились сердца. В окнах мелькали пригороды Москвы. Красными огоньками, словно ягодами граната, светилась телевизионная вышка. Всплывал и тонул шпиль высотного здания. Машинист заметно сбавил скорость.
«Товарищи! Поезд тридцатый, – торжественно объявил диктор, – приближается к столице нашей Родины – городу Москве.».
– И к чему говорить: городу! И так ясно, что столица – не станица, – скептически заметил Василий Татаринов.
Его реплика повисла в воздухе.
Пышущая багряным огнем заря сливалась с морем электрического света. Поезд мягко подкатил к перрону Курского вокзала
Наши друзья уже стояли у открытой двери вагона рядом с проводником.
«Москва, братцы!» – зычно произнес Иван Чеботарев таким радостным голосом, как после долгого трудного плавания кричат: «Земля!»


г. Таганрог.
 1955 г.



ЧЕТВЕРТАЯ СИМФОНИЯ
/Литературно­музыкальная композиция/

I

Метель, наконец, угомонилась. Медленно, почти не кружась, падал частый снег. Главная улица небольшого города была облита матовым светом фонарей.
Запорошенный снегом, как будто задремал театр, аккуратное двухэтажное здание с фронтоном. А внутри сверкали люстры, пламенела бархатная обивка пузатых лож, нетерпеливо рокотал партер и шумел балкон. Во втором ряду его – как раз напротив сцены – сидел Ваня, широкий в кости паренек, одетый без претензий. Ясный взгляд из­под изогнутых бровей был устремлен вдаль.
Третий звонок возвестил конец антракта. Сейчас начнется второе отделение лекции­концерта. Такие мероприятия были редкими. Их проводила Ростовская филармония (своей в городе не было!) в помещении Чеховского театра. В зале погас свет… На сцене расположился оркестр, как подразделение перед боем. За кафедрой – пожилой человек в очках. Скрипучим голосом монотонно рассказывал о Четвертой симфонии Чайковского. И Ване казалось, что он тащится по пыльной степной дороге на арбе. Она скрипит. Палит солнце, а в траве трещат кузнечики…
– А теперь, прослушайте, – лектор поклонился публике и скрылся за сценой.
Дирижер в черном фраке со статной осанкой взошел на возвышение. Изгибаясь всем корпусом, взмахивал палочкой. Вьюга звуков сразу охватила Ваню, и он погрузился в ее стихию…
Раздавались сильные, могучие аккорды – то слышалась грозная поступь судьбы. Неумолимо, встав во весь рост, она преграждала путь к счастью.
Все смирилось, прижатое, как трава, буйным вихрем. Но вот наступило затишье, страшный образ судьбы исчез. Чувство, пасмурное и безотрадное, как дождливая, осенняя погода, разрасталось. И снова – судьба, снова борьба, еще более напряженная. Потом – затишье, полное тревожного раздумья… Не лучше ли уйти от бури и праздной суеты, уединиться в парке, в тени, на скамеечке, и целиком предаться легким безоблачным грёзам?!
После концерта у театрального подъезда Ваня остановился. Снег быстро таял на его разгоряченном лице. Вдруг Ваню тронули за плечо. Он обернулся:
– А, Виктор…
Поздоровались. С Виктором была девушка. Ваня, будучи во власти пленительной музыки, смотрел куда­то мимо них, заснеженных и радостных.
– А мы прогуливались… Как хорошо: все вокруг! Признаться, я так и думал, что ты здесь. Кстати, познакомьтесь.
– Света – Ваня, – сказали они и пожали друг другу руки. Ваня украдкой окинул взглядом девушку с ног до головы. Стройненькая, сероголубые глаза…

* * *
Семи лет Ваню Горячева отдали в музыкальную школу, и он восторженно вошел в несказанно прекрасный, но строгий мир звуков и нот. Инструмента не было, и поначалу приходилось заниматься на дому у приятеля. Но спустя два года Ванины родители приобрели пианино.
Одноклассники считали Ваню странным: он чаще молчал или что­то мурлыкал себе под нос. Порою ему чудилось: словно кто­то взял смычок и проводит им по самому сердцу, извлекая дивную мелодию. По спине пробегал легкий морозец, учитель с формулами у доски маячил где­то в тумане. Внезапный оклик преподавателя, как выстрел, выводил Ваню из сладостного оцепенения: – Горячев!
 Он вставал, с недоумением смотрел на учителя, на класс и растерянно улыбался. Ребята от души смеялись. А дома он забывал обо всем, стоило лишь раскрыть крышку фортепиано.
Решение Вани поступить в радиотехнический институт показалось неожиданным. Да и в уме ни у кого не укладывалось: увидеть его инженером. Зато отец заявил:
«Нужное, надежное дело возьмешь в руки, Иван! Богатый вуз… Неволить не буду, но это тебе мой наказ».
Напротив, мать втайне верила в дарование сына. «Будь музыкантом!» – повторяла она.
Долго бродил Ваня по берегу залива… Волны, подобно мыслям, набегали и разбивались о крутую грудь набережной… Заглянул в музыкальную школу. От нее, старенькой и родной, повеяло осенней грустью…
А корпуса института, высокие и светлые, уже поджидали Горячева.
«Здесь буду учиться, – размышлял он. – Стану ли музыкантом, – бабушка надвое сказала, а инженером, если захочу, смогу». И стал готовиться к приемным экзаменам. Покорпев месяца полтора над физикой и математикой, он прошел по конкурсу и вместе с Виктором, одноклассником, был зачислен в одну группу.
II

С того вечера прошло более года, и Ваня совсем было позабыл о том мимолетном знакомстве у здания театра.
В один из теплых дней, когда на газонах еще лежит низкий, грязный снег, а над оттаивающими тротуарами вьется пар; в звонком высоком небе носятся первые птицы; вновь помолодев, трепещут ветвями клены, и кажется, набухшие почки вот­вот распустятся, в один из таких дней Виктор зашел к Горячеву. Взъерошенный, он сидел за фортепиано.
– Давай, отшельник, прогуляемся, – предложил Виктор. – Погодка на улице – весенняя сказка! Собирайся.
– А куда? – удивился Ваня.
– Сам увидишь.
Дом с маленьким палисадником находился в глубине двора, в котором росли высокие акации. Виктор открыл калитку и постучал в окно. Дверь открыла пожилая женщина.
– Проходите, пожалуйста, проходите, – сказала она хрипловатым голосом.
В гостиной Виктора и Ваню встретила девушка в пестром халате.
– Привет, Светочка, – небрежно бросил Виктор и устроился в кресле, закинув нога на ногу.
– А, Ваня! Здравствуй, здравствуй, – улыбнулась девушка.
Он ответил невнятно, не сразу вспомнив, где он ее видел, и долго стоял, не решаясь сесть. Его взгляд с любопытством задержался на этажерке, до отказа набитой томами Маркса и Ленина. На верхней полочке – слоники, собачка, туфелька и флаконы духов. Было в комнате и фортепиано, в паутине вышивок.
Виктор с ленцой листал книгу и бросал отрывистые реплики:
– Байрон?! Хм… Гордая, независимая душа!.. У нас Лермонтов… Таких женщины любят… Им нравится властность…
– Кому как, – отрезала Света. – А чего это Ваня приуныл?
– Не приставай к парню. Такой уж он – замкнутый. А вот на рояле здорово наяривает.
Света, хлопая в ладоши, стала скандировать:
– Ваня, Ва­нечка, сыграй! Ва­ня, Ва­ня, по­и­грай!
Горячев опешил и начал приглаживать густые светлые волосы, но они все равно стояли дыбом.
– Нет, уж лучше в другой раз, – отнекивался он.
Когда выходили, Ваня увидел полноватую женщину с цепким взглядом и ту, что открывала дверь. В ее широко поставленных глазах мельтешила хитринка. После он узнал, что это Антоновна, домработница.
Горячев ходил на лекции, выполнял лабораторные работы, а перед ним нет­нет да и промелькнет образ Светы: крепкое рукопожатие, игривые сероголубые глаза… А слова, сказанные на прощанье, звенели, как серебряные бубенцы: «Приходи, Ваня, приходи, не стесняйся!» Ему грезилась комната Светы с особенным запахом, который улавливался в душистом воздухе. Ваню наполняло непонятное ему, тревожное и радостное чувство. Оно крепло и готово было распустится, как почки на кленах…
Начались летние каникулы. Горячев столярничал на фабрике вместе с отцом и гордился им: в его сильных умелых руках дерево оживало, и рождались на свет красавцы­столы, диваны, гардеробы, буфеты... Они обретали хозяев, навсегда позабыв о своем производителе.
–«Ну­ну, ничего, сразу и Москва не строилась, – басил отец, поучая сына. – Упорствуй, потей – выйдет».
А рабочие посмеивались:
– «Бросай институт, у нас больше заработаешь».
Ваня все чаще вспоминал Свету. Много раз собирался зайти к ней, но не решался. «Я был у нее всего один раз, – разсуждал он, – как­то неудобно. Да и с Виктором она… дружит».
Но однажды, в воскресенье, Горячев навестил Свету. В палисаднике полная женщина, отдыхая в гамаке, перелистывала журнал. Антоновна, прихрамывая, поливала цветы на клумбах.
Света встретила Ваню – неожиданно для него – очень приветливо, повела в комнату, усадила на кушетку, на которой был брошен томик Эмиля Золя.
– Вот молодец, что зашел. Как это ты?!
– Да был поблизости… – Горячев не докончил фразу, улыбнулся.
И почти не отрываясь, стал смотреть на Свету – та слегка покраснела.
Он рассказывал о себе, восхищался работой столяра… Света слушала и думала: так откровенно Виктор с ней никогда не говорил.
– А ты как поживаешь? – спохватился Ваня.
– Бездельничаю. Вот – читаю от скуки…
И задумчиво, немного грустно добавила:
– Виктор в спортлагере. Без него и на пляж не хожу.
Между тем из коридора через приоткрытую дверь доносился повелительный женский голос:
– Ну сколько раз предупреждать вас, Антоновна?
Света, оправдываясь, заметила:
– Ты не смущайся, Ваня. Мама у нас с характером.
Горячев указал на фортепиано, спросил:
– Ты, наверное, хорошо играешь?
– Кое­как – легкие вещички. Училась, да недоучилась, – Света вздохнула. – А родители очень хотели. Давай­ка лучше ты, – и положила руку ему на плечо.
Горячев сел за фортепиано. Лицо его стало строгим, вдохновенным; глаза горели; длинные, гибкие пальцы летали над клавишами. Из окна виднелось ясное, глубокое небо. По нему плыли облачка, легкие, как грезы, готовые исчезнуть… Света мечтательно следила за ними.
А на улице она отдала Ване сумочку, взяла его под руку и шутливо приказала:
– Приучайся с девушками ходить!
Света шла под летним зонтиком, похожим на большую бабочку, и все еще была под впечатлением Ваниной игры.
Гуляя, они вошли во двор, обнесенный железной оградой. Остановились около дома из красного кирпича, одноэтажного. На крыше его возвышалась четырехугольная башня с зубцами и шпилем. Кто­то наскоро и грубо вымазал коричневой краской дверь подъезда. Справа от нее белела мемориальная доска: «Дом, в котором останавливался в 1886–7–8 г.г. великий композитор русской музыки Петр Ильич Чайковский».
Посреди двора были когда­то разбиты цветочные клумбы. Вазы на постаментах и самодельные скамеечки – грязные, стояли осиротело.
А когда­то здесь, после вечернего чая, сиживал Петр Ильич. Тихий воздух, мягкий свет луны, медовый запах табака меланхолически настраивали. Плавно, гармонично плыли воспоминания: радостные и резвые, тяжелые и грустные… Все это когда­то было… Давнее, окутанное легкой дымкой…
Долго, почти без слов, бродили здесь Ваня и Света, полные нежного раздумья.
Дом возвышался над морем, и позже, когда они катались на лодке, шпиль башни все напоминал о себе, всплывал и тонул. Задумчиво плескались волны. Света, опуская в них пальцы, приговаривала:
– Ты все­таки, Ваня, романтик. А в жизни надо быть порасторопнее.
– Каков уж есть, – отчеканил Горячев и стал грести с удвоенной силой.
С этого дня он зачастил к Свете. И ему казалось, что Петр Ильич, из резной рамки, что стояла на фортепиано, провожал его понимающе строгим взглядом, как будто хотел сказать:
– «Мне это ведомо. Крепись, брат!»
III

Занозой засела в Горячеве обида. Как­то, зайдя к Свете, столкнулся с Виктором. Тот непринужденно рассказывал пошленький анекдотец. Она, холодно сверкнув глазами, спросила:
– Ты, собственно, Ваня, по какому делу?
От неожиданности он стушевался, чуть покраснел.
– Просто так, – только и мог выдавить из себя.
Сразу уйти было стыдно, и, стараясь казаться равнодушным, он насупился. Виктор и Света переглянулись, скривили губы. Ваня чувствовал, что они смотрят на него, как на школьника, который совершил глупость.
Тяжелой тучей нависло молчание, и Горячев, выдумав какую­то причину, ушел.
Но не было дня, чтобы он не вспоминал Свету. Казалось, даже небо улыбалось ее сероголубыми глазами. Сердце бойко стучало, было и больно и приятно. Что за безсмыслица высиживать дома дивный вечер, когда стоит заглянуть к ней, и радость обильно хлынет в душу?!
«Так ли это? – шептал Ване откуда­то изнутри задиристый голосок. – Она дважды отказалась пойти со мной в кино, а с Виктором ходит… Со мной говорит снисходительно, а к нему так и льнет…». Да, я сознаю ее легкомыслие, но стоит ей ласково взглянуть на меня или прикоснуться ко мне рукой, и я делаюсь счастливым. Ясно одно: она заинтересовалась мною ради забавы. У нее такое же пренебрежение к людям, как у ее матери к Антоновне. Сколько же должно быть у этой женщины терпения и мужества, чтобы жить в этой семье?! Помню, она мне рассказывала:
– Муж давно помер. Сына в войну убило. Осталась одна, как выпь на болоте. Вот и блукаю по чужим домам. Обидят – враз уйду».
А назойливый внутренний голосок снова зудел:
«Эх, парень, парень! Ничего­то ты не понимаешь в женском сердце!»
«Нет­нет, я не пойду к ней» – чуть было не закричал Горячев. Открыл крышку фортепиано и, пройдясь по клавишам, резко захлопнул ее. Вышел на улицу. По мостовой строем прошагали солдаты, зычно напевая: «Родная армия, непобедимая…»
У соседского двора, на ступеньках крыльца, сидело несколько человек. Один из них – рыжий Колька – с удалью наигрывал на балалайке. Отчаянный парень, он любил побеседовать с людьми постарше. Тут же был и Ванин отец; получив аванс, он напевал про Стеньку Разина, донского казака.
– Садись с нами, сынок. Коля, – сказал он и поднял большой палец: –
Сделай!
Колька, тряхнув рыжими кудрями, точно желая сбросить пламя с головы, начал беседовать с балалайкой о сердечных делах:
Ах ты, моя дорогая,
Бросишь – будет другая.
Ване было ни весело ни грустно. Ни о чем не хотелось думать. Не надо было пыжиться, как у Светы, где не жили, а играли плохо удавшиеся роли. А здесь, среди этих людей, он был свой. Нет­нет кто­нибудь да попросит:
– Колька, подсыпь жару!
И от этих незатейливо бренчащих звуков разливалось по сердцу тепло, ноги сами пускались в пляс. Колька напоминал костер, вокруг которого грели душу простые, сильные люди.
– Вот, Иван, будешь играть, – поучал отец, – помни: надо за сердце зацепить человека.
Ване стало радостно: вроде он оказался в раздольной степи, где звезды, развеянные заманчивыми искрами по темноголубому полотнищу, резво подмигивали.

IV

Прошел еще год. Горячев встречал Свету в институте, иногда разговаривал с ней, но что­то тонкое, безплотное, что связывало их когда­то, оборвалось. Лицо его заострилось, а в глазах появились огоньки решимости. Теперь свидания он назначал своему фортепиано, почти не расставаясь с ним, а Петр Ильич, чудилось, следил из рамки и сдувал улыбку в пышные усы.
Ваня смутно предчувствовал: должно произойти нечто такое, что круто изменит привычное русло его жизни.
Как­то к нему подбежал дотошный культмассовик факультета. С воодушевлением сказал:
– Горячев, скоро первомайский вечер. Позарез требуется твое участие.
Ваня замешкался.
– Соглашайся! О тебе многие поговаривают, – не отступал культмассовик. – Особенно девочки.
– Ладно, пиши. Четвертая симфония Чайковского.
– Да ты что! Это же под силу симфоническому оркестру!
– Но у меня есть переложение для фортепиано. Да и сыграю я только одну часть.
В ожидании своего номера Ваня стоял за кулисами. В глубине зала позевывала пестро одетая девица. Мелькали мысли:
«Интересно, пришла ли Света… и Виктор. Неужели собьюсь? Ведь я ее играл много раз».
Наконец объявили деланно­торжественным голосом, не лишенным патетики: «Чайковский. Четвертая симфония. Финал. Исполняет на рояле студент второго курса Иван Горячев».
Он осторожно шел по сцене. Впереди – нетерпеливо шумело людское море. Вот они, любимые с лукавинкой глаза. А рядом – опять этот Виктор. На мгновение ревнивое чувство зашевелилось в груди, но Горячев, поборов его, сел за рояль.
Смело, дерзновенно взял он первые аккорды. Зал затих. Ваня забыл обо всём. Мелодия звучала, как разыгравшаяся снежная буря. И, заглушая ее, величественно пробивался , как луч солнца сквозь тучу, мотив песни «Во поле береза стояла»…
Между тем исподволь стала прокрадываться тяжелая поступь фатума; наплывала мрачная погребальная мелодия. Но вскоре она сменилась теплым грустным раздумьем…
Продолжая играть Горячев вообразил себя в березовой роще. Утро. Тихое, свежее. Он вырезывает свирель… и льется по­девичьи нежная, душевная песня. Колька рыжий тут­как­тут с неразлучной балалайкой. И тоже потренькивает... И, как старая, согнутая, но так и не сломленная береза, стоит Антоновна… Но откуда такой душистый запах стружек? Ах, да! Это он, Ваня, ловко обтесывает рубанком шершавые доски, и они сверкают, преображенные, золотистые, звонкие…
А вот он уже в самой гуще людей, на площади, на которой, брызгая весельем, развернулось народное гулянье. Но ему теперь не было грустно, в груди его билась крылатая радость… Плывут знамена, движутся стройные колонны… Поет могучий хор – вздымается море ликования.
Горячев кончил играть, а морем ликования был зал. Раздавалось грубоватое: «бис!» и восклицающее: «молодчина!» – заглушаемые ливнем аплодисментов. Самые расторопные бросились на сцену, окружили Ваню, жали ему руки, обнимали.
Выступление Горячева на вечере явилось поводом, после чего события его жизни замелькали, как кадры на экране.
Директор института, сидя в кресле, постукивал карандашом о письменный стол.
– Так вы твердо решили, товарищ Горячев? – спросил он. – В музыкальное училище?
Ваня кивнул с непобедимым спокойствием. Директор, вскинув брови, продолжал:
– Жаль, очень жаль. Из вас бы вышел неплохой инженер. Ну что ж, остается вам пожелать успеха на новом поприще, – и он стиснул Ванину руку.
Дома отец, уткнув голову в тарелку, бросил:
– Даром на тебя, Иван, государство деньги затратило. Да что: из пенька не сделаешь балалайку!
Зато мать тихо подбадривала:
– Поезжай, Ваня. Все будет хорошо!


* * *
Вокзал. На открытом перроне – Виктор и Света. Она мягко держит его под руку, а на лице у него – равнодушная мина…
Поезд вздрогнул, и в окне вагона медленно поплыл Горячев. Он что­то кричал, а вдогонку ему неслось:
– Счастливо тебе. Ваня­а! Пиши­и, обязательна­а!
Долго следила Света за уходящим поездом, и глаза ее повлажнели. Быть может, то была печаль по хорошей светлой любви, которой у нее так и не было? А может, она с нежностью вспоминала те редкие встречи, проведенные с Ваней?.. «Нет, я не осталась бы с ним, – подумала Света. – Он добрый, честный, но то, чем он живет, неприемлемо для меня. Об этом можно только мечтать… Да, Виктор прав, хотя он все сводит к материальной выгоде… Чтобы жить так, как Ваня, надо ограничивать себя, отказывать себе во многом, жертвовать собой, а я хочу простого, земного счастья… Ваня – милый, но он – наивное дитя!»
Уже более полусуток поезд неутомимо мчал Горячева к Москве. Озаренные солнцем березки рождали в груди знакомую, родную мелодию, полную любви к Родине.

г. Таганрог.
1956 г.


НА СТАНЦИИ
/Очерк/

I

Возвращаясь домой из командировки по району, в ожидании поезда, я прогуливался в привокзальном скверике. Солдат с непокрытой головой с автоматом наперевес смотрел на меня с постамента, вокруг которого росли «анютины глазки».
Вдруг с криками выпорхнула стайка ребят. В руках они держали камни и палки. Впереди – бойкий мальчишка с выпяченной нижней губой.
– Р­р­ребята! Приготовьте гранаты! – он так картавил, что буква «р» у него взрывалась. – Немец близко. Впер­ред, за мной! – скомандовал долговязый, подняв в руке игрушечный автомат.
Ребята скрылись, а я вспомнил своего старого товарища, Леонида Васильевича Макеева. Никогда не забуду его глаз. Они были так прищурены, точно он выбирал ориентиры.
Мы снимали на двоих комнату. Входя в неё, Леонид Васильевич пригибался, чтобы не удариться о притолоку. Наши койки стояли одна против другой, а стол, у окна, был завален книгами.
B тот год мы оба писали дипломные работы. Когда мысли от усталости притуплялись, философствовали. Но чаще мечтали о том золотом времени, когда людей не будет угнетать страх войны. В те годы часто щеголяли фразой: «Перекуем мечи на орала».
– Леший бы побрал эту войну! – добавлял при этом Леонид Васильевич. – Сыт я ею, в; – по горло. Есть такое, не забывается… Вроде моих осколков. Их во мне с десяток сидит. В непогоду дают знать о себе...
Перелопачивая груду исторического материала, я наткнулся на Старую Руссу и почему­то спросил Леонида Васильевича:
– Вам случайно не пришлось там воевать ?
– Как же, довелось. Это – Северо­Западный фронт. Здесь мы в сорок первом вели тяжелые бои. – Леонид Васильевич пригладил и без того ровные волосы. – До чего ж хороши там летом сосны и березы! А немец был от нас – рукой подать, в небольшой деревушке. Впереди нашей полосы обороны тянулась огром­ная пустошь, виднелась развилка дорог. Мой разведчик следил в стереотрубу за местностью.
– Товарищ капитан, – обратился он ко мне, – ребятиш­ки балуются у дороги.
– Ишь, пострелята, – сказал я, наблюдая за ними в бинокль. – И как только осмелились.
Но не успели мы, как следует осмотреться, как откуда ни возьмись, вынырнул «Юнкерс», расстрелял мальчишек с брею­щего полета и скрылся. Мы опешили и долго молчали. Я с силой сжимал челюсти, чтобы удержать слезы.
Немного погодя, перетащили ребятишек и положили их друг около друга. Из села, где мы расположились, понурив головы, приходили матери. Узнав своего ребенка, вскрикивали и плакали навзрыд.
Батарейцы грозились:
– Погодите, гады! – и ждали случая, чтобы отыграться на фрице.
Был у него такой порядок: воевать только днем. А вечером, будто и войны нет – пиликает на губных гармошках. Играет, а сам, чай, думает: «Россия – зер гут! Яйки, млеко… Это очень много пудинга! Всю жизнь можно кушать пудинг. Надо только всегда быть бодрым и выполнять приказ фюрера». И опять заливается губная гармошка.
– Веселитесь, изверги! – возмущались в батареях, и чей­то бас гремел:
– Всыпать бы им!
И всыпали! Да так, что приучили немцев воевать ночью еще на нашей земле. Но сполна отомстили гораздо позже.
Передохнув, Леонид Васильевич продолжал:
– Помню, это было в предгорьях Карпат, на реке Молдова. Мы долго возились с противником по прорыву его железобетонной полосы. Представляешь: тянется дотов пятьдесят – по фронту на тридцать километров и на глубину – до пяти. Попробуй – прошиби! И куда только немец в войну ни прятался?! И в бетон, и к бесу за пазуху, но мы его отовсюду доставали.
Командир нашей дивизии, генерал­майор Козырь приказал соорудить аналогичную деревоземляную полосу и проводить учения по ее прорыву. Прошло около месяца, после чего генерал собрал совещание командиров полков.
– Ну, как будем действовать, товарищи офицеры? У кого какие соображения? Подумайте. У вас, полковник Макеев? Пожалуйста.
– У меня будет такое предложение, товарищ генерал. На открытых огневых позициях расположить двухсоттрехмиллиметровые пушки, а на закрытых – для их прикрытия – семидесятишестимиллиметровые.
– Хорошо. Ваша мысль понятна, – прервал меня генерал.
Всю ночь солдаты готовили огневые позиции. Орудия были заранее наведены на доты. Утром, мы начали артподготовку. Немцы были в замешательстве, никак не могли разобрать, откуда ведется огонь тяжелых батарей. Почти все попадания были прямыми. Солнце уже поднялось над горизонтом, и его яркие лучи, казалось, тоже пронизывали вражеские доты.

II

Однажды, незадолго до защиты диплома, придя из библиотеки, я застал Леонида Васильевича за столом. Он обхватил голову широкими кистями рук. Перед ним лежала красная зашнурованная папка.
– Вот работа, – усмехнулся он. – Вроде бы закончена и снова начинай. Отдал на проверку руководителю. Хвостов, знаешь такого? – Я утвердительно кивнул и сразу представил себе громадного мужчину с красным лицом, на котором выделялись белесые, как свиная щетина, брови. –
Так вот он сказал: «Вы не владеете грамматикой, а беретесь решать вопросы международной политики. Это парадоксально. Я прочитал вступление и заключение вашей работы... Не удивляйтесь. Этого мне достаточно, чтобы придти к выводу, что тему вы не исчерпали. Учтите, вы можете не защититься.». Он даже не поговорил со мной, как полагается, да и с работой не ознакомился, а рубит с плеча: «тему вы не исчерпали.» Выходит, я зря бумагу портил. Жену оставил, думал: месячишко быстро пролетит – не поеду домой, пока диплом не бу­дет на руках. И вот – на тебе: «Можете не защититься!» – Он приумолк, как бы что­то припоминая. – Опять она, моя лапушка, как и тогда, одна осталась. Мне минуло тридцать лет, –
продолжал он. – Я был в самом расцвете сил. Мы только что поженились. И вот­те война – как снег на голову. А моя женушка тяжела была, на пятом месяце ходила. И все плакала, не могла успокоиться:
– Ой, Леня, какая я несчастная! Мы с тобой и пожить не успели, а ты нас уже покидаешь!
– Ничего, Варенька, – утешал я, – мир не без добрых людей – помогут.
Супротив нас соседка жила. Одинокая женщина, в годах.
– Вы за моей­то хоть присматривайте, – говорю ей, – Не попомните прежнего. Может, когда сказал что лишнее.
 Она удивилась:
– Куда уж тут помнить: война!
Да, дорогой мой, жизнь такая штука: не знаешь, где сядешь, где упадешь. Она меня порядком побросала по свету… А вот, гляди, жив остался... И семья уцелела. Сынишка уже большой, работает. В вечерней школе учится. Так полезнее для него. Пусть пороху немножко понюхает, а в студенты успеет записаться. Вот как я... Правда, я не обычный студент, а ?
– Что вы, Леонид Васильевич, теперь все учатся!
– Но в моем возрасте мало кто.
– А все­таки, что же вас заставило?
– Долго рассказывать. Ну да ладно, попробую. Всю жизнь я был военным, начиная с артучилища – имени Красина. Послали меня в Рязань, в корпусной артиллерийский полк – командиром батареи. За отличную стрельбу получил капитана. Так началась моя карьера, как иногда говорят, а кончилось тем, что год спустя после войны демобилизовался в чине полковника. Государство меня не обидело, пенсия приличная. Казалось бы, чего еще человеку надо: живи себе да поживай. Поначалу я так и делал. Появилось много друзей. Образовался клуб «козлов». День и ночь резались мы в домино – надо же было как­то время убить! Жена возьми да и скажи:
– Будет тебе, Леня, баклуши бить. Я одна кручусь: и на работе, и дома. А ты барином живешь. Помогай по хозяйству.
Друзья из «клуба» заволновались:
– Что это ты, Васильич, стал редко появляться.
– Да у меня теперь новая должность.
– Какая же?
– «Ты бы».
– Что это еще?
– Разве не знаете? Утром, уходя на работу, жена говорит: «Ты бы, Леня, дров наколол. Ты бы печь растопил. Ты бы полы вымыл. Ты бы на базар сходил. Ты бы обед приготовил». И получается – «ты бы». Вот какой оборот: полком командовал, а тут вдруг стал домохозяйкой. И сам понимаешь, ну какой из меня повар?!
– Что, легок женский труд? – посмеивалась моя Варя. – Все вы мастера болтать, а толку с вас, как с «козлов» молока.
Все придиралась: то не доварено, то переварено, того мало положил, того – много. Свяжись с этими женщинами – горя не оберешься.
Но я был рад и этому ремеслу. А то от безделья глаза на лоб лезли. Упросил Варю, чтобы взяла дачный участок…
– Ну вот и нашел себе забаву, – заключила жена. – Не было у бабы хлопот, так купила порося.
А сынишка тут­как­тут:
– Что ты, батя, как бирюк, сидишь в своём сад­огороде? Давай к нам, на машиностроительный.
– Нет, спасибо, Миша. Еще в ученики к тебе поставят.
– А что, могут. У меня же четвертый разряд.
В то время я стал много думать. Война кончилась. Все хотели и хотят мира. Я его ждал не меньше других. Так отчего же я недоволен, чего мне еще надо?! И передо мной вставал трудный вопрос: чем заняться на гражданке?
Сидеть домастало для меня хуже смерти. Но не для смерти же родится человек, а для жизни, полезной и осмысленной.
Решил поступить на работу. Пошел в отдел кадров машиностроительного завода. Начальник встретил меня бодро. Сам еще не остыл от войны. В форме, подтянутый. Поговорили с ним по душам.
– Ну куда тебя, – раздумывая, спросил он. – Пойдешь начальником штаба МПВО?
Я согласился и прямо­таки ожил. Казалось, все шло гладко. Да проработал недолго. Со мной сыграли злую шутку.
Ребята молодые, задорные, все звонят ко мне. Подымешь трубку:
– Макеев слушает.
Молчание. Через минуту опять звонок.
– Макеев слушает.
– Ну и слушайте, все равно вам делать нечего.
Сейчас, конечно, смешно. Ну а тогда было не до смеха. Неважнецки я себя чувствовал. С завода ушел. Начал обучаться в вечернем университете марксизма­ленинизма. Стал старательным слушателем. Правда, почерк у меня был скверный, писаря из меня все равно бы не вышло. Но конспекты писал чисто: поля оставлял; заголовки, цитаты подчеркивал красным карандашом. Я открывал первоисточники с той волнующей радостью, с какой школьник в первый раз открывает букварь. «Призрак бродит по Европе – призрак коммунизма», – читал я с упоением, и звучнее этой музыки для меня не было.
Потом началась походная жизнь лектора­международника. Я мотался по районам. На лекциях колхозники обо всем расспрашивали. Особенно если лектор новый, подозрительно относились к нему. И не даром. Лектора­то разные бывают! Какой­то, рассказывали, приехал и пошел шпарить о происхождении религии. А после встает этакий бородатый старикан и, плутовато улыбаясь, говорит:
– Можно вопрос? Вот почему у лошади навоз яблоками, у коровы, скажем, лепешками, у козы, к примеру, орешками. Чем разницу объяснить? Видно, Бог так сотворил? – Лектор и сел в лужу. Не нашёлся, что ответить. А тем временем старик и говорит: «Что же вы, товарищ, о таких высоких материях рассказываете, а в навозе не разбираетесь?».
Один раз я читал лекцию в захудалом  клубике. Народу – битком.
Я говорил, что наши временные нужды и  неполадки бледнеют перед ненавистным человеку призраком войны. Главное, не допустить третью, мировую.
И вдруг – как сейчас помню – тянется ручонка: «можно мне?» Встает подросток в большой, не по голове, шапке, из­под неё глазёнки сверкают:
– Дяденька, а как сделать так, чтобы войны не было? А то отец мой погиб, и брата убьют, если война будет.
Голос у него звонкий, особый, так и западал в душу. У меня, да, наверное, и у остальных, аж мороз по спине пробежал. Сердце сжалось, как тогда, в сорок первом, когда немец с бреющего полета расстрелял наших ребятишек.
После лекции подошёл я к мальчонке, протянул ему руку.
– Будем знакомы?!
– Будем. Меня Иваном зовут, – и он положил горячую ладошку на мою прохладную ладонь. – Мы Перцовы, брата моего все в районе знают. Тракторист! Я тоже сел на трактор.
– А школа как же?
– А ну её … работать надо!
– Да ты же еще совсем малой.
– Отца нет – значит, взрослый.
– И то правда. Но учиться все­таки надо.
– Когда пойму, что надо, – буду. Только без работы мне никак нельзя. Не сидеть же на шее у матери!
И долго еще звенел его голос в моих ушах.
Однажды я зашел посидеть в скверик. День был солнечный. Кругом –
цветы, золотые дорожки гравия… Я размечтался... и представил, что вхожу в просторный, светлый класс, в руках у меня – журнал и портфель.
И вместо привычного мне: «Здравствуйте, товарищи курсанты!» – говорю: «Здравствуйте, ребята!» И в ответ не слышу больше четкое, слитое в один голос: «Здравия желаем, товарищ полковник!», а разноголосое, ребячье: «3дра­ав­ствуйте­е!».
Я и сам не заметил, как у меня возникла дерзкая мысль: стать учителем. Может, скажешь: безрассудство! Но тогда многие моменты моей жизни можно считать безрассудством. Понимаешь: иногда приходится рисковать, если хочешь добиться успеха. На войне это случалось не раз.
Я все­таки добил десятилетку и с ходу по­ступил в университет на заочное отделение. Поначалу было нелегко. А тут еще жена с упреками:
– Ну куда тебе учиться! Скоро внуков нянчить. А туда же – с молодыми. Лучше стекла вставь, дипломированный муж.
 Плохого о моей Варе ничего не скажешь: ласковая, хорошая хозяйка и мать. А не хотела меня понять.
И, скажи, как мудрёно человек устроен! Вот на фронте думал: только бы дожить, вернуться к своей Варе, к Мишке. Но закончилась война, и снова у горизонта настойчиво маячит цель. Вспоминаю подростка, что спрашивал у меня: «А как сделать, дяденька, чтобы войны не было?». И Старую Руссу, где у дороги, за несколько минут до смерти, весело резвились ребятишки.

III

 Утром, перед защитой диплома, я пришел в университет «болеть» за Леонида Васильевича. Подтянутый, тщательно выбритый, он прохаживался по коридору с портфелем в руках. Нетрудно было догадаться, о чем он думал. Не защититься, уехать домой… Снова – есть, пить, играть в домино, слушать сплетни соседей... Я очень хорошо понимал его.
А Леонид Васильевич всё допытывался у меня:
– Как ты думаешь, не засыплюсь? Четверка будет?
– Работа у вас солидная, актуальная. И волноваться не к чему. Вы же полковник!
– Я сейчас не полковник. Я – пешка. А Иван Яковлевич – ферзь.
Я не имею власти, а в его руках – все.
В просторной аудитории, за столом, покрытым красной скатертью, сидели члены комиссии и равнодушно наблюдали за тем, как один дипломант сменял другого. Одни выступали робко, иные – с пафосом, третьи – многословно, четвертые – кратко.
Подошла очередь Макеева. Стоя за кафедрой, он не спеша достал из портфеля свою работу в знакомом мне дерматиновом переплете и, отложив ее в сторону, начал читать автореферат. Изредка поглядывая на суровых судей, он как бы соизмерял их силы со своими. Они о чем­то шептались, смеялись и, казалось, вовсе о нем не думали.
– Товарищи члены комиссии, – Леонид Васильевич выделил каждое слово, – я закончил.
Вопросов к дипломанту не оказалось. Рецензента, полную рыхлую женщину с вялым голосом, почти никто не слушал.
– Работа заслуживает высокой оценки, – сказала она в заключение, –
и должна быть, по­моему, рекомендована к печати.
Вслед за ней к кафедре устремилась Склярова, старший преподаватель факультета, высокая и худая, в очках с золотой оправой. Она жестикулировала, торопилась:
– Я несколько знакома с работой товарища Макеева. И, надо признаться, она носит сумбурный характер. В ней можно найти буквально все, что относится к истории Индии. Но, товарищи, тема­то дипломной – советско­индийские отношения! Причем же здесь «Хождения Афанасия Никитина за три моря»? Или же – отношения с Китаем?.. Кроме того, в работе много повто­рений. Один документ дублирует другой... Библиография составлена безграмотно, без должного порядка: Добролюбов стоит рядом с Никитой Сергеевичем Хрущевым... Так что работе товарища Макеева не может быть дана хорошая, тем более высокая оценка.
Леонид Васильевич сидел неподвижно, наклонив голову. Он собирался записывать замечания, но в блокноте почему­то нарисовался домик, из трубы шел дым.
Слово взял руководитель – Иван Яковлевич Хвостов. Его белесые, как щетина, брови поднялись кверху:
– Товарищи, и я, в свою очередь, не могу согласиться с рецензентом: речь идет об оценке. Тема, взятая товарищем Макеевым, очень сложная. Она не выдвигалась нашей кафедрой. Товарищ Макеев предложил ее сам. Но она оказалась ему не по плечу. Это – неподъемная ноша для одного человека, тем более для студента. Такая тема может быть разработана группой ученых, а не единолично. Правда, дипломант очень много потрудился, и его работа заслуживает удовлетворительной оценки.
Шея Леонида Васильевича побагровела. Сколько сил затрачено безсонными ночами! Да, по­видимому он опоздал на пир науки, и этот Хвостов, чью жизнь он защищал, вправе теперь презирать его.
– Заключительное слово предоставляется дипломанту, – голос председателя прервал размышления Макеева, и через минуту он был уже за кафедрой.
– Товарищи члены комиссии, я постараюсь быть кратким. Меня упрекали в том, что я повторяюсь в первой и второй главе. Но если прочесть работу внимательно, то можно убедиться, что это не так. Факты берутся из абсолютно различных источников. – Леонид Васильевич зачитал выдержки из дипломной. – И еще. Товарищ Склярова обвиняет меня в том, что я привлек материал об отношениях Индии с Китаем. Дело в том, – в Леониде Васильевиче проснулся лектор­международник, – что в современных условиях одно государство не может отгородиться от другого китайской стеной, если оба они хотят жить в мире. – В комиссии одобрительно переглянулись. – Моей работе приписывается сумбурность. Товарищ Склярова выразилась примерно так: здесь можно найти все, даже фильм об Афанасии Никитине. Но, по­моему, историю советско­индийских отношений нельзя начать только с пятидесятых годов. Эти отношения возникли не на пустом месте, а складывались постепенно. Несколько веков назад два великих народа мечтали о дружбе и братстве. И разве фильм «Хождение за три моря», который демонстрировался на экранах наших кинотеатров, не свидетельствует о росте советско­индийских отношений?!
Когда почти все разошлись, председатель комиссии пожал руку Макееву:
– Никто не мог подумать, что вы будете так защищаться. Вы просто выросли в наших глазах. Хорошую оценку вы, безусловно, заслужили.
Однако Леонид Васильевич еще долго в разговоре со мной не мог успокоиться:
– Есть еще такие кандидатики! Им бы не диссертации писать, а в канцеляриях корпеть! Современную историю, особенно историю Великой Отечественной войны, должны писать мы, ее непосредственные участники.
Наконец, наступил день отъезда.
– Мне здесь больше нечего высиживать, – говорил Леонид Васильевич. – Надобно поспешать восвояси.
У него было приподнятое настроение. На лацкане пиджака сиял университетский значок. Леонид Васильевич был счастлив, как ребенок, который приколол на грудь отцовскую медаль. Достав диплом и, взвешивая его на ладони, пошутил:
– Вот корочка. А весит много. Иные города нам доставались легче.
Я проводил Леонида Васильевича до вокзала. Поезд должен был отойти минут через сорок. Казалось, мы только что познакомились вот здесь, на станции. И уже расстаемся. И, быть может, никогда не увидимся. Что ж, так часто случается в жизни! Но, встречаясь, люди оставляют в памяти безценный след. Даже если наши пути больше никогда не пересекутся, мы навсегда останемся друзьями: он, человек, прошедший большую, суровую жизнь, и я, полный надежд и планов, вступающий на ее дорогу.

Каждый, кто ездил в поезде, помнит: выглянешь из окна вагона, и кажется: доедешь вон туда, где в розовой дымке виднеется город, – и конец пути. Что ж, может, и конец, если сойти на этой станции. Но надо ехать дальше. Поезд резво мчится по рельсам... И снова отступает и встает новой резкой чертой горизонт.

Недавно я получил письмо от Леонида Васильевича. Он живет в ста километрах от Тулы. Преподает историю в семилетней школе. «Работы хватает, – пишет он. – Зато настроение бодрое. Полная боевая готовность. Если бы ты знал, какие славные у меня ребятишки, сметливые и настойчивые. А сколько в них задора! Бывает, придешь на урок невеселый, усталый, а побудешь с ними и как будто помолодеешь».

г. Ростов­на­Дону.
1959 г.


Из цикла «Люди и камни»

ПЕТРОВИЧ
/Этюд/

Весь день могучие тупорылые МАЗы с грохотом сбрасывают камень и, обдавая бригаду облаком едкого дыма, отъезжают с тяжелым ревом.
Солнце обжигает коричневые плечи Петровича. Он – в красной майке. Стоя на коленях, почти не глядя, наощупь выбирает нужный камень, ловко пригоняет его к остальным и, ударяя кувалдочкой, наглухо вгоняет в песок.
Петровичу лет под шестьдесят, но он жилистый, норовистый. Резанет глазами по бригаде и крикнет задорно подсобницам:
– Эй, бабы, чево сели? Подсыпай песок!
Ребята орудуют ломами метрах в четырех от Петровича. Когда он поднимает голову, его взгляд упирается в спины. Одна – крепкая, бронзовая; другая – хилая, не тронутая загаром. Мускулы первой плавно переливаются, вторая – порывисто дергается взад и вперед.
Земля, не уступающая по твердости камню, скупо трескается. Сняв корку грунта, ребята начинают новый слой. И тогда попадаются сплющенные ведра, чайники, кирпичи, разбитые кувшины, подковы.
Тот, что с мускулистой спиной, – Федька. Лицо у него всегда заспанное. Он из села, каждый день на электричке ездит. И всегда тащит с собой полную сумку съестного.
Его напарник – неказистый паренек Лешка – пришел в бригаду недавно и сразу же получил прозвище «студент». Петрович, бригадир, Лешке, что называется, проходу не давал:
– Эй, студент! – поучал он. – Чево одной лопатой ковыряешься? Бери лом. Да посмелей хватай, не стесняйся. Это тебе лом, а не перо!
Иногда Лешка останавливался, чтобы передохнуть, и смахивая пот со лба, наблюдал, как работал Петрович. И тот однажды разоткровенничался:
– Ну чево, парень, засмотрелся? – Взгляд его потеплел. – Тебе вот годов восемнадцать будет. А я с двенадцати лет сел на мостовую. Отец и дед тоже были мастерами по этой части. В городе, почитай, ни одного тротуара, ни одной дороги нет, чтобы я ни мостил. – И, помедлив, добавил: – А камни, точно люди, только не говорят. Им тоже больно, коли их втиснет безшабашная рука. У хорошего, умелого мастера – булыжник из мостовой, что слово из песни, не выкинешь.
Лешка слушает со вниманием. Да вот у самого дело не клеится. Видно, силенок не хватает. Сколько ни бьешь ломом, грунт только гудит, а не поддается. Приходится колупать его по кусочку. А Федька наметит точку и долбит ее; после наляжет на лом всем телом, поднатужится и отваливает, глядишь, целую глыбу. За ним не угонишься.
Слева от Петровича мостят двое: Володька в выгоревшей гимнастерке, и Андреич, в соломенной шляпе, плотный, как мешок с мукой.
Было около четырех часов пополудни. МАЗы все прибывали. Кучи песка и камня росли. Андреич смотрел на них и радостно восклицал:
– Слава Богу! Матерьялу во; – по самы; ноздри.
Бригадир глянул на него исподлобья.
– Да мостить­то не на чем, – с досадой заметил он. – Грунт не подготовлен. Надо бы сегодня остаться после смены. А то ребят догоняем, скоро им в пятки камни будем вколачивать.
Андреич – в ответ:
– А воны нихай повертаются лучче!
– Ну ты и ловкий! Погоди, станем всей бригадой на земляные работы, тогда я на тебя погляжу.
– Петрович, ты таке; брякнешь! Що мы якись­не;будь землекопы?!
– А ты что за птица? Материалу много, разнорабочих не хватает, вот и сойдешь за землекопа, за милую душу!
– Хай начальство думае, щоб люды булы;. А мы не останемось. У нас хвутбол.
Володька, молчавший до произнесения этого магического слова, вдруг ожил:
– Точно, Петрович, ты загнул. Сегодня же такой матч! Приезжает Киевское «Динамо». Для нашей команды – решительная встреча.
Теперь остановить его было трудно. Володька не давал Петровичу раскрыть рта, забивал его словами, точно мячами. Андреич, поддерживая Володьку, бубнил: «бо хвутбол… бо хвутбол».
Лешка тоже был заядлым болельщиком и перестал долбить.
– Да ты, Петрович, ничего не понимаешь, – все более разгорячался Володька. – Ты бы один раз побывал на стадионе и заразился бы. Там такое увидишь! Одна тетенька так расходилась, что кого­то зонтиком треснула, он аж хрустнул. А мужчина рядом курил. Тут у ворот противника – опасное положение. И вдруг – гол! Мужчина прыгает, хочет папироску потушить, да не на чем! Глядь – лысина. Он об нее. Давит, давит. Смех!
Но Петрович оборвал Володьку:
– Ну вот, затараторил! Ваш футбол – дребедень. Для тех, кому делать нечего! Не хотите работать – уходите. Ну чево стали?!
 Андреич и Володька поднялись, отряхнули с себя песок. Последний глянул на часы:
– Нам пора.
Андреич с важностью заявил:
– Мы у цим мисяце и так гарно заробылы!
Петрович шлепал молотком по задубевшей ладони. Глаза его сузились. А сам стоял, не двигаясь, словно окаменел. Володька и Андреич, тем временем, наскоро переодевшись, свернули направо от дороги.
Лешке тоже хотелось пойти с ними. Он с сожалением смотрел им вслед. Там будет игра, острая и захватывающая, а он останется здесь – долбить землю. Петрович перехватил его взгляд и, негодуя, крикнул:
– И ты, студент, уходи! И ты, Федька, валяй – на поезд не успеешь. Останусь я один – с бабами воевать. Ну! Живо!
Но никто ничего не ответил. Тогда Петрович присел на корточки, выбрал камень и с размаху вогнал его в ряд с другими. Потом взял другой…
Камни, сгрудившись в кучи, казалось, угрюмо молчали. И застыла бригада, наблюдая за Петровичем.
Рыча, подъехал МАЗ. Шофер высунулся из кабины:
– Бугор, получай песок.
Бригадир вскочил с мостовой и побежал к машине.
– Держи правей, – указывал, – правей!
Петрович поправил кончики смоляных усов и – твердо:
– Ну все. Перекур кончился.
Одна пожилая подсобница, с горячими, как уголья, глазами не выдержала:
– И чего ты, Петрович, перед нами, как петух перед курами прыгаешь? Больно много ершишься.
– Ладно, уймись, – прервал ее Петрович. Улыбка шевельнула его жесткие усы, глаза засверкали. – Берите ломы, подготовим грунт – вон до того дерева.
Лешка работал неподалеку от Петровича. Тот не спеша, размеренно ударял ломом. Заметив, как паренек копается, колупая корку грунта, подошел к нему.
– Э, браток, да ты с инструментом не дружишь. Долби сперва ямку. Укрепляй в ней лом, как рычаг, и разворачивай пласты. Вот, гляди!


Лешка наблюдал. Попробовал сам. Получилось.
Трудились молча, изредка вытирая пот тыльной стороной ладони. Лица рабочих горели в отсвете заката, а под ногами гулко вздрагивала земля. Завтра грунт засыпят песочком – и мости вволю. Камни прильнут друг к другу, как зёрна в кукурузном початке…
Когда кончили работать, солнце село. Больше всех наворочал Федька. Широко улыбаясь, важно спросил у Петровича:
– Ну как работенка?
– Хорошо. Но не для такого лба. Ты бы мог пол­Европы расковырять!
Все ушли. Дорога опустела. Остались двое.
– Ну, парень, – сказал вдруг Петрович Лешке, – давай­ка мостить. –
Тот растерянно заморгал: – Ну­ну, не бойсь. Прогоним верстку. Рассыпем песок. И начнем.
Стоя на коленях, они продвигались по дороге пядь за пядью. Бережно выбирали каждый камень, примеривали к остальным. И Лешкино сердце стучало радостно и звонко, как молоток Петровича.
– У камня, как и у человека, свой норов, – размеренно, взвешивая каждое слово, говорил бригадир. – Один нужно загнать силой, у другого найти грань, которая бы плотно прилегала к соседней. Каждому определить свое место. Тогда булыжники примкнут друг к другу накрепко, как солдаты, и мостовая будет стоять не на жизнь, а на смерть.
Лешка жадно ловил сокровенные слова Петровича, навсегда отлагая их в своей юной душе.
Луна освещала камни мостовой. Они расположились плотными рядами, как ровные красивые зубы.
– Ишь, сверкают! Как жемчуга;! – сказал Петрович Лешке. И они долго любовались ими.

г. Ростов­на­Дону.
Июнь 1960 г.


ПРИЗНАНИЕ
/Рассказ/

Они сидели в летнем ресторане, под парусиновым тентом.
Павлик, не отрываясь, смотрел на Люсю, яркую девушку с чуть вздернутым носиком и капризно очерченным ртом. Ее скучающий взгляд скользил по окружающему, точно все, что она видела, давно ей приелось.
Павлик познакомился с Люсей совсем недавно, на танцах. Она ослепила его сразу, и он робел перед нею. И сейчас, сидя здесь, прятал под столом большие, натруженные руки, которые так выделялись на белоснежной скатерти. Он старался показать себя Люсе состоятельным человеком. Она почти не слушала его. Оживляясь, мечтательно воскликнула:
– Очень люблю красивые вещи!
Ветер надувал тент, и Павлику казалось, что ресторан – парусный корабль, и они плывут с Люсей по морю.
К столику подошел коренастый веснусщатый парень в спецовке.
– Разрешите прилуниться?
Сел. Люся недовольно передернула плечиками.
– Ты, Сашка, только что с работы? – спросил Павлик.
– Да вот задержался на заводе. Там, знаешь, какая сумятица! Одному парнишке денег не хватило. Что­то рублей сорок. Взял какой­то подонок. Вот­те и новый способ выдачи зарплаты – без кассира!
 Павлик солидно заявил:
– Мне­то от него какая прибыль?! От перестановки слагаемых сумма не меняется. Подумаешь: раньше кассир выдавал, теперь сам беру. Ни на рубль ни больше, ни меньше.
Он опасался, как бы Сашка мимоходом не ляпнул что­нибудь лишнее при Люсе. Но тот не уходил, поинтересовался:
– Ты сколько в этот раз отхватил?
Вопрос был неприятен Павлику, и он, помедлив, резко отрезал:
– Сколько бы ни получил – все мои.
Когда Сашка ушел, Павлик облегченно вздохнул, подумал:
«И чего принесло его сюда. Без него все шло так хорошо. Чуть было вовсе не оконфузил».
Между тем в Люсиных глазах, как зарница, вспыхивал гнев. Подумать только, какая наглость! Этот увалень пригласил ее сюда и заставляет скучать. Да он и не представляет, что женщине нужно оказывать хотя бы элементарное внимание. Сидит, как пень, и даже не смотрит на нее, Люсю, с которой самые шикарные мальчики считали бы за счастье постоять рядом. И она состроила сердитую гримасу:
– Что же ты молчишь? Расскажи что­нибудь занимательное!
В это время официантка принесла счет. Павлик расплатился с ней и вышел с Люсей на набережную. Темнело. Но у кинотеатра было светло, как днем и, в ожидании сеанса, толпились люди. Неподалеку, в порту, басовито гукали пароходы.
Люся шла крохотными шажками, не спеша, – Павлику приходилось сдерживать свою широкую поступь. Чтобы развлечь Люсю, он острил. Она прервала его:
– Придумай что­нибудь повеселее.
Он безуспешно пробовал. Вдали из полумрака проступала аллея деревьев. Они застыли в каком­то напряжении, и, казалось, малейший ветерок мог зашевелить их листву.
Павлик и Люся приблизились к чугунной ограде набережной и, прижавшись к ней, смотрели на море.
– Вот бегут, спешат волны, – говорила Люся. – Суетятся, как и люди. А после разбиваются о берег… За ними торопятся новые волны, и так без конца… Неужели в этом и есть счастье? Как ты думаешь, в чем, оно, счастье?
– Человек счастлив, когда спокоен. Когда совесть его спокойна.
– Фи­и, какая проза! – брезгливо воскликнула Люся.
Море помрачнело и угрожающе заревело.
Павлик глубоко вздохнул:
– Люсенька, больше не могу скрывать. Я должен, наконец, перед тобой открыться.
– Что ж, попробуй! – усмехнулась она, заранее зная, о чем говорят в таких случаях.
– Понимаешь, это может случиться с каждым.
– Ну еще бы! – в тон ему заметила она.
– Я хочу сказать это только тебе.
– Ну чего же ты, говори! – нетерпеливо, почти с недовольством поторопила его Люся.
И подумала: «Он не так уж прост. Ишь, как мягко стелет. А потом и в любви объяснится. Таких, робких, больше всего надо бояться».
Но тут Павлик выпалил:
– Ну так слушай! Те деньги, о которых говорил Сашка, взял я.
Наступило неловкое молчание.
Павлик с острой ясностью вспомнил большой канцелярский стол. На нем аккуратно были сложены ведомости и деньги. Хотя в кабинете Павлик был один, однако боязливо озирался, руки у него дрожали, когда он вытаскивал из пачки четыре лишних шуршащих ассигнации. А выходя из кабинета, встретил Сашку. Ведь недаром тот подходил к нему в ресторане. Шила в мешке не утаишь!
Павлик представил себя окруженным толпой рабочих. Они шумят, как море, и с презрением смотрят на него...
А все из­за этих денег! Зачем он их брал? Что толкнуло его на этот низкий поступок? Желание щегольнуть перед Люсей, щегольнуть?..
Она, между тем, заметила с издевкой:
– Да, мне часто клялись в любви и очень пылко, а вот признание в краже я слышу впервые.
– Эх, ты, кукла! – взревел вдруг Павлик. – Разве ты поймешь человека?! Эх, ты!
И, махнув рукой, пошел от нее прочь.
Ему сразу стало легко, словно сняли с плеч огромный невидимый груз. Теперь не надо больше врать, выдумывать самого себя, подражать кому­то. Эх, встретить бы кого­нибудь из заводских товарищей и рассказать, ничего не тая, обо всем, что его мучало и не давало покоя.
Павел подошел к ограде набережной и, прислонившись к ней, долго глядел на море. Ему чудилось, что оно шумит сейчас одобрительно и ласково.

г. Ростов­на­Дону.
1960 г.


ПЕРЕКАТИ­ПОЛЕ
/Рассказ/

Альберт Васильевич Шпаков, литсотрудник газеты «Знамя коммунизма» вышел из автобуса. Осторожно, чтобы не поскользнуться, сделал несколько робких шажков и, щурясь, огляделся вокруг.
Была гололедица, и земля, местами не припудренная снегом, как лакированная, ослепительно сверкала на солнце. Кое­где ощетинившись, островками торчали бодяки, помахивая давно отцветшими султанчиками. Вдалеке сиротливо торчал скелет вышки. «Вот здесь­то, очевидно, и ищут нефть, – подумал Шпаков. – А все­таки не мешало бы подзаправиться, а уж после побеседовать с разведчиками земных недр».
Наскоро заглянув в магазин, стал искать столовую. Она оказалась тут же, неподалеку: небольшое кирпичное зданьице с новехонькими, еще не покрашенными оконными рамами. Альберт Васильевич сбил снег с белых валенок и вошел. За легкими столиками обедали мужчины с обветренными лицами. Одни были одеты в робы, другие – в солдатские бушлаты. Шпаков успел выхватить фразу из объявления: «…спиртные напитки воспрещается.» Ощущая в кармане приятную тяжесть бутылки, припомнил афоризм Козьмы Пруткова: «Не верь написанному.».
Отвернув воротник пальто, Альберт Васильевич выбрал себе столик около чугунной печурки с длинной коленчатой трубой. Достал бутылку с оранжевой настойкой и, откупорив, поставил на пол.
Неподалеку расположились двое: молодой широкоплечий и чуть постарше – смуглый, горбоносый, с черными кустистыми бровями.
«Это, наверняка, геологи», – заключил Шпаков.
У него было своеобразное представление о рабочих: дескать, они только «вкалывают» да пьют. И он поспешил познакомиться. Молодого звали Митей, а того, что постарше – Иваном. Альберт Васильевич сбегал к окошку, где выдавали обеды, принес три бумажных стаканчика и наполнил их настойкой.
– Прошу, – пригласил он новых знакомых.
– Напрасно безпокоитесь, товарищ, – резко заявил Иван, – Мы сию жидкость не приемлем.
– Первый раз вижу, чтобы работяги не потребляли спиртного. А, может, все­таки по несколько капель? – настаивал Шпаков.
– Нет, уж лучше вы сами.
Альберт Васильевич поднес ко рту бумажную емкость и заглотнул ее содержимое.
– Гм, – улыбался он, пережевывая шницель. – Жить в такой глуши и не пить. Я бы от тоски не знал, куда деваться. А вы просто герои!
– Да уж куда там! – возразил Иван. – Мы обыкновенно, на работе. А на работе, известно, не пьют.
Шпаков доцеживал из бутылки ее содержимое, как вдруг за его спиной раздался трубный голос:
– Чего вы тут расселись, как в таверне?
Затылок Альберта Васильевича остался неподвижным. Обладатель трубного голоса, молодой человек, в стеганке, грубо тронул его за плечо:
– Читать­то вы хоть умеете?
Шпаков сгримасничал:
– Чаво? А я неграмотный.
– Не паясничайте. Как вам не стыдно! Вы же видели наше объявление?
Альберт Васильевич возмутился:
– Ну чего вы ко мне привязались? Я с дороги зашел культурно пообедать, а вы хватаете за шиворот.
– Как мастер , я обязан был вас предупредить. Рабочие подходят ко мне, жалуются: «Вон там, – говорят, – сидит и пьет. А мы, выходит, хуже его. По две смены в поле отмахали; мороз такой, аж кости хрустят. Мы тоже напьемся». Получается – подрыв дисциплины!
Глаза мастера стали жесткими. Стол, за которым подкреплялся Шпаков, окружили рабочие – мужественные лица с бронзовым отливом, – неодобрительно зашумели.
– Чего ты, Шевцов, с ним рассусоливаешь?!
– Пусть доложит, откуда он?
– Нихай хвамилию скаже!
Лисотрудник притих. Тогда Иван, почесав горбатый нос кончиком пальца, воскликнул:
– А что, братцы, может, он шпион?
Раздался дружный хохот. Шпаков растерянно оглянулся. Жестикулируя, стал кричать:
– Вы не имеете права меня задерживать. Это насилие! Где ваш начальник?
Рабочие, посмеиваясь, стали указывать друг на друга:
– Да вон – Митька!
– Ни, вин брешэ – Пэтро!
– Ну чего за нос человека водите? Карпов у нас начальник – вот он!
На пороге в проеме распахнутой двери появился огромный мужчина в расстегнутом тулупе на бараньем меху, в унтах и в большой мохнатой шапке. Шпаков поднялся со стула, догадался, что это – начальник партии.
– Все спорите? – спросил вошедший мужчина, пряча улыбку в заиндевевших усах. – А не замерзли?
– Молодые мы. У нас кровь бурлит, – ответил Митя. – Как нефть в скважине.
– Сравнение подходящее. Только пока что хвастаться нечем.
Наступила пауза. Альберт Васильевич воспользовался ею, чтобы высказать свою обиду:
– Вы культурный человек. Вы меня поймете. Ваши люди безтактны. Они насильничали надо мной. Видите ли я журналист…
– Хоть ты, милый, и журналист, а байбак, – сказал кто­то осипшим голосом.
Начальник, посмотрев на Шпакова в упор, сказал, как отрубил:
– Жалобы принимаю только в письменном виде.
Потом вдруг оживился, словно что­то вспомнил, усмешка застряла в его усах:
– Так вы, действительно, журналист? И хотите черкануть
о нас?
– Да нет, я, собственно, здесь проездом. Мне на пятую ферму, – пролепетал Шпаков.
– Но вы, конечно, видели, там на стене висит?
– О спиртных напитках? – испуганно произнес Альберт Васильевич.
– Нет, что вы?! Вон Митя молчит. А ведь он придумал, он! Как же вы проглядели? У журналистов глаз цепкий.
– Они больше специалисты по спиртному, – вставил Иван.
Начальник будто не услышал этой реплики и продолжал удивляться:
– Как же вы это не заметили? Вы только взгляните!
На стене висел большой лист шершавой плотной бумаги (перевернутые обои). На нем размашисто от руки было выведено красной краской:
Ничто нам на свете не станет преградой –
Мы землю насквозь пробури;м, если надо!
– Не правда ли, здорово! – восхищался начальник. – Вы не находите? А какая дерзкая уверенность, а?!
Но Шпаков молчал, слегка покачиваясь. Наверное там, у себя в редакции, он бы заявил что это вздор, безпочвенная фантазия, что нужно много работать, учиться, больше читать. Так он отвечал начинающим поэтам. Но нечто, похожее на стыд, мешало ему говорить прежние «крылатые» слова. Он вдруг понял, что эти люди (а он привык писать о них как об автоматах, перевыполняющих нормы) оказались сильнее и выше его.
– Ну мне пора, – Альберт Васильевич поспешил распрощаться и поплелся к автобусу. «Вот­те и очерк, – подумал он. – Хорошо, на фельетон не нарвался».
Визит нежданного гостя взбудоражил геологов. Почти все вышли из столовой перекурить. Шпаков, подняв воротник, сгорбившись, удалялся к автобусной остановке. Рабочие озирали покуда еще голый, мало обжитой пустырь. Куда ни взгляни – покрытая ледяной коркой земля, припорошенная снегом. Да кое­где, обнявшись друг с другом, глубоко вросли в почву колючие бодяки, побуревшие от времени. Нещадно хлестало их дождем и снегом, гнуло ветром… Но они все стояли, так и не сломленные никакой силой.
А откуда­то из глубины степи мчалось, очертя голову, огромное перекати­поле. Ветер бросал его во все стороны, как футбольный мяч. Но оно кружилось­кружилось, пока не напоролось на безжалостные иглы бодяка, да так и повисло на нем.
– И откуда оно только к нам закатилось? – недоумевал Иван, подняв кустистые брови.– Кажись, зима. Сроду не видал в эту пору перекати­поле. Ну да Бог с ним, в смену пора. Пойдем, Митя.
И они зашагали по обледеневшей земле.

Ростов­на­Дону.
20.Х.1960 г.


В УНИВЕРМАГЕ
/Рассказ/

Особенно хороша Россошкинская роща в мае! Она ещё не успеет пышно зазеленеть, и, как девушка, манит к себе нежной робостью. Из земли торчат иглы юной травы. На кустах щедро – гроздьями – висит сирень, и воздух напоен таинственным благоуханием.
В роще каждое лето располагается пионерский лагерь. Когда ребята уезжают, всё сворачивается. Только на большой поляне, где проводятся линейки, остаётся, словно безсменный часовой, мачта для поднятия флага. Выстроившись в каре, стоят пирамидальные тополя, как зачехлённые знамёна.
Но сегодня роща вновь зазвенела, наполнилась радостью и весельем. Со всего района съехались сюда на праздник животноводы. Встречи, крепкие рукопожатия, задорный смех.
Открыта ярмарка. Бойко идёт торговля. Всюду развёрнуты лотки. Хочешь ситцу набери – на платье; если замёрзла – возьми шерстяную кофточку. А уж если на танцы собралась – обязательно купи капроновые чулки и лакированные лодочки. Просто так глазеть нечего – отойди, не мешай другим. Вон рядом – киоск с мороженым: накупи порций десять и ешь. Не простудишься: уже весна, совсем тепло! Ишь, как солнце печёт, задорно сверкая лучами на трубах духовых инструментов. Они то и дело, ревя, громыхают туш.
Хоть и праздник, а всё­таки день тяжёлый. Умаешься от этой торжественности. Доклады, речи, обязательства, подарки, концерт – голова кругом идёт.
Пожилым – их и мёдом не корми! – порассуждать, похлопать в ладонши, за столиком посидеть… Зато молодым – подавай танцы…
День мерно догорел, как костёр. После заката бледная луна висела над рощей, как мёртвая. Когда стемнело, она ожила, посочнела, а роща, напротив, задремала, испуская ароматное дыхание.
Танцы были в разгаре – там, где проводились пионерские линейки. Земля по краям площадки густо поросла низкой, как щетина, травой, и асфальт, залитый электричеством, сверкал, как лысина. В мягкую мелодию вальса врывалось шуршание подошв. Те, кто не желал танцевать или вышел из этого возраста, тут же, под открытым небом, смотрели кино.
На площадке, возвышаясь над всеми, выделывая необыкновенные па, с удивительной грацией кружился Юзеф Лесковский. На нём была потёртая фетровая шляпа, модный пиджак песочного цвета, галифе и запыленные хромовые сапоги. Статный, с сильными стройными ногами Лесковский, вежливый партнёр, говорил с мягким польским акцентом. Все девушки и женщины были им покорены, говоря ярмарочным языком, и оптом, и в розницу.
Когда Юзеф танцевал с молоденькими и худенькими, они покорно повисали на его могучей руке, как виноградные лозы.
Иногда в перерывах между танцами он помогал грузить непроданные шкафы; торопясь, подхватывал ящики с мануфактурой и прочими товарами и легко забрасывал их в кузов. Отряхнувшись, Юзеф снова неутомимо танцевал, всё больше приковывая к себе внимание.
Одна только Надя, молодая широколицая женщина, не принимала участия в общем веселье. Сидела на скамейке в полузабытьи. Её большие тёмные глаза если и останавливались на ком­нибудь, то без всякого выражения и, казалось, что они не видят вовсе. Плавно дышала её высокая грудь да тихо шевелились красивые полные губы, напевая мелодию, под которую беззаботно, забыв обо всём, плясали её подруги. За весь вечер Надю никто не пригласил на танец. Знали, что она всегда отказывается.
С тех пор, как её мужа убило на тракторе молнией, Надю как будто подменили. Она замкнулась в своём горе, стала нелюдимой. Муж у нее был видный, любил её очень. После Степана других она не хотела. Считала, что лучше быть одной, чем кое­как, разбазаривать себя по крохам и всё одно остаться с пустою душой.
Парни и мужики подкатывались к Наде, но она дала им такой отпор, что отбила у них охоту ухаживать за ней.
Как­то Надя, зажав между колен ведро, доила корову. Струйки молока со звоном ударялись об эмалированное дно. Никита, заведующий фермой, квёлый, невзрачный мужичонко, подкрался к Наде и с чувством обнял её за упругие плечи. Она отставила ведро, схватила Никиту за воротник, оторопелого и испуганного, и с такой силой отпихнула его от себя, что он, не удержавшись, поскользнулся и грохнулся на мокрый от навоза пол. Лупатые Надины глаза сверкали, ноздри раздувались.
– Старый пачкун, паршивый, – кричала она, – а туда же свой нос суёшь.
Потом, как ни в чём не бывало, села на скамеечку и принялась доить. Никита, отряхиваясь, как побитый пёс, с опаской поглядывал на её широкую покатую спину.
Молодые ребята её побаивались. Толкая друг друга, посмеивались:
– Не трожьте её, она бешеная.
Надя всё меньше появлялась на людях, отдавая без остатка свою любовь сыну, черноглазому, бойкому малышу. Тельце у него было упругое и пахучее, как сдобное тесто. Сегодня его пришлось оставить на целый день. Председатель колхоза строго­настрого приказал прибыть. Да ещё выступить заставили, как передовую доярку. Мать гнала её из дому:
– Поди, дура, чего сидишь, сохнешь. Свету Божьего не видишь. У­у, бычара упрямая, вся в отца.
 «А какая радость, – думала Надя, – смотреть на чужое веселье?! Все равно что не пить на пиру. И всё­таки какие парни! Любо­дорого. Но далеко им до моего Степана. Ох, далеко!»
Перед ней мелькали пары. Среди всех выделялся Лесковский: с упоением выделывал каждое движение. В его жестах было столько внимания и заботы о партнёрше, что Надя невольно залюбовалась им. И тут же про себя усмехнулась: «Ишь мотается! Долговязый!»
В это время он, делая новый круг, прошёлся как раз перед ней и глянул так, как будто прикоснулся. Надя долго и удивлённо следила за ним, пока он не скрылся в толпе. Хотя скрыться ему было трудно. Его голова крутилась над танцующими, как штопор.
Но что случилось с Надей? Отчего она так часто дышит? Неужели волнуется?! Никогда с ней такого не было – разве только со Степаном? Ах, так то ж со Степаном!
Пока Надя пребывала в раздумье, перед ней вырос Юзеф. Длинный прямой нос, твёрдый подбородок, открытая обаятельная улыбка. Он прищёлкнул сапогами, приложил правую руку к груди и головой сделал нарочито вежливый поклон.
– Имею честь танцевать с вами.
– Та я не умею, – отговаривалась Надя, хотя её – против воли – так и подмывало согласиться. – Что я вам – свет в окошке?! Поглядите, сколько девчат вокруг?!
Лесковский оставался непреклонным:
– Нет, я желаю танцевать только с вами.
– Куда мне вдовой да старой плясать?
– О, вы напрашиваетесь на комплименты!
– Ишь, какой настырный! – сказала Надя, а сама улыбнулась.
Юзеф бережно обнял её за крепкую талию и повёл легко и плавно. Она сделалась покорной и мягкой. Её зачерствевшее сердце раскрылось для любви, словно бутон розы… Когда Юзеф привёл Надю на место, у неё от радости кружилась голова.
Между тем он уже вертелся с худенькой девчушкой, и та сияла от удовольствия. Надя с восхищением следила за ним. «Орел, не то что наши россошкинские чурбаны!»
Однако и в следующий раз Лесковский обошёл её. Надя стояла, гордо подбоченившись. Неужели она хуже каких­то сопливых девчонок, конопатых, с косичками?! Зачем тогда он её затронул? Чтоб поглумиться? Тихо, мирно текла её жизнь, как ручей. Нет, лучше уйти, поскорее уйти к своему ненаглядному сыночку.
И тут снова появился Юзеф. «Отказаться, – подумала она, – иду, мол, домой». Но какая­то сила удержала её. Надя опять пошла танцевать. Каждый раз, приглашая её, он приговаривал ласково:
– Прошу, Наденька.
И она клала ему на плечи загорелые крепкие руки.
После танцев шли, обнявшись, по аллее тополей. Отовсюду исходила бодрящая свежесть, и хотелось крепче прижаться друг к другу. Вдруг, разом запрокинув ей голову, Юзеф стал целовать Надю в щёки, в нос, в губы, в подбородок. Широко открытыми глазами она смотрела в небо, и звёзды, как и его поцелуи, казалось, вспыхивали всё сильнее. Надя безсознательно повторяла:
– Что ты делаешь, как ты можешь?
– Могу, коханая, потому что люблю.
Они расстались. В кустах сирени трепыхалась от ветра пёстрая косынка, забытая Надей…
Всю ночь она не спала. Мечтала: он такой милый, красивый… Чем­то смахивает на Степана. И, похоже, хороший хозяин.
Но он уехал и, кто знает, когда они теперь встретятся? Может, он вовсе её и не любит, а так побаловался да и всё…
С этого вечера равнодушие покинуло Надю. Словно пелена спала с её глаз, и она смотрела на всё живым, острым взглядом.
Подружки сразу заметили перемену, перешёптывались:
– Девки, глядите, а Надька наша вроде бы оттаяла.
– Это с тех пор, как с тем, длинным, плясала?
– Ой, как бы не влюбилась!
Любопытство росло. Они следили за Надей, и то и дело рассыпался по ферме их звонкий беззаботный смех.
Никита сурово поглядывал на них, бурчал: «Вот я вам, пигалицы, задам!»
Между тем готовилась свадьба. Выходила замуж младшая Надина сестра, такая же высокая, видная, – словом, одна из россошкинских красавиц. Стоящий подарок в селе не раздобудешь – придётся в райцентр махнуть. Надо у Никиты отпрашиваться. А говорить с ним, с шелудивым, –
острый нож в сердце.
Однако Никита не заставил себя долго упрашивать. Он не забыл, с какой яростью она отшвырнула его от себя, и не без робости косился на неё.
– Ну что ж, раз надумала, поезжай, – сказал Никита. – Тебя всё равно не удержишь. Ты баба лютая, ещё прибьёшь ненароком.
Надя добралась до райцентра на попутной машине. День выдался тёплый, тихий. Село, опоясанное с юга серебристой речкой, купалось в зелени и благоухало. Среди белых аккуратных домишек возвышались три крупных здания: райком, школа и универмаг, светлый, с большими витринами. Пройдёшь мимо – так и тянет заглянуть туда.
Надя хотела бегло осмотреть его, а уж после выбрать подарок. Подошла к прилавку. Неподалеку спиной к Наде стоял высокий стройный мужчина в бостоновом костюме. Шея его побагровела. Он что­то выговаривал молоденькой продавщице. Она, как школьница, моргала глазёнками: хлоп­хлоп!
– Вы не могли видеть никаких накладных, – сказал мужчина тихим ледяным голосом. – Что? А для чего у вас голова? Чтобы шляпку носить? Не директор должен под вас подделываться, а вы под директора. В общем после работы зайдите, я сделаю выводы.
Он круто повернулся – Надя узнала Юзефа. Он покраснел, изменился в лице, но тут же овладел собой и – ласково:
– Простите, Наденька, я погорячился. Работа – ничего не поделаешь. Пройдёмте в кабинет. Минутку – и я в вашем распоряжении.
Надины красивые губы сложились в презрительную усмешку. Гордо вскинув голову, забыв про подарок, она отошла от прилавка.
Юзеф, выйдя из магазина, остановился и долго следил, как Надя медленно ступала по проселочной дороге. У обочины ее белолобый теленок беззаботно пощипывал траву. Как вихрь, промчался мотоцикл, оставив за собой шлейф пыли. Теленок поднял заднюю ногу и невозмутимо почесал за ухом.
Надя подошла к нему, погладила его по темени. Он, как ребёнок, уткнулся мордой в колени и лизнул ей ладонь шершавым языком.
г. Таганрог.
27.10.1960 г.

Из цикла «Люди и камни»

НА ДОРОГЕ
/Рассказ/

Глава 1

У подростка Кольки Ткачева накрепко засел в голове наказ Юрия Васильевича, прораба:
– Придешь с понедельника и чтоб без опозданий, понял?
 Ткачев явился в контору на полчаса раньше. Рабочие шумели, заглядывали в техотдел, бухгалтерию – там никого не было. Кто­то шутил:
– Тише, начальство думает!
Колька, неуклюжий плотный паренек лет пятнадцати, держась в стороне ото всех, переминался с ноги на ногу. Он цепко, как за парашют, ухватился за авоську, из которой торчало горлышко литровой бутылки с молоком. Любопытства ради вышел во двор.
Здесь повсюду были навалены холмы песка и угля; безпорядочно стояли незапряженные телеги, укатники, бульдозеры, самосвалы, а чуть подальше – поржавевший грейдер. Из­под огромных закопченных котлов, вделанных в постоянные топки, вырывалось оранжевое пламя. Асфальтировщики не спеша помешивали тягучую черную массу.
Рабочие собирались группками, сидели под окнами конторы. Появился Юрий Васильевич и стал рассылать на объекты людей. Окидывая всех ястребиным взглядом, отрывисто бросал:
– Что? Короче. Не волнуйся. Дадим.
– Вы там поживей. Ну! Короче.
Колька подошел к прорабу:
– Юрий Васильевич… – начал было он.
– А, это ты! Короче, идем. Ага, вот и Матвеенко. Андрей Константинович, – обратился он к пожилому человеку в синей спецовке, – на; тебе хлопца, будете вместе работать… Что? Короче. Хватайте лопаты – и на Николаевку.
До переезда с будкой и полосатым шлагбаумом Андрей и Колька добрались трамваем. Вышли на грунтовую дорогу. По обочинам ее тянулись лесополосы. Серозеленые листья их, обычно припудренные придорожной пылью, заросли бурьяна, конопли и невзрачной щерицы, лиловые – с шипами – цветки бодяка, – все, омытое за ночь дождем, многоцветно искрилось на солнце. За лесополосами – куда ни глянь – высокая сочная красавица­кукуруза и поджарый широколицый подсолнечник продвинулись
до самого горизонта. А высоковольтные вышки с белыми изоляторами убегали вдаль, где задушевно перекликались паровозы.
Колька, с жадностью вдыхая бодрящий аромат степи, испытывал неизведанную непонятную ему радость. И молча следовал за Андреем.
Тот, положив на плечо черенок лопаты, с одетой на нее авоськой, шагал не торопясь. И, казалось, вовсе забыл, что за широкой спиной его идет Колька. Но вдруг Матвеенко круто обернулся и с наигранной строгостью спросил:
– Ты чего, как прицеп, телепаешься сзади меня?
Колька загадочно хмыкнул. Андрей глянул на его круглое, усеянное веснушками лицо, спросил:
– Ты к нам, сынок, на постоянно или на временно?
– Мамаша говорит: поработай маленько…
– И то верно.
– Поработаешь, – говорит, – справочку возьмешь. Легче будет в техникум устроиться.
– А почему не в институт?
– Мамаша говорит: куда тебе, олуху! Я с трудом восемь классов закончил. В техникум не приняли.
– А­а, – протянул Андрей Константинович.
И опять зашагали молча.
Началась старая, когда­то мощеная дорога. Корявая, с вывороченными камнями, она протянулась параллельно грунтовой и напоминала русло высохшей реки.
– Отсюда и начали мостить, – сказал Матвеенко. – Вон видишь: наши копошатся. Это мы с тобой задерживаемся.
Подошли к бригаде. Матвеенко поздоровался, а Колька что­то невнятно промямлил. Им разом откликнулись:
– Здравствуй, Андрей Константинович.
– Хорошие ты сны видишь, ей­Богу!
– Чего так рано, Андрей. Еще семи нет.
Дороган, бригадир, поднял на лоб защитные очки, спросил:
– Паренька откуда взял?
– Юрий Васильевич прислал, работать у нас будет.
– Ну­ну, поглядим.
Между тем Ткачев наблюдал, как четверо рабочих, ползая на коленях, споро пригоняли один камень к другому. Впереди, между верстками, был рассыпан песок. По бокам, в стороне от дороги, лежал, сверкая на солнце, белый карьерный камень.
Около одной из куч, опершись на кувалду, стоял голый до пояса молодой мужчина в зеленой кепочке, кольщик Иван Беззапонный.
Четыре подсобницы накладывали на носилки колотый камень и относили его к мостовщикам.
Матвеенко тем временем снял с держака лопаты свой узелок и повесил его на куст посадок. Колька последовал его примеру.
– А ты запасливый, – Андрей указал на авоську. – Твоего харчу на неделю хватит.
– Да это мамка положила, – оправдывался паренек, и зеленые глазки его смущенно забегали.
– Ну что, Колька, – сказал Матвеенко, – пора и нам за дело приниматься, а? Кювет делать умеешь? – Тот в недоумении пожал плечами.
– Я стану на штыковую лопату, а ты будешь выбрасывать землю совковой. Понял? – Ткачев кивнул. – Ну вот и хорошо.
После недавнего дождя земля была тяжелой, липла к лопатам. Солнце припекало. С непривычки Кольке работать было трудно. Крупный пот покрывал его лицо, тек в глаза, в рот, за уши. Но Ткачев изо всех сил старался не отставать от Андрея.
Солнце шло к зениту. Прогудело где­то вдалеке, должно быть, на заводе, и бригада расположилась обедать у лесополосы. Колька поглядывал на своего наставника: «Пора, дескать, и нам».
Наконец, Андрей с силой вонзил лопату в землю.
– Ну, кончай, сынок, будем полдничать, – и, захватив узелок, направился туда, где отдыхали рабочие. Колька, подчистив кювет, тоже притащил громоздкую авоську…
Почти все уже перекусили, а Павел Павлович, мостовщик в цветастой ковбойке, все еще не управился. Да и не мудрено: котлетки, яйца, молочко, пирог, яблочки – чего только не положит любящая жена!
– Не желудок у тебя, Павел Павлович, а пропасть, – не переставал удивляться кольщик Иван Беззапонный. – Сколько ни лопаешь, а все не впрок.
Ткачев ел, с жадностью пережевывая пищу, и не замечал, что Иван следит за ним, как охотник за дичью.
– Да ты я вижу, с Павлом Павловичем два сапога пара. Вызывай его на соцсоревнование!
Все засмеялись, и даже Дороган, всегда чем­то недовольный, скупо улыбнулся. Только бабе Дорине, толстой подсобнице с краснолиловыми пятнами на лице, ни до чего не было дела. Чудом поместясь на носилках, она громко храпела.
Подкрепившись, Колька лег на живот и стал покусывать травинку.
Мимо шла старушка. Остановилась, вздохнула:
– До Рождества­то хоть кончите, соколики?
– Что вы, мамаша, к Октябрьским успеем! – ответил Беззапонный.
Дороган взъерепенился:
– Чего ты, Иван, кривляешься! Вот кончится песок, тогда что – в кукурузе лежать?
Бригадир задел всех за живое, разом посыпались шутки:
– Ох, мы в этот раз и заработаем!
– На портянки!
– На папиросы!
А Иван подытожил:
– Ничего, братцы, будем загорать, как в доме отдыха.
Баба Дорина покряхтела, приподняла голову, поморгала тяжелыми веками, промолвила:
– Коль попал в Дорстрой, хоть лежи, хоть стой, – все равно карман пустой.
Беззапонный подождал, пока она неуклюже поднялась с носилок и подковырнул ее:
– И чего ты в самодеятельность не идешь – ума не приложу!
– Чья бы корова мычала, а твоя б молчала, – вскипела баба Дорина.
Бригадир встал, вышел на дорогу да так и замер там, всматриваясь из­под ладони вдаль: не везут ли песочек? К Дорогану полетели вопросы:
– Ну, едет?
– Есть что­нибудь?
Он только рукой махнул:
– Ни осла, ни посла, – ни машины, ни трактора!
Снабжение было налажено из рук вон плохо: то песок есть – нет камня, то камень есть – песка нет. Бывало, бригада полдня просиживала в тени лесополосы. Кое­кто со скуки начинал есть. Ткачеву пока что все было в диковинку. Ему трудно было разобраться в отношениях, сложившихся в бригаде. Но он запомнил, как мать, цветущая женщина, грубоватым голосом внушала:
– Твой отец был простак. А простота хуже глупости. Потому и погиб ни за понюшку табака. Смотри, не будь размазней. Знай, что деньги пахнут лучше роз.
Но вот зазвучал веселый голос Андрея:
– Ну, Колька, вставай! Нам с тобой еще с двух сторон кюветы рыть. А паниковать нечего. Будет день – будет и песок.
С работы возвращались вместе: Матвеенко шел впереди, по узкой тропинке, между лесополосой и кукурузным полем, а следом за ним, не отставая ни на шаг,– Ткачев. За день он подустал, но в руках и во всем теле чувствовал приятную тяжесть.

Глава 2

С утра на участок приехал Юрий Васильевич и – сразу:
– Песок есть? Нету? Ну вот мы вам пока привезли. Что, маловато? Короче: сегодня подбросим двадцать пять самосвалов. Хватит? – обратился он к Дорогану. Тот, приподняв на лоб очки, сдержанно улыбнулся:
– Начало неплохое.
– Ладно, короче. Кто останется на вторую смену – песок принимать?
Баба Дорина тут­как­тут взвизгнула:
– Молодые они, комсомольцы, пущай и дежурят.
Ее поддержали:
– Ткачева! Ему полезно.
Острый взгляд Юрия Васильевича остановился на Кольке.
– Хорошо, давай ты. Короче, Матвеенко, введи его в курс дела.
Андрей по­отечески разъяснял:
– Вот, смотри, – талон. В нем написано: объект. Это, значит, место назначения, куда привозят матерьял. Ну, матерьял известно какой: песок! Так, дальше дата. Какое сегодня число? Проставишь. Получил… Вот здесь и распишешься. Уразумел? Наука, брат, не очень хитрая.
Матвеенко продолжал наставлять:
– Талоны заполни заранее. Все равно, пока машины подойдут, делать будет нечего. Да и стемнеет. При свете фар только останется, что вписать марку и номер машины. – И под конец предупредил: – Смотри, может, кто из шоферов будет приставать к тебе: дай, мол, два талона за один рейс. Деньги предложит. Не соглашайся. Не впутывайся в грязное дело.
О Ткачеве позаботились. Матвеенко дал хлеба и два яйца, Павел Павлович – помидоры, Иван Беззапонный – полселедки. И даже баба Дорина не пожалела эмалированную кружку.
– Валите больше, – говорил Андрей, – хлопец отощать может, а ему –
жениться.
– Ничего: перезимует! – буркнула баба Дорина.
Ломы, лопаты, кувалды попрятали в свежую землю, носилки – в кусты посадок.
Когда все ушли, Колька нарвал травы и соорудил пышное ложе. Машин все не было. Он напряженно вслушивался: не донесется ли долгожданный гул, не задрожит ли земля…
Когда показался первый самосвал, Колька выбежал ему навстречу, показал, куда заехать, чтобы ссыпать песок. Кузов поднялся, и на земле вырос аккуратный холмик. Прошло минут двадцать, и рядом с ним лег второй. За ним – третий. Ткачев быстро освоился: записал номер и марку машины, выдал талон – и смотри в небо, туда, где ярко вспыхивает первая крупная звезда…
Колька подумал: вот сейчас вечер; на главной улице полно народу;
а в ресторане «Волна» все залито светом, играет музыка… Мать уверенно движется с подносом между столиками, а в ушах у нее болтаются, сверкая, крупные серьги.
– Аннушка, заказик, –  улыбаются ей завсегдатаи ресторана. Она выбирает изрядно подвыпивших, их удобнее обсчитывать…
Подъехал очередной самосвал. Не успел песок высыпаться из кузова, как из кабины высунулась рука. Большой палец потер указательный – жест, которым дельцы обычно просят деньги.
– Два талончика, дружочек, – попросил шофер.
– За рейс положено по одному.
– Неужели не хочешь подкалымить? За трояк тебе надо целый день вкалывать.
Не успел Ткачев опомниться, как скомканная бумажка была у него
в руке.
– Ну чего резину тянешь, – подгонял шофер.
Колька кое­как проставил в талонах: ГР и 45­80. Рука, торчавшая из кабины, мигом поглотила их. Свет фар обнажил мостовую, и Ткачеву показалось, что камни ее угрожающе оскалились. Шофер газанул и, отъезжая, крикнул:
– Так я не приеду больше, а ты учти там у себя.
Колька хотел было побежать за ним, бросить трешник в кабину, да так и остался на месте. И вспомнил, что мать говорила ему о деньгах. Но они пахли не розами, а какой­то дрянью.
«Ну, ничего, – утешал он себя, – схожу в кино, наемся вдоволь мороженого, выпью холодного пива, как это делают взрослые». И тут же мнимые удовольствия омрачились вопросом: «А что если обо всем узнает бригада и Юрий Васильевич?»
Чтобы замести следы, Ткачев по наивности поспешно разравнял местами холмики песка. Но успокоиться уже не смог. У него было такое ощущение, точно его самого, как трехрублевку, скомкали и куда­то небрежно швырнули.
Дни, похожие на булыжники, укладывались в недели. Колька постепенно освоился. Привыкал к работе, ко всей бригаде, особенно к Андрею, который показывал, как конусовать и ровнять кювет. Штыковая лопата, острая как бритва, с любовно выструганным черенком, с шишаком на конце, послушно и легко играла в его мускулистых руках. И Ткачев стремился подражать манерам своего наставника.
Как­то Матвеенко сказал:
– Неважно, в каком месте работаешь. Может, наша дорога на Николаевку – самая главная. Мы не только ее строим, но и самих себя.
Колька внимательно слушал его. И однажды полюбопытствовал:
– Вы, наверное, служили на флоте?
– В капитаны не приняли, а в моряки не захотел, – отшучивался Андрей. – А что, похоже?
– Вы мне чем­то напоминаете боцмана.
– Эх, сынок, дело не в должности и не в профессии. Важно одно: людям в глаза открыто смотреть. Ведь совесть – она хуже смерти – рано или поздно замучает.
Ткачев снова вспомнил шофера, песок и злополучную трехрублевку. И подумал: «Может быть, Матвеенко знает обо всем. И молчит. Наверное, ему стыдно за меня».
Чтобы искупить вину, Колька старался изо всех сил. И даже бригадир, обычно придирчивый, восхитился:
– Да он, братцы, прет, как танк!
Все засмеялись, а Дороган, приподняв на лоб очки, следил за Ткачевым дымчато­стальными глазами.
– Парень работящий, – заметил бригадир. – Со временем из него выйдет хороший рабочий.
А мать учила Кольку своим премудростям:
– Старайся. Перед начальством себя показывай. Но за свою копейку умей постоять.
 Баба Дорина, со своей стороны, подстрекала его:
– Ты больно молод: не раскусил еще Андрея. Ему завсегда больше платят. Вот будут зарплату выдавать, узнай, сколько ему причитается. Юра вам одинаково должен вывести.

Глава 3

В этот день работали часов до трех. Уехали за получкой. Матвеенко приболел и после обеда ушел домой. Баба Дорина стояла в очереди позади Кольки и, не уставая, зудела:
– Андрей потому и не явился, что ему совестно людям в глаза глядеть.
Ткачев посматривал на окошко кассы, откуда выдавали деньги. То, что говорила баба Дорина, напоминало ему наставление матери:
– Не будь раззявой. В обиду себя не давай.
Утром она приказывала Кольке:
– Зарплату отдашь мне, всю, до копейки. Не вздумай выпить с этими… рабочими.
Колькина очередь приближалась, и он раздумывал: « А все­таки, сколько получит Андрей? Спрашивать как­то неудобно. Впереди торчит бригадир Дороган. Но сейчас он отойдет и ничего не услышит. Разве что другие?»
Бригадир свернул деньги, положил в карман. Колька просунул голову в окошко. Купюры бойко зашелестели в руках кассирши. Торопливо пересчитывая их короткими пальцами, он не утерпел, поинтересовался:
– А Матвеенко сколько начислили?
– Это бухгалтер в курсе дела. Не мешайте работать.
Очередные зашикали на Ткачева:
– Давай, давай, салага, отваливай!
Войдя в бухгалтерию, Ткачев потоптался на месте и приблизился к столу, за которым, склонившись над бумагами, сидел мужчина в очках с толстой роговой оправой. Колька задал наболевший вопрос. Мужчина поднял голову. Пышные седые усы зашевелились:
– Я перегружен, – сердито ответил он. – Узнайте у счетовода.
Женщина преклонных лет порылась в увесистой папке и сказала, что Матвеенко начислили пятьдесят восемь рублей.
 Разница была в две десятки. И тут Ткачева словно прорвало. Он перешел на крик:
– А почему ему больше? Мы одинаково работали, а ему больше?
– Послушайте, вы не на базаре. Мы же не с потолка берем, а по нарядам рассчитываем. Их нам Юрий Васильевич дает. Обратитесь к нему. Возможно, Матвеенко оставался работать в вечернюю смену. – И она невозмутимо защелкала на счетах.
На другой день Андрей недоумевал, отчего Колька такой ершистый. Это так не шло к его конопатому лицу.
– Да что с тобой стряслось? – изумлялся Матвеенко. – Дома что­нибудь случилось? Приболел? Может, влюбился?
Но тот не отвечал и с такой силой налегал на лопату, что Андрей едва поспевал выгребать за ним землю.
«А чего в самом деле, – думал Ткачев, – что я хуже его работаю? Меня и Дороган похвалил. Подумаешь, Андрей! Пускай еще со мной потягается!»
Когда сели обедать Матвеенко снова затронул Кольку:
– Ну чего волком глядишь? На;, лучше съешь пирожочков. Вкусненькие!
Но Ткачев отвернулся и тупо уставился в свой харч.
Баба Дорина вздохнула:
– И чего вы к нему пристали! Он мечтал по лотерейному билету «Победу» выиграть, да серия не сошлась.
– Зачем ему серия! – возразил Иван Беззапонный. – Он и так забогател. У него мать вышла замуж за швейцара!
Раздался хохот. Колька съежился от злости. Подумал: «Ишь, им весело! И Андрей ржет. Получил больше – и радуется».
Но вот бригадир поднялся:
– Ну, будет. Вставайте! Мертвый час закончился.
– Идем, – позвал Матвеенко Кольку.
Но тот остался сидеть около посадок вместе с Иваном Беззапонным. Он – в такт словам – ударял пяткой о землю:
– Ты вот Колька, сердишься на Андрея, подкрадись и хряпни его по затылку.
Лопата аппетитно врезалась в мягкий грунт, и Андрей легко отбрасывал накопанную землю.
Ткачев нырнул за лесополосу, схватил за стебель первый попавшийся подсолнух и, поднатужась, выдернул с корнем. Неся его перед собой, как будто приготовясь таранить, он подкрался к Андрею с тыла и замахнулся.
Но тут у Кольки подвернулась нога, и он повалился в кювет, задев комлем подсолнуха Андрея. Обсыпанный землею, он резко повернулся:
– Да ты что, – заорал, – с глузду съехал?
Ткачев поднялся, опустил голову. У ног его, обронив жёлтые ресницы, лежал подсолнух.
Подсобницы и Беззапонный «перекуривали» и оказались свидетелями этого происшествия.
Ткачев подошел к Матвеенко, виновато улыбнулся:
– Простите, Андрей Константинович, это Иван меня поднаучил.
– Чудной ты, право! Ты же не маленький и грамотный. А если б не подсолнухом, а чем потяжелей, тогда что?
Матвеенко вроде бы и не сердился. Кольке стало до того совестно, что он чуть не заплакал. И дома тоже не мог успокоиться. Мать его раздражала:
– Ты чего размяк? Тебя что, малыш, на работе обижают?
– Да отвяжись ты, – не вытерпев, грубо отрезал Колька. Он теперь во всем винил мать. Это она учила его любить деньги. А от них одни неприятности…
Утром он отправился на работу с тяжелым чувством стыда.
А вокруг было так хорошо! Ветерок шевелил кукурузу, придорожные травы, и солнце еще не успело притушить остроту степных запахов.
Колька шел, а в это время бригада сидела прямо на дороге, на песке и камнях. До начала смены оставалось минут пятнадцать. Все молчали, но каждый думал о том, что произошло вчера. Всякое случалось в их будничной жизни: и спорили и подначивали друг друга…
– А такого еще не было! – воскликнул Павел Павлович.
– Нянчились бы, с ним, голубчиком, больше! – вспыхнула баба Дорина.
Дороган не выдержал, прервал их:
– Будет околесицу нести! Ткачев на дороге без году неделя. А вот мы за камнями парня проглядели. Виноватого взялись искать! Кто, как не ты, баба Дорина, науськивала его против Андрея. Да и ты, Иван, хорош, надоумил человека по затылку хряпнуть.
– Голова же у него на плечах, а не бадья?! – огрызнулся Беззапонный. – Я же пошутковал.
– Пусть пятки салом смазывает! – крикнул кто­то.
– Нам не нужен Иуда! – поддержала баба Дорина.
Матвеенко молча ковырял лопатой землю. Вчера он недоумевал, с чего бы Колька кинулся на него. Но, придя в контору, узнал все.
Встретив Юрия Васильевича, сказал:
– Вот дали на мою голову ученичка – за копейку готов продать.
Андрей еще раньше заметил: с Ткачевым творится что­то неладное. Видать, кто­то вбил в его голову нелепые выдумки о легкой жизни. Андрей знал, что этот налет пока не поздно, можно снять. А упустишь время – он, как зараженная пыль, сначала сядет на кожу, а потом впитается в плоть и в кровь…
Резкий голос бабы Дорины прервал мысли Матвеенко:
– Пускай Андрей скажет!
Он встал, оперся о лопату:
– Ну что ж? Я ему плохого не хотел, а видите, как получилось. Конечно, он молодой, наставлять его надо.
– Потягом, по тому месту, откуда ноги растут, – не утерпел опять Иван Беззапонный.
Вмешался Дороган:
– Вот Андрей правильно говорит. За Ткачева в ответе вся бригада.
У нас как заведено? Пока человек чего­нибудь не натворит или не свихнется, об нем и думать забыли. А после и парторги и месткомы начинают его обхаживать.
Колька шел… Он снова вспоминал затасканную трехрублевку… Один плохой поступок удалось скрыть, а другой выпер – напоказ всем. Кем бы он был раньше? Учеником, мальчиком, маменькиным сынком?
А теперь его стали­было уважать, как взрослого, и вот – на; тебе!
Ткачев незаметно появился из­за лесополосы. Все как­то сразу неловко попритихли и уставились на него. Он поздоровался, поглядел на дорогу. С тех пор, как Колька пришел сюда, она намного продвинулась вперед и нынче, покрытая ещё необсохшей росой сверкала на солнце.
 Камни мостовой, все такие разные, плотно прижались друг к другу крепкими рядами. Лишь какой­то одиноко валялся у обочины.
Ткачев увидел камень и столкнул его ногой в кювет.
– Э, парень, так не пойдет. Неси его сюда! – приказал Дороган. – Нам каждый камень дорог.
И Колька, стряхнув с него землю, бережно понес в общую кучу.

г. Ростов­на­Дону.
1961 г.


ДОБРОЕ НАМЕРЕНИЕ
/Рассказ/

– Эх, братишка, обстриг ты меня, как овцу, – вздохнул Никита Соловьев и тыльной стороной ладони вытер пот с лица, отекшего, красного, как от первого загара.
Петрыкин сидел напротив, за столиком у вагонного окна, и длинными энергичными пальцами тасовал колоду негнущихся атласных карт. Время от времени ловко вытаскивал из нее одну и долго любовался ею, как фотографией любимой женщины.
Соловьев, навалившись на столик, не без раболепия следил простодушными глазками за каждым движением петрыкинских пальцев.
– И какой только леший дернул меня с тобою связаться. Думал, интеллигентный человек, куда ему в карты резаться. А ты и шулера за пояс заткнешь. Вот и сейчас не верю, что проиграл тебе.
– Может, ещё сразимся? – пошутил Петрыкин. – Глядишь, отыграешься?
– Да нет, куда уж! И так остался на мели. А деньги мне во; – как нужны.
– Нужны, говоришь? А мне кажется, без них тебе легче.
– Нет, денежки потребуются. Лечиться еду. Я же больной. Алкоголик! Сколько раз думал: брошу пить! Ничего не получается. Силы воли не хватает, что ли? На море так бывает: стоишь на месте, а тебя все равно тянет вглубь – против охоты. Жена надеется, что мне помогут. Снарядила в дорогу. Пирог испекла. Сто рублей дала.
– Ты, однако, дружок, богато живешь!
– А чего мне! Я столяр. Где гвоздь забью, где раму вставлю. Вот только выпивка меня подводит. Стоит грамм сто пропустить и уже готов. Кажется, что вокруг меня море, море, и нигде берегов не видно. Плыву, а куда – и сам не знаю. Супруга, бывало, мне говорит: «Эх ты, Никита, Никита, золотые у тебя руки, хороший ты человек, алкоголик несчастный».
– О, да ты еще и самокритикой занимаешься!
– А как же: критика – она исправляет человека! Одна беда: денег ни копеечки не осталось. Что я без них делать­то буду.
– Ну, хватит! Сил больше нет, – прервал Петрыкин Никиту. – Точно комар зудишь! Знаю наперед, что скажешь: «Пью, не знаю, зачем. Я бедный алкоголик. Еду лечиться. А ты меня обыграл. Сжалься, верни деньги». Мне это надоело. Ну проиграл – с кем этого не случается. Будь же, наконец, мужчиной. Давай­ка лучше укладываться.
Петрыкин стал поспешно раздеваться. Лег и Соловьёв. В купе больше никого не было.
Вскоре Петрыкин стал похрапывать. К Никите сон не шел. Его одолевали раздумья. «Чего ему, дрыхнет! А я вот лежу, безденежный. Эх, хряпнуть бы сейчас грамм сто пятьдесят с прицепом. Да и поесть не мешало бы. Пусто в животе и в кармане. Конечно, Петрыкин, как его ни проси, денег все равно не отдаст».
Соловьёв переворачивался с боку на бок. Мучила назойливая мысль: «Вот петрыкинский пиджак. Деньги лежат в правом внутреннем кармане».
В полумраке продолжал раздаваться мерный храп.
Никита, затаив дыхание, осторожно привстал, неспешно шагнул к пиджаку. Рука скользнула по гладкой подкладке. Вдруг послышался хряск. Соловьёв грузно шлепнулся на полку, как мешок с цементом.
Петрыкин перевернулся на другой бок и заснул.
Наутро Никита встал разбитый и подавленный. После нокдауна, полученного ночью, у него сильно болела нижняя челюсть. Но выпить хотелось пуще прежнего, и он решил использовать последнюю зацепку:
– Возьми вот мою душегрейку, – сказал Петрыкину. – Не какое­нибудь барахло. На медвежьем меху! Я дешево отдам – рублей за двадцать.
– От этого товара меня избавь.
– Ну дал бы хоть трояк – в последний раз покушать.
– Что, как раз на поллитра не хватает?
– Ну, рубль, – жалобно клянчил Соловьёв, а сам думал: «Хоть бы на стаканчик вина!».
Петрыкин, однако, был неумолим. Тогда Никита сдался:
– Раз уж вовсе не доверяешь, сам, по крайности, закажи что­нибудь пожевать.
Пошли в вагон­ресторан. Сели под сенью разлапистого фикуса. Петрыкин торопливо хлебал щи из квашеной капусты. Соловьёв почти каждую ложку заедал хлебом – запасался на всякий случай.
Молча прикончили чахохбили из кур, выпили по стакану кофе.
– У меня одна думка, – вздохнул Никита, – выздороветь, стать человеком.
– У тебя одно намерение, – буркнул Петрыкин, – чтоб я тебе проигрыш вернул.
– Опасно, – Соловьёв потрогал нижнюю челюсть.
После обеда отношения между ними заметно потеплели. Правда, Петрыкин так и не отдал выигранных денег, но пообещал написать главврачу больницы, куда ехал Никита, рекомендательное письмо.
Они распрощались больничной ограды. Петрыкин достал из портфеля конверт. Почему­то не запечатанный.
– Н;, держи. – Он пожал руку Никите. – Не поминай лихом. – И спокойно зашагал по тротуару.
Соловьев с сожалением смотрел ему вслед, думал: «Эх, плакали мои денежки. Да­а…»
Никита достал из конверта два аккуратно сложенных листка. На одном из них было написано: «Алкоголику Соловьеву от слесаря Петрыкина. Знай наших». Развернул другой листок и обнаружил сторублевку.

г. Ростов­на­Дону.
Май 1962 г.


ВЕНКИ
/Рассказ/

Ворот во дворе нет. Домишки здесь однотипные. Они, как необученные солдаты, выстроились лицом к лицу двумя шеренгами. Между ними натыкано несколько печей­времянок. Некоторые из них имеют навесы, на случай дождя. На солнцепеке греются холеные коты. Расхаживают куры. Бывает, что они забредают в сенцы и безцеремонно цокают лапками по полу. Хозяева гонят их прочь, и хохлатки с кудахтаньем выпархивают наружу.
Мимо двора пролегает шоссе. Шурша по асфальту, мелькают «Победы», спешат «Москвичи»; с грохотом движутся тяжелые трудяги­
МАЗы.
По другую сторону дороги тянется завод, огромное кирпичное здание. Оно светится день и ночь, содрогается от гула, – оттуда доносится лязг и грохот.
В этом дворе ее все соседи зовут Родионовной. Ходит она, переваливаясь с ноги на ногу, как утка, но быстро, почти бегом, несмотря на свои шестьдесят лет.
Ей не сидится! То стирает белье у себя в сарайчике, берет у людей – надо же подработать! То вертится около печи, с грохотом передвигая сковороду, на ней что­то с треском шкварчит… Или, повесив замок и спрятав ключ тут же, у двери, под рогожей, бежит с корзиной, перепродает какие­то вещи…
– Кручусь, как шут в цирке, – говорит она о себе.
Ее сосед, подполковник запаса, метко обозвав « шанхаем» нагромождение печей во дворе, смеется:
– Вы, Родионовна, прямо­таки кочующее орудие!
Она толком не понимает, что это значит. А сама думает: «Ах, ты, шкура барабанная! Хорошо тебе болтать с такой­то пенсией, попробовал бы ты поизворачиваться на мои двадцать рублей. И одна, как несрезанный подсолнух у края загонки».
Правда, есть у нее неплохая доходная статья – квартиранты. Их двое. Генка, высокий грузный парень. Волосы у него черные, лохматые, точно в них, по словам Родионовны, бес копейку искал. Говорит нехотя, лениво, улыбаясь стальными зубами. Употребляет односложные слова: «та­а», «не­е». Второй постоялец Валька, – напротив, маленький, белобрысый, этакий живчик.
Поселились они недавно в комнате, вход в которую, за неимением двери, занавешивался покрывалом. Поступили на завод. Если работали во второй смене, то просыпались очень поздно. Сладко, с затяжкой зевали, и кровати начинали надрывно скрипеть.
Потом Генка пощипывал струны гитары, а Валька разухабисто подпевал: «Иэх, Жора, подержи мой макинтош».
Хозяйка никак не могла понять чудное нерусское слово – разгадывала его по­своему: «Мокни тожь» или «Мокни в дождь». И – бурчала:
– Валяются всё. У­у, паразиты без подмесу!
Когда Валька и Генка в легких плащах и в туфлях, носки которых можно было использовать вместо шила, проходили по двору, соседи бросали на них косые взгляды. Кто­то даже предупредил Родионовну:
– Гляди, как бы они тебя не обчистили!
По вечерам постояльцы куда­то начали исчезать с огромными чемоданами, а возвращались очень поздно.
На сердце у хозяйки стало неспокойно. Как­то в их отсутствие она заглянула в их коморку и обомлела. Кровати не прибраны, одеяла и простыни смяты, на полу валяются окурки; на столе – недопитая бутылка коньяка, розетка с сахаром и блюдечко с лимонными дольками.
– Ишь, пируют, гуси лапчатые! – изумилась Родионовна. – А на какие шиши?
Валька и Генка прекратили концерты за спущенным занавесом. Почти не разговаривали. Суетились, чем­то шуршали, как мыши в стружках.
Один раз Родионовна отдернула покрывало. Квартиранты застыли от неожиданности, а она, оторопев, остановилась в дверях. На полу, до отказа раскрыв пасть, лежал массивный чемодан, доверху наполненный большими красивыми розами: белыми, желтыми, красными, розовыми… Что за наваждение? Откуда они в такую пору? Тьфу! Да ведь они неживые. У стола, как у подножия памятника, уложено несколько готовых венков. Генка держит только что начатый, а Валька, стоя на коленях, так и остался с розой в руке, словно собирается преподнести ее Родионовне.
– Эх, хозяйка, – вздохнул Валька, – нехорошо женщине заглядывать в мужские покои. А если б мы раздевшись – тогда что?
– Этим ты, милый, меня не удивишь. А вот я вас желаю спросить, что вы за карусель такую здесь развели?
И Вальке пришлось объяснять… Словом, пускай и она войдет в дело –
будет сбывать венки или поставлять заказчиков. Родионовна отказывалась. А ежели застукают? Боязно как­то. Нет, эту лавочку надо прикрыть. Не то разойдемся, как в море корабли. Валька отвергал опасения и доказывал несомненную выгодность этого предприятия.
Наконец, она сдалась:
– Ладно уж. А то привязался, как чирей на глазу!
На том и порешили. Валька сбегал в магазин за водкой. Хозяйка коньяк не употребляла (ей кто­то сказал, что он настаивается на клопах). Она вышла в сенцы. Там у нее был устроен подпол. Стоит лишь полезть туда, а чем закусить всегда найдется. Родионовна, не боясь греха, непрочь была пропустить одну­другую стопочку. Перед трапезой старательно крестилась. В комнате, в углу, висела большая икона, покрытая накрахмаленным вышитым полотенцем. И лампадка горела. Масла в ней заменяла маленькая лампочка. Это один монтер сделал Родионовне по знакомству.
Между тем хозяйка вытащила банку с огурцами, поджарила картошку, и союз был заключён. Фирма, приняв нового компаньона, заработала еще энергичнее.
Шло время. Генка и Валька начали командовать:
 – Родионовна, где заказчики? А ну­ка за дело. Вперед!
Она покорно уходила, утешая себя: «Молчи и не дышь – будет барыш». Однако от общих доходов ей доставалась комариная доля. А постояльцы наглели с каждым днем. Недавно Генка выкинул трюк. Выбрал удобное время и привел размалеванную деваху. Хозяйка пришла, а он хоть бы что. Сидит со своей кралей, пьет коньяк и хохочет. Родионовна, погромыхав стульями, решительно заявила:
– Ты что же бесишься, будто кобель на привязи? Чтоб твоей красотки здесь и духу не было!
– Та­а, такое скажите! – осклабился Генка. – А как к вам ходил монтер – лампочку в лампадку вставлять?
Каково это было слышать старой женщине?! Да вот беда: нету у нее хозяина в доме, нету…
Однажды во двор въехал старый, заезженный грузовик. Открылась дверца, показалась нога в белом шерстяном носке и галоше. Наконец, вылезла и сама Родионовна в стеганке и клетчатом платке. Ветер сердито трепал ее черную юбку. Из кузова легко выпрыгнул мужчина в сером плаще. Стряхнул с сапог талый снег. Родионовна провела его в дом. Отдернув покрывало, заглянула к постояльцам:
– Ну что, лежни, спите? А тут заказчик прибыл.
Валька соскочил с кровати, поправил на себе одежду и важно вышел к приезжему.
– Во­первых, здравствуйте, – сказал он елейным голосом и пожал ему руку. – Во­вторых, сколько вам венков?
– Тринадцать, – отчеканил заказчик.
– Та­ак, – протянул Валька, – Понимаете, число несколько неудачное. Как вы находите, Родионовна?
– По мне ничего, в самый раз счастливое, – отрезала она, сурово сдвинув брови.
За последнее время квартиранты ей порядком надоели. И сейчас Валька раздражал ее. Тоже мне деляга! Сказал человек: тринадцать. Так он привязался к нему, как болячка. Цену набивает, что ли?
А тут еще Генка вынырнул из­под покрывала, нечесаный, и начал:
– Вы, я слыхал, из района. Кто ж там такой великий загнулся, что ему потребовалось столько венков?
Заказчик скупо усмехнулся:
– Эх вы, веночники! Послезавтра же 23 февраля. У нас почти в каждом хуторе обелиск или братская могила. Дело, братцы, святое.
Он замолчал, и около его рта вырезались глубокие, печальные морщинки.
Братские могилы! Родионовна аж вздрогнула. Бог ты мой, сроду такого заказа не было.
Она глянула на постояльцев. Валька самовлюбленно скрестил руки на груди, а Генка елозил пятерней по затылку. Ох, до чего ж ей надоели, прости Господи, эти наглые глупые рожи!
Родионовна вдруг выпрямилась, приказала:
– А ну, окаянные, быстрей за работу! – И – вежливо к заказчику: – Может, чайку попьешь? Небось озяб с дороги. Да ты не стесняйся.
Валька и Генка покорно пошли в свою комнату. Соорудили первый венок, потом второй, третий… Генка торжественно выносил венки и бережно клал их неподалеку от заказчика.
Хозяйке не сиделось. Она металась из одной комнаты в другую.
– Ну, пошевеливайтесь вы, – подгоняла она постояльцев, – человек ждет.
И в первый раз сама стала помогать им.
Когда все было закончено, осторожно, как грудных детей, стали переносить венки в кузов.
– Да, чуть не забыла, – встрепенулась Родионовна. Побежала в комнату и вернулась с простыней. – На;, прикрой веночки­то.
– Вот спасибо вам, мамаша…
Но она – строго:
– Ну­ну, чего там…
Подскочил Валька:
– А деньги?
– Да, да, – смущенно засуетился заказчик и полез за пазуху. Родионовна отстранила его руку:
– Не надо этого, оставь.
Квартиранты, недоумевая, уставились на хозяйку. Никак, рехнулась старуха?! Но она стояла на своем:
– Считайте, что это для меня, мой заказ. Чего носами крутите?
Валька попытался было возразить:
– Вы забыли… вы не одна в этом деле.
Хозяйка прервала его:
– Молчи, щенок. Как сказала, так и будет. Не нравится: вот Бог, а вот – порог.
Спорить с ней не стали. Они опешили, ничего не понимая. Хозяйка поторопила заказчика:
– Ну чего уши развесил? Поезжай!
Когда машина выехала, Родионовна побежала за ней, крича вдогонку:
– Положи им на могилки, да поклонись от меня.
Ветер налетал, оглушая, распахнул стеганку Родионовны, нещадно хлестал ее по лицу. Простыни, вывешенные во дворе, надувались, как паруса, словно хотели, чтобы этот дворик с его покосившимися домишками уплыл отсюда – в неведомое далёко…
Грузовик уехал, а Родионовна одиноко стояла у дороги. Все так же, не смолкая, гремел завод; проносились мимо машины, не замечая, как застыла запорошенная снегом женщина.
Братские могилы! Они почему­то всегда представлялись ей холмами, этими степными горбами, густо покрытыми пеплом полыни с ее дурманящим запахом. А зимой могилы заносило снегом, и над ними, надрываясь, выли лишь волки да ветры! Может быть, в каком­нибудь безымянном кургане вместе с друзьями навеки упокоился ее Сашка. Утеха другим матерям, они хоть знают, где лежат их сыновья, пойдут да выплачутся там, а ей отказано даже в этом…
Генка и Валька, поеживаясь от холода, неотрывно следили за Родионовной. Увести бы ее в дом – чего доброго закоченеет старуха. Нет, сейчас лучше к ней не подходи – обожжешься! Валька вздохнул:
– Эх, плакали наши денежки!
Из распахнутой форточки доносилась мелодия песни. Слова падали медленно и грустно, как осенние листья… У Генки мелькнула мысль:
«А ведь за этой далекой Вислой сложил голову мой отец…»
И вдруг, как молния, страшная догадка мелькнула в его мозгу. Но хозяйка никогда даже не заикнулась, что ее сын не вернулся с фронта…
И Генка со всех ног бросился к убитой горем женщине.

























г. Ростов­на­Дону.
1962 г.

Из цикла « Люди и камни»

В ПУТЬ
/Этюд/

– Кого везут?
– Петровича с Дормоста.
На кузове машины – борта откинуты – стоял гроб, обитый красной материей. Смуглое волевое лицо покойника оставалось твердым, словно брусчатка.
Музыканты усердно дули в трубы. Вдалеке лаяли собаки. Плакали родственники и близкие. Остальные шагали понурив головы, вперив взгляд в мостовую, камни которой вроде бы еще теснее прижались друг к другу. Капли дождя, как слезы, сверкали на булыжниках, обцелованных шинами машин.
Много дорог вымостил и переделал за свою жизнь в этом городе Петрович. Но не знал, по какой из них отправится в последний путь.

г. Таганрог.
1962 г.


ПОХОРОННЫЙ МАРШ
/Рассказ/

Мне все еще не верится, что я снова в своем живописном городе.
В нашем обветшалом жилище, как в детстве, шлепаю босыми ногами по прохладному крашеному полу. Мама, моя худенькая стройная мама, суетится, приготовляя завтрак. Она все такая же, как прежде, только в волосах ее просвечивают серебряные нити. Со двора через раскрытое окно доносится бархатный бас: это поет отец, обрезая виноградные лозы.
Не спеша брожу по тихим улочкам. Жадно глотаю резкий нарзанный воздух. Из­за домов, крытых черепицей, выказывается лилово­сумрачным горбом гора Змейка. Нежный сияющий туманец обволакивает ее, как газовая косынка. Из­за гребня горы (там каменный карьер) раздается глухое рычание взрывов.
Я не заметил, как подошел к Дому культуры и остановился в недоумении. Мой слух поразили траурные звуки. Когда­то еще подростком я бегал сюда на репетиции, и наш духовой оркестр не раз занимал призовые места. Но тогда мы исполняли нечто другое – веселое и задорное…
Я слегка отворил дверь в комнату, где проводились занятия. На лавках сидели курносые мальчишки. Сверкающие духовые инструменты, как питоны, обвивали их цыплячьи шеи. Ребята упорно смотрели в ноты, переписанные от руки, но похоронной мелодии не получалось – то был скорее фокстрот. Руководитель, молодой плотный мужчина с грузинскими усиками, стучал по столу линейкой и, краснея от натуги, кричал:
– Тише, дорогие, тише. Зачем спешить, как глупый козел. Плавность нужен, нежность. А то покойник выскочит из гроба и запляшет лезгинка.
«Ну и прохиндей, – подумал я, – хочет на пацанах поднажиться.
А еще бабушка говорила, что не следует умершего провожать с музыкой».
Мальчишки коверкали мелодию: играли задиристо и не желали настраиваться на печальный лад, как того требовал от них кавказец.
Меня так и подмывало помочь юным музыкантам. Я, вагранщик, имел дело с расплавленным чугуном, а тут вдруг оробел, словно нашкодивший ученик. Но это продолжалось недолго. Я открыл дверь:
– Разрешите?
И отрекомендовался:
– Я из редакции.
Кавказец приосанился и, сладко улыбаясь, точно кушал рахат­лукум, произнес:
– Ми очень рады. Довгелия. Реваз Георгиевич, – и протянул пухлую руку, на которой сверкал дорогой перстень.
Я стиснул ее своей лапищей и устроился в сторонке с видом газетчика. Вспомнил: журналисты всегда что­то записывают. Кстати, я шел с почты и захватил немного бумаги.
Ребята переговаривались и по­прежнему фальшивили в ритме. Довгелия нервничал, но из рамок не выходил. А сам поглядывал на часы. К двенадцати надо поспеть к железнодорожникам. Там тоже репетиция. Потом – к строителям. А затем на электричку, в Кисловодск к блондинке из Москвы. Она сюда приехала отчего­то лечиться…
«Вах, вах, вах! Надо торопиться, – думал, наверное, Реваз Георгиевич, – а этот писак чего­то тянет резину. Расселся, как на именинах». Однако Довгелия терпеливо ждал, тая; тщеславную надежду получить через прессу популярность. И он, как бы спохватившись, обратился ко мне:
– Извините, ви хотели со мной побеседовать? Я не догадался предложить. Это не порядок!
– А вы любите порядок?
– Обязательно. Без порядка невозможен жизнь.
– А без счастья возможен? – в тон ему спросил я, но он не понял насмешки и уставился на меня воловьими глазами.
Ребята перестали играть, слушали.
Довгелия продолжал вопрошать:
– Ви недавно у нас в газете? Я вас что­то не знаю.
Тогда я пошел в бой с открытым забралом:
– Откроюсь вам, Реваз Георгиевич. Только не падайте в обморок.
Я – металлург! Вас это устраивает?
Наконец, Довгелия пришел в себя и, стараясь запугать меня, произнес:
– Я буду жаловаться. Ви сорвали мне репетиций. Я иду в горком партии. Я это так не оставлю!
И направился к выходу. Ему вслед грянули на прощанье похоронный марш.

г. Ростов­на­Дону.
1962 г.


НИТЬ АРИАДНЫ
/Письмо молодой женщины двадцатого века/

Здравствуй, Саша!
Ты, наверное, очень удивишься, от кого пришли эти каракули. Но все­таки прочти. Имею ли я право писать тебе? Но что поделаешь, когда у меня нет ни единой живой души, кому можно было бы полностью довериться. Ведь это хуже каторги: жить среди людей и чувствовать себя одинокой. Вот глянешь на небо: сколько там звезд, кишмя кишат! И вроде бы друг подле дружки вертятся. А если вдуматься, далеки они одна от другой до холодного ужаса.
Ты тоже, конечно, считаешь меня чужой. Да и что я тебе? Просто смазливая девчонка, с которой иногда хотелось провести время. Ты же знал обо мне ровно столько, сколько и все, с кем я успела побывать за свою куцую жизненочку. Но самого главного я тебе не говорила.
Саша, у меня так много мыслей, что я боюсь, как бы не заблудиться в них, как в дремучем лесу. А так хочется обо всем написать, ничего не забыть, выложить все начистоту – может быть, тогда станет легче?
 Прочитав письмо, ты еще того гляди скомкаешь эти листки тонкими желтыми от табака пальцами и скажешь: «Эх, зайка, дура!» А потом закуришь, сморщив кожу большого лба, – задумаешься: не то обо мне, не то о своей электронике.
Некоторые копят деньги, чтобы в черный день вытащить их из­под залёжанного матраса. А я берегу те воспоминания, в которых была хоть капля человеческого отношения ко мне. Но как их мало!
До сих пор не могу забыть тот вечер. Перебираю в памяти все до самых мелочей… Было седьмое ноября. В те компании, куда меня звали, не пошла. Я их так хорошо успела узнать, что болезненно возненавидела. Мы с Лидой, с моей двоюродной сестрой, отправились в город. Опять –
«в город». Вот что значит сила привычки! Ты всегда ругал меня за это нелепое выражение. И, поднимая брови, спрашивал:
– А ты где, в деревне живешь?
Я краснела и мямлила:
– Я имею в виду центр.
– Тогда так и говори.
Милый, ты не мог понять… Мы жили на поселке, где в дождь была непролазная грязь и заасфальтирована одна только улица, по которой ходил троллейбус. Но я почему­то никогда не говорила об этом, а тебе так и не довелось похлебать киселя в наших краях.
 Однако в тот вечер было сухо и тепло. В воздухе чудились весенние запахи. Родителей дома не было. Они уехали к родственникам в деревню. И строго­настрого приказали никуда не отлучаться. И, упаси Бог, никого из ребят не приводить. А то нынче такая молодежь! Охальники и хамы. Да еще, чего доброго, обчистят. Но мы накормили овчарку Марту и, спустив с цепи, оставили во дворе. А сами махнули на «брод». Так обозвали часть главной улицы, куда со всех концов стекались «чуваки» и «чувихи».
«Брод» кипел. Все куда­то торопились с закупками. Бойкие ребята без головных уборов приступом брали Дворец культуры – там гремели танцы. И только юные мальчики – плащ через плечо, а сумка в форме бурдюка – вышагивали не спеша. На их лицах было написано, что они знают все, и их уже ничем не удивишь.
Но тут Лида толкнула меня:
– Гляди, гляди, вот хохмачи!
Прямо на нас шли два парня. У одного пиджак был расстегнут, и виднелась кипенно­белая косоворотка, вышитая в синий крестик. Он растягивал вовсю баян, будто хотел его разорвать, и пел:
Долой стиляг,
Одежду узкую –
Будем водку пить,
Плясать русскую.
Из ресторана вынырнули грузины, начали к нам приставать:
– Дэвушк, дарагой, пайдем с нами!
Мы брели, сами не зная куда. Вдруг около нас выросли двое. Один – плотный, выше среднего роста. Смахивал на кубинца. Другой – худенький, бледный. На лбу и около глаз – морщинки. Как будто ради праздника не могли разгладиться?! Лицо спокойное, задумчивое. В глазах прыгали усмешливые огоньки. Первый был Филипп. Ну а второй – ты.
Филипп, уставившись нам в глаза, твердо сказал:
– Ол райт! Я вижу, вы свободны. – И, – не дожидаясь нашего ответа: – Мы тоже.
Ты поспешил немного сгладить его напористость:
– Видите ли, крошки, мой спутник – человек дела. Он только что прибыл из Чикаго, где занимался поставкой превосходного рогатого скота. Его приезд в Советский Союз (а приехал он лично ко мне) совпал с праздником Великого Октября. Поэтому, – ты искренне улыбнулся, – комментарии излишни. Проследуем в мои апартаменты.
Я возразила:
– Извините, мальчики, нас ждут.
Филипп удивился:
– Но кому же продали ваши обожатели свой рассудок? Оставлять такие жемчужины хоть на минуту без присмотра – значит, наверняка, их потерять.
– А вы поищите покрупнее. Вы же «человек дела».
– Но деловому человеку тоже хочется иногда стать бездельником.
И еще вы говорили что­то. Но почему­то не смахивали на молодчиков, шатающихся по «броду». Филипп мне сразу понравился. Лида не спускала с него глаз. А я знала, что приглянулась вам обоим.
Наконец мы подошли к твоему дому. Начали подниматься по лестнице. Я смотрела на ее мраморные ступени – они напоминали мне обломанные зубы. В полутемных коридорах сильно пахло ванилью, как на кондитерской фабрике.
Ты отпер дверь. Щелкнул выключателем: койка была застелена байковым покрывалом, небольшой шкаф забит книгами. Я подошла, пригляделась: литература вся – техническая. В углу на столе стоял приемник без футляра; валялись какие­то проводки, детальки, электропаяльник. Запах канифоли еще не успел выветриться. Дверь в другую комнату была раскрыта: там стояли две деревянные кровати; на стене висели старинные причудливые часы и фляга в чехле. Я хотела снять ее, но ты резко предупредил:
– Не трогать! Это память от отца.
Наступила неловкая пауза. Филипп выручил:
– Ну чего стали? Давайте работать.
Когда стол накрыли, ты пригласил:
– Садитесь, девочки. Мы даже не узнали, как вас звать.
– Зачем? Это пошлость, – заявил Филипп. – Я люблю, не спрашивая имен.
Как мужчина, он был очень привлекателен. Я чувствовала, что Лиде, неискушенной девчонке, нравилась его нагловатая самоуверенность.
Мы сели за стол. Места напротив нас оставались свободными. Ты достал из кармана медную монету, повертел ее перед нашими глазами.
– Вот сейчас я метну, – сказал. – Если выпадет «орел», сажусь с тобой, – ты показал на меня, – а твоя подруга – с Филиппом. Если «решка» – все наоборот.
Мне это было в диковинку. Ты бросил пятак. Он, проделав несколько раз сальто, шлепнулся об пол. Монета лежала «орлом» вверх. Лида вскочила, схватила Филиппа за руку:
– Ага, он мой.
А ты этак проникновенно поглядел на меня.
 Разлили вино. Ты порывался произнести тост в честь революции, но Филипп, нетерпеливо сжимая бокал, насмешливо бросил:
– Нет уж, выпьем за любовь!
По­моему, тебе неприятно было это слышать, но ты смолчал. Мы пили и танцевали. Филипп попытался пригласить меня, но я отказалась:
– По жребию – я Сашкина.
Тогда он вплотную занялся Лидой.
Мы снова сели за стол. Ты снял со стены гитару. Небрежно потрогал струны. И запел в разухабистой манере.
За один поцелуй рад полжизни отдать,
А за ласки и жизни не жалко.
Филипп поправил:
А зарплаты и вовсе не жалко.
Затем, как заигранная пластинка, заладил одно и тоже.
Я выпил спирт неразведенный
У разведенного моста­а­а…
При этом он изображал трагическую гримасу на своём лице – лице мясника.
После мы пошли в твою комнату и остались там до утра. Ты целовал меня. Я не противилась. И сама целовала тебя…
С этого дня мы стали с тобою, как муж и жена. Хоть и не были расписаны. А какое это имеет значение, если двое любят друг друга? Ведь сколько людей под покровом гражданского брака скрывают свое лицемерие!
Я приходила к тебе в лабораторию. Там стояла таинственная аппаратура, непостижимая для меня, простой маникюрши. Мне казалось, что я отрываю тебя от работы. Но ты никогда не сердился.
И однажды сказал:
– Ты тоже имеешь отношение к электронике. – Я недоуменно пожала плечами. – Знаешь, как переводится твое имя? Люся, Люция. А люкс по латыни – это свет.
Я бывала у тебя дома – в отсутствие твоей матери. Она по нескольку дней пропадала у дочери – не на кого было оставить твою племянницу Ирочку.
С тобой я была счастлива. Хотя сердце разрывалось от сознания, что никогда нам не быть вместе. Лучше бы ты грубил, оскорблял меня. Я приняла бы это как должное. Ведь ко мне никто­никто на свете не относился так дружелюбно, как ты. И я, наверное, всю жизнь буду вспоминать тебя с нежностью, как вспоминают о матери.
Но о своей матери я всегда думаю с отвращением. Мне неприятен ее елейный голос, холодные неподвижные глаза, безгубый – в ниточку – рот. Противно было видеть ее, когда она была серьезной, задумчивой и когда она по­змеиному улыбалась. Несмотря на свои пятьдесят лет, она хорошо сохранилась, не потеряла стройность. Отец, напротив, напоминал откормленного селезня. Глаза выпученные, красные, слезились. Может, болен он был, не знаю. Но брюзжал хуже любой бабы. И в кастрюли любил заглядывать. Непоседливый, копошился, как муравей. То доску какую­то тащит, то поверх забора колючую проволоку натягивает, то деревья опрыскивает, то в земле копается. И командует:
– Мать, не стой, иди по хозяйству ворочай.
Мне тоже не было покоя. Только и слышалось:
– Подай молоток!
– Кусачки, живо!
В нашем огромном каменном доме никого, кроме меня, у них не было. Казалось бы, они должны были души во мне не чаять. Но получалось как раз наоборот.
Всю жизнь, сколько я помню, меня колотили, не дали учиться дальше. Я тебе, Саша, не рассказывала, боялась расстроиться. У меня могла бы случиться такая истерика, что некоторые сказали бы: «Дух Господень на нея снизошел». Как­то ты меня спросил, верю ли я в Бога. Я похолодела от страха. Подумала, что ты что­то знаешь обо мне или догадываешься. Но после убедилась, что сказал это просто так, наобум.
До четвертого класса на меня нападали не так уж сильно. Ну били, но я на это не обращала внимания.
Мне никогда не давали читать. Бывало, достанешь интересную книгу, только присядешь, углубишься, мать тут­как­тут:
– Опять дьявольскими выдумками голову забиваешь. А ну марш, посуду мыть!
Однажды я принесла «Кавказского пленника» Толстого. И так увлеклась, что не слышала, как вошел отец. Налетел, как коршун, вырвал книжку и разорвал на части.
Я хотела зареветь, но сдержалась. Я никогда не плакала: ни тогда, ни после. Хоть мне и приходилось очень тяжело. Чувствовала, что делаюсь замкнутой и гордой. В школе никто не догадывался, что со мной творится. Может быть, если бы я рассказала все, мне бы помогли вовремя развязать тот клубок, который затем опутал меня окончательно.
Я продолжала читать. Родители рвали книги. Мать приговаривала при этом:
– Вот пусть горят в вечном огне, – и бросала их в печь.
А меня нещадно избивали. Но я недоедала, скапливала деньги (они мне выделяли в школу на завтраки ) и отдавала их в библиотеку за нанесенный ущерб. И снова читала тайком от родителей. Вот эта постоянная пытка страхом платить за чтение оставила в моей памяти такой глубокий след, что я до конца дней своих буду помнить побои и книги.
К нам редко кто приходил. Чаще всего я видела высокого худого мужчину лет пятидесяти, в темном плаще. Лицо каменное, суровое. Со мной никогда не разговаривал, ни разу не улыбнулся. Как только он приходил, родители уединялись с ним в отдельную комнату и долго о чем­то говорили.
Хаживала к нам и бабка Евдокимовна. Только просунет рысью мордочку и сразу бойко заворочает языком.
 – Разврат кругом страшный, – возмущалась Евдокимовна. – Срамные книги читают, в кино ходют, челивизор смотрют.
Потом переходила на шепот и – таинственно:
– Скоро, скоро второе пришествие будет!
Я ни с кем не дружила и не знала, какие существуют отношения в других семьях. Как­то мне довелось прочитать «Старшую сестру» (не помню автора). Зина – так, кажется, звали героиню книги – шла из школы и думала: хотя бы все были дома. Я никак не могла этому поверить, потому что всегда молила Бога, чтобы там никого не оказалось. А когда моя просьба сбывалась, я так радовалась! Если же дома кто­нибудь был, мне хотелось бежать в школу, во вторую смену, только бы не входить в этот проклятый склеп. Ведь сколько раз, стоя на пороге или открывая дверь, я слышала, как мать злобно ворчала:
– Во;, идет!
За что, за что они так ненавидели меня? Что я им сделала? Я не понимала, как можно так относиться к родной дочери! Начала приглядываться ко всему, наблюдать… И заметила то, чего раньше не замечала.
Как­то пошел дождь, и мама одной из учениц принесла в школу галоши. Я как вкопанная, стала и смотрю: она их надевает дочери на ноги. Пришла домой. Только на порог – мать меня бранью встретила:
– Ах ты, мерзкая девчонка! Обуви на тебя не напасешься! Все туфли в грязь извозила. На улице тепло. Что ты разуться не могла?
Проплакала я весь день. И дала себе слово: как закончу седьмой класс, начну работать, уйду из дома и буду учиться. Но случилось это раньше, чем я предполагала.
Я писала сочинение. Вдруг слышу строгое, материнское:
– Принеси угля, печка прогорает.
А у меня уже тогда от частых побоев и страха бывали минуты провала в памяти. Я знала, что если оторвусь хоть на миг, то потом не закончу сочинение. И говорю матери: «Сейчас». Прошло минут пять, снова слышу более грозное и короткое:
– Принеси угля.
Я, как ни в чем не бывало, спокойно отвечаю:
– Сейчас закончу и принесу.
И вдруг моя тетрадь улетает из­под носа. Мне суют в руки ведро и совок и выталкивают за дверь.
Опустилась я на порог и плачу. Не плачу, а вою от обиды. Руки все искусала. А что я плохого сделала? Так увлеклась, что забыла, кто со мной разговаривает. Посидела на приступках, успокоилась немного, вытерла слезы. Принесла угля. Хотела открыть дверь – ее уже заперли.
А мать – мне:
– Вот теперь проговори мне столько раз: «открой дверь», сколько я тебе: «принеси угля».
Я прошу ее: «Открой двери», а она – мне: «Еще раз попроси, еще раз».
Не стала я больше ничего говорить. Стою и мерзну (а была в одном платьице!). Подождала с полчаса, подергала – заперто. Мать скорее всего забыла, что я на дворе и легла спать. Так мне и пришлось скоротать эту ночь в будке с нашей Мартой. Я жалела ее. То кость ей дам, то хлеба, то остатки борща. Мать плохо ее кормила. Отец говорил:
– Когда собака много ест – портится. Зла у ей не будет.
Я любила Марту. Она – меня. Собачья у нее жизнь, поэтому она так чутко доброту запоминает. В эту страшную ночь я еще сильнее привязалась к ней. Прижималась, гладила, целовала и плакала.
Утром потихоньку прошла в дом. Но никто не спросил, где я была. Меня замечали только тогда, когда не на ком было выместить гнев.
Я простудилась. Лежу вся в жару. Слышу – отец говорит матери:
– Взяли чертовку на нашу голову. Обещала через полгода забрать.
А уже сколько лет ни слуху ни духу. Как же, жди, возьмет она ее! Нагуляла дитя от немца и бросила тебе на руки. А ты и разжалобилась. Вот и мучайся теперь. Вот и расхлебывайся! Сестру пожалела, как же! Да была бы она тебе хоть сестра, а то десятая вода на киселе. Шлюха фашистская, вот она кто! К стенке ее надо, – и он грубо выматерился.
Я лежала ни жива ни мертва. Глаза открывать не хотелось. Так вот в чем загадка! За то, что в войну, в такое голодное время, пришлось возиться с чужим ребенком, они меня возненавидели. Всегда старались от меня избавиться и не могли.
И я решилась. Летом, на каникулах, когда родителей не было дома, взяла деньги (подсмотрела, куда их прячут) и уехала в небольшой городок на Кавказе. Там у меня жила троюродная сестра. У них было двое детей. Заботы, хлопоты. Я ей нужна была, как собаке пятая нога. Муж так и подавно был против: охота ему брать чужую девчонку себе на шею. Мне ведь тогда и четырнадцати не исполнилось. На работу некуда не принимали. Разве что в ремесленное училище? Но туда не очень­то и хотелось.
Я догадывалась, что стесняю сестру. Жалко ее! Она была такая забитая. Боялась мужа и во всем его слушалась. Ей исполнилось двадцать шесть лет, а по виду можно было дать все тридцать пять. Ходила всегда в сером, как спецовка, халате. Ни в чем другом я ее никогда не видела. Сестра уговаривала вернуться домой:
– Глупенькая, ты же пропадешь. Они тебя воспитали, и ты должна их уважать. Смирись, дурочка, смирись.
Я и слушать не хотела. Сестра грозилась отослать меня домой. Тогда я и направилась в ремесленное училище. Сижу в коридоре одна­одинешенька. Жду, когда директор освободится. А у самой сердечко, как мышонок, забилось куда­то глубоко­глубоко…
Вошла. Он сидит за столом. Сухопарый, лысенький, в парусиновом пиджачке. Спрашиваю: «Можно?» Он молча кивает, осматривает всю с головы до ног. Платьишко на мне незавидное. Зато коса толстая, как золотая цепь. А глаза – от испуга еще больше поогромнели.
– Ну что у тебя, девочка? Что ты хочешь?
Я попросилась в группу штукатуров. Он посмотрел с укоризной:
– Где же ты раньше была? Набор уже закончен.
Пришлось рассказать, как жила дома. Я заявила, что если он меня не примет, все равно не уйду, идти некуда.
Директор крякнул от удивления. Повертел в руках карандаш:
– Да, тяжелое у тебя положение, девочка. Но помочь ничем не могу. Впрочем… – он снял телефонную трубку и позвонил. С кем­то переговорил. Потом написал что­то на бумаге и отдал мне:
– Вот. Пойдешь к моему племяннику работать. Спросишь ателье Бужинского. Здесь все знают.
Это был небольшой дом с двориком, огороженным штакетным заборчиком. И если бы не вывеска, попробуй­ка догадайся, что это пошивочная мастерская.
Я спросила Бужинского. Мне указали на дверь:
– Он там.
Постучала. Мягкий приятный голос ответил:
– Да. Войдите.
У стола возился невысокий плотный мужчина с залысинами (на шее – портняжный метр). Он быстро­быстро чертил мелком на расстеленном отрезе. И вдруг бросил на меня короткий, но цепкий взгляд:
– А, это вы!
Я подала записку. Он бегло прочел ее.
– Ну что ж, я его сейчас позову. Ви;тэк! – крикнул он, – выйди­ка на минутку.
Витэку было лет двадцать семь. Худой. Лицо узкое. Выдавался нос с горбинкой. Глаза, как два стальных буравчика, так и пронизывали насквозь. Это все, что я успела сразу рассмотреть в нем. Он спросил:
– У вас вещи есть? Нету. Тем лучше. Тогда пойдем вместе. По пути поговорим.
Мы шли по нешироким чистым улочкам мимо домов, крытых черепицей. Из­за них то и дело мелькала гора, подернутая легким туманом.
– Это наша Змейка, – пояснил он.
Витэк был небрит, и мне казалось, что у него под носом и на бороде –
бронзовые опилки. На нем была футболка, открывавшая по локоть жилистые руки.
Он спросил, как меня зовут, сколько мне лет, работаю ли я. Около одного из домиков остановился. Открыл калитку, и мы вошли во двор.
– Вот здесь будете жить. Если захотите. За домом смотреть, обед готовить, стирать… Только мне не мешайте. А так вам – полная свобода. Сейчас, – он отпер дверь, – отдохните с дороги и потихоньку начинайте порядок наводить. А я пойду на работу.
Я начала знакомиться с новым жилищем – всего две комнаты и коридорчик. В нем валялись старые туфли, босоножки, сапожные щетки, баночки от крема, гантели. Гора посуды от спиртного. Прямо на пол, в угол, была свалена картошка. Кое­какие картофелины успели прорасти.
В первой комнате, на столе – немытая кружка, огрызки колбасы, фольга от сырков, бутылка «портвейна». Здесь же размещались печь, застеленная газетами; тахта, покрытая ватным одеялом; табуретка и искалеченный венский стул.
Другая комната была светлей и просторней. У окна – неприбранная кровать, а на спинках развешены отутюженные брюки. Новехонькая швейная машина была раскрыта. На большом столе высились штабелями, почти под самый потолок, книги. Я начала рассматривать их и удивилась. Здесь были поэты разных веков и народов. Их имена я встречала впервые. Все это было для меня в диковинку. После адского дома, где избивали за книги, тут можно было читать сколько угодно. Никто слова не скажет. Так вот он какой, этот Витэк! Тогда я его совсем не знала. Все раскрылось передо мной позже. Витэк родился в Варшаве. Его отец вел там партийную работу, а мать тем временем влюбилась в какого­то поэта и, бросив, как щенят, двух малолетних сыновей, удрала с ним в Париж. Помню, у Витэка было стихотворение, и в нем такие строки:
Обида сердце лижет,
Тебя не знал я ближе,
Ты жизнь сожгла в Париже.
Отцу тогда было некогда, и мальчиков воспитывала его сестра. Позже ее сожгли в Освенциме. Отца бросали в тюрьмы – он не раз бежал оттуда. А перед самой войной вместе с сыновьями эмигрировал в Советский Союз. Малыши хлебнули горя по самые брови. Под Сталинградом жили в землянке… Вечные взрывы, стрельба и вой бомб были их няньками. Все вспоминалось, как страшный сон.
Отец женился, взял молодую красивую женщину с дочкой, почти ровесницей Витэка. Мачеха его невзлюбила, и когда он подрос, начал работать а вскоре и вовсе отделился.
Старший Бужинский славился в городе как опытный закройщик.
А Витэк научился у него шить брюки, имел материальный достаток и досуг, чтобы писать стихи. Полные огненного накала, они часто начинались с междометия «о».
 «О, моя истерзанная, обугленная Польша!» – яростно произносил он.
Витэка я очень уважала. Казалось, это было нелегко в моем положении домработницы. Я стирала, готовила, убирала, за вином бегала. Словом, досталось мне за год, что я пробыла у него.
Он был первым, кто пожалел меня. И за это я его полюбила. Хотя мне едва исполнилось четырнадцать лет, он всегда смотрел на меня, как на взрослую девушку, и давал советы, неприемлемые для моего возраста. Я их помню до сих пор. Но они мне мало пригодились: молчать и терпеть я так и не научилась. И доводила родителей до исступления, когда вернулась домой в сопровождении милиционера.
Моя родная бабушка тогда была еще жива. Однажды она приехала к нам и попробовала примирить меня с матерью. Но у нее ничего не получилось. Она махнула рукой и сказала: «Нашла коса на камень».
 Приемные родители мои оказались сектантами. Двоюродную сестру Лиду с раннего детства водили с собой на радения. Меня до двенадцати лет не трогали. Я ведь считалась приблудной, нехристем. А секта эта самая изуверская. Может, ты слышал когда­нибудь о пятидесятниках?
Когда меня в первый раз привели на сходку, я была страшно потрясена. Передо мной прыгали, кружились мужчины и женщины. Раздавались вопли, рыдания, вой. Некоторые бормотали невнятно всякую безсмыслицу. Наконец, этот религиозный экстаз дошел до того, что я потеряла сознание. И потом недели три заикалась. Руки у меня и посейчас дрожат, и я теряю голос, как только испугаюсь какого­нибудь шума.
А Лида стала хуже меня. Ей так не повезло. Она очень боялась, чтобы никто не узнал, что у нее было с Филиппом. Походила она к нему, а месяц спустя он ей заявил:
– Ну вот что, девочка. Пора нам с тобой расстаться. Пока мы не зашли слишком далеко. Не думаешь же ты, что я женюсь на тебе?!
Это сильно повлияло на нее. Вскоре стали появляться странности. Она накупила ноты. Склонится над ними и водит пальцем… Часто видели ее в центре, в скверике возле Госбанка. Она сидела на скамейке и пела:
Не корите меня, не браните,
Не любить я его не могла…
Прохожие сначала не понимали. Такая красивая, модно одетая и вдруг… А потом ужасались.
Моя родня и сектанты толковали болезнь Лиды по­своему: «Это наказание Божье. За грех, за непослушание. Не кручиньтесь – надо смириться. Значит, так было угодно Господу».
Филиппа я не виню. Такой уж он человек: грубый циник, самоуверенный эгоист. Так же, как с Лидой, он поступил бы с любой. Но не на каждую это бы повлияло так, как на нее. Одно только меня поражало: что общего между вами? Что же это за дружба? Он всегда приказывал тебе: «Старик, дай денег», «Профессор, почини телевизор». И ты безропотно соглашался. Видимо, ценил в нём то, чего у тебя не хватало: физическую силу и наглость.
Но в одном тысячу раз был прав Филипп, что отговаривал тебя жениться на мне. Да я и сама чувствовала разницу между нами. Твои коллеги подтрунивали бы над тобой: «Что у тебя за жена?» А для меня это было бы мукой. А если бы ты узнал, что я сектантка, что у меня нет ни родителей, ни образования, ты стал бы стыдиться ходить со мной. К тому же я очень неуравновешенная. Как­то мы смотрели фильм «Ноэль Фортюна», и ты несколько раз делал одно и то же замечание: «Сдерживай смех». А я не могу! Если меня что­то затрагивает, то уже не владею собой.
И вот ты назвал меня болтушкой, когда я нагородила всякого вздора твоей сестре и маме. Другая, может, и не обратила бы внимания на то, что говорили твои родные. Мол, у Саши такие хорошие невесты. У одной папа – профессор, у другой – геолог, у третьей – инженер, у четвертой –
мама работает в ресторане. А я и сама ничто, и папы профессора у меня нет, да и отец мой – солдат немецкий. Мне показалось, что этим они дали мне понять: ты, дескать, нашему Саше не пара, он у нас будущая знаменитость, а ты какая­то маникюрша. Настоящие люди так бы не поступили, и я отплатила им издевками на твой счет.
В тот вечер, когда мы виделись в последний раз, мне было так тяжело. Но я не подала виду, а, наоборот, была ласкова с тобой. Я знала: ты придёшь домой, они тебе такого наплетут, что если мы еще и встретимся, то только для того, чтобы ты лишний раз оскорбил меня. Это было бы слишком больно!
Вся моя жизнь протекала среди сплошных издевательств. Казалось, можно было привыкнуть к ним и не замечать их. Меня почти никто не понимал: я никому не открывала душу. Ты тоже знал меня отчасти. Но с первой же нашей встречи, я почувствовала иное отношение к себе. Поэтому я так часто плакала, когда была с тобой: наконец­то встретила человека, который не осудит меня в кругу своих приятелей!
Вот пишу и пишу, никак не могу остановиться. Пожалуй, скоро писательницей стану. А что? Среди женщин их немало. Вот Эльза Триоле. Ты не думай, что я просто именем щеголяю. Я читала ее «Нейлоновый век».
Теперь расскажу, почему так поспешно уехала. Я не могла больше являться на сходки – начались галлюцинации. Казалось, все хотят мне сделать что­то ужасное.
Я не была на моленьях уже три субботы. И вот во вторник вечером ко мне на работу заявился один из секты, страшный такой. Спросил меня. Ему показали, а он говорит: «Мне нужно на нее днем посмотреть». Я так перепугалась, что не могла доработать до конца смены и побежала тебе звонить. Только набрала номер, и он – у телефонной будки. Я скомкала разговор и даже не слышала, что ты говорил.
Мне необходимо было скрыться, на время уйти с работы и из дома. Ты бы ничем не мог мне помочь. И подумала, что сейчас с тобой мама и племянница Ирочка – я бы вам только мешала и не стала тебя безпокоить.
Всю ночь провела на вокзале. Рано утром села в первый троллейбус. Лишь бы куда­нибудь ехать. Вышла на конечной остановке. В районе Сельмаша.
Было очень сыро. Ветер, буйствуя, пронизывал меня насквозь. Слякоть летела из­под ног. По мосту грохотал товарняк. А тысячи людей шли и шли… Утренняя смена. Могучий поток. Он, как горная река: войдешь, и уже трудно остановиться, выйти из неё. Она несет тебя и несет. А ведь у каждого, кто шел со мной рядом, думала я, наверное, тоже свои горести и неудачи. Но они идут. И я почувствовала сердцем: вот так быть с ними рядом , локоть о локоть – это и есть, пожалуй, для меня, как говорят, нить Ариадны.
У проходной мысли мои оборвались. Пришлось повернуть назад. Но в этот день я навсегда решила порвать со своим прошлым… И вот я пишу тебе с далекой сибирской стройки. Невероятно? Ну и что ж.
Ты меня просил. Подожди примерно год, пока я закончу диссертацию. А за это время я отправилась бы на тот свет. Спасти меня мог только немедленный брак. Но ты бы никогда так поспешно не женился на мне. А если бы и женился, то в конце концов я бы тебе надоела, и ты бы меня бросил. А я бы этого не вынесла.
И еще, Саша. Не пытайся ничего узнавать у моих родичей. Ты мне можешь наделать кучу неприятностей. А над тобой только поизмываются и обругают по­всякому. Саша, ты не безпокойся, я терпеливая. Когда мне снова будет тяжело, очень тяжело, я напишу тебе. Скорее всего «на деревню дедушке», так как адрес твой может измениться. Вот и все.
Люся.

г. Ростов­на­Дону.
4.03.1962 г.

ПЕРЕМЕНА ИНТОНАЦИЙ
/Этюд/

После работы бригада зашла в пивную. Валентин, толстомордый мужчина, жестикулируя, возмущался, аж на шее жилы вздулись:
– Ну и мастер у нас! Одному сверх меры дает заработать, а другому на пиво да на трамвай. Тоже мне, полковник в отставке! Заелся. Боров этакий! Не уважает людей. Вот завтра собрание, надо всем выступить!
На другой день бригада собралась перед сменой. Молчали станки. Молчали рабочие. Сейчас придет мастер, раздаст работу.
Появился мастер. Валентин подошел к нему, протянул руку и – елейно:
– Здравствуйте, здравствуйте, Леонид Андреевич.

г. Ростов­на­Дону.
1963 г.


К НЕБУ
/Зарисовка/

Наш домик – почти у оврага, словно у края пропасти. У соседей жилища тоже небольшие, убогонькие. Поговаривают, что когда­то нашу улочку заасфальтируют. А пока что здесь повсюду непролазная грязь. По проезжей части, проделав русло, с шумом мчится поток – того гляди овражек образуется.
Внизу, в балке, железная дорога проходит. Протрубит призывно электровоз, и плавно, легко покатится товарняк. Резво промелькнёт состав, и снова из ближнего к нам двора несётся яростное покрякивание – там рубят дрова. Дворняга Волчок за плетнем лает неумолчно, без всякой причины, и никто не догадается крикнуть ему:
– В будку!
Дядя Вася, сапожник, у которого начался месячный запой, что­то надрывно кричит, но разобрать можно только одно:
– Антонина, уходи, – глухо рычит он на жену свою. – Уходи!
Куда бежать от этой жути? На завод – во вторую смену – рановато. После долгих дождей небо чистое­чистое, ни одного облачка. Солнце яркое, печёт уже по­летнему. Благодать! Голова сама тянется кверху.
Но ненадолго. Одолевает земное тяготение. Взгляд опускается долу. За штакетным заборчиком на крылечке соседнего дома сидят две молодые мамочки – Галя и Валя – со своими ненаглядными чадами­свёртками и о чем­то, без остановки судачат. Меня не видят, мужей дома нет –
вот и дали волю своему бабьему сердцу. Не слышно, о чём они говорят. Скорее всего, о своих мужьях. Галя – огонь­баба, идёт – земля гудит.
А Петяша ей, как в насмешку, попался невзрачный, квелый, язвенник. Но он на судьбу не ропщет и безропотно блаженствует под Галиной властью.
Валя – напротив, маленькая, шустренькая, глазёнки так и поблескивают. Валентин у неё – громила, чёрный, волосатый, брови на переносье скрестились, как две кривые сабли, а посмотрит – тёмным ужасом повеет. Часто женщины после замужества, как яблочки, соком наливаются, а Валя, наоборот, усохла ещё больше и почернела.
Говорят, изливают душу бабоньки, и, как в дурном сне, всё брешет Волчок да истошно воет пьяный сапожник. Муторно у меня на душе, хочется чего­то необыкновенного, а чего – и сам не знаю…
И вдруг надо мной где­то вверху, разрывая воздушное пространство, заглушая все уличные и дворовые звуки, проносится сияющий лайнер.
Сколько проходит счастливых мгновений, не знаю, но я всё слежу за ним! И когда самолет вовсе исчезает из поля зрения, блаженное состояние остаётся, и мой взгляд устремляется к Небу.

г. Ростов­на­Дону.
1963 г.


ДУБ
/Сказ/

Работал у нас на заводе охранником безсемейный дед. Поселили его в общежитие. В комнате наши койки стояли рядом.
– Смотрю я на твою физиономию, – сказал он мне как­то, – и кажется: дай тебе нож и можешь хоть сейчас идти на большую дорогу.
 И поведал такую историю:
– У нас, на Смоленщине, стоял на опушке леса огромнейший дуб. Такой здоровенный, что, казалось, рос с самого начала света. Сколько людей перевидел, сколько гроз и войн пережил! А оставался непоколебим и, казалось, не было силы, что могла бы его свалить.
Вделали в дуб церковную копилку, чтобы те, кто боясь исполкомовского надзора, не появляясь в храме, могли оставить свою лепту в лесу. На копилку повесили большущий замок. А ключ от него хранился у одного почтенного прихожанина. Сколько ему было годов, никто не знал. Уж очень древний был. Как говорится, с солнцем прощался. Но бодрости не терял. Пел еще на клиросе. Все знали, что деньги ему не нужны; важнее всего – сохранить в чистоте свою душу.
Старик был чинный, опрятный, ходил в соломенной шляпе. Перед тем, как открывать копилку, долго читал молитвы, истово крестился. Боялся, чтоб бес не попутал. Потом медленно отмыкал замок, доставал монеты и бросал в шляпу. Покрывал ее носовым платком. Налагал на себя крестное знамение и не спеша, степенно шел в церковь.
Но однажды старик преставился. А после и дуба не стало. Все ломали голову, куда исчез этакий великанище? Может, молния сожгла? Правда, перед этим – поговаривали в народе – какие­то лихие парни утащили копилку, вынули денежки и развеяли их по вольному ветру…
– Так вот я часом думаю, – усмехнувшись, промолвил дед, – не твои ли предки сотворили сие?

г. Таганрог.
14.07.1963 г.


ДИКОЕ МЯСО
/Рассказ/

Я полулежал на больничной койке. Язык у меня стал неподвижным, одеревянел. Рот не закрывался – густая слюна с сукровицей стекала на подбородок. Вытирал ее тряпицей…
Славика, соседа по койке, тоже сегодня прооперировали. Мы познакомились, когда поступали в ушное отделение. На руках у нас были направления с одинаковым диагнозом: двусторонний хронический тонзиллит. А понятнее – воспаление небных миндалин. Отец мой называл их просто и смачно – дикое мясо. Рассказывал: в четырнадцать лет ему их вырезали, а в награду за то, что не кричал, принесли тазик с мороженным. За всю жизнь, кроме этих гланд, отец ничем не болел. Да и я не жаловался на здоровьишко. Было мне тогда двадцать звонких лет, и на предстоящую операцию я смотрел сквозь пальцы: прослышал, что хирурги называют ее пустяковой.
От безделья мы со Славиком слонялись по отделению, знакомились с девочками. Пели им песни. А я экспромтом сочинял стихи – альбомные, шуточные. Свои же сокровенные не читал. Вот одно из них: я бросил на наковальню солнце и стал ковать его; летели огненные брызги, превращаясь в звезды. И я с глубокой таинственностью вопрошал:
А, может, так и родились они
Из­под руки горячей кузнеца?!
Каждый день нас обследовали. Заставляли открывать рот. Осматривали горло, что­то записывали. И говорили, что успех операции во многом зависит от того, насколько хорошо больной умеет дышать, когда в горле у него находится маленькое зеркальце. Для многих это было мукой. Даже, когда им жестко прижимали язык металлическим шпателем, их тошнило. Брали кровь на анализ: сворачивалась она у меня быстро; гемоглобин был высоким. Молоденькая лаборантка воскликнула
– Ого, да у вас кровь, как у грузчика!
Я пожал плечами:
– Почему «как»? Я и есть грузчик.
– А­а…
И тут вдруг я простудился. Повысилась температура: тридцать семь и два. А при этом операцию не делают. Оттягивать я ее не хотел. И незаметно от медсестры стряхнул градусник. Некоторые, даже Славик, предупреждали: «гляди, как бы не помереть!»
– Двум смертям не бывать, а одной не миновать, – отмахивался я.
Обидно, если заденут голосовые связки: уж очень я любил петь. Меня должен был оперировать хирург Гасанов, высокий, с крепким бритым затылком. Рукава халата, завернутые до локтей, открывали его крепкие волосатые руки.
Когда я вошел в предоперационную, мой хирург подмигнул мне:
– Как настроение?
– Отличное.
– Кричать будем?
– Нет.
– Это уже хорошо. – И сказал: – Мойте руки.
Я тщательно мылил их и тер щеткой. В ожидании своей очереди, заглядывал в операционную. Там горели яркие лампы. В кресле сидела девушка. В истерике дрыгала ногами, орала. Перед ней стоял тазик с
кровью.
Надев резиновый фартук, я уверенно сел на свой «эшафот». Гасанов скомандовал кому­то: «Новокаин!». И сделал мне уколы в каждую миндалину. Язык стал холодеть, деревенеть. Позади Гасанова стояли две хорошенькие ассистентки: блондинка Тамара и черненькая смазливая Маша.
Я еще раньше дал себе слово не кричать. Хирург между тем резал мои миндалины, и я слышал, как они хрупали. Он то и дело втыкал в горло тампоны и приказывал: «Сплюньте!» А мне и плевать было нечем. Кровь сразу же свертывалась, и я сдирал ее с языка тряпкой – густую, как желе.
Гасанов вынул красный шарик и бросил его в судок:
– Одна уже готова.
Я улыбался. Ассистентки восхищались:
– Смотри, какой молодец!
Но Гасанов резко оборвал их:
– Ну­ну, комплименты потом.
Я не издал ни одного звука. Лишь под конец меня стало мутить. Я ослабел. Хирург похвалил:
– Выгодный больной. Я на вас истратил полкомплекта тампонов.
Меня повезли на коляске в палату.
Вздремнул под утро. Казалось, спал всего несколько минут. Меня разбудил низкий грудной голос. Открыл глаза: какая­то женщина подметала пол. Из­под халата виднелись загорелые ноги. Мне не удалось еще разглядеть ее лица, но я предчувствовал, что она блондинка, широколицая, чувственная, как раз тот тип, который мне особенно нравился.
Она обернулась. Мои предположения оправдались. Было ей лет двадцать шесть. Серо­зеленые хмельные глаза сверкали из­под накрашенных бровей и ресниц. Толстоватые губы слегка улыбались.
Все мужчины жадно следили за ней. Она наводила порядок на тумбочках, поправляла заботливо, как мать, одеяла, подушки. Подошла и ко мне. Взглянула с лукавинкой:
– Ну как дела, герой?
Я поднял большой палец кверху. Она понимающе кивнула. Велела: лежи! И ушла. А я все думал о ней. Потом она приносила еду тем, кому еще нельзя было вставать. На меня не обращала внимания. И я поставил цель: как только встану на ноги, поговорю с ней как мужчина – на чистоту.
Вот я лежал и размышлял. Что­то ко мне Настя давно не приходит? Настя – моя подруга. Миниатюрная девушка с большими навыкате глазами. Они черные­черные, а волосы – каштановые, с рыжеватым оттенком, особенно на солнце. Сама она смуглая, как кубинка. В ней смешано несколько «кровей». Одна бабка – итальянка, родилась в Сорренто: сдержанная, умная, красивая даже в старости женщина. Другая бабка – цыганка. Есть и польская кровь у Насти. И все­таки она – украинка, и фамилия у нее чисто хохлацкая – Пащенко.
Настя – девушка интересной и трудной судьбы. Она всего привыкла добиваться своими маленькими, но крепкими руками. Когда родители разошлись (оба вели разгульный образ жизни!), ей было всего пятнадцать лет. Но она не захотела оставаться ни с матерью ни с отцом и стала жить с бабушкой, итальянкой. Пошла работать на завод, в горячий цех.
Настя занималась в художественном училище. Рисовала портреты, выдумывала композиции. Мне надолго запомнилась одна из них. Называлась «Разговор». На раскаленном от зноя асфальте – следы от острых каблучков и мужских туфель.
У Насти – отдельная комнатка. Там помещалась деревянная кровать. А на письменном столе всегда стояли свежие цветы. Какие? Я никак не мог запомнить. Настя возмущалась:
– Какой же ты тогда поэт?
Цветы мне казались сплошной сентиментальностью, и я заявлял:
– Люблю поэзию расплавленного металла и тяжелого труда.
Книжный шкаф у Насти был заполнен классикой. Фортепиано стояло у бабушки в большой комнате. Настины любимцы – Шопен и Чайковский. Когда она играла, ее выпуклый, как у Бетховена, лоб хмурился, а в ней самой появлялось что­то мужественное. Такой же она была, когда рисовала. Никакая сила не могла ее оторвать от дела. Казалось непонятным, откуда бралось такое упорство, почти фанатизм, у этой хрупкой девчонки. Нравился ли я ей? Скорее всего интересовал как человек, который если и не рисует, то пишет стихи. Как мужчине (был ли я тогда мужчиной?!) она мне ничего не позволяла, кроме поцелуев, да и то редких. И я невольно заглядывался на женщин, прохаживающихся по «броду» (так молодёжь обозвала часть главной улицы). Их наглый, откровенный взгляд притягивал меня, как магнитом.
Да, они влекли меня эти крутые бедра, сильные стройные ноги, полуоткрытые бюсты, напомаженные широкие рты – кровь во мне закипала…
Но была Настя. Я же дружил с ней. Бабушка Елена меня считала своим. И, конечно же, то, что я рано или поздно, женюсь на ее внучке, казалось для нее решенным. А чувственные женщины каждый день разжигали мое двадцатилетнее воображение.
И вот сейчас, после операции, жажда к жизни у меня обострилась… Надо же было появиться этой нянечке! Ведь она была одной из этих женщин. При встрече с ней какой­то красный туман ударял мне в голову… Чем быстрее я выздоравливал, тем неотвратимее тянуло меня к ней. Звали ее Лида.
 Я встал с кровати на другой же день. Но меня не спешили выписывать. Я шатался по коридорам и палатам. Заговаривал с Лидой. Она отвечала неохотно и смотрела на меня снисходительно, как на подростка. Это меня ужасно раздражало. И только, когда меня навестила Настя, глаза у Лиды загорелись, и она крикнула своим грубоватым голосом:
– Беги вниз, там твоя красотка пришла.
Я понимал, что одними страстными взглядами да улыбками ничего не добьешься. Настал день, когда я должен был покинуть больницу. Как раз дежурила Лида. И я решился. Для своих лет я выглядел внушительно: роста высокого, сложения видного, голос густой и борода уже шибко росла.
Я подошел к Лиде, спросил:
– Можно тебя на минутку?
Она – небрежно:
– Ну что там у тебя еще?
– Когда ты свободна?
Она – гордо:
– Я всегда свободна.
– Нет, я в смысле, когда мы сможем с тобой встретиться?
– Сам еле на ногах стоишь, а туда же.
– Да не вечно же я буду болеть!
Лида – с хитринкой:
– Что ты во мне нашел? Я же старая, а у тебя такая хорошая девушка.
Я стоял на своем:
– Они, эти самые девушки, в любви ничего не понимают.
Тогда Лида сказала:
– Ладно. Давай, выздоравливай. Окрепни. Потом позвонишь. Запиши коммутатор. Спросишь ушное. Начнут допытываться: «кто?» – скажешь: дядька Сердюк. Твой голос слишком к его басу подходит.
Дня через три я стоял в телефонной будке и набирал заветный номер. Подняли трубку:
– Ушное. Вам кого?
– Лиду Дмитриевну.
Прошло несколько минут, и я услышал ее голос:
– Кто меня спрашивает?
– Дядька Сердюк.
– Хорошо, подходи к проходной. Я выйду.
На этот раз она была помягче, хотя и спросила:
– Ну зачем пришел?
– Не могу без тебя, вот и пришел. Так когда мы встретимся, завтра в пять?
– Это слишком рано. Давай в семь.
– А где тебе удобней?
– Около больницы.
Она опоздала минут на пятнадцать. Оправдывалась:
– Это нам, женщинам, разрешается. Вообще не хотела идти. Но, думаю, раз обещала, надо. Рассказала подружке, она смеется: « С малолетками связалась!» – И, – сделав паузу: – Ну что, любовник, в кино пойдем?
– Нет, в гастроном.
Она промолчала. Видно, я попал в точку.
– Ты что пьешь?
Она пожала плечами.
– Возьмем «Столичную», – сказал я. – Это самый чистый напиток. А то в нашем городе хороших вин нет.
Когда все закупили, Лида, как равного, взяла меня под руку.
– Зайдем к моей знакомой. Она тут поблизости живет. А то ко мне далеко добираться.
Дверь нам открыла миловидная женщина лет сорока.
– Знакомься, Леша. Это Алла Ивановна.
Та сверкнула золотыми зубами:
– Очень приятно, молодой человек.
Все это для меня было в новинку: женщины, какие­то квартиры…
Выпили. Разговорились. Алла Ивановна сказала:
– Помнишь, Лида, ты была с «летуном». Он с тобой не справился и дал дёру. Даже китель оставил.
Лида повернулась ко мне:
– А ты не сбежишь, Лешка?
– Глупый вопрос, – заметил я.
Алла Ивановна пояснила:
– А то она без мужа. Знаешь, какие они, женщины без мужей?
Вскоре хозяйка стала одеваться. Я взял Лиду за руку, сжал. Она положила мне руку на колено.
Алла Ивановна улыбнулась:
– Ну, до свиданья, друзья. Пойду в третью смену. А вы оставайтесь. Располагайтесь, как дома.
Тут я только подумал, что, наверное, пробуду здесь до утра. Родители ничего не знают. Будут безпокоиться. Ведь такого не было, чтоб я не приходил ночевать. Но я уже захмелел и успокоил себя: «Ладно, переживут!»
Лида скинула туфли, легла на тахту.
– Иди сюда, Лешка.
Я жадно ринулся к ней. Обнял и стал целовать ее в пышные губы.
А потом, потом… ощущал ее всю. И она в приливе нежности ерошила мои волосы, целовала мне шею и грудь…
Под утро я ушел бледный и гордый, мурлыкая веселую песенку.
Так продолжалось дней десять. К Насте не заглядывал: совесть не допускала.
Как­то встретил на улице бабушку Елену.
– Что с тобой, Леша? Ты как­то осунулся. Болеешь, что ли? Почему не заходишь? Настя ломает голову.
– Ничего не случилось. Был очень занят. Зайду сегодня вечером.
И опять мой посул повис в воздухе: встретил Лиду.
С ней мы ходили в ресторан, разъезжали на такси, прохаживались по «броду». Она брала меня под руку, и я гордился, что со мной шла настоящая женщина, а не какая­нибудь девчонка­свистюлька.
Деньги у меня таяли. В первый раз я не отдал матери зарплату. Не приходил иногда ночевать. Родители ничего не говорили, а я помалкивал –
не мог признаться, что связался со взрослой, видавшей виды женщиной. И ради нее бросил чистую восторженную девушку.
Мать спросила:
– Что­то Настя давно не приходила? Ты бываешь у нее?
Я, потупившись, молчал.
Отец высказался так:
– Тебе, Лешка, не на пользу пошла операция. Видать, вырезали у тебя не все дикое мясо – разбередили его, и ты сам не свой ходишь.
Как­то мы шли с Лидой. И вдруг нам повстречалась Настя. Она не стушевалась и смело пошла на меня. Изогнула брови. Глаза горели. Лида, усмехаясь, следила за ней. Я хотел подойти к Насте, но так и остался с Лидой. А Настя, – ничуть не смутившись:
– Привет, Лешка. Чего не заходишь?
– Загляну как­нибудь, – бросил я на ходу.
Я так привязался к Лиде, что не представлял, смогу ли когда­нибудь разлучиться с ней? Хотя она была старше меня лет на шесть, а по жизни, наверное, на десять с лишним, но одно ее слово, один намек: стать моей женой, и я бы согласился. Не задумываясь о том, где станем обитать и на какие средства. А Лида привыкла жить на широкую ногу. По ее рассказам муж у нее был офицер, летчик­реактивщик, получал большие деньги. Но у него были слишком отсталые взгляды: не разрешал иметь любовников.
Однажды я пришел к ней. Постучал. Она долго не отвечала. Потом чуть приоткрыла дверь, высунула жаркое, раскрасневшееся лицо. Глаза, блудливые, пылали; сама – простоволосая, в халате.
– Иди домой, Лешка. Не обижайся. Завтра встретимся. Понимаешь, у меня давний друг.
И поцеловала меня. Не успел я опомниться, как дверь захлопнулась. Я ушел, не зная, куда себя деть. Подошел к винному автомату и, опуская в него жетон за жетоном, выцедил сразу три стакана вина.
Дня через два встретил ее одну. Она подошла ко мне, взяла за локоть, почти обняла.
– Ты обиделся на меня, Лешка? Вот глупый! Но я не могла поступить иначе. Пойми меня.
Я вырвал руку и наотмашь влепил ей пощечину.
– Пошла прочь, шлюха!
Лида часто заморгала, криво усмехнулась:
– Ну что ж, прощай, мой котенок. Я ждала от тебя такого подарка.
– Ладно, топай, топай, – заревел я.
К ней больше не ходил. Раз, шатаясь по «броду», засек ее с «кавказскими усиками». Кавказец остановил такси, и они укатили.
На работе меня не узнавали: был, как вареная сосиска. Неважно чувствовал я себя: затронули мое мужское самолюбие. Мне показалось, что все вокруг пошло и продажно. Эти похотливые женщины, рыскающие мужчины… Неужели только в этом смысл жизни?..
Могут же, думал я, делать операции: ноги, желудка и даже на сердце. Мне миндалины вырезали. А вот как исцелить душу? Ведь от нее, родимой, зависит – жить человеку по­настоящему или мучиться и прозябать.
С такими мыслями я зашел в троллейбус, сел рядом с каким­то мужчиной. Его крепкие волосатые руки показались знакомыми. Упрямый подбородок, горячие восточные глаза… Ну да – это хирург Гасанов! Он тоже узнал меня:
– Постой, постой, ты был у нас в клинике. Подожди, как тебя звать? Ты ни разу не вскрикнул. Ага, Лешка. Молодец! Очень выгодный больной.
Стал расспрашивать, как я живу, как мои стихи. Все помнил! Покачав головой, заметил:
– А ты что­то сдал. Когда я тебя резал, был, как орел, а сейчас, как мокрая курица.
Он пристально посмотрел на меня, словно обо всем догадывался.
Я никому не рассказывал о связи с Лидой: ни родителям, ни друзьям.
А тут вдруг:
– Хорошо, я откроюсь. Но все между нами.
Он – одобрительно:
– Конечно, только так.
Выслушав меня, призадумался.
– Да, – протянул он. – История у тебя не совсем приятная. Но обычная. Она была почти у каждого мужчины. Послушай, опыта у меня побольше твоего. Женщин у тебя будет еще много. Ты здоровый красивый парень. Но никогда не теряй рассудка. Иначе – становишься тряпкой. Перестаешь быть мужчиной. А главное – не забывай своего дела, призвания. В этом твоя опора. Потеряешь ее – потеряешь все. Но если женщина – настоящий друг, ее надо – ох, как ценить!
Две недели не был я у Лиды. Стиснув зубы, терпел, выдерживал характер. И вдруг сорвался, заглянул. Вышла старуха в платке. Сообщила:
– Лиды нет. Отдыхает в Сочи.
И снова защемило сердце. Я бродил по городу, а в голове моей звучал какой­то еще непонятный ритм, пока не обозначилась строка:
«Ты укатила в Сочи…»
Я лихорадочно набрасывал строку за строкой. Перечеркивал, переделывал. И, наконец, родилось все стихотворение.
Боль выплеснулась на бумагу, и сразу стало как­то легко. Я почувствовал себя свободным от изнурительной страсти.
Захотелось пойти к Насте, прочесть ей новый стих. Я подошел к ее дому. Остановился у подъезда. Вон ее окошко. Наверное, сидит Настя, рисует. Да, ей может быть, было труднее моего. Но она не сдалась. И я вспомнил ее выпуклый лоб, живые глаза, добрую бабушку Елену. Все это мило. Однако почему мое мужское чувство спит, когда я думаю о Насте. Пусть она родная по духу… Но ведь это подло – притворяться влюбленным, когда сердце твердо, как булыжник.
«Нет, не пойду к ней, не пойду!» Видно, долго метаться мне между Лидами и Настями, так и не найдя, где бросить свой якорь. В раздумии я вышагивал по мягкому асфальту около светлого здания, устремленного в раскаленное зияющее небо.

г. Ростов­на­Дону
7.04.1963 г.


КОЛЕСО
/Миниатюра/

Успешно сдав экзамен по математическому анализу, я, чтобы немного развеяться, отправился в Парк культуры. Есть там аттракцион – «колесо обозрения»… Помню, рядом со мной в кабинку сел гладко выбритый мужчина. Из­под фуражки виднелись седые кучерявые волосы.
Колесо вращалось медленно, величественно, как планета. Мы поднимались. Вот уже зеленокудрые шевелюры деревьев были под нашими ногами. Вдали сверкали белолицые фасады зданий. Виднелись заводские корпуса. И всюду, как символ эпохи, торчали любопытные шеи башенных кранов.
Когда мы достигли зенита, мой сосед вдруг преобразился. Казалось, он упивался высотой: голова была гордо поднята, глаза властно сверкали.
Но «колесо» уже гнало нас книзу. Гладко выбритый глубоко вздохнул, кривя губы в усмешке:
– Гляжу я, молодой человек, на эту штуковину. А она – ворочается. Так и вся наша жизнь. То вознесет тебя высоко­высоко, аж дух захватывает, и кажутся тебе людишки муравьями. Ты их и не замечаешь вовсе.
А после крутанет тебя вниз – и долой с кресла! Захочешь снова наверх –
да вот беда: жизнь – не «колесо», на нее дважды билета не купишь.
И выходит: был человек, и нет человека. Вот оно, колесо­то!
– А, по­моему, – парировал я, – «колесо» – окружность. И все точки в ней одинаково удалены от центра.

г. Ростов­на­Дону,
1963 г.

СВЕТ В НОЧИ
/Зарисовка/

В темноте едва видны костлявые силуэты башенных кранов. Лампочки, привешенные к их стрелам, болтаются, плавают в сизоватой мгле. Время от времени их свет падает на шиферную крышу подсобки, и она как бы вспыхивает…
Зоя любит наблюдать с балкона за этой игрой света и тени, за размеренными движениями гигантских агрегатов. Они так напоминают ей давно вымерших динозавров. Краны никогда не отдыхают: ни в ясную ночь, когда Зоя видит третьи сны, ни в непогоду, когда воет ветер и кружит метель, и лампочки, едва просвечиваясь, быстро маячат…
Кто тот, таинственный, что сидит там, на высоте, в застекленной кабине? Должно быть, у него могучие, мускулистые руки, твердый упрямый подбородок и безстрашный взгляд? Потому­то ему, смельчаку, и открывается необъятный простор… Стрелы кранов размашисто перечеркивают небо, и, кажется, вот­вот заденут звезды…
Краны стали для Зои почти одушевленными существами. И если бы однажды исчезли, она переживала бы это, как дорогую сердцу утрату. Когда­то Зоя робко, почти с завистью следила за ними с пятого этажа. А теперь она сама управляет краном. Сидя в кабине, жадно ищет глазами свой дом, окно кухни, где, скучая, пьет чай ее мама – все еще не может успокоиться, что её дочь где­то там, наверху. Ведь какие это нужны руки, чтобы управлять этакой махиной?!
А у Зои такие нежные руки!

г. Ростов­на­Дону.
1963 г.

В ПОДЪЕЗДЕ
/Рассказ/

Центральная улица смеялась, сверкая разноцветными огнями витрин и реклам; мягко шуршали машины, дребезжали трамваи.
Саша и Валя прогуливались не спеша. Заходили в магазины
Как и в иные дни, он угощал ее пирожными, лимонадом и прочими лакомствами, показывая широту своего характера.
– Зачем столько тратишь? А потом без денег останешься, – заметила Валя.
– Чего безпокоишься? Хм…Что я, какой­нибудь замухрышка, вроде моих однокурсников? Еле­еле концы с концами сводят. Ходят на станцию вагоны разгружать. А мне отец каждый месяц рублей сто отстегивает. Даром, что ли, он доктором наук числится! Да и моя стипендия…
Отправились в парк. На небо уже взошла луна. Проходя мимо читального павильона, где слушали лекцию о международном положении, Саша, состроив пренебрежительную гримасу, произнес:
– Не интересуюсь. Политика – не моя стихия. Люблю поэзию, – добавил он, прижимая Валю к себе. – И какой только леший понес меня в этот строительный!
Вошли в темную аллею. Валя стала пугливо озираться:
– Куда же мы? Здесь страшно.
– Но позволь, я же все­таки мужчина, да и по боксу у меня не последний разряд. Так что не бойся. Понимаешь, Валечка, – продолжал он, –
я поэт. Но я не из тех, кто кропает стишки. Нет, моя душа от природы наполнена чудной музыкой, воображение охватывает необъятное пространство… Давай­ка присядем.
Валина голова покоилась на Сашиной груди. Играя ее золотистыми волосами, он вдруг пристально, точно гипнотизируя, впился взглядом в ее глаза. И, заломив ей голову, поцеловал в самые губы. Она, дрожа, прильнула к нему. Но затем, сопротивляясь, безсознательно повторяла полушепотом:
– Не надо этого, пусти.
Возвращаясь домой, уже без Вали, Саша насвистывал какую­то легкую мелодию. Он чувствовал себя победителем и бодрым шагом приближался к своей пятиэтажке.
В подъезде его остановили две фигуры в плащах и шляпах, надвинутых на глаза.
– Ты, курить есть?
– Да я, знаете, не курю, нет папирос.
– А что есть? На кружку пива наберется? А?
Саша, сразу смекнул, чего от него домогались. Оторопь охватила его. Но он попытался разжалобить налетчиков.
– У меня нету денег. Да что вы, я студент! На одной стипендии перебиваюсь…. Вы лучше других – у них много…
– А у тебя не меньше. Скидавай шмотки!
– Чего вы от меня хотите?.
– Выползай из костюма.
– Не надо, я вас прошу, не надо! Это у меня последний… – В его голосе послышались слезливые нотки.
– Снимай! – приказал твердый бас.
Саша часто дышал. Никакие отговорки не приходили больше на ум.
В темноте что­то сверкнуло – нож!
– Помогите! – завопил Саша, ничего не помня от ужаса и бросился было вверх по лестнице. Но сильная рука удержала его.
– Не ори, дурень. Это же мы: я и Володька Глухов!
– Не веришь? Струсил?
«Фигуры» сдвинули с глаз шляпы, и Саша увидел лица своих однокурсников. Володька Глухов воткнул в нагрудный карман пиджака авторучку с блестящим, как лезвие финки, колпачком. Между тем Саша успокоился и вызывающе отчеканил:
– Подите прочь, шуты! Я не желаю с вами разговаривать.
И не спеша с достоинством стал подниматься по лестнице, слыша позади себя громкий язвительный смех.

г. Ростов­на­Дону.
1963 г.


РЕПЛИКА
/Миниатюра/

В красном уголке стройуправления было многолюдно. Избирали цехком. Выдвигались кандидатуры. Председатель собрания, стоя за столом, покрытым кумачом, вопрошал у собрания:
– Кто за то, чтобы товарища Кузнецова внести в список для тайного голосования? Кто – за? Кто – против?
С места крикнули: «Можно мне?»
Встала рябая Ирина, маляр.
– И кого ж вы, товарищи, прочите нам в профсоюзные деятели? – истошно закричала она хриповатым голосом. – Кузнецова, да? Вот здорово! Да что ж вы его не знаете? Это же первый пьяница – он еще ни разу не просыхал!
По рядам собравшихся пронесся ветерок возмущения.
– Да, кроме того, – продолжала Ирина, – он грубиян. Бедную жену свою до болезни довел. Есть у него две дочери, да и те непутевые.
Тут все, негодуя, зашумели.
Кузнецов порывался было выступить, но председатель присек в корне его поползновение:
– Пусть люди выскажутся, оправдываться будешь после!
Начались прения. Одни припоминали, что видели Кузнецова «выпившим» и у него было опухшее лицо. Другие говорили, что часто матерится и «травит» сальные анекдоты.
Но тут заревел могучий бас: «Подвести черту!» Слово дали Кузнецову. Кровь ударила ему в лицо.
– То, что здесь говорили про меня – поклеп, – волнуясь, возразил он. – А, главное, у меня никаких дочерей нет и не было.
Такое заявление сразу всех отрезвило. Собрание на мгновение утихло. Потом стали рассуждать вслух:
– А, ить, верно. Дочерей у Кузнецова нет. И не пьет он! И слова дерзкого никому не сказал. Как же мы это, братцы, а?
И набросились на Ирину. Она встала и, не моргнув глазом, с вызовом выпалила:
– Чего разгалделись? Мое дело доложить. А вы разбирайтесь – так оно или не так. Чай, у вас головы на плечах, а не котелки!
г. Таганрог.
8.12.1963 г.

СНЕЖИНКИ
/Зарисовка/

Мы идем с ней по площади. Вокруг белым­бело. Часто падают снежинки… Ложатся на ее вязаную шапочку, на волосы, ресницы и сверкают, точно алмазы.
Останавливаемся у памятника Неизвестному Солдату. Трепещет газовое пламя, бросая какой­то зловещий отсвет…
Вдруг она просит:
– Сочини обо мне стихи.
– О тебе? – удивляюсь я. – Хорошо.
Долго молчим. Подул ветер. Все быстрей и быстрей закружились снежинки. А внизу, у наших ног, бушует газовый огонь, рвется наружу, как из преисподней…
Говорить неохота. Я крепче сжимаю ее руку. Знаю, она, по своей наивности, ждет стихов о себе. Но я сейчас думаю о другом. Зачем этот огонь, да и еще и вечный, солдату, когда он и так хлебнул по самые ноздри прелестей земного ада, постоянно находясь среди пламени и грохота сражений?!. Он устал от невиданного напряга и жаждет покоя и тишины.
Чистые, горние снежинки кружатся, падают, и Солдат теперь стал похож чем­то на деда Мороза.

г. Ростов­на­Дону.
20.12.1963 г.


НА СВАДЬБЕ
/Миниатюра/

Однажды в Ростове­на­Дону, в Нахичевани, мне довелось побывать на армянской свадьбе. Когда я пришел, она была в самом разгаре. Веселье, как вино, лилось через край. Дудела зурна. Как огромное сердце, гулко стучал барабан. Нежно позванивая бубенцами, в общий мотив вплетался гавал.
Танцевать выходили и молодые, и старые. И каждый давал музыкантам деньги.
Только один Армен молча сидел за столом, положив на скатерть смуглые сильные руки. Ему было лет двадцать, не больше. Сухонькая седая Ануш, его мать, не отрываясь, смотрела на его черные атласные брови, на красивые печальные глаза.
 К нему подбежали ребята, стали подзадоривать:
– Давай, Армен, выходи. Твоя очередь.
Он отмахивался, упирался, но его вытащили силком. Сунули в руки деньги. Музыканты заиграли, а он все стоял, переминаясь с ноги на ногу. Кругом – в такт музыке – хлопали в ладоши. Армен робел еще больше и что­то невнятно мычал.
Ануш тяжело вздохнула. Уж лучше бы она с ним не приезжала на свадьбу. Но это значило бы: кровно обидеть сестру. Сегодня она выдает замуж свою дочь. Ануш снова вздохнула: все радуются, только её уже более двадцати лет терзает неотступное горе.
Это случилось в Москве перед рассветом. В комнате был полумрак. Еле теплился масляный каганец. Окна были заклеены крест­накрест бумагой и плотно занавешены одеялами. И вдруг чуткую тишину стал заполнять сосущий давящий гул. Заговорило радио: «Внимание, внимание! Воздушная тревога!»
Ануш засуетилась. Надо было скорее вывести больную мать. Медленно, кряхтя она поднялась с постели. Сопровождаемая дочерью, вышла во двор и с трудом спустилась в подвал – в бомбоубежище. Ануш разместила мать и пробралась к выходу. Дверь уже была заперта. Ануш неистово заколотила в нее кулаками, крича:
– Пустите, пустите! Там наверху у меня остался малыш.
Дверь никто не открывал. Чей­то хрипловатый голос недовольно пробурчал:
– Надо было раньше о ребенке думать, голубушка!
В это время почти рядом что­то хлопнуло со страшной силой. Точно разорвался большой котел. Люди попадали на пол. Затихли. Ануш снова стала стучать в дверь и в отчаянии билась в неё головой. Открыли не сразу.
Женщина выбралась наружу и бросилась к своему дому. От него осталась лишь половина. Другую отрезало, точно кусок пирога. Как раз у края, около обвалившейся стены, стояла маленькая детская кроватка. Теперь на второй этаж можно было забраться только с помощью приставной лестницы. Её долго искали. Наконец, принесли. Ануш полезла сама. Бросилась к кроватке – ребёнок молчал. Так он и вырос глухонемым.
И вот сейчас он стоял и безпомощно топтался среди кругового веселья. Он не слышал музыки, не чувствовал её ритма. Красивое лицо Армена было искажено, на нем застыли страдание и стыд…
Слёзы жемчужинками заблестели в глазах Ануш. Не выдержала, выкрикнула:
– Вы же видите – он глухонемой. Так оставьте его в покое!
 Пристыженные, все виновато смолкли. Музыканты перестали играть. Старый, как горы, но еще крепкий дедушка Мелкон успокаивал седую Ануш. Армена усадили за стол.
Свадьба как будто свернулась. Словно туча, нависла тишина. Только потом, когда предложила хозяйка, почти без слов, стали пить.
Однако вино делало свое дело. Гости, только что притихшие и сконфуженные, зашумели. Пили, закусывали. И снова шутили и громко смеялись …
На рассвете бойчее заиграл свадебный оркестр. Казалось, еще громче бухал барабан. Настырно выла зурна. Неведомо куда завлекал ударно­призывной россыпью гавал.

г. Ростов­на­Дону.
16.04.1963 г.


КЛАД
/Быль/

Экскаваторы, как допотопные чудовища, рыча, грызли землю.
Работа была в полном разгаре, как вдруг Гриша, экскаваторщик, заорал не своим голосом:
– Хлопцы, скорей сюда! Клад нашел.
Гриша слишком серьезный человек. Даже шутить не шутил. И вдруг – клад! Да и откуда бы ему взяться в необжитой степи?!
Рабочие подбежали:
– Ну где? Показывай!
Гриша стоял, размахивая руками.
– Да вон, – показал, – видите, что­то виднеется.
Полезли в ров. Смотрят: из земли торчит край какой­то железной коробки. Видно, Гриша побоялся сам разрывать. Подумал: еще чего доброго, взорвется. Вот и позвал на помощь.
Но в это время подошел бригадир и – строго:
– Эй, вы, осторожней там. А то взлетите на воздух, отвечай потом за вас. Может, там взрывчатка. Я в город поеду. Доложу. Пускай специалисты разбираются. А вы без меня ни­ни, и пальцем не шевелите.
Бригадир уехал, и никто больше не работал. Только и разговоров было о том, что в нем, в этом ящике. Одни утверждали, что наверное, его еще немцы, отступая, зарыли и что здесь находится целое хранилище боеприпасов. Другие придерживались иной версии:
– Скорее всего – клад. Еще Стенька Разин захоронял в курганах золото и драгоценности. Ты­то, Гриша, нам хоть половину отдашь?
Тот задумался, потом – важно:
– Ну чего вы ко мне привязались? Как­никак, а я первый нашел эту штуковину.
Через некоторое время – снова:
– Гришка, а Гришка, что ты купишь на эти деньги?
– Тю, дураки! – возмутился он. – Что мне, купить нечего? Как говорится, была бы «Волга», а берега найдутся, – и он мечтательно уставился куда­то вдаль.
Так весь день пропотешились, переливая из пустого в порожнее.
Наконец, вернулся бригадир с саперами из близлежащей воинской части. Они тщательно обследовали таинственный предмет. Им оказался кованый сундук. Когда его открыли, обнаружили амфору. А в ней – густое, как деготь, вино.
P.S. Эта уникальная вещь досталась от греков, поселения которых располагались на территории Ростовской области. А могло бы приключиться худшее, если бы вместо амфоры оказался подарок от фашистов – неразорвавшаяся авиационная бомба.

с. Покровское Неклиновского района
Ростовской области.
1964 г.


РАНЕНЫЕ
/Аналогия/

В заводской амбулатории несколько сменных сестер. Но запомнились мне две – молоденькая Ниночка и Лидия Макаровна, женщина лет сорока. Обе кареглазые, шустрые, строгие и внимательные. Веет от них необыкновенной чистотой – от них самих и от их белых хрустящих халатов.
Когда кто­нибудь приходит из цеха, Лидия Макаровна пытливо смотрит и участливо спрашивает;
– Ну что у тебя, корешочек?
Я знал, что она была на фронте. Пытался расспрашивать. Но она никогда ничего не рассказывала, а только отделывалась фразой:
– Да это ни в сказке сказать, ни пером описать… Больно вспоминать, больно.
Я не настаивал. Но из головы моей не выходила картина. Темень. Идет бой. Свистят пули. Рвутся снаряды, бомбы. Содрогается земля.
А Лидия Макаровна – совсем еще девчонка – тащит на себе огромного солдата. Одной рукой он обхватил ее за шею, а грузное тело легло ей на спину. Он, знай, кряхтит – она его ободряет:
– Ничего, корешочек, потерпи, потерпи. Уже немного осталось.
Как­то около городского парка я увидел Ниночку со здоровенным парнем. Он до того захмелел, что не в силах был двигаться. Правой ручищей обхватил Ниночку за шею и полуповис на ее плечах. Она с трудом волокла его на себе.
«Раненый», – усмехнулся я и вспомнил поле боя и Лидию Макаровну.

г. Ростов­на­Дону.
1964 г.


ПОГОВОРИЛИ
/Зарисовка/

Кирилл пользовался золотым правилом: лучше переругать, чем перехвалить. Ведь на то он и мастер. Особенно дотошно подстегивал новичков.
В конце смены подошел к высокому стройному парню. Он стоял у станка, не замечая мастера. А тот, подняв на лбу морщины, наблюдал за ним.
Парень поступил на завод неделю тому назад.
«Хоть у тебя и четвертый разряд, а все равно не мешает почистить. Для профилактики», – подумал мастер и тронул парня за руку.
– Мне надо с тобой поговорить. – Парень слушал, продолжая вытачивать детали. А Кирилл жужжал, точно назойливая муха:
– Плохо ты работаешь. Грубо. Браку много гонишь. Скверно, брат, скверно. Ленивый ты, вот что! А надо рогами упираться! Ведь труд создал человека.
Парень оглядел Кирилла с ног до головы и процедил:
– А зачем же тогда работать, если человек уже создан?
– Оно­то конечно так, – согласился мастер. Но потом насупился и – грозно: – Ну ты у меня поговори. Давай вкалывай, да получше.

г. Ростов­на­Дону.
1964 г.

ПАЛЬЦЫ
/Рассказ/

И тогда Кондаков крикнул:
– Товарищи, самосуда не допущу!
Снова загудела толпа. Вздыбилась, напирая на капитана Кондакова и Дмитрия Вергуна. Стоя на крыльце сельсовета, они с трудом сдерживали людскую ярость. Им едва удавалось прикрывать собою рыжего здоровяка. Доставили его сюда на мотоцикле. Односельчане мигом признали – чуть было в клочья не разодрали. А он, по­бычьи наклонив шею, спокойно оглядывал всех и повторял:
– Не за того вы, братцы, меня принимаете, ей­Богу не за того!
 В ответ градом посыпались реплики:
– Гляди, еще и оговаривается, морда!
– У­у, гад ползучий!
– Не захлебнулся нашей кровушкой, зверюга?
Народу все прибавлялось. Отрадное – село большое, людное. Да еще выдался день воскресный. Как тут не поглазеть на Петьку, гестаповскую сволочь! Скольких он предал, скольких убил самолично! Свирепо глядели на него люди, у которых он замучил отца или брата, изнасиловал сестру, избил телефонным кабелем мать. И он смеет еще нагло смотреть им в
глаза?
Но вдруг Петька вздрогнул. По лицу его потекла струйка крови: кто­то швырнул в него камнем. Повел было могучими плечами, да не тут­то было: руки перехвачены веревкой, крепким узлом.
Кондаков оглядел собравшихся:
– Ну зачем же так, товарищи? Нехорошо.
Тут вырвалась вперед бабка Капитолина. Худющая, длинноносая, глаза колючие:
– Нехорошо, говоришь, капитан? Но ить, люди добрые, поглядите, кто это стоит? Петька полицай! Изверг проклятый! Он сына моего, Ванечку, ирод, пытал. И слезы мои и до се не просохли. Так неужели нету на него, паразита, праведного суда? Неужели нету, люди?
Капитолина, как хищная птица, взмахивая руками­крыльями, протягивала к Петьке костлявые кулаки.
Вергун решительно отвел ее руку:
– Не марайся, мамаша.
Но она взвизгнула:
– Пусти, не трогай меня, Митя. И ты, Васька, хорош, – обратилась она к Кондакову. – Тоже мне чекист! Да таких гадов, как Петька, надо на месте давить. А ты? Видать, не коснулась тебя война.
Не коснулась! И потемнело у Кондакова в глазах, плесканулась в душе сладкая ярость, сжал кулаки. Но… сказал как можно спокойнее:
– Судить его будут согласно закона. А нам пора кончать волынку.
И опять – возгласы:
– A чего тянуть? Мы же тебе говорим.
– Все село его признало!
– А нам не веришь – к Фроське веди.
– Уж она­то, стерва, небось, признает своего хахаля.
Василий оглядел толпу. У самого лицо суровое, обветренное, а глаза синие и добрые, как у подростка. Но сказал, как отрубил:
– Вести не будем. А за свидетелями пошлем.
Петьку заперли в председательском кабинете. В ожидании Фроськи, Кондаков, заложив руки за спину, угрюмый, вышагивал по коридору.
Ох, и невезучий ты, Вася. Не удалось тебе отдохнуть без «ЧП» даже в отпуске. А ведь с самой войны не бывал ты в Отрадном, не видал своих стариков! Огрубел, позабыл домашнее тепло. Надоели тебе безсонные ночи, безсемейные обеды. Жена с детишками осталась в Белоруссии. Осталась навеки. Запалили их фашисты в хате. За то, что был ее Вася – красный командир.
Много дорог исходил ты, много путей исколесил. Больше забыть успел, чем другие видели. А все же тянуло тебя к тропкам, истоптанным с детства.
И вот приехал. Приехал в форме. Даже штатского костюма не успел купить. Кое­кто понавозил из Германии. А ты прибыл с легким чемоданом и чистой душой.
Захотел повидать друга, что жил в хуторе Веселом – в пятнадцати километрах к югу от Отрадного. Отправились туда месте с шурином Митей Вергуном…
И повстречали Петьку­полицая. Митя (в войну он был в Отрадном) признал его. По паспорту тот, конечно, был уже не Петька, а Владимир Николаевич Званцев. Поселился в Веселом сразу после войны. Говорил, что недавно демобилизовался. Ходил в гимнастерке, а погоны поснимал.
Почему­то кинул якорь вблизи Отрадного, почти на виду у всех. Но разве знаешь заранее, где упадешь?! После, как рассказали Кондакову, Петька женился. Взял ядреную девку. Жили они дружно, очень любили друг друга. Но, видать, не долго длится воровским путем добытое счастье?!
Вместо Фроськи пришла ее соседка Матрена. Сама Фроська уехала в город и оставила ей под присмотром свою дочку. Это была девочка лет шести, голубоглазая, светловолосая. Точь­в­точь мать вылитая.
Кондаков отпер кабинет. Следом за ним вошли Вергун, Матрена с девочкой и несколько степенных односельчан.
– Он, он, проклятый! – закричала Матрена.
Девочка прижалась к ней. Исподлобья глядела испуганными глазенками на Петьку. А народ нетерпеливо шумел за дверями...
– Матрена, а не знаешь ли ты, – спросил вдруг капитан, – может,
у него какие особые приметы есть? Ну, скажем, наколки или шрамы?
Матрена замялась:
– Неудобно оно как­то говорить на людях. Ну да ладно, Василий Иванович. Раз уж для дела надо. Делилась со мной Фроська. Уж больно он волосатый. И родинок много. Как говорится, по всем статьям счастливый.
Помолчав, Кондаков сказал:
– Хорошо, Митя, развяжи ему руки. Так. А теперь скидывай рубаху.
Петька разделся до пояса. Все так и ахнули: улики были явными. Но капитан казался невозмутимым. Только спросил у Петьки:
– Ну, что ты на это скажешь?
Тот поднял голову:
– Я уже говорил. Ошибка, товарищ капитан.
«Что за человек? Кажись, совсем к стенке приперли, а он все на своем стоит. Ну ничего, все равно расколешься», – подумал Кондаков.
Девочка оправилась от испуга, приблизилась к Петьке.
– Глядите, даже дитё признало, – сказала Матрена.
Кондаков – ласково, чтобы не смутить ребенка:
– Ты помнишь этого дядю?
– А как зе, помню. Он меня тусонкой колмил.
Петька ухмыльнулся:
– А как звать меня, знаешь? – и хотел было погладить девочку по головке.
Матрена с отвращением отбросила его руку:
– Не трожь малышку, гад!
Но девочка снова с любопытством потянулась к Петьке. Кондаков знаком показал Матрене, чтобы она не мешала. Девочка долго разглядывала красную литую руку, узловатые пальцы. И вдруг радостно воскликнула:
– Гляньте, гляньте, а у дяди пальцы на луке вылосли!
Все молчали в недоумении. А Матрена мертвенно побледнела:
– Ох, братцы, граждане, – залепетала она. – Виновата я, дура стоеросовая. Чуть человека в гроб не загнала. Да больно он уж схож с тем негодяем. Только у того пальцев не было.
Лицо Кондакова оставалось непроницаемым.
– А ну­ка, покажи руки, – строго приказал он Петьке.
Все увидели, что на другой руке у него нет пальцев.
– Интересно, что ты теперь придумаешь? – спросил капитан.
На мгновение Петька вздрогнул. Этого никто не заметил, кроме Кондакова.
– Ну, говори же!
– А чего говорить? Вы же все одно не верите. На работе потерял пальцы: плотник я.
– Так, та­а­ак, – задумчиво протянул капитан, и в глазах его блеснула хитринка. – 3начит, плотник, говоришь? – И – уже обращаясь к Матрене: – А не скажешь ли ты, милая, на какой руке у него не было пальцев – на правой или на левой?
– Господи! Да как же не сказать. Конечно, на правой! Он, ить, подлец, нарочно пальцы отсек. Чтобы на фронт не идти.
Капитан Кондаков укоризненно покачал головой:
– Эх, Матрена, Матрена! Что же ты так оплошала? Левой руки от правой отличить не можешь. А ведь этак человека ни за что ни про что можно загубить. Наше дело тонкое, не любит спешки. Вот так­то, земляки! А ты уж прости нас, дорогой товарищ… Володя, так кажется? – улыбнулся Кондаков и крепко пожал ему руку.

г. Ростов­на­Дону.
1964 г.

ПРИЧИНА
/Аналогия/

На остывшем за ночь асфальте распласталось тело девушки. Вокруг цокали лапками голуби, ворковали: «У­у­умер, у­у­умер!»
 Останавливались люди, смотрели на серую коробку общежития, на раскрытую пасть окна.
– Наверное, все из­за него. Довел­таки, – сказал кто­то.
Чей­то голос хмуро подытожил:
– Ничего не поделаешь, такова жизнь!
На асфальте лежало бездыханное тело. Девушки не стало. А ведь недавно она зубрила лекции, смеялась, пела…
Что же безжалостно, как удар топора, обрубило хрупкую, нежную былиночку? Что заставило ее выброситься из окна? Неужели только несчастная безответная любовь?
Вечером по обыкновению я просматривал свежую газету.
«Нью­Йорк. 30 апреля. (ТАСС), – читал я. – Как передает агентство Юнайтед Пресс, 26 апреля в номере отеля… покончил жизнь самоубийством талантливый американский ученый атомщик Джон Майкл,
47 лет. В номере нашли следующую записку: «Ни работы, ни дома, ни имущества, ни близких».
«Да, – подумал я, – здесь вроде бы железное непробиваемое кольцо необходимости. А этой бы студентке жить да жить».
Казалось бы, две разные судьбы. А развязка одна. Видимо, и одна причина: безверие.

г. Ростов­на­Дону.
1964 г.

НА ПЕРЕПРАВЕ
/Два эпизода из Великой Отечественной войны 1941–1945 гг./

I

На переправе – затор. Безпорядочно напирают друг на друга танки, автомашины, бронетранспортеры, тягачи с пушками. А сверху, снизу, со всех сторон – мокрый снег вперемешку с пулями и осколками.
Но нет ни шума, ни паники. Сам генерал вместе с солдатами толкает гаубицу. Генерал? Да! А что? Он такой же, как все. Лицо суровое, но открытое. Бровь рассечена, сочится кровь. Но вгорячах он не замечает…
Давка должна рассосаться во что бы то ни стало. Генерал отдает необходимые распоряжения. Главное – правильная расстановка личного состава и техники. Опыта и тактической сноровки ему не занимать. Но, как всегда, мучает нехватка физической, человеческой силы. Где ее взять? Людские резервы на пределе. И генерал, не чураясь, бок о бок с бойцами толкает стодвадцатидвухмиллиметровую махину.
Подбодряет, выкрикивает:
– Ну, ребята, взя­а­ли! Еще разок! Пошла!
Наверное, так же усердствовали бурлаки, когда тянули лямку, перетаскивая купеческие баржи.

II

При переезде через реку образовалась «пробка», небывалое скопление боевой техники и транспортных средств. Указания командующего тонули в жуткой сумятице, не доходили по назначению.
Наконец, в самый центр этой толчеи каким­то чудом протиснулся темно­зеленый «газик». Из него вылез плотный краснолицый генерал. Подошел к первой попавшейся на глаза машине. Постучал в кабину. Сделал знак шоферу: дескать, выходи. Тот выпрыгнул. Вытянулся по стойке «смирно».
– Кто отвечает за переправу? Говори!
Шофер ничего не ответил. Непонятливо моргал глазами, переминался с ноги на ногу.
– Ты что оглох, чурбан? Ну! – неистово гаркнул генерал.
Шофер молчал. Лицо генерала стало багровым:
– А, покрываешь, сволочь !– и наотмашь ударил водителя по лицу.
Подбежали офицеры, солдаты. Майор из саперов предстал перед генералом. Тот раздраженно спросил:
– Вы отвечаете за переправу?
– Так точно, товарищ генерал. Я только что назначен вместо своего погибшего командира.
– И тем не менее вы саботажник и предатель! – ледяным голосом произнес генерал.
Не говоря больше ни слова, он достал пистолет и разрядил его в майора. Затем сел в машину, хлопнул дверцей и, ни в чем не разобравшись, поехал в противоположную от переправы сторону.
В это время башня танка «Т­34» развернулась, и орудие, как указательный палец, нацелилось в отъезжавший «газик». Раздался выстрел – снаряд угодил в машину.

г. Ростов­на­Дону.
1964 г.

ГОРЛИНКА
/Миниатюра/

Тимофеевича знали в бригаде как заядлого охотника. Обычно в перерыв сядут напарники перекусить, а он, знай, рассказывает:
– Подстрелил я как­то казарку, и плюхнулась она в речку. Речушка­ то неглубокая, да вода студеная. А я не в бахилах, а в обычных резиновых сапогах. Что делать? Не упускать же ее, родимую. Бросился в воду. Думаю, ну вот немного и ухвачу. А ветерок балуется и казарку мою относит. Ну еще чуток, думаю, а она от меня.
– Дед трепаться не любит, – подпустит кто­нибудь из ребят.
– Да чтоб мне всю дорогу пустым ходить! – сердится Тимофеевич. Потом вздохнет:
– Да­а, когда был молодым – за зайцем бегал. А сейчас одна утеха –
за утицами. Засядешь в камыши, а там комаров – тьма. Целишься, а он, паразит, вопьется в щеку… Тут бы отогнать его, кровопийцу, да жаль добычу упустить. Вот и делаешь на морде гримасы, почище, чем в театре.
Напарники все это не раз слышали. Не утерпит кто­нибудь и спросит:
– Деда, а что самое главное для охотника?
Все замолкнут и ждут. Тимофеевич посерьезнеет и – важно:
– Надо перво­наперво ружья не забыть, вот!
Как­то пришли ребята в гости к Тимофеевичу. И начал он, причмокивая, небывалыми байками их потчевать. А хозяйка услыхала и говорит:
– Что ж, вы, милые ему, старому хрычу, верите. Он же за всю жизнь одну горлинку запоймал. И горлинка эта – я.

г. Ростов­на­Дону.
1964 г.

ПИСЬМО
/Микрорассказ/

Жили муж и жена. Оба молодые и красивые. Очень любили друг друга. И, разумеется, доверяли друг другу. По крайней мере, она в получку и в аванс не поджидала его у проходной завода. А он никогда не спрашивал, сколько она истратила денег.
Детей у них не было. Оба учились заочно в институтах. Кроме того, супруга была болельщицей футбола. А супруг увлекался детективными романами.
В этот день местная команда играла с тбилисским «Динамо». У жены, к несчастью, пропал билет на стадион. Телевизора в доме не было. И она пошла смотреть матч на пятый этаж, к доценту Николаю Павловичу.
Муж остался дома читать Конан Дойла. Только поудобнее расположился на диване, как влетел запыхавшийся сосед.
– Слышишь, один чувак продает железную книгу. Про шпионов. Блеск! Срочно нужен четвертак. Чувак ждать не будет.
Супруг вскочил. Замешкался. Никогда не брал он денег без разрешения жены. Но страсть к детективу была превыше всего. Бросился к платяному шкафу. Достал сумочку. Стал рыться. Выпали какие­то листки.
А денег не оказалось: всего один рубль.
– Эх ты, женатик! У меня нет «бабок» – так я холостой. А ты…, – и, махнув рукой, сосед убежал.
Муж, расстроенный, нагнулся и подобрал с полу листки. Почерк ровный, знакомый. Почерк жены. Супруг никогда не читал ее писем. А тут вдруг глаза его механически, не вникая в смысл, забегали по строчкам. Но вот он насторожился. И стал внимательно вчитываться в каждое слово. «Мама, как ты говорила, так я и делаю. Деньги коплю и на книжку откладываю. На работе играю в «котел». Буду получать – тоже отложу. С Николаем Павловичем встречаюсь. У него такая большая и удобная квартира. Он готовит докторскую. Скоро машину купит. Тогда за него и замуж пойду. А мой тетерюшка и ухом не ведет. Все идет гладко. Как ты учила меня, мамочка, так я и делаю».
От неожиданности муж упал на диван. Схватился за сердце. Придя в себя, отправился ночевать к матери. На другой день, в перерыв, забежал в редакцию городской газеты. И подал объявление в колонку о разводах .
г. Ростов­на­Дону.
1964 г.

СОВУЧИЕ
/Аналогия/

После смены сижу на остановке. Площадь, где разворачиваются троллейбусы, просторнейшая. А посреди – огромная цветочная клумба. Слева от меня – диспетчерская. Справа – железнодорожный мост. За ним – наш завод­гигантище.
Солнце уже легло на рельсы – касается их своим нижним краем. Но вот, призывно трубя, проносится электровоз, увлекая за собой железнодорожные платформы. Их колеса давят и никак не могут раздавить солнечный диск. Погромыхивая на стыках, спешит состав, увозит комбайны, эти красные степные каравеллы.
Прямо передо мной пятиэтажный корпус заводского общежития. Окна распахнуты настежь. Из одного из них орет радиола на полную катушку:
«Джама­а­а­йка, Джамайка!»
Сильный, молодой голос поет о далеком острове в Вест­Индии, «острове родников». Это бывшая колония Британской империи. Похоже, заокеанскому певцу не очень­то радостно. Его голос, зажатый махинами небоскребов, рвется куда­то вверх, к солнцу.
Но вот песня растаяла. Мимо меня проходит крепкий загорелый парень. Рубаха его расстегнута до пупка. В одной руке он держит «Московскую», в другой – несколько рыбешек, похожих на скумбрию. Размахивая ими, разухабисто выкрикивает, подражая только что звучавшему мотиву:
– «Ша­ма­а­а а­айка, шамайка!»

г.Ростов­на­Дону.
1964 г.

МАМА
/Рассказ/

Анна Васильевна открыла дверь. Перед ней стоял Борис. Такой опрятный, что к нему не смог бы придраться никакой старшина, даже самый привередливый на свете.
Борис вошел в коридор. Обнял мать. Они поцеловались. Ей посчастливилось: сын остался служить в школе сержантов, в местном гарнизоне и бывал дома почти каждое воскресенье. Вот только в последнее время почему­то долго не приходил. Анна Васильевна отчаялась ждать его.
– Где же ты столько пропадал? – спросила она.
– Да много занятий, мама. Не стали отпускать.
Но ее трудно было обмануть:
– Небось все к своей Лидочке бегаешь?! – Борис молчал, густо покраснев. – Не по душе мне что­то эта генеральская дочь. Знаешь, такие с фокусами. A ты у меня не разбалованный. Трудно мне было без отца баловать тебя.
– Напрасно, мама, безпокоишься. Родители у Лиды – хорошие люди. И относятся ко мне, как к родному. А Павел Васильич, Лидин отец, говорит:» Борис, будешь дальше учиться, стараться – зеленую улицу дам тебе».
– Ты что­то больше об отце рассказываешь. А об ней так ни слова. Ты­то любишь ее?
– Ну а как же, мама? Она красивая.
– С красоты воду не пить. Приглядись­ка лучше, Боря. Уж больно высокие они птицы.
– Ну что ты, мама. Они ужe за сына меня считают.
– Так скоро­то! Нy ладно, смотри, не мне с ней жить.
Борис вдруг обнял мать за плечи, робко поглядел на нее:
– Мама, в воскресенье я заеду за тобой. Ты поедешь к нам?
Анна Васильевна вздрогнула:
– Куда это к «нам»?
Борис помедлил.
– Понимаешь, мама, у нас в воскресенье с Лидочкой свадьба. Мы с ней уже расписались.
– Быстро вы спроворили это дело! – усмехнулась Анна Васильевна. –
Да ладно уж. На том спасибо, что хоть на свадьбу зовешь. А все­таки перед тем, как расписываться, не мешало бы матери сказать.
– Прости, мамочка. Я боялся, что ты будешь против. А я ее очень люблю. Жить без нее не могу. Так ты поедешь, мамочка?
– Куда же денешься? Конечно, – и она почему­то всплакнула.
На следующий день Борис подъехал на такси. Анна Васильевна одела свое лучшее платье и единственные – для праздника – черные туфли. Она была стройной и выглядела бы совсем молодо, если бы не седая голова да морщины. С гордостью прошла она под руку с Борисом через весь двор. Спросила:
– Чего же это Лидочка с тобой не приехала?
– Готовится, прихорашивается. Да и боится она тебя.
– Я не зверь, небось, не укушу.
Они въехали в район многоэтажных коробок. Серых и однообразных, как казармы. Около одной из них остановились. Поднялись на третий этаж. Борис позвонил. Открыла блондинка лет сорока. Она засуетилась, паркет заскрипел под ее ногами.
Борис сказал:
– Знакомьтесь, вот моя мама.
Матери, Анна Васильевна и Надежда Ивановна, обнялись, поцеловались, прослезились.
– Ах, мы вас так ждали, так ждали, – заворковала генеральша. – Борис, что же ты стоишь, помоги маме раздеться. Он так и не познакомил нас раньше. Ах, эти дети, ах, эти дети! Ну проходите, чего же мы остановились?
В коридоре вешалки ломились от пальто и шинелей. Из гостиной доносилась музыка, смех, разговоры. Из кухни выходили женщины с тарелками и подносами.
– Мы сбились с ног, – продолжала Надежда Ивановна. – Столько работы, столько работы! А тут как назло заболела наша домработница.
– Так давайте я вам помогу, – сказала Анна Васильевна. – Мы сейчас живо управимся.
В это время из гостиной вышел мужчина. Воротник кителя у него был расстегнут.
– А вот и наш отец, – представила его генеральша. – Это Борина мама, познакомься.
Он протянул, как штык, руку, прохрипел:
– Титов. Павел Васильевич. – Помолчал, посопел: – Ну, вы меня извините. – И ушел.
Надежда Ивановна оправдывалась:
– Не обращайте внимания. Он у нас неразговорчивый. Мне приходится за него отдуваться.
Они пошли на кухню. Там столы были заставлены тарелками, бокалами, стопками; бутылками разных марок и калибров; колбасами, консервами, закусками. Все это надо было откупоривать, резать, раскладывать.
– Нате­ка вам передничек, голубушка, – распорядилась генеральша. –
Вы уж нас простите. Мы по­свойски.
Анна Васильевна была рада. Хоть нашлось дело. А то ей было как­то не по себе в этой новой для нее обстановке.
Заглянул Борис. Он держал за руку девушку. Та семенила за ним, улыбаясь чувственным ртом.
– Это Лидочка, мама. Моя женуличка.
Девушка покраснела. Подошла к Анне Васильевне, протянула узкую ладонь.
– Ну здравствуй, дочка, – сказала Анна Васильевна, и они поцеловались. – Живите дружно, дети. Любите друг друга. – И опять прослезилась.
Надежда Ивановна обняла ее за плечи.
– Успокоитесь, голубушка, успокоитесь, родная. – А вы, – властно обратилась она к молодым, – не мешайте нам. А ну­ка, марш веселиться. Живо!
Наконец, гости уселись за стол. Раздался салют шампанского. Произносились тосты, поздравления. Кричали: «Горько!» – и хлопали в ладоши. Потом танцевали. И снова пили и закусывали.
От танцев и вина Борис раскраснелся и летал, словно на крыльях. Между тем гости крепенько подвыпили. Вели вольные разговоры, рассказывали анекдоты. Вспоминали, кто где служил, с кем какая история приключилась. Кто­то предложил тост за вооруженные силы. Один лысенький маленький мужчина был начисто сражен алкоголем. Он сидел неподалеку от генерала, нового Бориного отца, и все тянулся к нему губами, бормоча что­то невнятное: «Ваше товарищество, ваше…» Все громко смеялись. Борис, нежно обняв Лиду, наблюдал за этой оргией.
Вокруг – посторонние люди. Ни одного знакомого, товарища или друга. Хоть бы одно родное лицо. Родное? Да, родное! А где же мама? Да, где же она? Он как­то в суматохе не заметил, что ее не оказалось за столом.
Борис вскочил, побежал на кухню – там стояли вороха грязной посуды, но ее не было. Он заглянул во все комнаты – везде безчеловечная пустота. Тогда он отворил дверь. Наверное, ей стало плохо, и она вышла на лестничную площадку. Но и здесь – увы! – никого. И как это он сразу не заметил, что ее нет.
Может, ей сказали что­нибудь обидное, вот она и ушла. Или, может, вовсе не пригласили к столу? Здесь же избранное общество...
Борис слетел вниз по лестнице, выбежал во двор и крикнул:
– Мама, мама­а­а!
Но никто не ответил. Только огромные коробки отозвались ему глухим эхом.
– Мама, мама­а­а! – одиноко неслось над осиротелой улицей.

г. Ростов­на­Дону.
1964 г.

ЗАПАХ ПОЛЫНИ
/Миниатюра/

Я сошел с пригородного поезда, свернул на гладко обкатанную проселочную дорогу и зашагал к селу Покровскому.
Дома я не был около года и теперь, идя степью, с наслаждением всей грудью вдыхал благодатный воздух. За обочинами дороги раскинулась невспаханная земля. Она сплошь поросла разнотравьем.
Только что прошел дождь, и все, омытое небесной влагой, сияло первозданной красотой. Солнечными каплями сверкала сурепка; буйно цвел молочай; задорно смеялись голубоглазые васильки; ощетинившись, гордо вздыбился бодяк, распустив лилово­розовые цветы свои. А дальше пепельно­серебристым ковром низко стлалась полынь. С детства любил я ее. Серая, неприглядная, чем пленила она мое сердце?! Она не лезла в глаза, как бы тая свою терпкую духовитую силу. Я бережно поднес к лицу небольшой букетик и с наслаждением ощутил знакомый дурманящий аромат…
Вскоре показалась старая полуразрушенная ферма. Неподалеку от нее смуглые от загара жилистые женщины изготавливали саман. Добавляли в жидкую глину солому и навоз, месили голыми ногами. Затем из этой массы формовали большущие кирпичи и складывали – для сушки – рядами.
– Здорово, земляки! – крикнул я, подходя к ним. – Бог в помощь!
– А ты чей будешь? – спросила одна из них.
Я сказал.
– Это ты, что ль, в институт поступил?
– Да.
– Вот выучишься – к нам приезжай. А то наши мудрецы все хозяйство развалили. Ферм и то нет. Вот и лепим саман. Строить будем.
Я хотел было сказать, что стану металлургом, да передумал: зачем убивать надежду – она душу греет.
Из­за поворота вывернула новехонькая черная «Волга». Из нее вылез невысокий широколицый мужчина в светлом полотняном костюме. Остановился поодаль, как бы боясь замараться.
– Ну чего разгалделись, бабы? А когда трудиться будете?
– Мы и так не разгибаемся. За работу, директор, платить надо.
– Вам что, не платят?
– А то: в день по трояку.
Он усмехнулся:
– А сколько бы вы хотели?
– Ну хотя бы пятерку.
– Хорошо, – директор сделал паузу. Полез за пазуху. Достал бумажник и, вытянув купюру, бросил женщинам. – Нате вот.
– Ах, ты, хомяк мелкоглазый! Ты еще и глумиться будешь? Хватайте, девки, его, чистоплюя, да в жижу.
Но директор успел вскочить в машину. Шофер газанул, и они укатили.
А я медленно побрел домой, время от времени нюхая пучок полыни – она резко ударяла в нос своим особым запахом. Может, потому, что впитала в себя горечь житейских картинок.

с. Покровское Неклиновского района
Ростовской области.
24.06.1965 г.

В ГОСТЯХ
/Быль/

Ночью в Сарматском магазин обокрали. А утром об этом уже все село гудело. Те, кто не был в поле или на ферме, собирались группками, рассуждали, догадки строили…
– Ишь, в гостях побывали – ловко обтяпали, – съязвил дед в армейской полинялой фуражке.
Появился на коротких ножках запыхавшийся председатель райпотребсоюза Таранкин. Обежал глазами толпу. Лицо потное, растерянное. Платочек вынул, утерся. И возбужденно заговорил:
– Сроду такого не было. А тут вот – на; тебе! Какая неприятность! Неужели виновника не найдут, как вы думаете?
– Поймают, обязательно поймают! – с издевкой заметил парень крепкого сложения.
Таранкин между тем разглагольствовал:
– Все знают, как я жил. Себя для работы не жалел, копейки чужой не взял.
– Два дома нажил! – сказала женщина с ребенком на руках.
– Ночей не досыпал, никому зла не сделал.
– Сделал, сделал! – отозвалось толпяное эхо.
В народе председателя недолюбливали. Зная его как стяжателя и зловредного человека, прозвали Тарантулом.
Но тут подъехали сотрудники милиции, и наступила тишина.
Отогнали всех подальше от места происшествия. Собаку привели. Огромнейшую овчарку. Она понюхала­понюхала и на Таранкина стала бросаться. Он от нее отмахивается, а она еще пуще на него кидается.
– Да чего вора искать – вот он! – радостно рявкнул чей­то бас.
– Ведите его, ведите!
– Ага, Тарантул, попался!
Перепугался Таранкин, но виду не подал и крикнул:
– Чего орете, горлопаны! Я здесь вчера магазин проверял.
Тем не менее Таранкина стали допрашивать:
– А почему вы остались ночевать в Сарматском?
– Был в гостях у кума.
– Мы все в гостях, даже если окажемся в тюрьме, – глубокомысленно подытожил следователь.

с. Покровское Неклиновского района
Ростовской области.
1965 г.

КОРОЛЕВА ПОЛЕЙ
/Этюд/

Волы медленно, вразвалку ступают между рядами рослой кукурузы. Она пылает в лучах заката, и кажется: в степи – пожар, раскинулся до самого горизонта.
На арбе – Лена, смотрит куда­то вдаль. Только иногда приподнимается, упираясь в дышло загорелой ногой, исцарапанной колючими травами, взмахивает хворостиной:
– Цоб­цобэ! Цобэ­цоб! – раздается сочный голос.
Позади, рассыпавшись цепью, шелестят, раздвигая кукурузные стебли, девчата и парни. Мелькают разноцветные платки, соломенные шляпы, кепки. Кто собирает початки, подвязав вместо фартука, мешок. А кто, очистив их, бросает по ходу прямо в кузов арбы. Ударяясь о него, зерна отлетают, сверкая на солнце, как жемчуга. Слышатся смех, шутки. Что ж, народ молодой, веселый – студенты!
Они здесь недавно, с недельку, но их уже называют – первая полеводческая бригада. Живут в двадцати километрах от ближайшего села в домике, что одиноко белеет в степи. В стороне от него уныло пустует ферма. А чуть дальше громоздятся два стога сена. Кое­кто, зарывшись в него, сладко и безмятежно проводит всю ночь. Зато остальные, те, что впервые попади в колхоз, предпочитают домик – уютнее пристанища теперь для них нет. В нем – две комнаты. Первая – сборная (одна половина – мужская, другая – женская). Вторая – «девичий монастырь», хода туда нет никому. Нары с успехом заменяют кровать, а солома – перины. Ночи прохладные. В разбитое окошко дует. Но все почивают безпробудно. Редко кто встанет напиться. В сенцах – ведро с ключевой водицей. Её всегда можно набрать, если спуститься в лощинку, к колодцу.
С поля студенты приходят перед закатом – натруженные, обожженные солнцем. Но стоит умыться – и откуда только берется бодрость! Отдыхает раскаленная за день степь. Залитая лунным светом, она опьяняюще дышит запахами трав. Мерно верещат сверчки. Вадим (его прозвали здесь степным Анакреоном) выносит трофейный аккордеон – и сразу тает нежная тишина, заполняется иным, страстным, очарованием. Танцы под луной продолжаются почти до глубокой ночи…
А на рассвете играют подъем. Вадим до отказа растягивает аккордеон. Торжественно звучит туш. Летят одеяла. Но кое­кто, стараясь продлить сон, укрывается с головой. Умываться бегут к роднику. Поливают из кружек друг дружке на руки.
 Ребята спешат побриться. Особенно усердствует Вадим. Приспособил зеркало у окна, с наружной стороны. Тут же рядом, на большом камне, установил прибор. Густо намыливает остренькое лицо. Любуется собой. Но под глазами у него морщинки, нездоровая синева. Он, наивно полагая, что это приукрасит его изъяны, тщательно выскабливается. У него даже поговорка есть на этот счет: «Главное – быть всегда отлично выбритым.»
Вадим малый оригинальный. Когда девушки попытались сделать ему замечание: мол, пестрая расцветка ковбойки выбивается из общего тона одежды, он, не задумываясь, отчеканил:
– Важно, чтобы что­то бросалось в глаза. Так, модный галстук с успехом заменяет отсутствие дорогого костюма. – И тоном наставника добавил: – Девочки, учитесь жить!
Наверное, следуя этому правилу, он украсил угол, что снимал в городе, где учился, обложкой польского журнала, на которой была изображена экстравагантная киноактриса. Перед обедом он особенно смачно потирал ладони и самозабвенно восклицал:
– Основное – это питание!
Закончив трапезничать, доставал зубочистку и начинал ею орудовать. Костя, сосед по нарам, в прошлом слесарь и сержант артиллерии, толкнул Вадима в бок:
– Да брось ты эту штуку!
Тот невозмутимо ответил:
– У каждого иностранца зубочистка – необходимый предмет туалета. Надо же и нам догонять Европу.
– А ты что, был там?
– Умному человеку можно, не выходя из своего кабинета познать весь мир. К примеру – Жюль­Верн.
И Костя приумолк.
Как­то вечером, сидя на стогу, Вадим разоткровенничался:
– Почему­то здесь я не чувствую времени. Кажется, ушел на несколько веков назад.
– А вон, – вмешался Костя, вдалеке небо вспыхивает всполохами. Слышишь: трактор натружено рокочет. Зябь поднимает. Трактор – это тоже «несколько веков назад»? – И, помолчав, добавил: – В твоем понимании работа, когда над тобой с плеткой стоят. А представь: мы сами хозяева. Нас никто никуда не гонит. Но мы должны работать. Иначе кормить нас некому будет.
Вадим был далек от подобных мыслей. Он никогда не чувствовал вкуса пота, а его руки не знали, что такое мозоли. Он жил и учился на хлебах полковника­отца. Полевой стан, кукуруза – все это было для него в новинку. Ему удалось просачковать несколько дней. В поле не ходил: то дневалил, то помогал девчатам на кухне. Однокурсники посмеивались над ним, однако все прощали за игру на аккордеоне. И сейчас, лежа на стогу, Вадим покусывал духовитую былинку, глядел на звезды и вспоминал Тамарку с конфетной фабрики. Ее тоже прислали на уборку в соседнюю бригаду. Дня три, как познакомились. Вчера был с ней почти до утра…
Вадим не хотел связываться с однокурсницами. Безнадежно была влюблена в него Иринка. Тихая, кроткая, с пышными русыми волосами. Она обычно не сводила с Вадима больших серых глаз, и было в ней что­то наивное, детское… А он словно не замечал ее.
Солнце поднялось уже высоко. Арба монотонно скрипела, и в нее со всех сторон, как гранаты, летели початки… Вдруг неподалеку, как перезвон разбитых стекол, рассыпались звуки аккордеона. Вскоре показался Вадим.
– Бог в помощь! – крикнул он. Но Лена встретила его круто:
– Ты чего, дармоед, путаешься под ногами? Все работают, а ты… Уйди прочь со своей шарманкой, а то как стебану вдоль седелки…
Вадим подался назад под напором степнячки: волосы у нее выбились из­под косынки, губы вспухли от гнева, широко поставленные глаза горели… Он отошел в сторону, но как ни странно не почувствовал обиды. Напротив, ему снова хотелось видеть Лену, слышать ее голос. И наутро уже никакая сила не могла заставить его остаться на полевом стане –
пошел вместе со всеми. Рвал початки, бросал их в кузов, а сам не спускал глаз со степной красавицы. Она – даже не обернется. Правит волами. Им и то больше внимания, чем ему. Зато Иринка тайно млела, глядючи на Вадима.
С непривычки он изрезал на уборке пальцы (больно было играть на аккордеоне), но виду не подавал. А на следующий день собирал початки шустро и даже с задором. Когда арба наполнилась, поехал на ток разгружать. Лена наблюдала, усмехалась:
– Ну что, артист, небось, употел? Это тебе не на гармошке пиликать!
На обратном пути Вадим расспрашивал Лену, как править волами. Она объясняла, показывала. И вдруг он сказал:
– Знаешь что, приходи сегодня к нам. У нас музыка, танцы…
Тут она, как и в первый раз, набросилась на него:
– Ты что же думаешь, если ты студент, больно грамотный, мордочка у тебя смазливая, то и все, я растаю и твоя. Ошибаешься, милочек!
 Не раз Лена отчитывала его: и с глазу на глаз, и при людях, а он терпел, не перечил ей, будто возымела она над ним непонятную власть.
Однокурсницы (разве укроешься от них!) начали переглядываться, перешептываться: «Влюбился!..» Между тем, он вовсе охладел к Тамарке из соседней бригады. Его уже не привлекал звон гитары и стаканов. Конфетчица, учуяв недоброе, прикатила на двуколке, взяв ее напрокат у бригадира. Кричала: «Вадим мой! Никому его не отдам!» Прослышав, что тот втюрился в Лену, решила потолковать с ней. Повстречались они неподалеку от тока. По обочине дороги не спеша шла с налыгачем в руке Лена. Тамарка понеслась на двуколке прямо на нее.
– Стой, ты! – заорала конфетчица. – Зачем встала на моем пути, нюшка колхозная? Зачем отбила моего Вадимчика?
Лена побледнела. Глаза ее расширились, свирепо сверкнули. Со всего маха она ударила налыгачем лошадь. Та бешено рванулась вперед.
– Прочь, потаскуха! Проваливай отседова, – крикнула Лена вдогонку непрошенной гостье.
Гнев степнячки перекинулся на Вадима. Она перестала замечать его. И лишь перед отъездом примирительно заметила:
– Ну что ты все ходишь за мной? Смотри, сколько вокруг девчат!
– Зачем они мне? Я хочу быть только с тобой.
– Ишь ты, «хочу». А ты спросил, хочу ли я? Далась я тебе! Ну что ты будешь со мной делать? Я же ни за что на свете не променяю вот эту степь, любовь свою к Ванюшке… Да и тебе пора уже остепениться.
Вадим слушал ее, как школьник, не выучивший урока. Понял: это конец! Ушел далеко в степь. И, растягивая меха аккордеона, запел:
Я остался тосковать с баяном,
Потому что ты ушла с другим…
«До свиданья, Лена, гордая степная красавица! – шептал Вадим. – Завтра утром мы уезжаем. До свиданья и ты, кукуруза, королева полей! Нещадно пекло тебя солнце, гнул ветер, заносила пыль. Может, и до заморозков достоишь. Запорошит тебя снегом. Но ты все стерпишь и выстоишь. О, Лена! Если бы ты знала, что этот месяц, проведенный здесь, – самый счастливый в моей жизни!»

с. Покровское Неклиновского района
Ростовской области.
1965 г.

МЕНТОР
/Рассказ/

Через три года майор Свиридов заехал с фронта домой в отпуск дня на два. Снова он очутился в родном дворе. Забор почернел и покосился. Появилась глубокая воронка от упавшей бомбы – стала зарастать бурьяном. Туалет немцы снесли: боялись, что партизаны их там застукают.
Больше вроде бы ничего не изменилось. Соседей не видать. Наверное, все на работе. В его доме, на первом этаже, окна приоткрыты. Постучал в дверь – никто не ответил. Рядом из окна высунулась старая Власьевна – Свиридова не признала.
– Подождите, – сказала. – Оне скоро придут.
Он насторожился: почему «оне»? Сердце гулко застучало. Свиридов заглянул в окно: всё стояло на своих местах. Почти так же как в тот день, когда он уходил на фронт. Те же семь белых слоников на трюмо.
И большая морская ракушка на столе. Ракушка… Но отчего она полна окурков? Ведь мужчин здесь нет! Нет? А откуда ты знаешь, чудак? Вон, видишь, под кроватью чьи­то хромовые сапоги. Да, здесь кто­то был. Почему был? Он остался, прочно осел и, возможно, навсегда…
Майор постоял с минуту, потом взял чемодан, круто повернулся и зашагал к калитке.
Долго бродил он по разбитым улицам среди развалин. А ведь был город. Была и семья…
Наступил вечер, тёплый, южный. Как всегда в эту пору, буйно цвели акации. Всё шло своим чередом, и никому не было дела до какого­то там заезжего фронтовика.
Скитаясь по обезлюдевшим улицам, Свиридов подошёл к кинотеатру «Колос». Среди обгоревших, разбитых зданий, зловеще чернеющих глазницами окон, среди всеобщего пустынного пепелища он, освещённый, выглядел уютным заманчивым островком.
У входа стояла молодая блондинка. Она сразу заметила Свиридова. Стройный. Загорелое, обветренное лицо. Глаза ясные, добрые. Он равнодушно стал рассматривать афишу. Блондинка бросила беглый взгляд на погоны – майор! Приветливо улыбнулась:
– У меня есть лишний билет. Вам не нужен?
– С удовольствием возьму.
Он хотел достать деньги, но она предупредила его. Положила ему на рукав кителя свою красивую смуглую руку и томным голосом сказала:
– Не надо, потом.
Её звали Клара. «Крупную рыбку подцепила», – весело подумала она. Эта операция с билетами ей удавалась не впервые. Свиридову блондинка понравилась (чем­то смутно напоминала жену). Он ощущал тепло её рук, волосы касались его лица. Изголодавшийся по женской ласке, он с трудом различал то, что происходило на экране.
Клара жила одна. В комнате над кроватью висел портрет. Молодой парень. Широкое открытое лицо улыбалось.
– Кто это? – спросил Свиридов.
– Мой муж.
– Погиб?
– Нет, он на фронте.
Наступило неприятное молчание. Разговор не клеился. Тогда майор достал бутылку коньяка, тушенку, хлеб. Налили, выпили… Он сидел неподвижно, положив на стол натруженные сильные руки. Смотрел в одну точку. Не разговаривал.
«Какой­то чурбан. Неласковый», – подумала Клара. Но улыбнулась и прижалась к нему. Свиридов небрежно потрепал её по волосам, обнял за плечи. Потом сказал:
– Ну ладно, ложись в постель.
Клара с вызывающим хладнокровием глянула ему в глаза.
– А ты?
– Я – после.
Она разделась, распустила роскошные волосы, вытянула стройные ноги. Свиридов глянул, и острое желание пронизало его всего.
Клара лежала на животе, положив голову на подушку. Как ребёнок, болтала ногами и думала: «Тьфу, какой безчувственный!».
Майор медлил. Не торопясь, подошёл к кровати. Снял портупею, положив на стол. Потом опять взял её в руки. Подумал. И смачно стеганул Клару ремнем. Она вскрикнула. Не то от боли, не то от неожиданности. «Садист»! – мелькнуло у неё в голове. И преданно, по­собачьи, осклабилась. Затем – полузло, полушутливо:
– Нахал, безстыдник!
Майор ещё раз хлестанул её. И проговорил:
– Это тебе за мужа­фронтовика!
Быстро подпоясался, взял чемодан и, хлопнув дверью, ушёл.

г. Ростов­на­Дону.
1965 г.

СНЕГ
/Диалог/

Грязь прямо­таки всем в ногах навязла: снег ждут с нетерпением. Особенно любители зимнего спорта и болельщики хоккея.
– И я тоже! – воскликнул Кротович, начальник Доротдела.
– Вы на коньках? – спросили у него, подозрительно глядя на его дебелую фигуру.
– Да нет, я – как корова на льду.
– Ну так на лыжах?
– Сроду не ходил.
– Вам бы на санях, на тройке с бубенцами. Вы, как купец!
– И этого мне не надобно. И все­таки жду ­ не дождусь, когда снег повалит.
– Но при чем тут снег?
– А при том, что дороги у нас, в районе никудышные. Грязь непролазная. Колдобины! А снег все грехи прикроет. Вот тогда­то для меня и выговора прекратятся.

с. Покровское Неклиновского района
Ростовской области. 1966 г.

В ЛОДКЕ
/Эпизод/

Солнце зашло. Сумерки еще не успели окутать землю. В отсвете заката щедро сияла первая звезда.
Егорыч, жилистый старик, сидел на причале, свесив ноги в галошах, надетых на белые шерстяные носки. Из­под надвинутой на лоб фуражки с красным околышем щурились его светлые глаза. Он смотрел на речку, которая петляя и поблескивая, пропадала вдруг в море, там, где нависали тушами горные выступы.
Глядя на Егорыча, трудно было определить: не то он размышляет, не то полудремлет.
– Ну как делишки, дед? – окликнули его.
Он обернулся: пограничники! Как всегда, в это время дозор осматривал побережье.
Одного из них Егорыч знал давно: то был старший сержант Иван Полищук. Он­то и спросил:
– Лодки все?
Старик замялся. Ответил нехотя:
– Да нет, одна еще не вернулась.
– Когда брали, не помнишь?
Егорыч сдвинул фуражку почти на самый нос, подергал кончики усов, почесал в затылке:
– Кажись, часов в пять.
– А точнее?
– Да в пять, говорю тебе.
– А документы оставили?
– Вот пачпорт, возьми.
Пограничник раскрыл удостоверение. Женским красивым почерком было выведено: Надолинский Эдуард Петрович, русский… 1945 г… Москва… учащийся…
На фотокарточке было запечатлено лицо молодого человека: усики, под глазами – морщинки.
Полищук сгоряча накинулся на Егорыча:
– Ты бы, дед, наблюдал, куда лодки заплывают. Все равно тебе делать нечего.
– Ну да, проследишь тут! – огрызнулся старик. – Из­за косогора ничего не видать. Да и дубняком все поросло. – И подумал: «Ишь, дотошный какой. Выслуживается! Небось, хохол! А хохол без лычки, что справка без печати».
Пограничник не унимался:
– А почему ты вовремя не дал знать, что нету лодки?
– «Почему­почему», – передразнил Егорыч. – Дожидался! Вот­вот, думаю, возвернутся. А тут отдыхающие стали назад ворочаться. На ужин торопятся. Надо ж им пачпорта отдать. Как же я отлучусь? Да и вы ж кажный вечер проверяете. Думаю, придете – вот тогда и скажу.
– Эх, дед, дед, некуда тебя деть, – Иван презрительно сплюнул, – Тут, может быть, каждая минута дорога. Постой, а тот, кто брал лодку, какой на вид? Приметы не назовешь?
– Ну как тебе сказать? Высокий, статный такой из себя. Мордочка холеная, видать, не перетрудился. Рубашка на ем белая, рукава по локоть засучены. Брюки цвета синьки. На ножках – босоножки. Плетеные такие, как приезжие бабы носють, просто срамота.
– Он один был или с кем еще?
– Как же! Девчушка с ним. Гибкая, как змеюка. Светленькая. Волосы распущены, как у русалки.
Иван, слушая Егорыча, думал: «Это для отвода глаз. Любовь, мол, и так далее. В самый раз для маскировки.» И тут же отрубил:
– Ну ладно, дед, мы пошли. Если объявятся, сразу сообщи.
И пограничники зашагали в сторону заставы.
Когда Полищук доложил о случившемся капитану Козлову, у того блеснула мысль: «Похоже на «ЧП». Ведь недавно неподалеку от Геленджика рыскала американская подводная лодка. Возможно, этот тип ушел в море для связи с нею.» Грубоватое, словно вырезанное из дерева, лицо начальника заставы оставалось непроницаемым.
– Дай­ка его паспорт, – потребовал он.
Козлов держал документ узловатыми красными пальцами, всматривался, вчитывался. «Номер 627879», – произнес он вслух. И продолжал, обращаясь к старшему сержанту:
– Паспорт есть. Но этого слишком мало. Ты говоришь, с ним девчонка? Понимаешь, они нам нужны живые или мертвые. Лучше – живые. На их розыски надо поднять весь поселок: рыболовов, дружинников, пионеров. А ты немедля отправляйся в Дом отдыха. Разузнай, кто они. Поподробней! Как можно больше фактов!
Задача была не из лёгких. Первое, что заводило в тупик: Надолинский не значился в списках отдыхающих. Тогда Иван решил разведать, в каком корпусе проживала таинственная незнакомка, которая исчезла в лодке с Эдиком Надолинским. Это оказалось не менее трудным: ни фамилия, ни имя девушки не были ему известны. Придется опрашивать отдыхающих во всех корпусах здравницы.
В этот великолепный летний вечер курортники не сидели на месте: одни были в кино, другие – на танцах, третьи изучали местность при лунном свете. Сходиться начали в полночь. Расспросы ничего не давали. Иван совсем было отчаялся, как вдруг стоявшая неподалеку девчушка воскликнула:
– Да ведь это Валя Анохина!
И рассказала, что та из Ростова­на­Дону. С баянной фабрики.
С Эдиком они познакомились на танцах. Он спортсмен. По крайней мере, так говорит. Учится в мединституте. Папа у него профессор. Занимается морскими течениями. Эдик – единственный сын. Ребенок, видите ли, переутомился, и родители послали его на юг. Отдыхает диким путем. Остановился здесь неподалеку, у частников. И вдруг спохватилась:
– А что, с Валей что­нибудь случилось, да?
– Этого, девушка, еще никто не знает. А пока что вам придется проводить меня к этим самым домовладельцам.
Полищук возвратился на заставу около двух часов ночи. Ему удалось захватить «трофеи»: чемодан Надолинского и два адресованных ему письма. Вот их содержание.
Первое:
«Эдик, милый!
Я так не хотела расставаться с тобою. Но ты все твердил, что слишком устал. Наука, мол, тебя извела, и надо развеяться. Но все­таки мне очень тяжело. Я так скучаю. У меня есть новость. У нас скоро будет ребенок. Ты рад? Я хочу девочку. Приезжай поскорее. Чтобы мы успели расписаться. Целую, твоя маленькая Нелли».
Второе:
«Эд, привет!
Тебя, как океанской волной, смыло с палубы нашей здешней жизни. Так скоропостижно, что ты даже забыл попрощаться со мной. Ну, ничего, подонок, я тебе это припомню. Где ты находишься, пришлось узнать у твоей maman. Хотя она с небольшой охотой дала твой адрес до востребования.
Ну, ладно, мы с тобой еще поговорим.
Жду тебя. Чао, твоя Лиля».
Капитан Козлов, читая письма курил папиросу за папиросой. Напрашивался вывод: подозреваемый был окутан любовными связями, как дымовой завесой. Поиски ничего не дали: ни лодки, ни исчезнувших в ней найти не удалось. Прошло пятнадцать часов с того момента, как они вышли в открытое море.
Капитан связался с начальником погранотряда. На розыски были брошены сторожевые катера. Но и это оказалось безрезультатным.
Минуло еще пять часов. Тогда в ход пошла авиация: после того, как о происходящем узнал пограничный округ.
В 17.00 пропавшие были обнаружены: прижатые к бортам лодки, напоминали содержимое ореха. Сама лодка, как жалкая скорлупка, раскачивалась на необъятном морском просторе… Их доставили на заставу в сопровождении пограничников и активистов поселка, среди которых был и Егорыч. Надолинский и Анохина с осунувшимися зеленоватыми лицами, словно их вытащили со дна вместе с водорослями, производили неприятное впечатление. Они сидели, опустив головы. На мгновение в кабинете начальника погранзаставы стало тихо­тихо. Козлов первый нарушил
тишину:
– Теперь вам слово. Рассказывайте, не таитесь. Начнем с вас, девушка.
Она попыталась отказаться, но потом ее точно прорвало:
– Это произошло внезапно. Какая­то страшная сила потянула, поволокла лодку в открытое море. Я сначала ничего не понимала, не чувствовала испуга. Ну а этот сразу скис. А еще хвастался, что спортсмен. Трепач –
вот он кто! Даже грести пришлось мне одной. Пока не стемнело, было еще терпимо. А ночью стало страшно: облака низкие, черные; сквозь них, точно зубы, оскаливались звезды. Небо качалось, переворачивалось, и лодку, легкую, как лузгу, казалось, несло по звездам. А этот лег ничком на дно, забился в угол и скулил, будто щенок. Хуже последней бабы!
Голос у Вали вдруг оборвался.
Егорыч поспешил с удовлетворением заметить:
– Я же говорил, что у нас такие течения бывають. Рыбак про их лучше других знает. А вы с профессорами советовались. Где я говорил, на том месте этих субчиков и отыскали. Вот так­то, – и разгладил усы.
Остальные молчали. Да и вряд ли кому хотелось что­либо говорить после столь напряженных суток…

г. Москва.
1967 г.

НА ПОСТУ
/Рассказ/

Я тогда работал в охране. Замечательный был у нас начкар – начальник караула – по фамилии Мордвинов. Горбоносый, краснолицый, казалось, он только что выпил стаканов десять чаю, и ему – жарко. Разговаривая, напирал на «о». А воротник военного кителя всегда наглухо застегивал. Но не было в отряде человека, кто бы так мастерски заваривал чай. Когда кто­ни­будь из стрелков, придя в караульное, не потреблял этот благодатный напиток, Мордвинов обижался:
– Почему не чаевничаете?
Хотя он и ушел в запас в чине подполковника, но никогда не был строевым командиром, и от него за версту пахло канцеляристом. Он считал, что жизнь должна быть четкой и размеренной, как устав караульной службы. Если Мордвинова просили о чем­нибудь таком, когда надо было хоть мало­мальски поразмыслить, он категорически отсекал эти мольбы:
– Не могу. Обратитесь к начальнику отряда.
Но иногда советовал:
– Проявите инициативу.
Однако, никто не мог взять в толк, как это сделать.
На разводе он обычно разбирал прошлое дежурство и с таким глубокомысленным видом, будто анализировал ход великой исторической
битвы.
Потом стрелки строились в шеренгу по одному, и Мордвинов выдавал па­троны. Спустя минуты две твердым голосом командовал!
– Сми­и­ир­на!
Делал паузу. Поправлял очки. И:
– Напра­а­во! По постам – шагом арш!
На лице у него ни улыбочки. Но я знал, что он ликует. В армии не удалось покомандовать строем, так хоть здесь можно отвести душу. Ах, бедолага! По­пался бы ты нашему взводному, он бы сделал из тебя отличника боевой и политической подготовки…
Когда я в первый раз пришел на службу, Мордвинов записал мою фамилию в журнал. Поинтересовался биографическими данными.
– Ну вот и все, – подытожил он. – А теперь приступим к изучению матчасти.
Он заявил об этом серьезно. А мне, после того, с чем я сталкивался в армии, было смехотворно иметь дело с винтовкой Мосина образца
1891 года и семизарядным револьвером системы Наган образца 1895 года. Но, что поделаешь, пришлось терпеть.
Новеньких Мордвинов для начала посылал в дозор, ставил на вышку или другие малозначительные посты. А к режимным цехам – ни Боже мой!
Помню, наш караул заступил в ночь. Я по распоряжению Мордвинова проверил, все ли двери опечатаны, все ли замки закрыты. Осмотрел подвалы, закоулки, полутемные коридоры.
Затем вышел на заводской двор. Небо было плотно обложено облаками. Лишь изредка в просвет между ними любопытно просовывалась луна, как пятачок свиньи. Казалось, того гляди – и хрюкнет.
Роща непроглядной стеной, убаюкивая, с трех сторон обступает завод. А он, неутомимый труженик, знай, светится. Иду между цехов... Кругом вентиляция гудит; пар, шипя, выходит; от рева моторов содрогается компрессорная.
И только между складами да кузней затишок. Лежат кирпичи штабелями, навалено листовое железо и трубы. Неподалеку разбросаны пустые бочки. Около забора чернеет вышка. И вдруг, как выстрел, – окрик:
– Стой! Кто идет?
Гляжу, от будки отделяется человек с винтовкой. Я чуть не рассмеялся. После армии все эти вoxpoвцы не воспринимались мною взаправду. Их служба напоминала мне представление кукольного театра. А Мордвинов играл в нем одну из главных ролей.
Подхожу ближе – узнаю Тарасова. Он еще молодой, по сравнению с другими. На вид ему чуть больше сорока. Рослый, но подвижный, с хитрецой в глазах, большеносый. И я подумал, что ему к лицу не шапка­ушанка, какую обычно можно увидеть на колхозном стороже, а полковничья папаха. Я спросил:
– Ну что, стоишь?
Он – резко:
– На посту, братец, стоят. Некоторые, может, и сидят да сладко посапывают. А наше дело стоять.
Я ничего не ответил на его реплику. Тогда он спросил:
– A как тебе наш Мордвинов?
– Я его сразу раскусил: перестраховщик!
– Вот то­то и оно!
Мы помолчали. Потом Тарасов сказал:
– В груди вот у меня болит. Мотор барахлит. Надо бы его подремонировать. Думал я: что если б смерти можно было крикнуть: «Стой! Кто идет?». А было время – кричали. Кажись, сто раз надо было умереть, а мы выжили. – Но тут он как бы спохватился и спросил – А тебя что, опять в дозор послал?
– Ага.
– Не доверяет, значит, пока?
– А кто его знает!
Тарасов испытующе посмотрел на меня:
– Что же тебя угораздило идти в охрану? Такой молодой?!
– Учусь я.
– А­а­а, – протянул он одобрительно. – А проспать не боишься?
– Я привычный. В армии приходилось – «через день на ремень».
– Тогда понятно, – согласился Тарасов. – А то дело молодое, без привычки немудрено и уснуть.
Мы долго вслушивались в лунную тишину. Наконец, он первый нарушил ее:
– Гляжу я на эту ночь и припоминаю. Есть у меня такая привычка – прошлое вспоминать. Давно уже отгремели бои, вроде бы пора все забыть. А чудится мне, что притаился кто­то с вражьей думкой. Ну да это к слову пришлось… Вот послушай, какую я тебе историйку расскажу. – Тарасов помолчал, как бы собираясь с мыслями, – Так вот в начале войны стояли мы на Кавказе во втором эшелоне. Ночи были зеркальные, чуткие.
Был я тогда еще мальчишкой. В армию добровольцем пошел. И говорит мне командир взвода: «Миша, ты направляешься в караул? Четыре часа отстоишь – восемь спать будешь. Только на посту, чур, не храпеть».
 Велели мне охранять колодец. Чтоб к нему никто из жителей не подходил. Подозревали, что есть в этом ауле вредители – могут сыпануть чего­нибудь в воду.
Колодец был в лощине. Земля там песчаная, с галькой. Чуть кто пройдет, и далеко слышно, как она шуршит и осыпается под ногами.
Стою, а кругом такая тишь да благодать. Как будто и войны нет. Размечтался я… Вспомнил, как мать меня за водой посылала. Бывало, подойду к колодцу, возьму цепь, щелкну собачкой о ручку ведра – и бросаю его с размаху... Вал тревожно стонет – и вот ведро уже наверху, вода с шумом расплескивается… Ведро звякает о цементный край колодца. Но почему звякает? Оно же полнехонькое! Но слышу ясно – звякает! Вздрагиваю и вижу: у колодца стоит ездовый из обоза – мужик лет пятидесяти. Усы у него черные­черные. И кверху
закручены.
– Стоишь, – говорит, а сам кончики усов покручивает. – А где же твой затвор?
Я глянул: и впрямь затвора нету. Что же делать? Взводный так доверял мне, а я?! Спрячу, думаю, винтовку под мышку. Авось не заметит! До пересмены минут пятнадцать остается. Что, если достать где­нибудь? Пока думал, взводный подошел.
– Ну, как дела?
– Хорошо.
– Спать хотелось?
– Немного.
Он осмотрел меня:
– А чего ты винтовку держишь, как ляльку?
Я замялся.
– Давай ее сюда! – И грозно: – А где же затвор?
– Да она без затвора была.
– Как же ты шел на пост и не проверил оружие, а?
Я молчу. Тогда он достает из кармана затвор.
– А теперь давай винтовку и – марш с поста.
Наказал меня взводный, а через несколько дней снова посылает к колодцу.
– Да что вы, мне стыдно! – отнекиваюсь я.
А он – строго:
– Приказ не обсуждается.
И вот снова стою, гляжу на лощину, на злополучный колодец и думаю: «Ну уж на этот раз не засну». А тут началась химическая тревога. Я противогаз надел. Смотрю через стекла. И вдруг чувствую, что задыхаюсь, кругом дым, и воздуху не хватает. Еще секунда и... просыпаюсь.
А взводный зажал у меня гофрированную трубку… Опять получил я по заслугам. А дня через два снова отправили меня в наряд на то же невезучее место. Я – ни в какую. Тогда взводный – сурово:
– А я тебе приказываю. 3абыл, что в армии находишься?
Полночь. Я – у колодца. Соловьи никак не угомонятся, словно затворами щелкают. А я бормочу под нос: «Не засну, не засну». И хожу. Взад и вперед. Взад и вперед.
Вдруг слышу, галька зашуршала.
– Стой! Кто идет? – заорал я что было мочи. Спустил курок. Шарахнул выстрел. За ним сорвался другой. Сбежался караул. Оцепили лощину. Переполоху наделали – ужас! А поймали – заблудившуюся козу.
На утро перед строем взводный объявил мне благодарность, а потом, усмехаясь, сказал:
– Я ж тебе говорил, что справишься.
И после все спрашивал:
– Ну как, хочешь к колодцу?
– Угу, – отвечал я.
Тарасов замолчал. Облака уже разошлись. Луна не напоминала мне больше свиного пятачка. И я подумал, что вот казались мне стрелки куклами, а за каждой такой куклой скрыта большая человеческая судьба. Тарасову я, конечно, не стал говорить об этом.
– Мне пора, – сказал, – а то Мордвинов запаникует.
Часа через два я снова пошел в дозор. Иду. Кругом тишина, как в космосе. Подхожу к посту, где Тарасов дежурит. Но почему­то он не кричит: «Стой! Кто идет!»
«Куда же он подевался? – подумал я. – Заснул, что ли? Тоже мне, сказочник! Поучать сейчас все горазды.»
Поднимаюсь на вышку. Ну так и есть. Сидит мой Тарасов на корточках и дрыхнет. Я набрал воздуху в легкие да как заopy: «Подъ­е­ом!» А он хоть бы что. Спит себе безпробудно. Я стал его теребить. Нащупал пульс – не бьется. «Да, поизносился мотор», – пронеслось у меня в
голове.
Я долго не мог сдвинуться с места. Как же так? Только что разговаривали и… Бросился к ревуну, соединился с Мордвиновым: «…обнаружил… на посту… умер Tapaсoв». Но вместо ожидаемого сочувствия на меня обрушился шквал оправдательных фраз: «Я же предупреждал его... ему нельзя было стоять на этом посту, без присмотра... У него случались частые приступы… я же говорил, а он не послушался… Все просился на воздух, в тихую заводь... И вот...»
Не дослушав, я резко захлопнул дверцу ревуна.

г. Москва.
1967 г.

ПОРТСИГАР
/Рассказ/

За окном плыла, искрясь, обледенелая степь. Седой генерал, которого, казалось, трудно было чем­либо удивить, любовался ею. Вагон покачивался, убаюкивая пассажиров. Бывалый воин испытывал то дорожное счастье, когда остается лишь одно желание – закурить. Он раскрыл деревянный, побуревший от времени портсигар. Достал папиросу. Постучал о крышку портсигара и вышел. Mинyт через десять вернулся.
В купе затеяли обычный дорожный спор:
– А все­таки я несогласен, – обратился генерал к полной блондинке лет сорока пяти, сидящей напротив. – Послушай вас – кругом только и делают, что грабят да озоруют. Я вот, почитай, семьдесят годков отмахал, три войны прошел, а никто меня не обчистил.
Блондинка, стрекотавшая до того без умолку, после неодобрительного, по ее мнению, высказывания, отвернулась к окну, подперев голову рукой. Рука была холеная, в золоте.
С верхней полки приподнялся пассажир. Он свесился книзу и остановил любопытный колючий взгляд на портсигаре.
– Разрешите посмотреть, товарищ генерал?
– Пожалуйста. Может, хотите закурить? Угощайтесь!
– Нет, благодарю.
Пассажир с верхней полки долго разглядывал и даже трогал пальцами – как это делают слепые – необычный портсигар. На его крышке искусно было вырезано: солдаты, в полном снаряжении, толкали гаубицу – вероятно, чтобы установить ее на огневой позиции. Перемещение орудия требовало немалых усилий; несмотря на короткий широкий ствол, оно имело огромные колеса и массивные станины.
– Бывает же такое! – точно в забытьи, произнес мужчина с колючим взглядом. И отдал портсигар: – Да, это вещь!
– Да­а, – протянул генерал, тяжело вздохнув. Положил портсигар на столик. Достал папиросу. Помял ее. Взгляд его, устремленный кверху, стал каким­то отсутствующим. О чем думал этот старик, с заснеженной головой, со шрамом около виска? Генерал смотрел в окно: яркие звезды, как трассирующие пули, сплошь изрешетили темное небо.
Остроглазый между прочим то и дело царапал взглядом по портсигару. Генерал попил чаю. Вышел. Вернулся с портсигаром в руках. Сунул его в правый карман кителя. Затем переложил во внутренний.
Поезд остановился.
– Что там за станция? – поинтересовался генерал.
– Лозовая.
– Ах, Лозовая...
Началась суматоха. Вошел пассажир. Расставил на полке поклажу. Блондинка приготовлялась ко сну. Остроглазый, захватив полотенце, вышел.
Генерал задумался, заскучал. Надо бы закурить! Полез за портсигаром в боковой карман кителя – нету. Пошарил во внутреннем – и не нашёл. В шинели его тоже не было. Не оказалось портсигара и в чемодане. Генерал все суетился, искал, когда мужчина с колючим взглядом вернулся в купе.
– Подумайте, – обратился к нему генерал, – хотел закурить перед сном и не найду портсигара. Все перерыл. Куда бы он мог деться? Как сквозь землю провалился!
Он никак не мог успокоиться:
– Была бы какая­нибудь безделушка. А то память...
Остроглазый пристально посмотрел на генерала:
– Так вы ищете портсигар?
– Да.
– Не трудитесь.
– Как так?
– А так. Вот он.
– Ничего не понимаю. Как же он у вас очутился?
– Да я его «вырубил».
– То есть как это «вырубил»?
– Ну, украл. Когда – вы, конечно, при всем желании не смогли бы заметить. Я же старый, прожженный щипач. Почти фокусник. Как­никак три года по этой части университеты проходил. Асы меня обучали. Но к чему я все это рассказываю? Мне же выходить на следующей остановке. Так что пока, товарищ генерал. Может, «пульку» забьем на Черном море в будущий сезон?
Генерал непонимающе уставился на остроглазого. Тот замешкался: видно, жаль ему стало старика. И, присев у ног сладко спящей блондинки, разоткровенничался:
– Я вот с тринадцати лет начал воровать. Глупый был еще тогда – совсем мальчишка. Потом вошел во вкус. Но сколько ни кради, все равно когда­нибудь залетишь. Я тоже попался. А за такие подвиги, известно, не в пионерские лагеря посылают.
Тут как раз война грянула. Писал я в Москву – просил, чтоб на фронт забрали. Долго не отвечали мне, а после уважили. Попал в пехоту. Бойцы смотрели на меня, как на волка из леса дремучего. Опротивело мне все! Уж лучше, думаю, пришлепнуло бы да и дело с концом. А, как видите, цел остался. Покарябало слегка... Угодил в госпиталь. А оттуда в артбатарею.
Здесь и началась для меня новая жизнь. Хорошие подобрались ребята. А что за человек у нас был командир! Шахтер! Из Донбасса...
Генерал сдвинул брови, точно хотел что­то припомнить. Однако так ничего и не сказал.
– Да­а… Бывало, ударит меня по плечу: «Эх, Ленька! Знаешь ли ты, что мы за народ? Не знаешь? То­то! Это тебе не по карманам шарить, –
а сам улыбается, подмигивает. – Вот вылезем из шахты, грязные, чумазые, уголь на зубах хрустит, а идем и смеемся. Вот какой он у нас был! –
с восхищением заключил paccкaзчик. – Что с ним сталось, где он, не знаю. Ранило меня. Ну а после направили в другую часть.
Генерал с недоумением посмотрел на собеседника:
– Да, но какое отношение имеет эта история ко мне?
– По­моему, самое прямое. Уйдя из купе, я долго рассматривал портсигар. Все думал: может, позабыл, ошибаюсь. Нет! Вот и сучочек – там, где колесо гаубицы. Такой портсигар я видел только у двоих. У вас и...
– И еще у кого? – нетерпеливо перебил генерал.
– Да у нашего командира. О котором я рассказывал. А был он мне дороже отца родного. Товарищи мои нет­нет да посылочку или весточку из дома получат. От жены или от матери. И вроде бы как повеет на них домашним теплом. А мне не от кого было ждать. Вот и вой, как шакал, на луну. Крепко пригорюнился я один раз. Сижу, голову опустил. Вдруг кто­то меня по плечу хлопнул. Да чувствительно так. Вскинул голову: командир! Смеется: «Ну что, орел, как дела?» – «Хорошо, – говорю, – товарищ командир, – а у самого рот кривится. – «Ну это ты, Ленька, своей бабушке расскажи. А давай­ка лучше закурим». Смотрю, присаживается рядом со мной. Достает портсигар. Точь­в­точь такой, как у вас.
И на крышке вырезано: солдаты гаубицу толкают. Раскрыл, а в нем – Бог ты мой! – папиросы. Хорошие, всамделишные! У нас в батарее все знали; сам он махорку курил. А их берег, на особые случаи. И кого угостит, знай – лучшей похвалы удостоил.
Генерал между тем бережно, любовно поглаживал портсигар. И вдруг –
в упор, словно пистолет наставил, спросил:
– А звали­то его как, командира вашего?
Попутчик, не запинаясь, четко произнес:
– Назаренко. Иван Ефимович.
До отказа напряглась тишина. Даже в полумраке купе было видно, как быстро­быстро замигали добродушные генеральские глаза, а грузное тело его задрожало.
Остроглазый рванулся, обнял его за плечи:
– Что с вами, товарищ генерал?
– Ничего, Леня, ничего. Просто у меня был сын – Иван Ефимович. Ванечка! Он еще в детстве любил резать по дереву.

























г. Москва.
XI, 1968 г.
ТРАВА
/Притча/

Когда­то она здесь буйно росла… Потом ее выкорчевали, и на всем пространстве распластался щеголь­Асфальт, подставив солнцу свою черную спину. Однако не долго тешился он, тщеславный.
Вскоре на Асфальт упал Снег, холодный и гордый красавец. Асфальта стало не видно, и все забыли о нем. Теперь ликовал Снег. Но вот опять пригрело солнышко, Снег, истекая безцветной благородной кровью,
исчез…
И снова ожил Асфальт, сверкая под весенним солнцем, – его распирало от самодовольства. А тем временем сквозь трещины неукротимо пробивалась Трава. Ничто не в силах было остановить ее роста: она глубоко ушла корнями в землю и жадно тянулась к свету.

г. Москва,
1970 г.


САМОГРЫЗЫ
/Памфлет/

Издавна Лещи и Таранки обитали в лимане, в широком устье реки, впадающей в море. Ни о чем не ведали, кроме обжитых мест. Далеко не заплывали. Молчали, как рыбы. А все­таки нет­нет да попадались в сети. Однако сие ни в коем разе не отражалось на плотности плавающего поголовья: пищи под водой сколько душе угодно, а свету не было. Вот и нерестились рыбехи без оглядки, согласно своему естеству.
Скопилось в лимане илу видимо­невидимо. Поразведали о том бойкие люди, которые все ищут, где бы побольше денег можно огрести. Один из них подал ходовую мысль: «А не построить ли нам здесь грязелечебницу?» Подумали – согласились. Прибыли ученые с мудреным названием бальнеологи. Дали добро.
Работа закипела. День и ночь рычали экскаваторы и бульдозеры, громыхали КРАЗы. Валили гранитный щебень, подвозили бетон. Ни тишины тебе, ни чистоты – одним словом, ад кромешный!
В рыбьем царстве начался переполох.
– Ничего не поделаешь: придется покидать родные пенаты. Махнем­ка в великие воды, – решили старейшины.
И каждая стая утекла за своим вожаком в открытое море. Раздолье здесь было. Лепота! Да вот беда: корму толком не разживешься. И смерть подстерегала повсюду. Хищники дремать не давали. И задумали беглецы вернуться восвояси. Пока они гуляли­плавали, успели плотину соорудить. Помыкались­помыкались рыбки, ан ходу нет. Стена непроходимая не пускает. Дамба! И погибли бедняжки от голода вблизи от родного лимана. Как сказал бы матрос бывалый: «Амба!»
Тем временем возвели лечебницу. В корпусах оборудовали ванны. На водохранилище построили купальни. И стали черпать темно­зеленое золото – илистые отложения. Со всех концов страны потянулись сюда охотники – поправить свое здоровье. Тут тебе воды и грязи, тут тебе забота и любовь. Бальнеотерапевты стараются: живи хоть тыщу лет!
Как­то и меня занесла сюда нелегкая. Измаялся от тоски. Спиртного не употребляю. К прекрасному полу равнодушен. Азартных игр избегаю. Попробовал как­то поразвлечься. Побыть наедине с природой. Накопал червей. Взял спиннинг. Иду на водный простор. Навстречу – знакомый, старый рыбак Лаврентий, похожий на корягу. Вместо приветствия стал таранить меня стихами:
– Куда милый, пошел спозаранок?
Аль поймать желаешь таранок?
Я остановился, удивленный. Лаврентий продолжал:
– Шустряки их давно погубили.
Жадно роясь в доходном иле.
Ну а вас всё лечат да лечат,
А вот жрать, поди, стало неча!
После коренной обитатель сего благодатного края подытожил:
– А виноваты все они, бальнеолухи!
– Нет, бальнеологи тут ни при чем. – возразил я. – Они, как и прочие, подневольны. Все зло – в стяжательстве. Одержимые им люди в погоне за наживой лезут грязными галошами в таинственный храм природы. И губят все живое. А заодно гибнут и сами. Собака кусает себя за хвост.

с. Покровское Неклиновского района,
Ростовской области.
1970 г.

ПРИСТАНЬ
/Миниатюра/

У сторожевого Катера была своя Пристань. Каждый день он уходил в море и неутомимо бороздя его, выполнял трудную, подчас опасную работу. Потом возвращался к Пристани, и она ласково принимала его.
Но однажды случилась беда. После очередных налетов вражеской авиации Пристань была разрушена. Катер вдруг почувствовал себя страшно одиноким. Чтобы смягчить боль утраты, отправлялся в открытое море, на самые рискованные задания.
Шли годы… Катер так и не мог найти себе пристанища. Он, видавший всякие виды, продолжал скитаться. Коротал где придется свой досуг. Не было у него своей Пристани. А прибиваться куда попало не хотел. Вот и прозвали Катер «безпристанным».
Но однажды Катер нашел себе Пристань, и она пришлась ему по душе. В какое бы время суток натруженный, порою с пробоинами ни возвращался он, Пристань радушно встречала его. Катер накрепко привязался к ней.
И все­таки, когда он подолгу не бывал в далёком море, его подмывало уйти туда, на широкий простор. Но теперь и там, не находил себе покоя, и его неудержимо влекло к ней. И, когда после очередной разлуки Катер причаливал к Пристани, сквозь шум и плеск волн ему чудился нежный шепот…

г. Москва.
08.1972 г.

СОБАЧЬЯ ЛЮБОВЬ
/Гротеск/

Не знаю, как это случилось, но однажды я стал вдруг собакой. О превращениях людей в животных повествуется в сказках, в «Метаморфозах» Овидия… Сочинять не возбраняется. Бумага все стерпит. Другое дело, когда самому доведется испробовать на своей шкуре.
Поначалу я не замечал своего удивительного преобразования. Помогло пустяшное обстоятельство. Для ясности позволю себе небольшое отступление.
Я очень любил туалеты. Особенно тихие и уединенные. Ведь самые светлые мысли приходят именно там. Недаром Алексей Николаевич Толстой перед тем, как сесть за письменный стол, завсегда заходил в «кабинет задумчивости». Замечательная повесть Юрия Олеши «Зависть» открывается коронной фразой: «По утрам он поет в клозете». А поэт Сергей Есенин жаловался на то, что «уборных в России нет». Жалоба, между прочим, справедливая и на сегодняшний день.
Мотаешься, как гончая, в поисках материала (а его, как правило, надо сдавать в номер!). Ну и само собой даже про естественные надобности забудешь. Когда спохватишься – глядь сюда, глядь туда, – а приткнутся­то и негде.
Но в тот день о туалете я даже и не помышлял. Увидел первый попавшийся столб и – напрямик к нему. Справил нужду. Среди бела дня! Мелькнула мысль: «Что я делаю?». И тут, как на грех, – милиционер. Словно из­под земли вырос. Ну, думаю, пропал. Сейчас на пятнадцать суток заграбастает. Огласка, позор, подрыв авторитета!
Я подошел к блюстителю порядка и, напрягая все свои дипломатические способности, извинился. Милиционер мигом перешел из вертикального положения в горизонтальное. Плюхнулся бедняга в огромную лужу. Жалко мне его стало. Собачья все­таки у него служба. Подошел я к луже. Да так и застыл. В воде, освещенной солнцем, увидел вместо своей физиономии собачью морду. Морду дога черной масти. Глаза у него были грустные, серьезные. Теперь я понял, почему почти замертво рухнул милиционер. Не так уж часто доги изъясняются на человеческом языке. Сомнений не было. Я стал собакой. Однако человеческое сознание и речевые способности не утратил. «Ничего, – успокаивал я себя, – королевские доги высоко ценятся!»
Мое невероятное превращение готовилось исподволь. В тот период времени мне пришлось работать в редакции «Приморская правда», в большеформатной газете крупного индустриального города. Она была реорганизована из малоформатной. Задачи стояли перед редакцией грандиозные, а штат оставался, почитай, тот же. Наш шеф, имея склонность к военной терминологии, говорил; «Я сразу попал в большую обойму».
А мы, рядовые сотрудники, сидя в казематах « Приморской правды» превратились в одержимых строкогонов. Приходилось обрабатывать кипу чужих статей и корреспонденций, а зачастую писать за кого­то. И все на ходу, бегом.
Разумеется, при таком раскладе ни о каком творчестве не могло быть и речи. Но редактор думал иначе. На летучках и планерках он делал нам накачки и призывал дерзать. Некоторые перлы из его ораторских выступлений я помню до сих пор: «Вы должны писать с накалом, равным вольтовой дуге»; «Мы лежим с вами в одном газетном окопе»; «В среду соберемся на партийное собрание и провентилируем этот вопрос сквозь партийную призму»; «На палубе нашего редакционного корабля это не должно иметь места»; «Материал необходимо написать на уровне диссертации».
Располагались мы в старинном двухэтажном особняке, исполненном в романском стиле. Здесь даже сохранились кариатиды – женские античные фигуры, поддерживающие арку. Желая подчеркнуть великолепие тех условий, в которых мы трудились, шеф обычно говаривал: «Что вы еще хотите: у нас не редакция, а итальянское посольство!»
До «Приморской правды» жизнь меня не баловала. Мне пришлось работать скотником по откорму бычков, мостовщиком, портовым грузчиком, в горячих цехах… Но тяготы газетного труда оказались не слаще.
И я завидовал псам, которых выводили на прогулку. Только желал, чтобы хозяином моим был не мужчина, а непременно женщина, видная и красивая. Сытого, ухоженного, она бы с гордостью вела меня на поводке по аллеям парка. А ночью я бы охранял ее мирный глубокий сон, лежа на коврике около кровати.
Еще ранее до своей метаморфозы я стал замечать в себе нечто собачье. Так, у меня очень сильно обострились зрение, слух, обоняние. По­видимому, эти органы чувств совершенствовались в погоне за материалами. Недаром наш незабвенный редактор постоянно призывал нас развивать чутье.
Да и к людям я начал относиться добрее, по­собачьи. Раньше, бывало, норовишь подойти к человеку с этакой подковыркой. А в последнее время все получалось гораздо проще: гавкнешь, толкнешь – и пробежишь мимо.
И вот, наконец, из завзятого борзописца я превратился в бездомного борзопса. Целыми днями носился на свободе. К заводам, фабрикам, учреждениям у меня выработалось профессиональное отвращение. Я избегал их, как бес ладана. Не любил и новых крупных жилых массивов. Мне нравился центр города, тихий, ухоженный, почти такой же, как до революции. Каждое здание имело свое лицо. Меня привлекали базары и столовые:
там можно было поживиться голодному псу.
По возможности я старался избегать людей, так как хорошо усвоил, что они способны на любую подлость.
Однажды забежал на пляж. Меня влекла туда непонятная сила. Как всегда, в воскресенье, народу здесь было видимо­невидимо. Пляжники, точно мухи, облепили золотистый песок, изо всех сил стараясь показать солнцу свои прелести.
Волны стремительно накатывались на берег. Но я нарочно шел около самой воды, чтобы не потревожить окружающих. Кое­кто заглядывался на меня, а женщины, внезапно столкнувшись со мной, испуганно вскрикивали. Ступал я гордо и степенно и никого не боялся. Кто бы осмелился тронуть королевского дога?! И все­таки инстинкт самосохранения заставлял держаться настороже.
Вдруг я почувствовал на себе чей­то пристальный взгляд. Обернулся. На деревянном лежаке сидела женщина в расцвете лет и сил. Из­под панамы на меня смотрели большие черные глаза, немного грустные и таинственные. Полные губы слегка улыбались. Отложив вязанье в сторону, она с нескрываемым любопытством разглядывала меня. Потом позвала к себе. Я стремительно бросился к ней.
Она ничуть не испугалась и не переставала восхищаться:
– Ишь ты, какой! Принц, да и только! Ну чего заметался? Садись. Сядь! – и в голосе ее послышалась едва уловимая нотка приказа.
Женщина открыла сумку, достала сверток.
– Небось, голодный? Ну, конечно, голодный. Как волк!
Она дала мне хлеба и колбасы. Благодарно вильнув хвостом, я проглотил все это во мгновение ока. Еще бы: чай, давненько не пробовал такого королевского завтрака.
Как ни старался, я не мог оторвать своего собачьего взгляда от этой женщины. Людям проще: они умеют скрывать свои чувства.
С шумом к нам подбежал какой­то мальчишка, весь мокрый, в ластах, с маской в руках.
– Ура! Ура! Я плыл, как дельфин, – закричал он и сел на песок рядом с женщиной.
Такого хамства я не мог потерпеть и грозно зарычал. Мальчишка отпрянул в сторону. Женщина побледнела:
– Фу! Какой грубый пес! До смерти напугал моего сынулечку.
Замолчи сейчас же! Если будешь так себя вести, больше мы не увидимся, понял?
Я виновато опустил голову, покорно лег у ее ног и не издавал больше ни звука.
Женщина снова взяла вязанье. Спицы так и засновали в ее маленьких, но крепких руках.
– Кеша, иди сюда. Садись. Он тебя больше не тронет.
Мальчишка долго смотрел мне в глаза.
– Мам, а мам?
– Что?
– А глаза у него умные­умные. Ну прямо, как у человека.
– Да.
– И он очень добрый. Просто не разобрался и на меня зарычал.
А так он хороший.
Кеша немного помолчал. И снова:
– Мам, а мам? А что если мы его возьмем с собой?
Тут я насторожился.
– Ну скажи на милость, куда? Елена Артемовна скажет, а если не скажет, то подумает: «Вот нахалы! Я их приютила, а они еще этого громилу в дом привели». Это знаешь, как называется? Сверхнаглость.
– Мамочка, ну давай попробуем. Может, она не станет возражать? Может, он ей тоже понравится? Осталось всего несколько дней, а потом мы увезем его в Москву.
– Так уж и в Москву?! Ты что, его полюбил?
– Очень, очень!
– Значит, берем его с собой?
– Конечно же, мамочка!
Мое собачье сердце забилось от восторга. Наконец­то кончится мое бездомное существование, и у меня будет своя, любимая хозяйка.
Вскоре они стали собираться… Я взял сумку в зубы. Женщина удивилась:
– О, да ты еще и джентльмен! Как же тебя назвать? – На секунду задумалась: – Дольф!
Я пошел рядом с ней.
Елена Артемовна, у которой остановилась на время отпуска моя хозяйка с сыном, оказалась, сверх ожидания, очень приветливой и веселой особой.
– Ну что вы, Любочка! – сказала она. – Это же чудо! Красавец, умница! Пускай живет, он мне вовсе не помешает. А хлеба и пряников у нас на пекарне – завались!
Любочка каждое утро отправлялась на рынок и возвращалась с полными сумками. Однако часто выражала недовольство:
– Опять ни мяса, ни костей. Чем кормить Дольфа – ума не приложу. Надо поскорее ехать в Москву.
В еде я был неприхотлив. Хрупал все подряд, даже помидоры, что вызывало удивление окружающих.
С каждым днем я открывал в своей покровительнице что­то новое, доброе, и она все крепче приковывала к себе мое преданное собачье сердце. Любочка быстро ходила босиком по комнате в одном купальнике, сильная и бронзовая от загара, и ветхое жилище, в котором мы обитали, содрогалось от ее уверенных шагов. Сама же, как солнце, источала тепло и радость.
В отличие от некоторых современных женщин, она была энергичной хозяйкой. В ее маленьких руках все так и горело. А как она ловко стирала! Только незаурядный писатель (а я даже в журналистике был не львом, а гончей собакой) мог передать это действо словами! Белье так и вертелось в руках Любочки, как в агрегате. Она терла его в мыльной пене, мяла, отжимала, крутила, выкручивала – и все без передышки, лишь изредка успевала смахивать пот с бровей…
На пляж мы ходили ежедневно. Любочка купалась мало (зато Кеша почти не вылезал из воды!). Она больше загорала или вязала. Я лежал на песке около нее, положив морду на шоколадную ногу с высоким подъемом. Откуда­то издалека доносились визг и смех. Равномерный плеск воды убаюкивал. Я дремал, полный блаженства, которого не испытывал никогда на свете.
Зато по вечерам одолевала щемящая тревога. Любочка долго поправляла перед зеркалом прическу, надевала лучшее платье, лакировки и уходила. Инстинкт подсказывал мне, что ее влекла неведомая, враждебная мне сила.
Кеша испытывал почти то же, что и я. Обычно Любочка отправляла его в кино. Но когда он возвращался, и не заставал ее дома, то не находил себе места. Он пытался читать, долго ласкал меня (видно, чувствовал друга по несчастью) и не спал до тех пор, пока не приходила мама. Но как только она появлялась, он притворялся спящим.
Напротив, я был совсем безхитростным. Вертелся вокруг своей любимой хозяйки, безпрестанно облизывая ей руки и ноги. А после, успокоенный и счастливый, засыпал у ее кровати.
Наконец, настал день нашего отъезда, и я воочию увидел того, кто, словно магнит, каждый вечер притягивал к себе Любочку. То был мужчина средних лет, невысокого роста, лобастый и скуластый. И что она в нем нашла?! Но ведь женщин очень трудно понять!
Он пришел провожать Любочку. И, когда на перроне, прощаясь, поцеловал ее, я не выдержал, взвизгнул и отвернулся.
Поначалу Москва мне не понравилась: очень уж много машин и людей, и слишком мало свежего воздуха. Правда, в том районе, где жила Любочка, дышалось гораздо легче. Особенно на набережной, у речного вокзала. Портальные краны, баржи, теплоходы, водный простор… Все смутно напоминало мне тот морской город, где прошла моя жизнь.
И еще одна деталь: в Москве очень много собак. Наверное, любовь к ним можно объяснить ненавистью людей друг к другу. Мне запомнилась реплика одного знакомого: «Сами кобели – и собак навели».
Кроме крупных пород, встречалась мелюзга: всякие там шпицы, таксы, пекинесы, мопсы, болонки, тойтерьеры. Ничтожные собачки, которые встают на задние лапки лишь для того, чтобы получить лакомый кусочек. Я гордился тем, что не таков. Для меня прежде всего – верность своей хозяйке.
В квартире с Любочкой мы были одни. Кеша жил у бабушки и приезжал к нам только в воскресенье и на праздники. Первый брак у Любочки не удался. Но она оказалась волевой женщиной: сумела заочно окончить институт и получить мужскую профессию инженера­механика.
Вечером она приходила усталая. Я бросался к ней с радостным визгом, выхватывал из рук тяжелые сумки, приносил в зубах комнатные туфли.
Поужинав. Любочка надевала брюки и куртку, и мы отправлялись в глухой парк, окультуренный, но не утративший своей девственной красы. Здесь мы занимались. Любочка стремилась сделать из меня ученого пса. И ее старания не пропали даром. Сколько я потом взял призов и медалей!
Помню такой курьезный случай. К Любочке подошел фотокорреспондент, чтобы заполучить у нее интервью. Но во мне вдруг проснулось забытое чувство профессиональной зависти, и я ухватил его за голень.
Трудно описать, насколько мы привязались друг к другу. Я знал звук ее шагов, каждую жилочку на ее руках и ногах. А по утрам, когда она опаздывала на работу, я всегда помогал ей отыскивать подследники.
Безпокоило меня только одно. Над ее кроватью висела фотография того мужчины, который провожал нас в Москву. Ложась спать, Любочка долго смотрела на нее, иногда целовала. Очень часто она получала письма. От них веяло знакомым мне морским городом и неприятным мужским запахом.
Вскоре пришла телеграмма. Любочка засуетилась. Я никогда не видел ее такой. Не спала почти всю ночь: убирала, чистила, стряпала. Много досталось мне тогда вкусных кусков. Однако ничего не лезло в глотку. Мною овладело тревожное предчувствие.
На другой день приехал Он. Подоспел и Кеша. Он тоже был расстроен.
Гостей не было. Выпили за приезд. Потом Он стал просить, чтобы Любочка выпила еще стопку, но она отказывалась. Тогда Кеша сказал:
– Ну, что ты, мама, притворяешься. Ты же стаканами пьешь.
Это было так неожиданно. Я беззвучно замотал головой.
– Вот видишь, Кеша, – сказала Любочка, – даже Дольф не согласен с тобой. Нехорошо врать.
Кеша, пристыженный, покраснел.
Для меня наступили черные дни. Теперь Он жил вместе с нами. Что­то писал, печатал на машинке…
Когда Он возвращался домой, я забивался в угол или уходил на кухню. Смотрел в окно. На улице было уже темно. В окнах домов зажигалось множество лун. И я, глядя на них, как это делают представители собачьей породы, слегка подвывал. Это был крик моей души.
Я долго не мог заснуть, отчетливо слышал, как Он шлепал на машинке, стряпая очередную нелепицу. Каждый удар по клавишам болезненно отдавался в моем воспаленном мозгу. Мне удавалось задремать лишь под утро. Но и во сне не было покоя: одолевали кошмары. Непрестанно звучал назойливый голос моего бывшего редактора, произносившего свои афоризмы. Слова падали медленно, как капли воды на темечко. Сила удара возрастала с каждым словом. И постепенно приобретала вес глыбы. Удары становились нестерпимыми. Моя собачья психика не выдерживала больше подобной пытки, ничем не уступающей по своему садизму японской. Стараясь хоть немного уменьшить ужасную боль, я лаял что было мочи.
И уже не только во сне, но и наяву.
Домашние просыпались. Любочка подбегала ко мне, стараясь успокоить.
Присутствие журналиста делалось для меня невыносимым. Оно воскрешало в моей памяти всю безсмысленность моего пребывания в «Приморской правде», когда поневоле приходилось лгать, кривить душой. Мне казалось, что, превратившись в королевского дога, я ушел от опостылевшей действительности. Но бумагомаратель – хотел он того или нет – вновь ввергал меня в ее пучину.
Его излюбленным коньком были статьи на моральные темы. Но этот человек, воспитанный в атмосфере лицемерия, усвоил нравственные принципы лишь на словах. Дома Он вел себя по­хамски, обижал Любочку, грубил ей, доводил до слез. Вне стен редакции, можно было, наконец, сбросить с себя давившую на плечи мантию благовоспитанности, и дать волю своему звериному нутру. Свидетелей, как он считал, не было. И глубоко ошибался. Свидетель находился рядом: бывший литработник экономического отдела, а ныне – его величество королевский дог.
Когда журналист особенно наглел, я грозно и предостерегающе порыкивал: моя короткая шерсть вставала дыбом, что мгновенно приводило в чувство зарвавшегося борзописца. Он становился тише воды, ниже травы. И лишь потом жаловался Любочке:
– Почему эта мерзкая собака вмешивается в нашу личную жизнь?
В конце концов подобная ситуация делается несносной.
Прекрасно! Я тоже был нетерпим для него. Такое открытие отчасти утешало меня.
Я очень радовался, когда приходил Кеша – своего рода мой союзник. Он напоминал мне то золотое время, когда мы жили одни – без мужчин и без соперников.
Нынче счастье повернулось ко мне спиной. Пропал мой прекрасный волчий аппетит. Я стал поджарым и прозрачным, качался от сильного ветра. Один раз Любочка заметила у меня крупную жемчужную слезу, виновато провела рукой по гладкой шерсти:
– Бедненький мой, миленький Дольф, – говорила она. – Ну прости меня, прости. Но что же делать, как быть?
Ответить никто не мог. Днем я оставался совсем один. Назойливо тикали часы. Время от времени ревел, набирая энергию, холодильник. Из серванта, с фотокарточки, смотрела, насупив брови, моя любимая Любочка. На душе было пасмурно, неуютно. Я подошел к раскрытой пишущей машинке и с горя попробовал попечатать.
Через несколько дней я бойко выстукивал на ней одним когтем коротенькие тексты. Сие занятие несколько скрасило мое жалкое существование. Я делал все новые успехи и скоро наверняка мог бы стать заправской машинисткой. Если бы не ревность... Она измучила меня совсем, и я старался хотя чем­нибудь досадить сопернику. Стал внимательно просматривать его рукописи, насквозь пронизанные двуличием. И рад был признать, что мне, бывшему борзописцу провинциальной газеты, не пришлось возвыситься до такой степени маразма. В порыве ненависти я делал на полях пометки когтем: «враньё», «блеф», «абракадабра».
Он не сразу обнаружил столь лестные критические замечания. Зато после поднял страшный скандал. Меня, конечно, никто не мог заподозрить. А Кеша до этого не дорос. И весь удар пришелся на Любочку.
– Это переходит все границы, – грохотал журналист. – Это плевок в душу, во святая святых. Это насмешка над нашей партийной моралью.
Как же Он был низок! Даже во гневе! О, как хотелось мне одним прыжком свалить его с ног и вцепиться в самое горло. Но приходилось молча терпеть.
Любочка, вся в слезах, не нашлась что ответить в свое оправдание и лишь робко пролепетала:
– Я ни в чем не виновата.
– Хорошо, – решил тогда судья­властелин. – Поклянись самым дорогим для тебя на свете – счастьем Кешы.
Любочка наотрез отказалась. Наш оратор сразу притих. Ссылки на самую высокую мораль современности не помогали. Между Ним и Любочкой произошла первая размолвка. Крылатые фразы, которыми Он привык жонглировать, не в силах были скрыть его истинное грубое нутро эгоиста. По­видимому, и партбилет, который он таскал около своего безчестного сердца, ничего для него не значил. Разумеется, каждому газетчику сей документ крайне необходим – для карьеры. У меня когда­то тоже был билет (не знаю, где он сейчас), но я так никуда и не продвинулся. Говорят, готовится некая кампания – своего рода нелегальная чистка. Но я –
борзопес и далек от всей этой свистопляски. Да нынче и не до нее…
За последнее время, переживая муки ревности, я начал глубже анализировать свои мысли и поступки, придирчивей относиться к себе. Итогом моих размышлений и наблюдений оказалась записка, которую я предварительно перепечатал на машинке. Вот ее содержание:
«Любочка, дорогая!
Никто не любил тебя так, как я. Ведь собачья преданность безкорыстна и безпредельна в своей ласке… И все­таки она собачья и повинуется слепой силе животных инстинктов. Я чувствую, что в порыве злобы могу загрызть твоего журналиста. Но превозмочь свою натуру, не хватает сил. И потому ухожу – от греха подальше. Так же загадочно, как пришел. Да, мне далеко еще до любви высокой, всепрощающей. Может быть, в награду за мои страдания буду удостоен ее. И тогда снова вернусь к тебе.
А пока не поминай лихом.
Твой верный Дольф».
Я приблизился к Любочкиной кровати и спрятал под подушку прощальное письмо. Затем, словно боясь передумать, стремительно выскочил на лестничную площадку. Я отправлялся в мир, сотканный из множества неожиданностей. Что подстерегало меня там?

г. Москва.
18.11.1973 г. – 7.11.1975 г.

СЕЯТЕЛЬ
/Притча/

Сейте разумное, доброе, вечное…
Н.А. Некрасов

I

Ранним августовским утром хлебороб остановился близ дороги, перед необъятным массивом целины, сплошь заросшей слегка пожухлым бурьяном. Местами ощетинились островки чертополоха. Крестьянин был не робкого десятка, но при виде столь многочисленной закоренелой рати несколько оторопел. Замешкался… Посреди травяной необъемлемости как бы возник желто­золотистый ухоженный участок. Полновесные колосья пшеницы покачиваются под напором легкого ветра. «Бог даст – подумал, –
будем с хлебушком. Ребятишки голодными сидеть не будут». Радужное видение исчезло… Земледелец остался один на один с целиной.
Перед ним раскинулось поле боя. Подобно полководцу, он оглядывал его, прикидывал. С чего начать? И какая ему под силу площадь? Хлопот немало. Прежде надо очистить землю от зарослей, распахать, взрыхлить, а уж потом рассыпать семена…
«Ну что ж, – успокоил себя трудяга, – глаза стращают, а руки делают. Соток пять за день выдюжу. С Богом!».
Осенив себя крестом, взял отбитую накануне косу. Трава хрустела, насилу поддавалась. Коса подчас вовсе застревала в ней. А когда путь преграждали колючие древоподобные воины, тут уж приходилось орудовать топором…
Солнце достигло зенита и нещадно пекло земледельца в шею. Пот обильно катился со лба, резал глаза, солонил губы. Рубаха промокла насквозь. Крестьянин скинул ее – тускло блеснул медный крест на забуревшем от пота снурке…
Сражаться приходилось попеременно – косой либо топором. А перед земледелателем вставали все новые и новые ряды ощерившихся супостатов…
С виду его борьба напоминала сечу, когда ратники на поле брани рубятся без передышки по несколько часов…
Он изнемогал. Мучила жажда. Во рту пересохло. Но мысли об отдыхе гнал. «Будет досуг, когда вон понесут» . Это присловье он слышал еще в детстве от родных. Так, наверное, говорили и прадеды. А те на ветер слов не бросали.
И он – хоть умри! – должен очистить намеченный на сегодня отрезок земли. Кто пособит ему здесь, в безлюдной глуши? Кто? Но крестьянин настойчиво звал кого­то. С каждым взмахом косы или топора его запекшиеся от зноя губы шептали: «Николушка, помоги! Ангел мой милый!»
Так было не впервой: в невыносимых обстоятельствах селянин всегда прибегал к своему скорому ходатаю. Помощь на сей раз пришла неожиданно быстро. Труженик вдруг почувствовал приток сил и благодарно взглянул на небо.
Солнце между тем скатывалось к горизонту. Пахну;ло прохладой. Дышать стало легче. И земледелец покинул свой участок, когда замерцала первая звездочка…

II

На второй и на третий день крестьянин труждался до самых сумерек…
Однажды, обезсилев, рухнул на землю и очнулся только под вечер. Ныло все тело – мышцы, сухожилия. Пальцы скрючила судорога. Он грел их поочередно под мышками, кусал до боли. Затем через силу встал и вновь принялся за дело.
За неделю участок был расчищен от зарослей. Когда солнце высушило тела противников, хлебороб сволок их в кучи и сжег.

III

Мужик он был бедный: ни сохи, ни плуга, ни лошади, ни трактора. Зато помог друг – тракторист. Распахал землю, считай, до обеда. И после, дня через два, выкроив свободное от работы время, проборонил ее.
Для сеятеля настала долгожданная пора. Ходил он торжественно с торбой у пояса и, набирая пригоршней зерно, через шаг взмахивал рукой, словно исполнял таинственный обряд. Семена робко ложились в почву, никогда не знавшую их. Взойдут ли они? Крестьянин не ведал. Но верил…
Нынче, поостыв от тяжкого труда, надо запастись терпением, дождаться весны, когда проклюнутся остренькие зелененькие стрелки всходов…
IV

Осенью пришла беда. С северо­востока задул ветер. В приволжье его называют моряна. Нагрянули смерчи. Пыль смешалась с небом. Стихия бушевала несколько дней, исторгая из земли семена будущего урожая. Почти все напрочь погибло…
Даже днем было сумрачно. Солнце едва проглядывало сквозь темные тучи зловещим оком. Полынная скорбь заполонила душу сеятеля. Вместо того, чтобы ловить погожие красные деньки, обремененный горем хлебороб сразу же взялся за пересев.
Семена падали в неуютную холодную почву, словно в могилу. Но сеятель трудился в поте лица своего, надеясь на милость Божию, и она согревала его озябшую душу.





















с. Покровское Неклиновского района
Ростовской области.
1983 г.
БУЛОЧКА
/Рассказ/

Тихон Донцов тяжело переживал разрыв с Владленой Кошелевой, фигуристой брюнеткой с большими голубыми глазами. Оба трудились на Ростсельмаше в цехе серого чугуна, которым руководил дядя Кошелевой. Она занимала должность экономиста и, кроме того, ее избрали секретарем комсомольской организации, а Донцов был рядовым рабочим. Приехал в Ростов из станицы Обливской, что на границе со Сталинградской областью, и ютился на общежитейской койке.
Они влюбились с первого взгляда, хотя Тихон с виду был парень неброский. Зато кряжистый, широкогрудый и уравновешенный. Встречались уже полгода, но до близкой близости не доходили.
– Чудно; тебя назвали! – заметил однажды Донцов. – Не имя, а кличка!
– Ну ты поосторожнее. Это же в честь Владимира Ильича.
– Зачем так высоко хватать? Не лучше ли говорить: Лена. Леночка ты моя любимая! – и он нежно обнял ее за плечи.
Размолвка произошла на набережной Дона. Погода выдалась промозглая, дул юго­западный ветер. Поцелуи не согревали.
– Ручки озябли! Можно спрячу их на твоей груди? – попросила Владлена.
Тихон засунул ее покрасневшие руки к себе за пазуху.
– Ой, как тепло! – воскликнула Владлена. – А это что за веревочка? И какая­то побрякушка на ней.
– Это не побрякушка, а крест, – резко уточнил Донцов.
– Так ты, выходит, верующий?
– А что нельзя? – рявкнул тот, и глаза его прищурились.
– Вот здорово! Мы к коммунизму идем, а ты Богу молишься.
Слово­за слово. И – разругались.
Тихон медленно побрел по набережной вдоль парапета. Дон просыпался от зимней спячки. Лед потрескался, кое­где взгромоздился; скоро тронется. И начнется навигация…
Вдруг кто­то положил ему руку на плечо. Обернулся: Гена Новосельцев, коллега по заочному отделению университета. Синие глаза горят. На голове – флотская фуражка с «крабом», а сам одет в потертую стеганку, перепачканную машинным маслом.
Гена несказанно обрадовался встрече и застрекотал, как сорока:
– Стоим на приколе. Я тут помощником капитана. Ремонтируем свою посудину. Вот засветит солнышко, пойдут веселые деньки. Помидоры, рыбка – малый каботаж! За известностью не гонюсь. Не то что мой друг Марат. Диссертацию стряпает. Варюсь в собственном соку.
Со своей коброй развелся. Взял молоденькую. Сделал во дворе пристройку. Живу, как король. Искусство, музыка, вино. Приходи. Посидим, послушаем. – Тут он спохватился: – А ты, собственно, чего здесь шатаешься?
– Разругался с одной красавицей.
– А­а! Это ничего, бывает. Ну ты заходи. Найдем замену.
И вот Тихон в гостях у Новосельцева. Глаза у него чистые­чистые, как два озерка. Сам низенький, щупленький, мелкокостный. «Голова морского волка, а тело подростка, – подшучивал он сам о себе. – Комическое несоответствие».
Скоропоспешно собрали на стол. Гена устроился на маленьком диванчике с новоиспеченной супругой. Осанистая, кареглазая, на лбу – рыжая челка. Вино вовсе развязало язык словоохотливого хозяина.
– Плаваю, – сказал, – на двух кочережках.
– Как так? – удивился Тихон.
– А так. Катер М­77. Две семерки. И жены у меня две. Одна – старая кочерга. Плачу ей алименты – тридцать три процента. А это молодая, Манечка. Еще не знаю, какой финт откинет.
Манечка покраснела, опустила голову:
– Ну что ты, Гена! Как тебе не стыдно?!
– Какой там стыд. Бывало, плаваешь, ни дня ни ночи не различаешь. Как­то вернулся с вахты, а она, шалава, – с хахалем. Друзья встречают, интересуются: «Как живем?» – «Живем, – отвечаю, – по закону Ома: То на работе, то – дома».
Манечка возмутилась:
– Ну ты, миленький, совсем разболтался.
– А что? Хоть здесь вдоволь побалагурю. Народец на катере подобрался – загляденье! Капитан – дубина. Механик – этакое мурло за рулем. Станешь ему что­нибудь рассказывать, а он шею не повернет. «Не знаю, говорит, и знать не хочу». Или отмочит еще что почище: «Ты прав, но мне все равно не докажешь». А тут подойдет матрос и бухнет ни с того ни с сего: «Давай, Александрыч, лучше выпьем».
Новосельцев так смачно все живописал, что Донцов поневоле заподозрил своего приятеля: не подвержен ли он творческой лихорадке? И спросил:
– Ты пишешь?
– Ага. В вахтенный журнал. – Потом помолчав, – и уже серьезно: – Нет, Бог миловал. Хватит с меня других хлопот. Когда я сошелся с Манечкой, вся родня поднялась на дыбы. Особенно моя мамаша. Как пантера набросилась: «Двоих детей бросил, подлец! Позоришь меня перед соседями. Где хочешь там и живи со своей шлюхой!» Но я, как видишь, ловко пристроился. – Он подмигнул: – Голь на выдумки хитра!
И, правда, когда мать лишила Гену законного крова, он с ней не скандалил. Но и выписываться не стал. Здесь же, на Пушкинской улице, в центре Ростова, в родном дворе, среди небольших строений он на глазах у соседей свил свое собственное гнездо. Именно гнездо! Отчаявшийся матрос воспользовался птичьим методом: выбрав крохотное жизненное пространство между двумя домиками и кирпичным забором, поставил фасадную стену и соорудил шиферную крышу. Словом, прилепился! Получилась крохотная халупка, которую оставалось утеплить и отделать изнутри.
И он ее облагообразил. Но самое забавное: и милиция, и ЖЭК вдруг утратили привычную бдительность, вроде на них напала куриная слепота. Трудно поверить, что дотошные представители этих учреждений хотя бы в порядке исключения могли исполниться сострадания к ближним. Новосельцева никто не теребил, словно его ограждала некая невидимая сила.
– А что! – смеялся он. – В миниатюре у меня имеется все: прихожая, гостиная и спальня. Хоть давай объявление на обмен: «Отопление печное. Имеется летний газ (в скобках – керогаз!); вода – во дворе». Весной перед окнами, на клумбе посадим цветы. А главное – у нас свой микромир. И нам ни до кого нет дела.
Он обнял Манечку за талию, привлек к себе. Она кокетливо тряхнула рыжей челкой. Манеры у нее были обходительные.
– Преподает в Батайской музыкальной школе, – с гордостью объявил убеленный сединами супруг. Манечка потрепала его роскошную шевелюру и – в полголоса, ласково:
– Ах, ты, моя чернобурочка!
После разлада с Владленой Тихону было здесь, в Новосельцевской скорлупке, уютно и тепло. Хозяин подошел к шкафчику, полки которого были уставлены пластинками. «Мое богатство, – сказал он. – Классика: Моцарт, Бетховен, Верди, Россини…
– А Чайковский и Рахманинов дерзнули даже сочинить музыку к Литургии, – с восхищением воскликнула Манечка. – Мы с Геночкой бываем в Соборе. Какое пение! Какая красота!
Настала благоговейная тишина. В сладостном ожидании Божественных звуков у Донцова трепетно забилось сердце. У него на родине, в Обливской станице, жили и творили свои талантливые доморощенные композиторы. Да и сам он довольно сносно играл на аккордеоне.
…Дивная мелодия влекла в иной, чарующий мир, по сравнению с которым окружающее выглядело нелепым жалким фарсом. Какое блаженство обрести духовные крылья и безмятежно парить в необъятном пространстве грез!..
В окно резко постучали. В комнату ворвалась пышнотелая светлоглазая девица, и в ласточкином гнезде Новосельцевых стало сразу как­то уж тесно.
– А ну­ка заглуши свою шарманку, – скомандовала гостья. – Я ненадолго. Бегу во вторую смену. Жрать хочу ужасно!
Хозяева засуетились. Манечка поставила на стол тарелку. Нарезала хлеб. Гена притащил объемистую кастрюлю.
– Борщ будешь, Булочка? – спросил он.
– Годится. А к борщу? – она плутовато улыбнулась.
– О визите следует предупреждать заранее, а ты вечно торопишься.
– А как же! Надо все урвать от жизни.
Пора внести ясность. Булочка (так ее продразнил Новосельцев) – это Любочка, родная сестра Манечки. Так обозвали ее еще в детстве. Она была еще совсем маленькая, а уже лепетала:
– Буку, буку!
Это значило булку. Ей отрезали ломтик белого хлеба. Но девочка требовала большего. Она гладила ручкой по ладошке, собирала в щепоть пальчики и шевелила ими, как бы давая понять, что хлебушек следует помазать маслом, а после посыпать сахаром.
Несмотря на свои двадцать два года Любочка успела поглядеть свет. На ее бойком языке вертелись такие географические понятия, как Целина, Финляндия, Венгрия… Тихон был вконец заинтригован:
– Ну Целина, ладно. Туда потоком валили. А как ты умудрилась попасть в Венгрию? – удивился он.
– Очень просто. В порядке дружеского обмена. Я мордовка. А наш язык родственный мадьярскому. Одна финно­угорская группа. Я слышала, ты лингвист. Должен знать!
Булочка зачастила к сестре. Вмешивалась в разговоры, обрывала на полуслове, желая, чтобы все внимание было обращено на нее. Зрачки ее расширились, когда она прослышала, что Донцов имел дело с пером: захотела стать героиней очерка;
– Ну что тебе стоит нацарапать? А гонорар пропьем вместе.
Она до того надоела, что Тихон поддался ее притязаниям. Вместе с Геной и Манечкой отправился на судоремонтный завод. Любочка поджидала у проходной. Потребовала паспорта у пришедших и мигом уговорила начальника караула пропустить их на предприятие.
– Понимаешь, – пояснила, – обо мне напишут и напечатают в газете.
Булочка выкладывалась вся, чтобы пробудить в Донцове вдохновение. Бойко прыгала в грубых рабочих ботинках. Прикрываясь щитком, уверенно держала электрод – искры сыпались снопами. Она сваривала тяжелые якорные цепи и крюками оттаскивала их в сторону. Утирая пот со лба, задорно подмигивала Тихону.
Ее грубая откровенность порою приводила в тупик собеседника, и тот терялся, не зная, что ответить.
– Твои Рихарды Штраусы и Равели – самая настоящая мура! – заявила она Новосельцеву.
На семейной вечеринке, танцуя с Донцовым, Любочка, раскрасневшись, выпалила:
– Я же вижу, что нравлюсь тебе. Отчего же ты меня не поцелуешь?
Тот замялся, а она, наваливаясь на него грудью, шептала:
– Какой ты несмелый! Пойдем на воздух. Здесь душно.
Геннадий поспешил сделать далеко идущий вывод:
– Тихон, помяни мое слово. Ты ахнуть не успеешь, как Булочка женит тебя на себе.
Однажды Любочка при Донцове стала рассказывать:
– Вот недавно я прочитала заметку в газете. Стоял солдат на посту. И всякий раз приползала к нему кобра. Распушив свой фартук, танцевала перед ним. Солдат поведал об этом своим товарищам. Те подкараулили и выстрелили. Змея подпрыгнула и обвила солдата. Видно, хотела защитить его. Но тот со страху упал замертво. Его похоронили. Кобра нашла могилку, обвила крест и висела до тех пор, пока не засохла. Вот как надо любить, даже до смерти! – назидательно заключила Булочка.
У родственников Новосельцева затеяли грандиозную гулянку. Пригласили Донцова. Он надел свой единственный парадный костюм. Любочка села рядом и не сводила с него глаз. В разгар веселья пожаловала парочка молодоженов. Подвыпившая орава завопила в один голос: «Штрафную!» Верочка – так звали запоздавшую гостью – не церемонясь, подняла большую стопку и выпила всю до дна. Она вела себя непринужденно. Тихон стал наблюдать за ней. Лицо бледное; в зеленоватых глазах проскальзывала настороженность хищника; в маленьких ушках поблескивали сережки.
Когда Донцов пригласил Верочку танцевать, она охотно согласилась. Ее смелые движения изобличали в ней опытную женщину, хотя на вид ей можно было дать лет восемнадцать. Верочка так и льнула к Тихону. На лице ее появился легкий румянец. Они плыли по комнате, плотно прижавшись друг к другу, опьянев не столько от вина, сколько от внезапно обуявшей их страсти. Донцов слегка касался ее пылающих щек, дыхание их смешивалось. А когда их заносило в укромный уголок, губы так и тянулись друг к другу.
Новосельцев отвел Тихона в сторонку, упрекнул:
– Ты бы хоть для блезиру повертелся с Булочкой. Она сама не своя. А Верка такая дрянь, хоть и моя племянница. Пробы негде ставить.
Верочкин муж, инфантильный парень, захмелел не то от водки, не то от ревности. С ним приключился припадок: бился головой в закрытую дверь. Его едва удерживали несколько человек. Наконец связали и уложили на диван.
– Подойди, успокой его, – просили Верочку.
– Не хочу. Противен он мне.
Было два часа ночи. Гости разбрелись. Каждый устраивался, где мог. Любочка соорудила на полу импровизированное ложе в темной комнатке. Когда Донцов проходил мимо, Булочка схватила его за рукав:
– Не дури! Ложись сюда, рядом.
Но он вырвался из ее объятий и поспешил за стол, где его ожидали Верочка и ее мать. Застолье продолжалось. И вдруг появилась Любочка.
– Привет алконавтам! – крикнула. – Вы скоро взлетите. Только такие пьяные рожи в космосе не нужны. А ты, Верка, безстыдница этакая! Чего цепляешься, как репей, за Тихона при живом муже. Ты ему не пара: с горем пополам восемь классов закончила. Крутите кино со своей мамулей. К тому же вы безбожники. Он с вами каши не сварит. Вот закончу институт, и мы обвенчаемся с ним в Мордовии. Он мой! Слышите! Никому его не отдам. – И, обняв, увлекла за собой.
Она так пылко его полюбила, что сердце у Тихона растаяло, и он ответил ей горячей взаимностью.
Забегая вперед, скажу, что Любочке присвоили звание Героя Социалистического труда. Она родила Донцову мальчика и девочку. Им дали комфортабельную трехкомнатную квартиру.
«Может, станешь матерью­героиней?! – подшучивали подруги. – «Не знаю, не знаю. А на «Медаль материнства», думаю, потянем», – заявила она.

4.10.2014 г.

КУКЛА
/Рассказ/

Пароход «Степан Крашенинников» стоял у причала. Он прибыл в Таганрог на судоремонтный завод, чтобы пройти своевременный и правильный курс «лечения» и снова выйти в открытое море.
Ремонт подходил к концу. Для изоляции паровых труб устанавливались кожуха из рифленого железа. Оно предохраняло от скольжения, особенно в дождик или в заморозки.
Алексей Дмитриевич Поваляев, высокий крепкий мужчина средних лет, одетый в робу и монтажную каску, поднялся по трапу на палубу парохода. Глубоко вздохнул и стал неотрывно смотреть на водную гладь, освещенную ярким солнцем. Был штиль…
Перед Алексеем промелькнула вся его непродолжительная, но насыщенная событиями жизнь. Еще мальчиком он мечтал о том, чтобы своими руками строить суда. Мечта осуществилась. После окончания ремесленного училища Поваляева определили в корпусной цех судоремонтного завода. Затем призвали в армию. Служил на Черноморском флоте. Вернулся в город своей юности, на родной завод.
…Много в море дорог. Да и морей немало в нашей стране. Их неутомимо бороздили десятки судов, в ремонте и сооружении которых участвовал Алексей Дмитриевич. Со стапеля по традиции под звуки духового оркестра сходили пароходы, наливные танкеры, пассажирские катера, морские буксиры, катамараны. Катамаран – это стальная двухкорпусная махина, предназначенная для исследования грунта под водой.
Вспоминался такой эпизод. Грузовое судно «Кагул» пришло в Таганрогский порт, имея на борту цемент. У судна от вибрации была повреждена подводная обшивка. Когда выгрузили два трюма, корма поднялась. Подогнали плот. Автогеном вырезали листы. Вырезы находились, что называется, в пяти сантиметрах от воды. Работать приходилось лежа на мокром плоту. Осенний ветер пронизывал до костей. Да к тому же волны были большие. Более полутора суток не выходили с завода. Все отверстия были заварены надежно, что и показал рентген.
Ну уж и поволновалась Наташа, молодая ненаглядная жена Поваляева. Они только что сыграли свадьбу в ресторане «Волна». Собрался весь корпусной цех. Алексея Дмитриевича любили все рабочие. «С таким можно идти в разведку»,– говорили о нем. Недаром его единодушно избрали секретарем партийной организации. С ним обо всем можно было
потолковать. Он отыскивал путь к сердцу каждого. Алексей с детства был любознательным. В школе увлекался историей. И, поступив в Ростовский государственный университет, без отрыва от производства, начал упорно вгрызаться в эту науку. В нынешнем, 1971 году, получил диплом. Совесть не позволяла ему оставаться дальше рабочим. И он обратился в обком. Там долго не раздумывали и направили его секретарем парткома в один из колхозов Цимлянского района…
После обеденного перерыва оставалось потрудиться полрабочего дня. И все! С грустью прощался с заводом Алексей. Теперь ему предстояло бороздить степные просторы.
С Наташей он познакомился, когда отмечали юбилей начальника цеха в ресторане «Волна». Она работала здесь официанткой.
Отец Поваляева перед началом войны с Гитлером подарил старшей дочери большую куклу. Отец не вернулся с фронта. Когда пришла похоронка, мать рухнула замертво – ее хватил удар. Детей пришлось воспитывать бабушке. Сестренка свято берегла памятную игрушку и до отроческих лет не разлучалась с куклой. Когда Алексей впервые увидел Наташу, он аж вздрогнул. Официантка точь­в­точь была похожа на предвоенный подарок: такие же огромные глаза и ресницы, светлозолотистые волосы и точеная фигурка. Только рот уж очень широкий и чувственный. Алексей глядел на девушку, не отрываясь. В первый же вечер проводил ее до дома и поцеловал. Он был молодым сильным мужчиной. Черные кудрявые волосы, как у цыгана. И смуглая кожа, не то от природы, не то от постоянного пребывания на солнце и ветру.
Поваляев привел молодую хозяйку в многометровую квартиру, где проживал один: бабушка, досмотрев сирот до совершеннолетнего возраста, умерла. Сестры вышли замуж.
У молодоженов начался медовый месяц. Алексей брал Наташу на руки, словно ребенка, и, кружась с нею по надраенному паркету, целовал, целовал, целовал…
И вот наступил решительный момент: круто менялось русло их привычной жизни. Возвращаясь с завода, Поваляев обдумывал, как бы это плавнее объявить Наташе о том, что их ожидало впереди. Но вышло все по­иному. Вечером, стиснув в своих объятиях супругу, он перешел, как говорится, с места в карьер. Взглянув пронзительно, спросил:
– Ну как, поедешь со мной на село?
– В отпуск, к родственникам?
– Нет, по разнарядке обкома партии. На прорыв.
Наташа растерялась, а затем прижалась к мужу, пролепетала:
– Поеду.
Молодая чета Поваляевых отправилась на место назначения. Многоотраслевые хозяйства Цимлянского района славились великолепными виноградниками. Алексей издавна, как лоза к солнцу, тянулся к этой культуре. И даже являлся внештатным корреспондентом газеты «Виноградарь Дона».
Алексей Дмитриевич со свойственной ему энергией приступил к своим обязанностям. Председатель колхоза Василий Кузьмич Столбенко – грузный тертый мужик – отнесся к пришельцу с неприязнью:
– Горячо берешься, хлопец. Как бы после не остыть!
Но Поваляев не обращал внимания на скептические реплики, мотался по хозяйству, знакомился с людьми. Наташа безвылазно сидела в доме, который Алексею выделил колхоз, читала книжки и с нетерпением ждала мужа.
– Ну как, хозяюшка, привыкаешь?
– Да очень уж тут тоскливо. Только в сумерки и вижу тебя.
– Ничего не поделаешь: горячая пора! А ты, Наташа, попробуй поработать.
– Что я, по­твоему, навоз пойду месить?!
– Ну гляди, тебе виднее, – резко заметил он.
В ту ночь Алексей долго не мог уснуть. Неуютно было на сердце. Родная жена не хотела его понять. А чего тогда ждать от других? С председателем он не всегда находил общий язык. Василий Кузьмич, – безспорно, человек толковый, хозяйство знал, как свои пять пальцев. Но при этом недостатков у него хоть отбавляй. Оброс ими, как корабль ракушками. Столбенко был о себе превысокого мнения. Часто упоминал 1954 год и все события разграничивал на «до» и «после». Все, что относилось к «до» – мрак. А что к «после» – свет. Причина была проста: именно в 1954 году Столбенко стал во главе колхоза.
Характером Василий Кузьмич отличался жестким, крутым, с подчиненными грубил. Не любил, когда ему перечили.
А новый секретарь парткома не уступал председателю. Вот и сошлись они: камень и коса.
Приключился такой случай. На полях созрел богатый урожай пшеницы. На току высились горы зерна. Надо было срочно его вывозить, а машины загружать – некому. На эту работенку никого не загонишь: расценки низкие. Столбенко не любил ораторствовать. Он знал слабую струнку русского мужика. Василий Кузьмич велел закупить ящик водки и созвал народ в правление. Заранее уверенный в успехе, спросил:
– Ну кто пойдет на погрузку? За каждую отправленную машину – по стакан;.
Охотники нашлись. Орудовали деревянными лопатами, кузова укрывали брезентом. Пшеницу загрузили да и сами нагрузились основательно.
Поваляеву это пришлось не по вкусу. Он поспешил образумить Столбенко:
– Не по­партийному действуете, Василий Кузьмич. Не те методы. Это какие­то купеческие замашки.
– Что­что?! – взъярился Столбенко. – Учить меня собрался. Молод еще! Неправильно, говоришь? А как правильно? Ты здесь без году неделя, а я этот колхоз на ноги ставил. Мне виднее, как поступать. Да и вообще: кто здесь хозяин – ты или я?
– Как известно, Василий Кузьмич, – отчеканил Поваляев ледяным голосом, – хозяев убрали еще в семнадцатом году.
Председатель не привык, чтобы ему возражали. От неожиданности он оторопел. Потом собрался с силами и взревел, точно раненый бык:
– Самым умным хочешь быть? Не получится!
С тех пор Столбенко затаил тихую злобу против Алексея, искал поводов, чтобы отомстить ему сполна.
Василий Кузьмич обожал коллективные оргии, которые устраивались за счет артельной кассы. Собирались его близкие друзья: бухгалтер колхоза, весовщик, механик, председатель сельсовета, бригадиры – и все с подобострастием взирали на своего идола. Алексей Дмитриевич в таких попойках не участвовал.
– Не наш человек, – категорически заявлял Столбенко, разгоряченный винными парами.
А лизоблюды спешили разнести это мнение повсеместно.
Напротив, сельчане любили Алексея Дмитриевича за простоту и принципиальность. Они всегда, если можно; обращались к нему, избегая заносчивого председателя, который считал, что ему все дозволено и все сойдет с рук.
– Меня голыми руками не возьмешь. Показатели у нас отличные, –
кичился Василий Кузьмич. – Ими и в области не грех похвастаться.
В райкоме это знают. На нас равняются остальные хозяйства.
За передовым опытом к Столбенко зачастую наведывались делегации. Он щедро принимал их. На этих застольях секретарь парткома был редким гостем. На него недоуменно косились даже райкомовские работники.
– Нехорошо отрываться от коллектива, Алексей Дмитриевич, – вроде бы шутя журили они его.
В районе ребром встал вопрос: все жены колхозников должны работать.
– Ну пойми же ты, наконец, Наташа, – говорил Поваляев своей жене. – Это не моя прихоть. Я сгораю от стыда. Ну как я могу агитировать других, когда ты у меня сидишь дома?
И Наташа согласилась стать телятницей. Алексей Дмитриевич ходил гоголем: люди стали относиться к нему с еще большим уважением. Сила примера действовала безотказно.
Зато, когда Столбенко вел собрание, раздался голос с места:
– Василь Кузьмич, а почему ваша жена не работает?
Обнаглевший колхозный вельможа не растерялся:
– Что? Моя жена? У нас зарплаты хватает. Не будет хватать – пойдет работать.
И все­таки реплика была для Столбенко пощечиной, а новоиспеченный секретарь парткома с его женой­телятницей, что бельмо на глазу. На топорном лице председателя, когда ему поневоле приходилось общаться с Поваляевым, появлялись бурые пятна.
Алексей Дмитриевич всегда шел в бой с открытым забралом:
– До каких пор, Василий Кузьмич, вы будете распределять артельную премию втихаря и самовольно? Это же не ваши личные деньги!
Столбенко скорчился, как от зубной боли:
– Хорошо, впредь учтем ваши замечания.
Выдалась тяжелая зима: нехватало кормов, надои упали. И Столбенко впал в соблазн. Скрыл 49 коров, которые доились, хотя в сводке они значились нетелями. Эти сорок девять безвестных буренок помогли поднять среднюю цифру надоя молока. Колхоз снова вышел на первое место и получил грамоту. В райкоме партии и ухом не повели.
Только Алексей Дмитриевич не испугался: он явился пред очами грозного владыки, как его больная совесть.
– Что же вы творите, Василий Кузьмич?! Вы же коммунист. Надо поступать по закону.
– Закон – это мы, – хладнокровно заявил Столбенко.
– Но это же обман государства, преступление! Неужели вы не понимаете?
Председатель молчал. Он понимал, что перед ним его заклятый враг и действовать с ним следует не напропалую, как раньше, а тонко и хитро. Как­никак – посланец обкома. И Столбенко тут же на ходу успел перестроиться:
– Да разве я свой карман набиваю? Небось, для колхоза стараюсь. Все равно ведь молоко не налево плывет, а государству.
Но про себя решил во что бы то ни стало изжить непокорного правдолюбца не мытьем так катаньем. Для начала навесил ему ярлык «кляузник». Эта кличка была на слуху в кругу его прихлебателей. Злокозненные намерения председателя помогла осуществить его жена Дарья Ивановна. Она, как лиса, втерлась в доверие Наташи и, выпытав всю подноготную семейных отношений четы Поваляевых, начала разрабатывать план
действий.
– Ну что же ты, Наташа, – промолвила председательша медоточивым голосом, – так и будешь телятницей? Работа тяжелая, грязная. Разве нельзя подыскать какое­нибудь уютное местечко. Ты же окончила десять классов. Хочешь, я попрошу Василия Кузьмича?
– Нет, нет, что вы, Дарья Ивановна!
– Ну как знаешь, голубушка. Я тебе добра желаю. А не то вовсе брось это поганое занятие. Что ты свои белые рученьки портишь. Неужели тебя одну муж не прокормит. Давай я поговорю с Василием Кузьмичем. Он тебя отпустит.
– Не надо, Дарья Ивановна, Алексей будет сердиться.
– Нонче женщины сами вершат свою судьбу.
– Да я ради него только и пошла в телятницы, чтобы его престиж поддержать.
– Вишь, родимая, как ты его любишь. А он тебя – ну нисколечки. Заставил в грязи копаться. Доведись до меня, я бы ни минуты не раздумывала – ушла.
Так исподволь Дарье Ивановне удалось забросить и выпестовать в душе у Наташи злое семя. Заскочив как­то домой, Алексей, к своему удивлению, застал там Наташу.
– Ты почему не на ферме?
– А я рассчиталась.
– Как так?
– Да так. Подыщи что­нибудь почище. Как­никак я жена секретаря парткома. А то стыдно людям в глаза смотреть.
– Но здесь нет подходящей должности. Разве только в райцентре!
– Ну и что, поеду в райцентр.
– Одумайся, Наташа, что ты городишь? Не могу же я возить тебя каждый день туда и обратно.
– А я не буду ездить. Сниму угол.
– Как? Хочешь жить со мной порознь?
– А ты просись в райцентр. Как раз причина: жена, мол, там работает.
– Кто тебе только в голову вбил такие мысли? Нет, этому не бывать. Куда меня направили, там я и останусь.
– В таком случае я дома буду сидеть. Как­нибудь проживем.
– Дома? Постыдилась бы! Молодая девка, кровь с молоком.
– Эх, Лешенька. Значит, так ты меня любишь? Не жалеешь ничуть. Заставляешь в навозе копаться. Вот Дарья Ивановна всю жизнь на попечении мужа.
– Ах, так вот кто тебя науськивает. Теперь понятно. Ну и сиди, хрен с тобой, – Алексей, хлопнув дверью, ушел.
Наташа проплакала весь день. Заходила Дарья Ивановна, утешала:
– Ничего, покипятится – остынет. А ты, знай, своего добивайся.
Он – голова, а ты – шея. Все по­твоему будет. И не плачь. Никуда твой милый не денется.
Вскоре Поваляевы примирились. В сутолоке забот стала забываться недавняя семейная стычка. Алексей по­прежнему был нежен с Наташей, и она простила ему минутную грубость. На их семейном горизонте снова было ясно, безоблачно.
Но однажды он не застал жену дома. Интересно, где она может быть? Вроде бы ни с кем не водит дружбы. Он мельком бросил взгляд на соседнее крыльцо. Там стояла Дарья Ивановна. Увидев его, спросила:
– Алексей Дмитриевич, вы Наташу ищете? Она у нас. Заходите, не стесняйтесь.
Из председательского особняка доносилась сверхмодная музыка. Сердце у Поваляева екнуло, когда он стал свидетелем такой сцены. Пирушка была в полном разгаре. На столе – раскупоренные бутылки, закуска. Магнитофон надрывался до изнеможения: рокотал утробный бас Луи Армстронга. Несколько молодых пар корчились друг перед другом в неприличных позах. В их числе были Наташа и племянник Столбенко, студент, приехавший на каникулы из Москвы.
Поваляев пришел в неописуемую ярость: его дражайшая супруга уподобилась этим обезьянам и веселится здесь, в логове его злейшего врага. Для него это – оплеуха, звук которой разнесется по всему селу.
– А ну заткните на время эту громыхалку! – зычно крикнул Поваляев. – Наташа, пошли, надо готовить ужин.
– Куда же вы, Алексей Дмитриевич. – засуетилась Дарья Ивановна. – Садитесь, закусите, повеселитесь. Скоро и Василь Кузьмич пожалует.
– Нет, благодарствую. Я привык отдыхать под своей крышей.
Дома Поваляев выложил Наташе все, что накипело у него на душе. Из любящего мужа превратился в рыкающего льва.
– Ты что же делаешь? Позоришь меня! Как ты очутилась там? Теперь я понимаю, кто тебя обработал. Эта старая змея! Так вот мое последнее слово. Завтра же ты отправляешься снова на ферму.
– И не подумаю.
– Ах, так. Тогда вали на все четыре стороны!
Слово вылетело неожиданно. Алексей пожалел об этом, но было поздно. Наташа собрала вещи и уехала к матери в Таганрог.
Теперь, оставшись без любимой женщины, один на один со своими врагами, Поваляев чувствовал себя, как раненый зверь. А с раненым куда легче бороться.
Столбенко, не скрывая плотоядного удовольствия учтиво поинтересовался:
 –Ваша благоверная, кажется, уехала? Надолго, если не секрет?
– Простите, это наше личное дело.
– Нет, уважаемый Алексей Дмитриевич, когда жена уходит от секретаря парткома, то это уже не личное, а персональное дело.
– Что ж, как вам будет угодно.
Злые языки упорно распространяли по селу слухи, что Наташа спуталась со студентом, племянником Столбенко, и укатила с ним в Москву. Каким­то образом председатель пронюхал, что в домашней библиотеке Алексея имеются книги по анархизму, в частности его идеолога
Кропоткина. И Столбенко прилепил Поваляеву еще один ярлык: «анархист» – теперь уже для всеобщего обозрения. Сплетни, приправленные злопыхательским соусом, доходили до райкомовских работников. Их распирало любопытство: что еще за птица появилась в районе?
Птица не птица, а, одним словом, белая ворона. И началась мелочная травля, которую противно описывать. Развязка пришла в виде партийного собрания, которое напоминало судебную расправу.
Тон задал секретарь райкома:
– Увлечение анархизмом, разлад с женой, – отчеканил он. – Вывод ясен: Поваляев – человек не нашей идеологии. Само собой, разумеется, – сказал он в заключение,– что при таком партийном вожаке идеологическая работа в колхозе пришла в полный упадок.
«Неверно!» – гаркнул кто­то с места. Председательствующий Столбенко вскочил, как ужаленный: «Тише, товарищи! Желающие выступить – выходите на трибуну!»
Секретарь райкома откашлялся и продолжал:
– Так вот, учитывая вышеизложенное, я предлагаю объявить коммунисту Поваляеву строгий выговор с занесением в учетную карточку.
Кое­кто попытался возразить. Это были шофера, трактористы, рядовые колхозники, которым по душе пришелся справедливый и бойкий партийный работник.
– Я против предложения секретаря. – сказал один из них. – У Поваляева до этого не было ни одного взыскания.
Другой высказался так:
– Все знают, что Алексей Дмитриевич – сердечный человек и отличный товарищ.
К сожалению, их выступления не сделали погоды. Машина голосования – механическое поднятие рук – сработала четко и безотказно.
– Вот и разделались со мной, – закончил свой рассказ Алексей, сидя со своими друзьями из корпусного цеха на корме морского буксира. – Эх, если бы не Наташа! Отыскали мою Ахиллесову пяту. Но я не жалею, что вступил в поединок с этим дуроломом. Пусть мне не удалось его побороть –
другие одолеют.
– А ты возвращайся к нам! – хором возгласили ребята.
– Нет, братцы, это исключено. К прошлому нет пути, – решительно заявил он, точно отрезал автогеном кусок листа обшивочного железа.
По­своему Поваляев был прав: неуютно ему находиться в том же городе, где обитала его бывшая жена, кукольная красота которой его прельстила. Нет, подальше от Наташи, что так подленько предала его.
В какую же еще степь ему податься? Может быть, на море? В Архангельск, Мурманск, Севастополь, Норильск, Владивосток?.. Там чище и здоровее воздух, чем в центре. Но обретет ли Правду в этих крайних точках страны наш герой? Дай­то Бог!

11.10.2014 г.

У ВЫХОДА
/Рассказ/

Соседка Маша зачастила к Пелагии Евлампиевне неспроста. У нее недавно поселился молодой красивый постоялец Константин.
Маша тоже была недурна собою. Роста средненького, но сбитая, ядреная, как орешек. Черные глазки сверкают, льняные волосы вьются. Придет, сядет у печки, с Константина глаз не сводит и начнет о себе рассказывать:
– Родилась я на Воронежье, в селе Поляна, около Борисоглебска.
У нас протекает речка Савола;. Деревня наша расположена на левом низком берегу. На правом – ольшаник, болотисто. А там, где песок, – сосна растет. Избы деревянные рубленые, крыты соломой, изредка – железом. Окна прямо смотрят на лес. Выглянешь из окна – глазами в него упираешься… Может, оттого и росла я такая нелюдимая. В пятом классе оказалась одна среди пацанов. Заревела, заупрямилась; не буду учиться – и все тут. Так год у меня и пропал.
Шестнадцатая весна прикатила ко мне. Но с ребятами не гуляла. Сидела на печи, книжки читала. Зато среди подруг была первой заводилой. То залезем в чужой сад или огород. То снимем у кого­нибудь ворота. Или замотаем трубу, а дым валит в комнату. Или запрем в избе какую­нибудь бабку. Ей время подоить корову да выгнать в стадо, а она выйти не может. Мы прыгаем, смеемся, языки ей показываем. Она откроет форточку, ругается, шамкает: «Ах вы, жмеи! Ах вы, жмеи!»
А сколько мы досаждали деду Егору. Он, бедолага, страсть как чертей боялся. Вот мы, бывало, вырядимся в шубы овчинные (а дело было летом!), повыворотим их наизнанку, к голове сухие ветки привяжем и захоронимся ночью у него во дворе. Только направится дед до ветра, а мы за ним да как завоем: «У­у­у!!!» Он перекрестится, схватит лопату и – за нами. А нас и след простыл.
– Ну ты и озорница! – всплеснула руками Пелагея Евлампиевна. – Грешница великая!
Между тем Маша продолжала:
– И вот на моем пути встал он – Женька! Первый парень на деревне. До этого я и в клуб не ходила. А тут подружка уговорила, и решила я пойти поглазеть. На мне шубка новая, белая шапка, валенцы… Стою этак в сторонке. Вдруг Женька подлетает: «Ты чья, такая скромная, будешь?» – «Как чья? Козловых, дяди Ванина.» – «О, да нам в одну сторону. Пойдем, провожу.» Я упрямо замотала головой.
Вышли из клуба. Идем. Слышу сзади топот: ту­ту­ту. Догоняет Женька, здоровущий, черномазый. «Нам, говорит, по пути.» Подружка –
раз, и в сторону: «Ладно, я пошла» Она уже опытная была, с парнем встречалась. А меня страх обуял. Я как рвану от Женьки, да как заору: «Мама­а­а!»
Подружка меня все журила: «Ну и дикарка ты, Маша!» И вот по ночам лежу. Не сплю. Все о нем думаю. И хочется пойти в клуб да боюсь. Наконец, пересилила себя. Пошли танцевать с подружкой. Откуда ни возьмись, Женька. Нагрянул, как коршун. Разъединил нас и закружил меня в вальсе. Я как вырвусь от него и через круг в коридор. «И в кого ты такая дурочка?!» – удивлялась подружка.
Бывало, поведет меня Женька в кино, а я, не досмотрев фильма, убегаю от него. Но, как говорится, от судьбы не уйдешь. Настиг он меня, куропатку. В 1947 году отменили карточки. Иногда можно было закупать хлеб в городе. Жить стало веселей. А через шесть месяцев мне исполнилось восемнадцать лет. Расписались мы с Женькой. Справили свадьбу.
А потом… Потом вся жизнь пошла наперекосяк, – и Маша в сердцах махнула рукой.
– Хорошо еще сдуру детей не наделали – подвела итог повествования Пелагея Евлампиевна.
Константин, сидя в сторонке, помалкивал. Он был с Машей одних лет. В армии приобрел профессию шофера. На родине, в станице Синявской, в колхозе оставаться было безперспективно. Уехал в Ростов. Константин был покладистый, неразбалованный, услужливый. Пелагея Евлампиевна согласилась прописать его к себе в дом, после чего наш станичник устроился на механический завод. Маша жила по соседству у своей тетушки и работала на «Эмальпосуде», предприятии, которое располагалось рядом, через дорогу.
На досуге у Пелагеи Евлампиевны играли в лото. Костя и Маша частенько сидели рядом, невольно прикасались друг к другу. Она приглянулась ему, начала нравиться. Но поцеловать ее он так и не решался. Маша оказалась побойчее. Она нащупала у него слабое место. Он очень боялся щекотки. При этом громко хохотал, изворачивался, отбивался. Маша все наседала на него. Эта дружеская возня на диванчике длилась иногда по полчаса. Как­то у Маши отскочила пуговица от халата. Грудь оголилась. «Эх, да на ней даже крестика нету», – с горечью подумал Константин.
Вспомнилось наставление матери: «На безбожнице не женись. Толку не будет. Все одно разбежитесь.» Спросил:
– Ты что, комсомолка?
– Видала я твой комсомол, – резко отмолвила она, – в гробу и в белых тапочках. Чего допытываешься? Ты же не отдел кадров! Если любишь, скажи прямо, без обиняков.
От такого напора Костя оторопел. Не нашелся даже, что ответить.
Вдобавок ко всему хозяйка не вытерпела, выпалила ему наедине:
– Гляди, девка в соку. Аж лопается. А ты уши развесил. Женился бы и дело с концом.
Постоялец насупился, мысленно возмутился: «Еще чего придумала старая! Нет! На неверующей ни за что не женюсь.».
На Покров пышно справили день рождения Пелагеи Евлампиевны. Народу было много. С Орловщины приехал сын Николай. Подвыпили. Горланили песни. Танцевали. Веселье лилось через край…
На прощанье, вроде бы балуясь, Маша чмокнула в щеку Константина, шепнула: «Приходи в полдвенадцатого к заводу. Я как раз выйду с вечерней смены. Жди у выхода. Под часами».
Он кивнул в знак согласия.
К вечеру гости стали расходиться. Время встречи катастрофически приближалось. Костя занервничал.
– Сколько там на твоих, золотых? – спросил он у хозяйкиного сына.
– Одиннадцать с копейками. Устроит?
Константин по­армейски быстро собрался. Хозяева переглянулись:
– Куда это ты в такую темень?
– Пойду, проветрюсь.
У проходной стрелки часов показывали двадцать минут двенадцатого. Кое­кто из рабочих уже выходил с предприятия. Сейчас появится Маша. Придется ее провожать. И нежданно­негаданно попадешь в разряд женихов. Нет, немедля бежать. Ведь бег – наипервый прием самбо, как в шутку выражаются десантники. Костя стремительно бросился домой. Там удивились:
– Что так скоро?
– Подышал воздухом перед сном и хватит.
На другой день Маша прошипела: «Что, струсил? Ну погоди!» И начала неистово щекотать его, кусала за руки.
Улучив удобный случай, Пелагея Евлампиевна с глазу на глаз упрекала Машу:
– Чего бесишься, блудница ты этакая! Небось, некрещеная?
– Неправда ваша, Пелагея Евлампиевна. Меня еще до войны повезла бабушка креститься в Борисоглебск.
– Ну и слава Богу! Тогда ступай в собор, что в центре около базара. Купи крестик. Покайся, авось полегчает. А то все сетуешь, причитаешь: «Никто меня не любит!» Да любовь и не проникнет в нераскаянное сердце, как солнышко в комнату с занавешенными окнами.

Прошло месяца три. Однажды Константин столкнулся с Машей, выходя из собора.
– А ты что здесь делаешь? – спросил.
– А ты что?
– Пою на клиросе.
– А я исповедалась и причастилась.
– Кто же тебя надоумил?
– Твоя хозяйка. Умница она. Мы все считаем стариков темными.
А на деле они мудрее нас. Вот смотрю вокруг и радуюсь: все так прекрасно! Признайся, Костя, ты же любишь меня?
Он густо покраснел. Затем обнял Машу за плечи и прижал к груди. Домой они вернулись вместе.
– С праздником, с Рождеством Христовым! Давайте за стол, – пригласила Пелагея Евлампиевна.
С тех пор молодые стали встречаться. Свидания завершились обычной развязкой. На свадьбе хозяйка Константина громче всех возглашала: «Горько!»

16.10.2014 г.

КАРТОШКА
/Рассказ/

Прошло полчаса, как скорый поезд отправился из Москвы с Курского вокзала. В купе находилось двое. (Верхние полки были пока что не заняты). Один из них – мужчина лет шестидесяти пяти с волевым загорелым лицом. Другой – молодой парень в военной форме с погонами старшины. Он рассеянно глядел в окно, слегка опустив коротко остриженную голову. Поезд, набрав скорость, плавно мчался, постукивая на стыках рельсов.
– Ну что, танкист, пригорюнился? – нарушил тишину пожилой мужчина.
– Да вот пошел на дембель. Мечтал вместе с другом вернуться в Москву, а его посадили на губу, на десять суток.
– А за что, если не секрет?
– Какие там секреты. Служили в Германии, в Тюрингии, близ Бад­Лагензальца. Погнали ребята на танке за водкой. Нечаянно задели угол забора в частном владении. Через этот пролом стали лазить по ночам солдаты за яблоками. А попался мой друг. Хозяин стал ругаться, обозвал его «русиш швайн». Друг дал ему в рожу.
– Это семечки. – заметил пожилой собеседник. – Дело было перед войной. Мой брат, сварщик, выполнял заказ для немца­фирмача. Тот стал придираться: дескать, швы грубо наложил. И выпалил: «Ах, ты, русская свинья!» В ответ брат проткнул обидчику брюхо электродом. И схлопотал не десять суток, а десять лет.
Попутчики вышли в тамбур покурить. Познакомились. Пожилой мужчина представился:
– Леонид Васильевич. Полковник запаса.
– Иван, – назвался танкист.
Вернулись в купе.
– А в 1950 году произошел из ряда вон выходящий случай, – продолжал Леонид Васильевич. – И тоже в Германии. Полез наш военнослужащий в сад. Хозяин застрелил его из охотничьего ружья. Разрезал живот и набил яблоками. Друг убитого солдата сел в танк и проутюжил немецкую деревеньку.
Помолчали. Обоим стало как­то не по себе.
– А я вообще не должен был служить, – сказал Иван.
– Как так? – удивился полковник.
– А так. В дождик перебегал дорогу. Поскользнулся. Попал под троллейбус. Перелом правой ноги в восьми местах. Лежал на вытяжке. Вставили металлический штырь. В военкомате на медкомиссии врач задрал портки. «Годится», – заключил он коротко. А я рад­радешенек, что пронесло. Так хотелось попасть в армию. Все шло гладко. Стал я механиком­водителем. И вдруг, сидя в танке, почувствовал: натекло крови – полный сапог. Отправили в госпиталь. Вытащили штырь.
– Да, парень, – вздохнул Леонид Васильевич, – у тебя воистину русский характер! Уж какая тяжелая пора выпала на нашу долю в начале войны. И то мы не теряли бодрости духа. В июне 1941 года враг бешено рвался к Ленинграду. Мы в составе Северо­Западного фронта расположились в районе озера Ильмень. Представляешь, Ваня, какая красота: могучие сосны, нежные белоствольные березки, птицы поют – сказка русского леса! Но тогда было не до сказок. Впереди – полуразрушенная Старая Русса, за ней – равнина. Как­то со стереотрубы я засек посадку «Юнкерса.». Стоп, думаю, не иначе, как там фрицы аэродром устроили. Разведчик стал наблюдать: вскоре сел второй «юнкерс», затем третий. Слева от цели, примерно на один двадцать по угломеру, я приказал пристрелять березку. По­нашему, по­артиллерийски значит – репер. Командиром вычислительного отделения был у меня инженер­горняк. Да и ребята у него подобрались грамотные и смышленые. И вот переносом огня от пристреленного репера наш дивизион стал вести огонь по площади. В страшном смерче «юнкерсы» сгорали, как свечи. Летчики не успевали даже выпрыгнуть из кабин. Были сожжены лучшие асы. Немцам надолго запомнился этот невиданный фейерверк.
Танкист с восхищением смотрел на Леонида Васильевича. Тот поймал его взгляд.
– Но не подумай, что у нас были одни только победы. Много товарищей полегло в сырой земле. Да, только тот сумеет по­настоящему оценить жизнь, кто на своей шкуре испытал тяготы войны – это подобие кромешного ада. Много не буду рассказывать. Достаточно одного штриха. На моих глазах сержанту взрывной волной содрало кожу со спины до затылка. И он взывал от боли: «Ой, холодно, братцы, холодно!»
– А моему деду, – сказал Иван, – осколок снаряда угодил ниже поясницы. Выдрало клок тела. Дед дошел до Берлина. А домой вернулся налегке: с котелком и железной круглой коробкой от германского противогаза. Бабушка в нем крупу хранила.
Помолчали. Потом Леонид Васильевич продолжал:
– И вот, наконец, мы, окрыленные призывом «Вперед, на Запад!», изгнали неприятеля из нашей страны, перешли государственную границу, форсировав реку Прут, и вступили на территорию Румынии. Селения здесь небольшие аккуратные. Дома кирпичные, крытые черепицей. А вокруг – насколько хватало глаз – раскинулись кукурузные и виноградные плантации. Мирно паслись отары овец. Вдалеке от деревни на холмах возвышался старинный замок. Мелькнула мысль: а не засело ли там боевое подразделение?
Наш конный отряд, прихватив гранатометы, направился к замку. Его крепостные стены были покрыты мхом. Солдаты долго стучали прикладами автоматов в массивные ворота, пока их с лязгом и грохотом не открыли. Перед нами предстал осанистый старик. Он с подозрением оглядывал чужеземцев. «Вы кто будете?» – спросил я. – «Управляющий имением.
А госпожа уехала.» – «Куда же она успела удрать?» – «Она отправилась в Будапешт, а свои капиталы перевела в банки Швейцарии.». – «Нас это не интересует. Мы не бандиты, – строго заявил я. – Нам необходимо осмотреть поместье. Показывайте.».
Наши лошади медленно ступали по аллее огромных – в два обхвата – лип. Их пышные кроны тесно сплелись между собой, так что солнце едва пробивалось. Управляющий, сгорбившись, шагал впереди. Думал ли он когда­нибудь, что ему придется выступать в роли экскурсовода для советских воинов?
Отряд продвигался дальше. Из­за деревьев показалось жилое башнеобразное сооружение из кирпича. Я оставил около лошадей двух солдат, а с остальными вошел в хозяйские апартаменты. Из вестибюля мы поднялись по мраморной лестнице и попали в просторный зал с колоннами.
С потолка свисали хрустальные позолоченные люстры.
– Включите свет! – приказал я, и мой голос загрохотал под сводами зала. – Это можно сделать?
– О да, конечно, господин полковник, – гид деланно улыбнулся, сверкнув золотым зубом.–  У нас имеется своя электростанция.
Затем он провел нас в комнатку, выстланную драгоценными коврами. Внутри ее стояла деревянная кровать с пологом. Управляющий подобострастно отдернул занавеску – в мраморной стене засияло зеркало в золоченой оправе.
– Это опочивальня нашей госпожи, – с благоговением произнес верноподданный слуга и, словно читая мои мысли, добавил: – Я же вам говорил, что здесь никого нет.
На обратном пути наше внимание привлекли каменные амбары, крытые оцинкованным железом.
– Там зерно, господин полковник, – пояснил управляющий. – А направо – конюшня. Госпожа очень любила лошадей.
Каких только экипажей там не было! Шарабаны, линейки, кареты, дилижансы, тарантасы, кабриолеты… И даже двуколки и четырехколесные арбы.
– Вся Европа в одном сарае, – остроумно подметил мой ординарец.
Он нашел такую же колымагу, как у Гоголя; в нее впрягли тройку лошадей. Сам сел за кучера и стал возить меня. Солдаты, смеясь, толкали друг друга:
– Гляди, гляди, наш Чичиков едет.
Как известно, этот персонаж скупал «мертвые души», а я, действуя по законам войны, оставлял их на полях сражений…
– Ну, Ваня, я тебе кое­что поведал из моих фронтовых воспоминаний, – заключил Леонид Васильевич. – Скоро Харьков. К нам, в купе, наверняка, прибудут новые пассажиры. Тогда уж не придется потолковать. Кстати, а ты куда едешь?
– Родители отправили к родственникам в Туапсе.
– А мне в Лазаревскую. Как раз нам по пути. И вот напоследок еще один эпизод. Мои престарелые родители остались на оккупированной территории. Соседи из зависти, по злобе оболгали отца: дескать, он связан с партизанами. Доложили полицаю. Отца отвезли в город, в гестапо. Там его долго пытали. Потом расстреляли.
В 1943 году освободили Ростов, Воронеж. В нашем селе разместили в заброшенной конюшне пленных немцев. Их водили под конвоем на работу. В ту пору было холодно и голодно.
Моя мать поджидала сестру. Сварила в чугунке картошку. Дверь открылась. Скрипнули половицы.
– Ну чего ты, Дуся, там замешкалась? Проходи, картошка уже дошла.
Ответа не последовало. Раздался тяжелый топот сапог. Поворотилась мать от печки: немец стоит. Бледный, худой, воротник шинели поднят. Увидел мать и поклонился ей в пояс. Она вытащила чугунок и отсыпала в шапку пришельца треть горячих дымящихся картофелин. Пленный заплакал и, выражая благодарность, залепетал на ломаном русском языке, повторяя:
– Спасибо, матка!
21.10.2014 г.

ОБ АВТОРЕ

Протоиерей Рафаил Сергеевич Яганов прошел нелегкий и богатый жизненным материалом путь. Работал на различных предприятиях Ростовской области и города Москвы. Пришлось освоить профессии мостовщика, портового грузчика, слесаря­сборщика, штукатура… Длительное время трудился на реставрации Московского Кремля и уникальных памятников архитектуры.
Окончил Ростовский­на­Дону государственный университет. Был членом Союза журналистов СССР.
С 1983 года без отрыва от производства нес различные послушания в Вознесенском храме с. Речицы Раменского района Московской области. Был псаломщиком, регентом. В 1989 году рукоположен во диаконы, в 1990 году – во священника. Окончил Коломенскую Духовную семинарию. С 1995 года по настоящее время – настоятелем Никольского храма с. Еганова Ступинского района Московской области.
Регулярно печатался в газете «Ступинская панорама», в «Народной газете» и православной газете «Вера».
В 1998 году к 500­летию Свято­Троицкого монастыря по благословению высокопреосвященнейшего Григория, архиепископа Можайского, отец Рафаил написал поэму «На Белых песках» и издал ее в виде буклета, а в 2000 году опубликовал четырехчастный сборник (духовная поэзия, баллады, притчи и аллегории) под тем же названием – по благословению Владыки Григория. В 2008 году Российское философское общество выпустило в свет брошюру с балладой «Не убий!» протоиерея Рафаила, посвященной последней странице в жизни М.Ю. Лермонтова.
В минувшем году автор издал роман « Лестница» в шести частях.
В нём повествуется о трудном духовном восхождении молодого человека в неразрывной связи с историей нашей страны в двадцатом веке. Сейчас готовится к публикации юмористичесий сборник «Смейтесь на здоровье!» и поэтический сборник «Лебединая песня».

СОДЕРЖАНИЕ

Цуцык. Миниатюра 5
Квартет. Путевые заметки 7
Четвертая симфония. Литературно­музыкальная композиция 14
На станции. Очерк 24
Петрович. Этюд. Из цикла «Люди и камни» 34
Признание. Рассказ 38
Перекати­поле. Рассказ 41
В универмаге. Рассказ 45
На дороге. Рассказ. Из цикла «Люди и камни» 50
Доброе намерение. Рассказ 61
Венки. Рассказ 64
В путь. Этюд. Из цикла «Люди и камни» 70
Похоронный марш. Рассказ 71
Нить Ариадны. Письмо молодой женщины двадцатого век 73
Перемена интонаций. Этюд 86
К Небу. Зарисовка 87
Дуб. Сказ 89
Дикое мясо. Рассказ 90
Колесо. Миниатюра 99
Свет в ночи. Зарисовка 100
В подъезде. Рассказ 101
Реплика. Миниатюра 103
Снежинки. Зарисовка 104
На свадьбе. Миниатюра 105
Клад. Быль 107
Раненые. Аналогия 109
Поговорили. Зарисовка 110
Пальцы. Рассказ 111
Причина. Аналогия 115
На переправе. Два эпизода из Великой Отечественной войны
1941–1945 гг. 116
Горлинка. Миниатюра 118
Письмо. Микрорассказ 110
Созвучие. Аналогия 120
Мама. Рассказ 121
Запах полыни. Миниатюра 125
В гостях. Быль 127
Королева полей. Этюд 128
Ментор. Минирассказ 132
Снег. Диалог 134
В лодке. Эпизод 135
На посту. Рассказ 139
Портсигар. Рассказ 144
Трава. Притча 148
Самогрызы. Памфлет 149
Пристань. Миниатюр 151
Собачья любовь. Гротеск 152
Сеятель. Притча 162
Булочка. Рассказ 165
Кукла. Рассказ 172
У выхода. Рассказ 181
Картошка. Рассказ 185
Об авторе 189