Жалость

Михаил Бродин
К бесспорным достоинствам произведений московского писателя Михаила Бродина следует прежде всего отнести их правдивость и занимательность.
О чём бы автор ни писал — о благородстве, низости, жалости, неверной любви, жестокости и т.д., — поступки героев его книг всегда психологически обоснованы, достоверны, занимательны.
В творчестве Михаила Бродина есть и ещё одно безусловное положительное качество: он никогда не становится в позу ментора,  не поучает, не морализирует — но, напротив, полностью доверяет уму и чувству своего читателя.

МИХАИЛ © Бродин М.С., 2014
© Оформление. Издательство «Готика», 2014
Бродин М.С.
Жалость: Рассказы. Повести. Роман. Публицистика. — М.:
Готика, 2014. — 474 с.
В новую книгу московского писателя и журналиста, члена Союза писателей и Союза журналистов Михаила Бродина вошли рассказы, повести, роман и публицистика о времени прошлом и нынешнем.

ЛИТЕРАТУРНАЯ ПРОДУКЦИЯ ВЫСОКОЙ ТОЧНОСТИ
Борис ЗОЛОТАРЁВ, прозаик, кинодраматург
С творчеством Михаила Бродина я познакомился, рецензируя в издательстве «Советский писатель» его первую книгу художественной прозы «Практикант». Не приходилось сомневаться, что рукопись исполнена талантливым и искушенным в писательстве человеком, наделенным редким даром почувствовать конфликт даже, казалось бы, в самых безмятежных обстоятельствах нашего существования.
Остался автор верен себе и в последующих своих книгах, которые мне довелось прочесть. Не часто, должен заметить, встретишь у одного писателя такое обилие разнообразных профессий. И каждый персонаж поставлен на свою почву прочно, что свидетельствует о широкой осведомленности автора в далеких друг от друга областях человеческой деятельности.
Но есть у Михаила Бродина достоинство, гораздо более существенное, чем многознание: умение разглядеть в своих героях личность, которая не исчерпывается профессией и лишь одна в состоянии обеспечить произведению читательский интерес.
Кроме того, автора отличает неподдельная терпимость к своим персонажам, ему органически чужд ригоризм, стремление представить своих героев святыми. В ситуациях, даже самых негативных, его персонажи сохраняют честность самоощущений, не заблуждаются на свой счет, и эта нелицеприятная оценка содеянного оставляет читателю надежду.
Вот пример. Семейная жизнь Сергея Якушина (повесть «Жалость») рушится из-за измены жене. Работая телемастером, он попадает в дом молодой вдовы. «Наверное, думаешь обо мне: потаскуха? — спросила Анна.» «Не думаю, отчего же». — «Думаешь, — сказала она убежденно и горько. — Только неправда это. Третий год в безмужестве, как в проклятье». Он унес от нее в душе смутное и сложное чувство.
Были боль и стыд за случившееся падение. И рядом со стыдом и болью приютилась какая-то странная, необъяснимая, светлая радость. Будто слабого, попавшего в беду человека, пожалел, без корысти помог, поделился куском хлеба». Согласимся, что перед нами литературная продукция высокой точности: всего в нескольких строках даны характеры обоих героев.
Писатель Михаил Бродин, как видим, работает на общечеловеческом материале. Поэтому созданное им трогает сердце и запоминается надолго. Подобная проза, далекая от соображений конъюнктуры, к великому сожалению, нелегко пробивает себе дорогу к свету. Но зато очевидные достоинства такого рода литературы вряд ли удастся оспорить даже самому взыскательному читателю.

Владимир АМЛИНСКИЙ, прозаик, публицист, драматург, профессор Литинститута им. А.М. Горького — Вам здорово повезло, — сказал мне по телефону Амлинский. — Я самотёк не читаю. Некогда. Много пишу. Роюсь в архивах. Преподаю в вузе. Но ближе к сути... Этот ваш главный герой, практикант, несмотря на все свои фортели, интеллектуально и нравственно довольно-таки убедителен. Психологически правдоподобны и остальные персонажи романа: родители, сотрудники райгазеты, диетолог, начальник совхозной автобазы, коновод. Хорош бывший разведчик со своим рассказом о пленённом им когда-то немецком офицере. Весьма недурно написаны пейзажные зарисовки. Например, солнцесветение сквозь тополиный пух в кроне старого осокоря... У вас ещё голова не вскружилась?
— Спасибо вам на добром слове, — смущённо проговорил я.
— Принято... Но — ближе к сути... “Практикант” с моим резюме вот уже около месяца находится в “Юности”. Держите меня в курсе.
...В отделе прозы журнала мне было сказано: рукопись, как минимум, нужно сократить на две трети.
Позвонил Амлинскому.
— Вы, конечно, не согласились? — спросил он.
— Нет.
— И правильно сделали. Я бы на вашем месте поступил так же... Но — ближе к сути... Завтра вечером я уезжаю в Питер на премьеру своей пьесы в театре имени Ленсовета. По возвращении снова займусь вашим “Практикантом”. Обещаю.
... А через две недели “Литгазета” напечатала материал в чёрной траурной раме. “Скоропостижно, на 55-ом году жизни, скончался известный русский советский писатель, автор талантливых книг, пьес, сценариев Владимир Ильич Амлинский...”
Прочёл. И со светлой печалью подумал: он прожил короткую, но, бесспорно, по-настоящему счастливую жизнь. Потому что обладал двумя редчайшими достоинствами — художническим даром и добросердечностью.

Иван ОРЛОВ-СОКОЛЬСКИЙ, прозаик, член Литературной консультации Союза писателей СССР
Уважаемый Михаил Сергеевич!
Прочитал Вашу рукопись "Практикант". Отдельные места ее просто с удовольствием. Хорошие, объёмные, психологически точные куски, выполненные профессиональной рукой.
Лучшие же страницы, считаю, те, что отданы прошлому героя.
Убежден: после публикации роман "Практикант" обретёт благодарного читателя, чего я Вам искренне желаю.

Александр БОБРОВ, поэт, зам. главного редактора издательства “Советский писатель”
Книгу Михаила Бродина «Жалость», состоящую из художественной прозы и публицистики, я начал читать с самого крупного по жанру произведения — романа «Практикант». Я знал, что автор — опытный журналист, литератор, многое на своем веку повидавший и переживший человек. Но все это в повествовании о газетчиках вылилось не в назидание, не в публицистично-беллетристический текст, а в подтекст.
Живут своей жизнью Москва, село-райцентр, сотрудники районной газеты. Занимательно и рельефно выписаны житейские ситуации. Характеры художественно убедительны и психологически достоверны. Читая «Практиканта», я то мысленно согла- 7
шался, то, сердясь, возражал. Вместе с тем, однако, видел и чувствовал: передо мной серьезная, подлинная, настоящая литература.
Позволю себе в краткой рецензии процитировать хотя бы несколько строк. Главный герой романа, москвич, студент факультета журналистики Эдуард Скарашов, приехал по заданию редакции в госплемзавод. Юноша этот по-своему несчастен, обманувшийся в избранной профессии, полусирота. Ничего ему в деревне не мило, все угнетает вокруг. «И опять он будто зацепился взглядом (! — А.Б.) за дорогу. С неприкрытой тоской смотрел на узкую, светлую, уходящую вдаль ленту». Предельно сжато и точно выражено здесь настроение случайно попавшего в глубинку горожанина- практиканта.
После романа уже со спокойной душой, не опасаясь налететь что называется на литературную фальшь и подделку, прочел и все остальные вещи сборника. Ипонял:
в современной российской прозе, наводненной бездуховной, суррогатной макулатурой, стало на одну хорошую книгу больше.

Василь БЫКОВ, народный писатель Белоруссии, Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской и Государственной премий Уважаемый Михаил Бродин.
Я получил и прочёл Вашу повесть «Хондовая тризна». По-моему, вещь весьма неплохая и даже ко времени, если учитывать злободневность её тематики.
Вам, я полагаю, следует обратиться в какой-либо литературно-художественный журнал или издательство и повести разговор конкретно.
С приветом и пожеланием удачи Василь БЫКОВ.

Мариэтта ЧУДАКОВА, литературовед, доктор филологических наук, профессор, член редколлегии журнала «Новый мир»
Повесть Михаила Бродина «Турусы на колёсах» ещё раз заставляет нас задуматься над тем, не слишком ли быстро вытеснили мы не только из личной (это дело каждого), но и социальной памяти недавнюю гнетущую тягомотину нашей общественной жизни.
Середина 80-х, один из печальнейших периодов надвигающегося обвального кризиса Системы. Именно в это время многие, разумеется, наиболее одарённые и совестливые, надорвавшись окончательно, безвременно сошли в могилу.
Если надо, готова пояснить историко-литературную суть дела в краткой врезке (к врезкам, по-моему, пора прибегать — они проясняют «политику» журнала).


РАССКАЗЫ

Олёне (Оликуше)
БРОДИНОЙ-МЕЧИАУРИ СВИДАНИЕ С АМБАЛОМ


1
Эта история произошла с Ириной Шутовой возле столичной станции метро «Отрадное» на универсально-оптовой ярмарке «Лихоборы». В контейнере табачных изделий, где она купила пачку «Marlboro», ее по-бесстыжому круто и дерзко обсчитали.
— Да ты что?! — Шутова вернула продавцу сдачу. — Я же тебе не сторублевую, а пятисотенную купюру дала.
Увалистый парень лет семнадцати в чёрных джинсовых шортах и светлой сетчатой тенниске высунулся из дверей.
— Какую? — переспросил прищурившись. — Иди смотри: в моей кассе полукосой и в помине не было.
— Я дала тебе пятьсот рублей, — настойчиво повторила Шутова.
Он равнодушно отвернулся и отошел в глубь контейнера.
Ни сейчас, ни тогда, когда она расплачивалась за сигареты, никого, как нарочно, из покупателей поблизости не случилось. И Шутова поняла — доказать ей свою правоту не удастся. Как быть? Подарить в буквальном смысле за понюшку табака почти полтыщи?
Или все-таки проявить характер?..
— Не торчи на проходе, — проговорил парень со спокойно-вялой, бесстрастной угрозой. — Мешаешь работать.
— Я вот что сделаю: накатаю твоему начальству на тебя жалобу, тогда узнаешь, — сказала Шутова.
Он не спеша вышел из контейнера наружу.
Подошел к ней вплотную.
— Ты натуральную русскую речь сечешь? — спросил.
— Да уж...
— А чего стоишь?
— Жду...
— Уйдешь по-доброму?
— И не подумаю.
— Та-ак… Считаю до трех. Раз. Два. Два с половиной. Два с четвертью…
Она, замерев, неотрывно, словно загипнотизированная, смотрела в его красивые тёмно-вишневые наглые глаза.
— Три!
Ударил он ее не сильно, чтоб только запугать, и ахнула она не от боли — от психогенного шока. За все прожитые ею двадцать два года это была первая в ее жизни оплеуха.
— Да ты что?.. С ума сошел?! — произнесла изумленно.
Ответить он не успел.
Между ними протиснулся длинный, поджаро-стройный молодой мужчина в алоголубом спортивном трико. Отстранил чуть в сторону Шутову и с ходу, на резком полуобороте, пружинно-упругим взмахом ноги шарахнул продавца в челюсть.
Она отчетливо услыхала жутко странный какой-то звук, будто треснула скорлупа ореха, и парень медленно и грузно привалился спиной к дверному косяку контейнера.
Мужчина взял Шутову за руку, властно сказал :
— Уходим.
2
Через несколько минут они были в метро. В вагоне она тревожно огляделась по сторонам. Никто, похоже, за ними не гнался.
— Куда мы едем? — спросила Шутова полушепотом.
— В центр, — ответил он.
— Так далеко?.. Давайте на следующей, на «Владыкино», сойдем.
— Нам надо подальше отъехать от «Лихобор».
— Я всего на миг на один, в чем попало, из дома выскочила.
Он удивленно посмотрел на нее. На ней было вполне приличное летнее из льняного салатового батиста платье, легкие кожаные сандалии.
— Вы, на мой взгляд, в безукоризненном порядке, — сказал он.
Шутова подавленно промолчала.
— Хорошо, сойдем на «Владыкино»,— уступил он.
— Там мы в Ботанику нырнем, — оживившись, проговорила Шутова.
— В Главный Ботанический сад?
— Да.
— А что, это, пожалуй, идея. В саду мы будем в большей безопасности, чем в центре.
Владыкинскую площадь насквозь продувал напористо-шалый ветер. Трепал одежду, волосы. Затруднял ход.
— Не отставайте, — он протянул ей руку, и она доверчиво оперлась на его предплечье.
Подошли к ветхому, обшарпанному железобетонному забору.
— Помнится, в детстве, с родителями, я как-то по-другому сюда попадал, — заметил он.
— Как же?
— Через литые чугунные ворота.
— Зато у этого лаза перед парадным входом есть два существенных преимущества.
Даже три.
— Об одном я догадываюсь: на халяву.
Шутова засмеялась.
— А еще какие?
— Еще отсюда гораздо ближе к моим любимым экспозициям: Можжевельнику и Туевой роще.
— Понятно.
Они гуськом прошмыгнули в узкий кособокий проем и пошли по тропе вдоль двугорбого, как спина верблюда, зеленого холма с изжелта-серыми глинистыми плешинами.
В смешанном перелеске росли березы, ольха, чернотополь, кустарники жимолости, барбариса, бузины, калины. На открытом месте, в низине, топорщились несколько округло-плоских валунов. Из-под одного из них бил родниковый исток некогда полноводной речки Чермянки — притока Яузы.
У излучины шумливо-быстрого прозрачного ручья, по обе его стороны, на трапециевидных металлических каркасах ползуче карабкались вверх лианы: плющ, актинидия, хмель.
В саду было не по-дневному сумрачно, тихо и безлюдно. Попрятались и смолкли птицы.
— Будет дождь, — сказала Шутова.
— Пожалуй, — согласился он.
Затем они долго шли по прохладному еловому лапнику. Пересекли широкую асфальтовую аллею. У старого раскоряченного осокоря, что рос на пестрой поляне, Шутова остановилась.
Предложила:
— Постоим здесь немного?
Достала из небольшой полиэтиленовой сумки пачку «Marlboro», зажигалку.
— Курите? — спросила у него.
Он отрицательно покачал головой.
— Бросили?
— Не начинал.
— Тогда мне придется в одиночку распутничать.
Подожгла сигарету. Дважды подряд жадно затянулась.
— Кладите сюда свое имущество, — кивнул он на её сумку.
У него на плече висел объемистый, цвета маренго, спортивный баул с адидасовскими вензелями.
— Можно, да?
И Шутова опустила в просторный зев свою тощую поклажу. Помимо сигарет и зажигалки в сумке лежал еще кошелек с жалкой теперь мелочью.
Подумала: «И деньги зажилили, и облаяли, и вдобавок ко всему по физиономии съездили».
К этому скорбному перечню можно было бы отнестись юмористически. Но память неуслужливо высветила и еще одну тревожащую ее подробность: задавленно-слабый и жуткий хруст.
Шутова грустно вздохнула.
— У курильщиков табачный алкалоид обычно повышает тонус, а вы, напротив, приуныли, — заметил он.
— Кажется, у парня у того, продавца, челюсть сломана, — сказала она. — Я внятно слышала звук.… Будто скорлупа ореха хрустнула.
— Очень может быть. Но если б я с первого удара не опрокинул его наземь, а увяз в драке, уйти нам с вами так счастливо не удалось бы.
— И ударили вы его с какой-то, по-моему, излишней, неадекватной силой.
— Условный рефлекс сработал.
— Для этого вам надо было хотя бы однажды пережить мое сегодняшнее приклю- чение.
— Так по сути и было.
— Расскажите.
— Давний и довольно банальный в общем-то случай... Во время весенней сессии мы, несколько парней и девчонок, зашли после экзамена в пивной бар.
Тянем у стойки янтарный эль, грызем вяленую тарань, болтаем. Вдруг вваливаются трое полупьяных амбалов. Подходят. И без всякого церемона, внаглую, присасываются к нашему пиву. Не знаю, то ли от постыдного унижения, то ли от страха, а может быть, от того и другого одновременно, я со всей мочи бью по дну запрокинутой в глотку стеклянной кружки… Кровь. Ор. Свалка. Примчалась неотложка.
Следом за ней — милиция. Раненого увезли в Склиф, участников драки — в отделение. Меня чуть было из института не выперли… Вот тогда я понял: без спортивно-боевого искусства в этой замечательной жизни делать нечего.
Помолчал и добавил жестко:
— Попадись мне нынче те трое, я бы в течение минуты разделал их под иппон.
— Что такое иппон? — спросила Шутова.
— Чистая победа в каратэ.
Она молча докурила сигарету.
Потушила ее о коричневый шершавистый ствол.
И бросила смятый окурок к подножью комля.
3
Пошел дождь.
Матово заблестели вокруг деревья, кустарники, трава, полевые цветы.
Лопались и растекались вязкой белесой кашицей по опушке перезревшие соцветья одуванчика.
Редкие дождевые капли стали просачиваться сквозь унизанную бурыми сережками плотную серебристо-овальную листву осокоря.
— Вы с зонтом? — спросила Шутова.
Он достал из баула импортный автомат. Нажал на массивном набалдашнике в виде бульдожьей морды нос-кнопку, и большой размашистый купол накрыл их своей глухой, непроницаемой чернотой.
Теперь, когда она стояла совсем близко, он ощутил чуть различимый, волнующий, горьковато-вяжущий аромат дорогих духов. Женщина эта была в его вкусе. Ему нравилась ее хрупкость, смуглота, упругий овал груди, густые короткие каштановые волосы, влажные губы и в особенности умно-печальные, дымчатого оттенка глаза.
Шутова тревожным боковым взглядом вопросительно глянула ему в лицо.
— Я смотрю, вы отлично загорели. Отдыхали на юге?
Она оценила его находчивость.
Улыбнулась. Ответила после паузы:
— Об отдыхе на юге я могу лишь мечтать.
— Почему?
— Пишу диплом.
— И все-таки загорели.
— Вот здесь, в Ботанике, и загорела.
— Понятно… И какой вы вуз кончаете?
— Литинститут… Я тоже могу задавать вопросы?
— Вы правы, — согласно кивнул он, — пора нам, наконец, познакомиться…
Липилин, Александр.
— Ирина Шутова.
Он протянул руку, и она осторожно, кончиками пальцев, коснулась его ладони.
— И чем вы, извините за любопытство, занимаетесь кроме спорта?
— Я врач.
Она удивилась:
— Ни за что бы на свете не догадалась.
— Почему же?
Шутова посмотрела на него украдчиво-быстрым, оценивающим взглядом. Строгие, угловато-ломаные линии лица. Вихор русых волос. Изжелта-карие с холодным и твердым блеском глаза. Высок. Сухопар.
— Вы больше на военного похожи, — сказала она.
— Вот что значит быть драчуном.
Шутова засмеялась:
— Не обижайтесь на меня… И что за болезни вы лечите?
— Оперирую на сосудах.
— Это когда такие синюшные узлы на ногах?
— То, что вы имеете в виду, называется варикозным расширением вен. Современная сосудистая хирургия лечит и гораздо более сложные артериальные патологии.
Различные, например, тромбофлебиты и трофические язвы не только на голенях, бедрах и руках, но даже на сосудах головного мозга... А что такое диплом Литинститута?
Повесть? Поэма?
— Все зависит от специализации. Это могут быть действительно и стихи, и художественная проза, и литературоведческая работа, как у меня.
— Понятно… Кого же вы пытаетесь раскритиковать в своем дипломе?
— Мой диплом называется «Роман Михаила Шолохова «Тихий Дон»: психологические диссонансы».
Липилин укоризненно покачал головой.
— «Тихий Дон» не просто ведь шедевр, каких немало в русской литературе. Это же один из лучших романов двадцатого столетия, — произнес задумчиво. — Или вы так не считаете?
— Считаю. Совершенно справедливо. Как, впрочем, справедливо и то, что в произведении любого писателя, даже гения, можно встретить небезупречные страницы.
— Не знаю, я три раза перечитывал «Тихий Дон». Колоссальная вещь.
И домашние мои все любят Шолохова. В особенности отец.
— Ваши родители книгочеи?
— Я бы так не сказал. Читают в основном специальную литературу. Отец доктор военных наук. Генерал. Преподает в Академии бронетанковых войск. Мама — врач-прозектор.
Есть еще старшая замужняя сестра, юрист, и два племянника, студенты, ее дети.
— Вот видите, я угадала: сидит в вас все же военная косточка.
— Угадали.
Дождь усиливался. Небо затянуло сплошным неподвижным серо-свинцовым пологом.
Гулко забарабанило по зонту. Все куце становился под ногами у них и без того величиной с овчинку сухой травянистый островок.
— Зарядил, похоже, надолго, — заметила Шутова.
Липилин не отозвался. С какой-то для себя необычной, родственной обеспокоенностью он думал сейчас о том, что ее попытка защитить диплом на критике «Тихого Дона»
до неприличия претенциозна и потому обречена на провал. Ну какие еще там небезупречные страницы может девчонка эта, литературная пигалица, найти у такого титана, как Шолохов?
— Не слишком ли тяжелую ношу взвалили вы на свои хрупкие плечи? — сказал он. — Хватит ли сил дотащиться с нею до цели?
— Если честно, я и сама нередко задаю себе подобный вопрос, — призналась Шутова.
— А поменять тему нельзя разве?
— Уже поздно.
Они помолчали.
— Знаете, отчего не имеет смысла продолжать нам разговор о моем дипломе? — спросила Шутова.
— Не знаю.
— Вы любите Шолохова и в силу этого обстоятельства не можете не быть беспристрастным.
— Ну, это вы зря. То есть я, разумеется, пристрастен, однако не до потери здравого смысла. Если доводы ваши будут весомы, я их приму.
— Давайте тогда попробуем с вами разобрать вот какой эпизод. Мелехов, ревнуя Аксинью к Листницкому, бьет обоих. Помните эти сцены?
— В Ягодном? По возвращению Мелехова с фронта после ранения?
— Да.
— Отлично помню.
— И как они вам?
— Превосходные сцены. Мурашки по телу. А у вас другое мнение?
— Другое.
— Боюсь, это как раз тот самый случай, когда вам непросто будет доказать свою правоту.
— Не спешите… Итак, Мелехов приходит в Ягодное. Далеко за полночь. В именье, кроме деда Сашки, конюха, все спят. Заглядывает в конюшню на огонек. Старик, сочувствуя ему, рассказывает о связи Аксиньи с Евгением. Григорий угрюмо молчит.
Курит. Потом идет в людскую к Аксинье. Ночует у нее. Утром, в парадной форме, представляется хозяевам. Ни перед ней, ни тем более перед Листницким он не показывает вида, что ему все известно. Приветствия. Дежурные комплименты. Евгению между тем подают запряженную пролетку. «Ваше благородие, — просит Григорий, — дозвольте вас прокатить». — «Ты что же это, не успел приехать и бросаешь молодую жену? Не соскучился разве?» — пеняет ему Листницкий-старший. И в самом деле, после столь долгой разлуки с любимой женщиной такой спозараношный порыв холопского усердия мог бы выглядеть подозрительно. Но Евгений ни о чем не догадывается. «Что ж, сделай милость, — соглашается, — поедем». Едва перевалили через бугор, Мелехов соскакивает с козел, ударом кнутовища в кисть парализует Листницкому руку, валит на сухой кочкарник и избивает тяжелыми окованными солдатскими сапогами едва ли не до смерти. В той же пролетке на сумасшедшем скаку возвращается в Ягодное, находит Аксинью, кричит ей: «Гадина!.. Сука!..» ... Простите за грубое слово. «Взвизгнув, — пишет Шолохов, — кнут плотно обвил ее лицо»... Помните, да?
— Помню.
— Удивительно и то еще, что самосуд этот дикий в отношении Евгения остается для Мелехова без всяких последствий, хотя до вакханалии гражданской войны еще далеко.
— Мелехов к тому времени был уже Георгиевским кавалером, — заметил Липилин.
— И что, это давало ему право безнаказанно глумиться над дворянином, помещиком, раненым кадровым офицером-фронтовиком? Но главное, способен ли Григорий по характеру своему на такую низкую, расчетливую, коварную мстительность?
— Ревность — страшное чувство.
— Необязательно. Одни из-за нее стреляются, другие впадают в черную меланхолию, третьи заливают горе вином.
— Мелехов был по-бешеному горяч и отважен.
— И при всем при том не переносил грубой, бессмысленной жестокости.
Липилин отрицательно-медленно покачал головой.
— Вы не согласны?
— Нет.
— Привести вам конкретные эпизоды?
— Приведите.
— Таких эпизодов в романе множество... Эпизод первый. В местечке Радзивилово, где в учебной сотне служит Мелехов, его взвод «расстелил» горничную Фроню, и он единственный из всех, кто пытался остановить насилие. Эпизод второй. Нервный надлом, почти прострация после боя, в котором он зарубил австрийского мальчишкусолдата, прикрывшего от ужаса глаза ладонями. Эпизод третий. Бросается с револьвером на казачьего предсовнаркома Фёдора Подтёлкова, по чьему приказу казнят разоружившихся военнопленных. И четвертый, последний эпизод. При отступлении в нескольких десятках метров от немецкой цепи останавливает своего коня и подбирает раненого Астахова, мужа Аксиньи… Психологически вяжутся, скажите мне, подобные образчики благородства с зоологической беспощадностью по отношению к Листницкому и Аксинье?
— Ну, Аксинью, положим, Мелехов все-таки пощадил. Всего лишь раз кнутом стеганул, хотя вины ее перед ним было не меньше, чем у Листницкого.
— Во всем том, что случилось между Евгением и Аксиньей, Григорий должен был винить прежде всего самого себя.
— Не думаю.
— Но разве не он самолично привел ее в Ягодное, нанявшись к Листницкомустаршему в кучера? После разрыва Мелехова из-за Аксиньи с родными она, между прочим, предлагала иной вариант: «Гриша, дружечка моя, на Парамоновских рудниках у меня дядя, он нам пособит...». И что же Мелехов? «Не годится дело. От земли я никуда не тронусь. Тут есть дыхнуть чем, а там?» Странная вещь: свободный хлебопашец, гордый, бедовый и вольнолюбивый казак, берет вдруг и преобразовывает себя в какого-то дюжинного извозчика, холуя. А между тем по соседству с Татарским, в хуторах Латышево, Синган, Рыбное у него навалом родни… И уж совершенным алогизмом выглядит решение перед уходом на службу оставить Аксинью с дочерью в Ягодном.
Зачем? Не проще ли и разумней перевести ее в отцовский курень? Ведь к тому времени Пантелей Прокопьич простил его, приезжал «покохаться» с внучкой, помог коня строевого справить. И, кроме того, знал же Григорий, жаловалась Аксинья: лепится к ней Евгений… Все это, конечно же, слушать вам больно.
— И любопытно в том числе.
— Да? Тогда для вящей убедительности еще такой эпизод… Великая княгиня в сопровождении свиты, состоящей из генералов, сановников, иерархов, посещает госпиталь, где лечится Григорий. «Вот они, на чью радость нас выгнали из родных куреней.
Ах, гадюки! Самые худшие вши на нашей хребтине!..», — глядя на высоких гостей, думает Мелехов. «Донской казак, Георгиевский кавалер», — представляют его ее высочеству. «За что имеешь крест?» — спрашивает она его. «Я бы… Мне бы по надобности сходить… Ваше императорское… по малой нужде», — отвечает Григорий и «широким жестом указывает под кровать». После такой дурацки-дерзкой выходки начальник госпиталя, естественно, делает ему соответствующее внушение. Реакция Мелехова:
«Гад, — угрожающе, с отвисшей нижней челюстью надвинулся он на врача, — на фронте вас нету!» И это говорится известнейшему в России хирургу, старику, спасшему не одну тысячу жизней... Я повторю свой вопрос: совместимы ли психологически в одном литературном герое два полярных начала — альтруизм и зоология?
— Мне кажется, вы упускаете из вида одно очень существенное обстоятельство, — сказал Липилин.
— Какое?
— На соседней с Мелеховым койке, лежал пулеметчик Гаранжа, большевик, бывший кузнец с Черниговщины.
— Верно, лежал в одной палате такой товарищ рядом с Мелеховым, — согласилась Шутова. — И человек этот, цитирую, «был желчен, болтлив, язвителен, недоволен властью, войной, своею участью, доктором, поваром — всем». Обычно в жизни подобные типы быстро приедаются, но в романе именно Гаранжа становится идейным воспитателем Мелехова. «Царь — каплюга, царица, — я цитирую, — курва… Хвабрикант с барышом, рабочий нагишом… Як була б у кажном государстви власть рабоча, тоди б не воювалы… Треба нэ лякаясь, повернуть винтовки и у того загнать пулю, кто посылае нас у пэкло», — политически подковывает кузнец Мелехова. И такие вот убогие, тривиальные резоны перевернули якобы на редкость сметливому Григорию в его сознании все с ног на голову. Можно в это поверить?.. Тем более что сам-то Мелехов вырос в крепкой, зажиточной и религиозно-монархической казацкой семье. Дед и отец его служили в привилегированном лейб-гвардии Атаманском полку и по свидетельству Листницкого-старшего, генерала, знавшего обоих, молодецкими были воинами. Пантелей Прокопьич на императорских смотрах брал первые призы за джигитовку, дослужился до унтер-офицера.
— А еще к каким персонажам «Тихого Дона» есть у вас претензии?
— Есть и еще кой к кому... И к истеричной Наталье, и к декоративному Штокману, и к анике-воину Бунчаку с его мистической Аннкой, и к карикатурному Кошевому…
— Однако, — укоризненно-печально покачал головой Липилин.
Ей стало перед ним неловко.
— И все же вам больше больно, нежели любопытно, да?.. Но ведь вовсе необязательно принимать на веру все то, что я, увлекшись, наговорила тут, — сказала она.
4
Они долго молчали.
Шутова снова закурила.
Дождь шел по-прежнему ровно и споро.
Громоздкие пепельного цвета тучи, клубясь, медленно перемещались с северозапада на восток. Где-то далеко, на окраине сада, басовито-гулко, с добродушным как бы ворчанием громыхнул гром.
— Среди заядлых курильщиков бытует мнение, будто не многие существующие на свете удовольствия могут сравниться с табакокурением. Это правда? — спросил Липилин.
— Правда, — подтвердила Шутова.
— И тем не менее, согласитесь, удовольствие это слишком рискованно. В особенности для женщин.
— Да, конечно. Но я пытаюсь обмануть себя тем, что курю именно женский вариант «Marlboro».
— Есть и такой?
— Есть. Прагматичные американцы лучшие свои сигареты делают универсально:
крепкими, облегченными и с ментолом.
Она подставила недокуренную до половины сигарету под мерно падающую с ветки крупную мутно-опаловую дождевую каплю. Но не сразу, а с третьей попытки погасила окурок.
Светлело.
На южной стороне поблекшего неба, у самого горизонта, образовался лазоревый прогал с тонкой продольной слепяще-розовой полосой.
Дождь шел на убыль. Затем и вовсе перестал..
— Пойдемте, да? — сказала Шутова.
Она осторожно выскользнула из-под матово-черного купола и вначале робко — мокрая трава холодила ноги, — а потом все смелей зашагала вглубь сада.
Липилин пошел было вслед, но неуклюже зацепился спицей за ветку, нерасчетливо-резко потянул бульдожью рукоять зонта, и в тот же миг обрушил на себя ливневый поток дождевой воды.
Шутова обернулась на шум и неудержимо, заразительно-весело и громко рассмеялась.
Он снял свою насквозь промокшую ало-голубую спортивную блузу и, выжимая ее, проговорил негромко и сдержанно:
— Смешного мало.
Она внимательно посмотрела на ставшее вдруг хмурым его лицо.
— Извините, — произнесла виновато.
Они молча шли по широкой поляне, сплошь заросшей сумбурно перемежавшимся разнотравьем: пыреем, снытью, чебрецом, иван-да-марьей, крапивой. Вода местами доходила до щиколоток.
— И куда мы плывем? — спросил Липилин.
— Хочу показать вам свою любимую экспозицию. Вы не против?
— Можжевельник?
— Да.
— Далеко до него?
— Еще минут десять неспешного хода.
— Понятно...
В Главном Ботаническом саду экспонируется можжевельник двух видов: обыкновенный — деревья с пирамидальной кроной, и северокавказский — кустарник стелящийся. И тот и другой растут на вершине и покатых склонах большого приземистого холма.
Дошли наконец до него.
Взобрались на самую макушку.
Воздух здесь был спрессованно-плотен, душист и сытен.
— Если б не мокрядь такая, можно бы посидеть немного, — сказала Шутова. — Одно из самых чистых в смысле экологии в Ботанике мест.
— Очень даже может быть, — не возразил Липилин. — Бактерицидные свойства можжевельника — факт медицинский.
— А что еще медицине известно о можжевельнике?
— Вы хотите спросить, знаю ли я, при каких болезнях применяются изготавливаемые из него лекарства?
— Я о другом. Знаете ли вы, что можжевельник является абсолютным чемпионом мира по выделению полезных летучих веществ?
— Так уж и абсолютный? А эвкалипт? А дуб? А граб? А сосна? А кедр?
— У меня точная справка. Гектар хвойного леса за сутки выделяет пять килограммов фитонцидов, лиственный — два, можжевеловый же на такой самой площади — тридцать!
— Соответственно в шесть и пятнадцать раз?
— Да.
— Ну и отлично… И на чем же вы тут сидите? Приносите с собой раскладной стул?
Шутова таинственно улыбнулась:
— Угадайте.
Липилин посмотрел по сторонам и ничего подходящего, на что можно было бы присесть, не увидел.
— Фокус какой-нибудь? — спросил он.
Она сошла с взгорка вниз, в ложбину, где рос крупный стелящийся хвойный кустарник. Отодвинула колюче-жесткую, усыпанную мелкой сизовато-черной ягодой ветвь. И достала из-под желтого, бивневой твердости ствола невысокую плоскоокруглую березовую чурку.
— Вон он, мой стул!
— Тащите его сюда.
Липилин пошел ей навстречу, подал руку. Шутова чуть замедленно и нерешительно коснулась его запястья своей ладонью.
— Вы как будто боитесь меня, — сказал он с упреком. — Я с женщинами не дерусь.
Она промолчала.
— Смотрите-ка, не намок ничуть, — удивился Липилин. — Где вы его храните?
— Секрет фирмы.
Шутова установила чурку на торцевой срез. Предложила:
— Садитесь.
— А вы?
— Постою.
— У вас что же, на вашей фирме всего один стул?
— Один вот.
— Для меня это невозможно.
— Что?
— Сидеть в присутствии дамы.
— Вы же мой гость.
— Охотно уступаю вам свою привилегию.
Шутова изящным, летучим движением поправила платье, села, и он помимо тревожно-умных дымчатых глаз, нежной шеи, плавного ската плеч увидел еще и ее полуобнаженные, прекрасные, твердолитые бедра.
Посидела она недолго, всего несколько минут.
— Земля притягивает, — сказала.
Поднялась.
Убрала на место березовую чурку.
— Уходим? — спросил Липилин.
Она утвердительно кивнула в ответ.
— А теперь куда?
— Самая близкая отсюда экспозиция — Японский ландшафт… Вы никуда не спешите?
— Туда, куда я спешил, я уже безнадежно опоздал, — произнес он с веселой безнадежностью.
— В спортзал?
— Вы угадали. Спорткомплекс «Орбита». Секция каратэ. Там же плавательный бассейн.
— Серъезные жертвы.
— Всякое худо не без добра.
Шутова иронично-грустно усмехнулась.
5
По дороге к Японскому ландшафту им то и дело попадались различные садовоогородные диковины: рябиново-боярышниковый гибрид, гигантские сорняки — хвощ, кочедыжник, ухоженные цветочные клумбы с кумачовыми маками, бело-оранжевой ромашкой, синими орхидеями, кусты ежевики, малины, крыжовника.
— За все те годы, что я не был в саду, он значительно и к лучшему изменился, — заметил Липилин.
— Вы далеко отсюда живете? — спросила Шутова.
— На проезде Якушкина.
— Рядом совсем.
— Я живу в отдельной однокомнатной квартире. Один. Приглашаю вас в гости. — Он вопросительно-твердо посмотрел ей в глаза.
Она потупилась слегка, но лицо ее при этом по-прежнему осталось приветливым.
Спросила:
— И сколько же вы лет не были в Ботанике?
— Целую вечность. С самого детства. Лет, наверное, двадцать.
— Мне это трудно себе представить: лишить себя такого чуда, — удивленно проговорила Шутова.
Все сильнее светлело небо.
Застрекотали птицы. На дорожках и тропинках появились прохожие.
Стайки красивых, пестрых, изжелта-черно-сизых пичуг подлетали совсем близко, часто-часто тонкими цепкими лиловыми лапками семенили рядом, затем чуть ли не изпод ног взмывали вверх и тут же снова повторяли дерзкий маневр.
— Синицы-гаички, известные попрошайки, — пояснила Шутова. — Их можно кормить прямо с ладони — орехами, семечками, хлебной крошкой… Все подберут…
У вас нет ничего такого? — Она кивнула на баул.
— К сожалению, — ответил он.
Помолчали.
— А вы где живете? — спросил Липилин.
— Я?.. — переспросила она с заминкой. — Я живу сразу на двух улицах.
— Как это?
— Угол Пестеля и Бестужевых.
— В какой блестящей, однако, компании мы с вами имеем честь состоять: Пестель, Якушкин, братья Бестужевы.
— Всех ли вы перечислили? — иронично улыбнулась Шутова.
— Вы имеете в виду подземную галерею?
— Да.
Под перекрестком улиц с декабристской топонимикой на станции метро «Отрадное » висят три огромных, на всю ширину платформы, живописных панно. На одном из них — каре мятежных солдат и офицеров на Сенатской площади Петербурга. На другом — групповой портрет вождей восстания. На третьем — самоотверженные жены ссыльных революционеров на фоне сибирских снегов и казематов.
— А знаете, кстати, почему именно тут у нас сооружен мемориал этот? — спросил Липилин.
— Нет. Не знаю.
— Лесные угодья и несколько деревень, стоящих когда-то на этом месте, принадлежали Бестужевым, в домах-усадьбах которых происходили тайные собрания.
— Вполне возможно.
— Судя по вашей интонации, вы довольно прохладно относитесь к декабристам.
Или я ошибаюсь?
— Не ошибаетесь. Я действительно не люблю их.
— Таких героев?! А помните, что сказал о них Герцен? «Рыцари с головы до ног, кованые из чистой стали». К тому же еще и поэты. Это я уже от себя говорю. «Но будь покоен, бард: цепями, своей судьбой гордимся мы и за затворами тюрьмы в душе смеемся над царями… Мечи скуем мы из цепей…»
— Представляю себе, что стало бы с Россией, — задумчиво проговорила Шутова, — если б эти рыцари и поэты, не приведи Бог, узурпировали власть.
— В России прежде всего было бы ликвидировано позорное в девятнадцатом столетии рабовладельчество.
— Но какой ценой?
— Ничего, игра стоила свеч. За подобный рывок из средневековья можно было бы кой-кому, пардон, и морду набить.
— Под мордобоем надо понимать гражданскую войну?
— Не обязательно. Не так уж много, наверное, нашлось бы охотников защищать феодализм.
— Дело не только в этом.
— А в чем еще?
— Дело в том, что единодушны декабристы были лишь в одном — в уничтожении крепостничества. По всем остальным ключевым вопросам государственного переустройства их позиции полярно разнились. Северное общество призывало к убийству Романовых и установлению Унитарной Республики. Южное, наоборот, настаивало на сохранении династии и создании Конституционно-федеративной монархии. Общество соединенных славян мечтало об учреждении Великого Собора. И никто никому, естественно, не уступил бы.
— Победили бы, как в спорте, те, кто смелее, ловче и смекалистей.
— Да? Такой же идейный разброд существовал во времена так называемых великих французской и русской октябрьской революций среди якобинцев, жирондистов, термодорианцев, большевиков, меньшевиков, эсеров, кадетов, черносотенцев... К чему это привело, общеизвестно: к хаосу, крови, диктатуре и еще большей несвободе и нищете. Между тем, всего через тридцать шесть лет после декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года крепостное право было упразднено легитимно, без социального коллапса — Манифестом императора...
Доспорить им не пришлось: подошли к Японскому ландшафту.
Экспозиция обнесена высокой, из черного железа витой оградой. Добротные резные, светлого дерева ворота. Слева — водоем. Справа — синяя с бежевым козырьком и крылечком шарообразная будка-касса.
Народу немного — человек пятнадцать.
Заняли очередь.
— Пойдемте поглядим на уток, — предложила Шутова.
Темная и шершавая от слабого ветра поверхность пруда на две трети покрыта крошечными рыже-бурыми пластинками ряски и длинными угреобразными коричневыми побегами аларии. Берега в камышовой и осоковой заросли.
Три серенькие с короткими поперечными ультрамариновыми полосами на крыльях кряквы медленно бороздят зеркальную гладь. Изредка ныряют. Энергично и долго отряхиваются.
За ними неотступно следуют юркие пушистые изжелта-салатовые комочки.
Липилин стал вслух пересчитывать утят. У одной кряквы их оказалось девять, у двух других — по семь.
— Еще недавно, неделю назад, у каждой из них было по одиннадцати, — заметила Шутова.
— Одичавшие собаки?
— И собаки. Но главным образом вороны… Вон он сидит, охотник. Видите? — Она кивнула в сторону, где метрах в тридцати от них за кустом крушины засадно притаилась угловатая аспидно-черная матерая птица. — Будет караулить до самого вечера, и как только выводок выйдет из воды, схватит одного и улетит.
Липилин поднял с земли увесистую плоскую гальку. Прицелился. Коротко размахнулся.
Метнул. Камень прошел всего в нескольких сантиметрах от ворона. Но тот даже не взлетел, а лишь сделал два низких боковых скока и опять притаился за тем же кустом.
— Надо поближе к нему подобраться, — сказал Липилин.
— Зачем?
— Я расстреляю его в упор.
Шутова пристально посмотрела на его по-мальчишечьи разлохмаченную голову, заглянула в блестящие азартно-озорные карие глаза, и ей стало смешно и жутковато одновременно.
— Вы все же хотите, чтобы нас непременно сегодня в милицию забрали, да? — спросила она с укором.
И не выдержала вдруг, снова громко и заразительно рассмеялась.
— Не обижайтесь. Я ужасно смешлива.
— Стараюсь, — хмуро отозвался Липилин.
6
На территории Японского ландшафта побродили вокруг пирамидальной, сложенной из серо-сиреневых каменных плит стелы.
Постояли на перекинутом через полноводный и прозрачный ручей горбатом мосту.
Полюбовались экзотической, с пурпурно-оранжевой густой кроной японской вишней — сакурой.
Удивляла необыкновенная, стерильная какая-то опрятность. Повсюду: на деревьях и кустарниках, лужайках, газоне, на бугре, по скатам разлога — нигде не видно палых листьев, сухих поломанных веток, мусора. Садовые цветы бережно ополоты.
Ложе ручья мозаично выстелено крупной разноцветной галькой.
В одном из четырех просторных и легких бело-желтых деревянных крестьянских домиков посетителей угощали чаем с восточными сладостями.
— Давайте походим вместе с группой, — предложила Шутова.
Липилин согласился.
Экскурсовод, женщина лет сорока в синем болоньевом плаще с капюшоном, все делала как-то излишне порывисто: перемещалась, жестикулировала, отвечала на вопросы, и в своих пояснениях, на критический слух Шутовой, допустила несколько неточностей.
— Замечания принимаете? — спросила у нее Шутова в конце осмотра.
— Простите великодушно, — извиняющимся тоном ответила экскурсовод. — Страшно спешу.
— Я ненадолго задержу вас... — Вы почему-то стелу называете пагодой. Верно ли это? Ведь она всего-навсего декор, муляж буддийского храма, — сказала Шутова.
— Я потому ее так называю, что в наших реестрах экспонат этот обозначен именно таким термином… Исправлюсь. Спасибо... Все? Вы меня отпускаете?
— И еще, если позволите… Вы сказали, что ягоды сакуры в условиях среднерусского климата невкусны из-за неполной вегетации. Это тоже неверно. Даже на родине у себя, на юге Дальнего Востока, где японская вишня полностью вызревает, ее не употребляют в пищу. Она вообще несъедобна.
— Вы это где-то прочли?
— Да.
— Где?
— Это можно прочесть в любом энциклопедическом словаре.
— Я непременно уточню этот факт. Спасибо.
— Вам надо было это сделать задолго до нашего сюда прихода, — саркастически заметил Липилин.
— Простите великодушно. У меня нет больше ни минуты свободного времени.
Спасибо. — И она стремительной походкой направилась к входу-выходу, где ее поджидала новая группа посетителей.
— Напрасно вы так, — сказала Шутова Липилину.
— Как?
— Резко.
— Это, к сожалению, ей ничем не грозит. У меня в бригаде такой работник и неделю не продержался бы.
— У вас большая бригада?
— Шесть человек.
— Я им не завидую... — Хотя, может быть, у вас там, в сосудистой хирургии, подругому нельзя, — прибавила Шутова раздумчиво.
— А где можно?
Она не ответила.
7
Из Японского ландшафта свернули на асфальтированную центральную аллею и неторопливо и молча пошли по ней в направлении Туевой рощи.
Стройные пирамидальные хвойные деревья слились, казалось издали, в сплошное плотнозеленое, непроницаемое городбище.
Вошли в рощу.
Здесь было безветренно и сухо.
Под ногами похрустывала податливо-мягкая палая хвоя.
— Это и есть туя? — спросил Липилин.
— Да.
— Очень напоминает что-то кавказское, южное.
— Естественно: туя относится к семейству кипарисовых.
— Как же она, бедняга, выносит наши морозы?
— Саженцы, еще не окрепшие, накрывают на зиму ельником. Постепенно привыкают, акклиматизируются.
— Непросто, — заметил он.
Шутова закурила, но тут же поняла: сделала глупость. Стало нечем дышать. Рваные сизые космы табачного дыма неподвижно зависли над головой. Воздух сделался тяжел и прогоркло-душен.
— Надо же быть такой дурой, — сказала она. И торопливо погасила сигарету.
Липилин по-джентльменски учтиво промолчал.
Затем они вышли на просторную поляну с коротким ощетинившимся буро-зеленым жнивищем. Сразу за краем, обаполь луговины, начался редкий по подбору пород дендрарий. Росли здесь тисс, граб, маньчжурский орех, карагач, явор, серебристый тополь, каштан, чинара.
Липилин остановился возле огромного, неуклюже-присадистого дерева. У него была поистине какая-то неохватная, округло-раскидистая крона и могучий стволистый иссера-бежевого цвета штамб. Длинные нижние с густыми крупными продолговатыми листьями ветви касались земли.
— Знакомое место... А вот на этом самом дереве мы с сестрой в детстве бессчетное количество раз катались, — сказал он.
— А как называется это дерево, знаете? — спросила Шутова.
— Как называется?.. Не помню.
— Маньчжурский орех, — подсказала она ему.
— Орехи, точно, мы находили здесь. Собирать их нам, правда, было запрещено.
Мама боялась, что они ядовиты.
— Напрасно боялась. Они съедобны.
— Вы их пробовали?
— Да.
— Вкусные?
— Вроде лещины нашей.
Липилин пошарил взглядом по веткам и, ничего там не обнаружив, потряс один из стволов.
— Маньчжурский орех не каждый год плодоносит, — пояснила Шутова.
— Жаль. Полакомились бы.
— Ими в саду не полакомишься.
— Почему?
— Скорлупа твердая.
— Ничего, у меня крепкие зубы.
У Шутовой, будто от легкого испуга, вздрогнули ресницы, и она смущенно отвела взгляд от его лица.
Прислонилась спиной к толстой кривой рогулине.
Потупилась.
Липилин легко и ловко взобрался на широкий корявый ствол, и тот, скрипнув, мерно опустился к ее ногам.
— Садитесь. Прокачу.
Она ничего ему не ответила.
«Черт меня дернул зубами клацать», — подумал с досадой он.
— Напрасно вы из-за амбала этого так рефлексируете, — сказал Липилин после затянувшейся паузы. — Право же, не стоит он того.
— Может быть, и не стоит, — согласилась Шутова. — Парень, конечно же, никудышный. Алчный, жестокий, с какой-то изуродованной уголовной психикой… Все это так. Но сознание того, что человек корчится сейчас от жуткой боли, и в этом есть, пусть даже хотя бы и косвенная, твоя вина — это ужасно.
— Ну, ни от какой такой жуткой боли, положим, никто уже давно не корчится, — возразил Липилин. — Если и на самом деле имеет место быть перелом лицевой кости, ему ее давно вправили, наложили гипс, вкатили пару кубиков морфия... В Склифе первоклассные специалисты. Ничего ужасного и в помине нет. Вполне заслуженная расплата за мелкий базарный бандитизм. И я очень сомневаюсь в том, что безнаказанное надругательство предпочтительней отмщенного.
Помолчал немного и прибавил:
— Сам Творец, наверное, наслал на амбала на этого свою кару. Я лишь, — он мефистофельски усмехнулся, — профессионально исполнил волю Всевышнего. Око за око, зуб за зуб!
— Это было сказано от имени Бога-отца задолго до рождения Иисуса, — заметила Шутова.— Бог-сын учил, наоборот, не мстить, но благословлять проклинающих и гонящих нас.
— Каждое слово Священного Писания свято. И если в Ветхом Завете говорится око за око, а в Новом — благословляйте гонящих нас, то, стало быть, разрешено поступать и так, и сяк, и черт знает как. Библия по своей уникальной всеохватности даст сто очков вперед даже таким замечательно прагматичным американцам, которые изобрели самые универсальные на свете сигареты «Marlboro».
— Можно сколько угодно иронизировать по поводу христианства, но то, что вера эта выстроена на беспредельном человеколюбии, с этим, я надеюсь, вы спорить не станете?
— Стану. Разве в других мировых религиях — буддизме, исламе, иудаизме — меньше проповедуется разумных морально-этических норм? Все то же самое, за исключением елейной, медоточивой, доведенной до абсурда, любви.
— Библейские тексты нельзя воспринимать подстрочно. Это во многом художественная, метафористичная, поэтически-образная проза.
— Куда уж образней: ударили в левое ухо — подставь правое. Сколько же из-за юродства этого выпало на долю раннего христианства невзгод! Достаточно было какой-то ничтожной, полудикой шайке амбалов набрести на общину, и в считанные часы избитая, ограбленная, изнасилованная, она корчилась в крови и руинах. Не успевали отстраиваться посады, капища, взрослеть дети. Возникла дилемма: либо научиться защищать себя и веру свою, либо погибнуть всем вместе. Вот потому-то и был дезавуирован главный христианский догмат: непротивление злу насилием. И сделал это, кстати, любимый ученик Иисуса, автор четвертого Евангелия и Апокалипсиса апостол Иоанн Богослов. «Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен; кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом», — заявил он. Постулат этот будет сертифицирован в Священном Предании всеми отцами Церкви. А самый блистательный из них, епископ Константинопольский Иоанн Златоуст, пойдет еще дальше: лично, на поле брани, возглавит победоносную борьбу с готами. Ту же, примерно, роль сыграет на Руси и преподобный игумен Сергий Радонежский, благословивший Дмитрия Донского на Куликовскую битву с золотоордынцами… Так что, как видите, ничего путного не вышло со всеобъемлющей христианской любовью...
— Это делается, естественно, не так быстро. И это одна из самых прекрасных и перспективных, если хотите, идей, которая в конце концов обязательно станет нормой в межчеловеческих отношениях, — убежденно проговорила Шутова.
— Люди существуют на Земле около десяти миллионов лет.
— Допустим. И что из того?
— Неужели этого времени было недостаточно, чтобы стать лучше? Мы же, напротив, становимся все хуже и опасней.
— Бог знает, что вы такое говорите!
— Что есть. Я ничего не придумываю… Два миллиона лет тому назад Homo
habilis, человек умелый, впервые догадался заточить гальку. Через две трети миллиона Homo erectus, человек прямоходящий, к каменному рубилу прибавил топор, гарпун, копье с костяным наконечником, стрелы. А еще спустя полмиллиона Homo
sapiens, человек разумный, с помощью двух плоских баклуш добыл огонь и соорудил факел… Так вот чем разнообразней и грозней изобреталось оружие, тем больше изуродованных скелетов, в том числе человечьих, скапливалось вокруг пещер и стойбищ. Однако беспощадность и каннибализм первобытного амбала покажется детской шалостью в сравнении с тем, что творили рабовладельцы Греции, Вавилона, Рима, крестоносцы, монголо-татары, конкистадоры, арабский и османский калифаты, наполеоновская, австро-венгерская, коммунистическая империи, фашистский рейх.
Если в древнем мире были загублены сотни тысяч людских жизней, то в средневековье, а затем в новой и новейшей эрах счет жертвам увеличился во стократ. Первая мировая война уничтожила одиннадцать, большевики — сорок пять, Вторая мировая — шестьдесят два миллиона человек. И что же? Пресытились люди убийством себе подобных? С тем же маниакальным упорством, с каким Homo habilis корпел над галькой, Homo sapiens совершенствует ядерное, химическое, лазерное, биологическое и прочие виды вооружения. И оно, вне всякого сомнения, будет пущено в дело.
Изверги и палачи типа Аттилы, Чингисхана, Тимура, Сталина, Гитлера никогда не переведутся.
— Знаете, что самое ужасное в вашем суждении о человеке? — спросила Шутова.
— Знаю. Обнаженная правда.
— Нет. Ужасно то, что вы вульгарно опрощаете людей, уравниваете их с животными.
И в этом-то как раз и отсутствует подлинная правда.
— Не уравниваю. По кровожадности первых ставлю гораздо выше вторых. В природе существуют строгие табу, и инстинкт самосохранения никогда не позволяет братьям нашим меньшим нарушать их. Вы видели, слышали, читали где-нибудь о том, чтобы, скажем, касты термитов, стаи гиен или табуны бизонов устраивали между собой истребительные побоища? Ворон ворону глаз не выклюет. А человек? В состоянии его остановить даже очевидная, неминуемая, роковая опасность?
— И тем не менее все же, какие бы кошмарные обвинения не навешивались на род людской, он никогда не доведет себя до вырождения, самоубийства, неизбежной, фатальной вселенской катастрофы.
— Вы так считаете?
— Убеждена в этом.
— Почему? Объясните.
— Потому что Богом, Небом, Провидением, как вам угодно, человек был создан существом плодоядным, вегетарианцем. И приматы никогда, даже до своего разделения на две ветви — понгидную, обезьянью, и гоминидную, людскую, — не были хищниками. Питались орехами, кореньями, грибами, ягодами. Они, наоборот, сами хоронились от плотоядных — на деревьях, в горных расселинах, гротах. И жили так с конца позднего неогена до антропогена, пять с половиной миллионов лет. Агрессивными и всеядными их вынудили сделаться внешние, метеорологические причины.
— Вы имеете в виду Межледниковье? Тоже, кстати, длившееся целую вечность.
— Да, весь палеолит, почти два миллиона лет...
— В течение которого наш предтеча добывал в основном себе пищу смертоносными орудиями.
— Добывал, — согласилась Шутова.
— Так разве подобного циклопического срока недостаточно было, чтобы человеческий генотип подвергся мутагенезу?
— Подобная трансформация могла бы произойти только вследствие скрещивания человека с хищником. Чего, естественно, не случилось.
— Эту гипотезу нужно еще суметь доказать.
— Это аксиома. А иначе у нас с вами вместо зубов и ногтей росли бы клыки и когти… Вообще все эти мизантропические концепции, изображающие людей сплошными монстрами, не содержат и тысячной доли истины. Злонамеренно замалчиваются бесчисленные факты проявления человеческого альтруизма во время войн, эпидемий, стихийных бедствий. Но если б люди действительно были столь мерзопакостны, разве смогли бы они достичь таких социально значительных и гуманных результатов в науке, технике, медицине, искусстве? И потом, имперские тоталитарные режимы тоже ведь не сами по себе пали. Та же участь в конце концов постигнет и арсеналы оружия массового поражения, и экологический беспредел, и неизлечимые болезни, и нищету... Жизнь и добро сильнее смерти и зла…
— Ну, от Безносой, положим, никому не удастся отвертеться, — меланхолично заметил Липилин.
Они оба почувствовали пресыщенность и усталость от этого затянувшегося, напряженного диспута. И надолго замолчали.
8
Неподалеку от маньчжурского ореха, на зеленую прогалину, бесшумно, поодино чке начали слетаться довольно крупные, почти с голубя, желтоклювые, в бордовокрап чатом оперенье птицы. Это были дрозды-дерябы. Они деловито и шустро принялись выклевывать из густого купоросно-яркого дерна какую-то одним лишь им видимую живность.
Шутова и Липилин с неподдельным любопытством наблюдали за их профессионально-четкой работой.
— Который час? — спросила Шутова.
Липилин посмотрел на свой герметичный швейцарский хронометр:
— Четверть третьего.
— Давно я гуляю, самоиронично улыбнулась Шутова. — Как бы моя бабуля не запаниковала.
— Из-за такой-то взрослой? — удивился Липилин.
— Она знает, что я ненадолго, за сигаретами, из дома вышла.
— И у меня, как нарошно, нет с собой мобильника... Постойте, ведь тут где-то выход на ВДНХ должен быть?
— Это неблизко отсюда. С километр, не меньше.
— Зато там таксофонов навалом… И к тому же вы, наверное, есть хотите? Признавайтесь.
— Нет, есть я не хочу.
— Не поверю… А, впрочем, вы курите много. Никотин, угнетая секрецию, создает иллюзию сытости.
Помолчали.
— Вы с родителями живете? — осторожно спросил Липилин.
— С мамой и бабушкой. Отец у нас недавно, полтора года тому, как умер.
— Болел?
— Да. Аритмией сердца.
— Не такой уж и тяжелый недуг. Вполне купируемый при эффективном медикаментозном лечении.
— Так вот случилось.
— Трудно живется вам?
— По-среднему. У меня еще мама молодая. Служит.
— Где же служит ваша мама?
— В Государственном архиве древних актов.
— Архивариус?
— Да.
— Платят им там нынче хоть что-нибудь приличное?
— Платят… Я и сама, между прочим, при необходимости могу недурно заработать.
— Писательством?
— Почти что.
— Как это?
— Редактированием. У нас полгруппы таким способом промышляет.
— И что же это за способ, если не секрет?
— Ничего особенного. Даешь объявление в газету: подготовлю к печати юбилейную книгу предприятия, учреждения, вуза… На мое первое же объявление пришло сразу две заявки — от кондитерской фабрики «Рот фронт» и подмосковного Карачаровского мехзавода.
— Кого вы выбрали?
— Конечно, кондитеров.
— Почему?
— Захотела полакомиться.
— Понятно... А дальше что было?
— Дальше?.. Вручили мне целую кучу макулатуры: статьи и воспоминания, написанные к дате начальством и ветеранами, подшивки фабричной многотиражки, рекламные буклеты, плакаты, фотографии. Читала, правила, систематизировала. Кое-что сама сочинила. Потом все это перепечаталось.
— Вами?
— Нет. В мое распоряжение была выделена машинистка.
— Большая получилась книга?
— Десять авторских листов. Двести страниц.
— И что вам заплатили?
— Тридцать тысяч.
— А сколько было затрачено времени?
— Два месяца.
— Гарпагоны! — насмешливо проговорил Липилин. — У нас в Косметическом центре МИТЭК медперсонал со средним образованием получает больше.
— Взяла, что дали. Не торговалась, — сказала Шутова.
— После окончания вуза чем предполагаете заняться? — спросил он затем.
— Буду искать постоянную работу.
— Где?
— В издательстве, журнале, газете.
— И что для этого требуется?
— Прежде всего требуется умение писать. Пришел в редакцию, получил задание — покажи класс… Существует, безусловно и иной, креатурный вариант. Это когда ктото из уже имеющих в издании вес и власть знает тебя и тащит.
— Вас потащут?
— Разве что на кондитерскую фабрику «Рот фронт», — ответила она смеясь.
— Понятно… И еще у меня такой к вам вопрос. Вот вы симпатизируете раннехристианским заповедям, решительно против жестокости, даже если продиктована она самозащитой. А литературная критика тоже, согласитесь, по-своему безжалостна. Будь Шолохов, к примеру, жив и доведись ему прочесть ваш диплом, он бы наверняка обиделся.
— Кто знает. Говорил же он в одном из интервью незадолго до смерти, что многое в «Тихом Доне» хотелось бы ему исправить. Вообще-то, конечно, литературоведение — вещь довольно суровая. Но ведь даже самые нелицеприятные истины могут быть выражены по-разному. Критика ведет свою родословную от двух филологов древнего мира: Зоила Македонского и Аристарха Самофракийского. Первый за предвзятость и остроумную грубость был прозван «собакой красноречия», второй — «мужем честным и добросовестным». Есть из кого-чего выбирать.
Дрозды вдруг шумно, всей стаей, снялись с поляны и понизу, метрах в двух-трех над землей, понеслись куда-то на юго-запад, в сторону Останкинского лесопарка.
Липилин проводил их взглядом и тоже, подобно им, ощутил неодолимую охоту к перемене места.
— Давайте все же сходим на ВДНХ, — сказал он. — Я знаю там очень симпатичный ресторанец — «Спрут». В самом центре выставки, рядом с гагаринской ракетой «Восток»… У них всегда в наличии превосходное охлажденное пиво «Tuborg».
— Я не люблю пиво.
— А шампанское любите?
— Шампанское могу по случаю выпить.
— Ну и отлично. Кутнем. Я приглашаю вас.
Липилин по-спортивному фасонно, с приседанием, соскочил со ствола.
— И погода к тому же разгуливается, — прибавил он.
Уже полнеба, верно, почти полностью очистилось от намозолившей глаза пепельной мути и сияло ослепительной атласно-шелковой бирюзой. Гряда неуклюжих грозовых туч все дальше отворачивала от солнца. Края и разломы плотных иссиня-черных плит лучисто рдели изнутри фисташковым слепящим пламенем.
— Пошли? Я уговорил вас?
Шутова отрицательно покачала головой:
— Я домой хочу. Нагулялась… Может, еще над дипломом заставлю себя посидеть.
— Очень жаль.
— Вопреки даже нашим с вами несовпадениям?
— От этого, напротив, ваши достоинства становятся еще более впечатляющими.
— Что же это за достоинства за такие?
— Вы хотите, чтобы я их перечислил?
— Естественно.
— Пожалуйста: женственность, свежесть, изящество. Кроме того, вы умны, прямодушны, веротерпимы. Подобного рода симбиоз дорогого в женщине стоит.
— Но на первое место вы все же поставили физику.
— Как всякий неистощимый плотоед.
Шутова засмеялась.
— Можно продолжать? — спросил он.
— Разве вы не все еще перечислили?
— Я говорил слишком общо. Уточняю: у вас прекрасные глаза, красивые руки и ноги, легкая грациозная походка. — Он подумал. — И еще, разумеется, аура. Вы источаете нежный и вместе с тем пряный, горьковатый аромат какого-то южного растения.
— Здесь-то уж точно я решительно не при чем, — смущенно возразила Шутова. И почувствовала: щекам сделалось горячо. — Я душусь французскими духами «Sabtahm»… У вас ведь тоже есть какая-то в этом смысле привязанность?
— Никакой.
— Не может быть.
— А к чему? От настоящего, зрелого, дееспособного мужика, сколько бы он ни одеколонился и ни нафиксатуаривался, все одно будет, как от кабарги, разить тяжелым и густым мускусом.
— Кто такие кабарги?
— Алтайские горные козлы.
Шутова весело рассмеялась:
— Какой вы юморист, однако.
— Шутите.
— Ничуть.
— И все же бросаете меня.
— Домой хочу, — повторила она. Отстранилась от разлапистой кривоствольной рогулины. — Вы-то, я надеюсь, вернете мне мое имущество? — сказала, слабо улыбнувшись.
Он молча достал из своего баула ее полиэтиленовую сумку и подал ей.
Спросил:
— Проводить вас?
Она не ответила.
— Придется мне в «Спруте» одному бражничать, произнес он с непритворной печалью. — Найду я дорогу на ВДНХ? Не заблужусь?
— Нет, ну что вы... Вон видите железная ограда?
— Вижу.
— Идите вдоль нее, никуда не сворачивая, и она приведет вас к бетонным пилонам с чугунными воротами. Это и будет вход на выставку.
— Понял… Ну, всего вам доброго. — Он приветственно поднял вверх руку — салютнул. — Ни пуха вам, ни пера!
— И вам того же. С Богом.
Шутова украдкой посмотрела ему вслед и подумала: «Вот уж поистине расчудесный день выдался у меня сегодня. Один амбал побил и ограбил, другой — по-рыцарски бесстрашно и благородно заступился. Но до-орогой за все за это потребовал выкуп…»
Она не глядя, наощупь, вытащила из пачки сигарету, подожгла ее и жадно, несколько раз подряд, затянулась.
2000


Вере и Ольге БРОДИНЫМ

ПТИЧЬЕ МОЛОКО

1
Глеб Иванович Арсаев возвращался домой с работы. Был обычный для крупного города час пик. Автобус шел от окраины к центру, и с каждой остановкой усиливалась давка.
Но Арсаеву сегодня повезло. Из всех стоячих в автобусе мест ему досталось самое надежное — в левом углу задней площадки. Спереди и слева место это защищено стальными никелированными поручнями, а со спины и справа — небьющимся овальным стеклом.
Арсаев любил, когда ему доставалось это место. Даже придумал для него прозвище:
«Шлем с кольчугой»... И вправду, вся эта транспортно-дорожная кутерьма в некотором роде смахивала на побоище. По обе стороны автобусных дверей люди сбиваются в две напряженные, нахохленные, хмурые кучи. И ждут. Ждут, когда отворятся двери.
Затем стремительно и яростно набрасываются друг на друга. Напирают. Кричат. Охают.
То же самое творилось и сейчас. Арсаев равнодушно отвернулся. Ни сострадания, ни любопытства не рождало в нем это зрелище.
Редкая пройдет неделя, чтобы самого вот так не ломали и не облаивали. Задубел.
И любопытного мало. Все равно что наблюдать игру спортсменов-непрофессионалов:
вымученно и коряво.
Внизу, за бортом автобуса, скользил узкий серый асфальт. Было все-таки что-то отдаленно схожее между автодорогой и тяжелыми размашистыми бетонными взлетнопосадо чными полосами. Схожесть эта мысленно вернула Арсаева к полету...
Глеб Иванович Арсаев был пилотом гражданской авиации, командиром пассажирского лайнера. Тревожил второй пилот — Виктор Панов. Вот уж полгода летают вместе, но так и не разобрался толком, что за человек. Давешний полёт особенно настораживал...
Он, полет этот, был сложным и по дальности (сходили в Красноярск), и по погодным условиям. Несколько сот километров трассы пришлось на зону повышенной грозовой деятельности.
Слепящие зигзаги молний как будто разламывали темное твердое небо на гигантские куски. В микрофонах стоял оглушающий треск. Плоскости пульверизировали водяной пылью. Пришлось сойти с трассы.
Полетная безопасность в такой ситуации во многом зависит от грамотной работы второго пилота. А у Панова, как нарочно, прокол за проколом. Прошли над Тюменью — с аэропортом не связался. Два идущих навстречу корабля не предупредил о замене трассы. И наконец, и вовсе уж азбучное правило, но и того не выполнил. Когда выяснилось, что земля не ведет их «точку», не догадался включить бортовой локатор. Дело, конечно, не в ошибках — кто от них застрахован? — а в том, как он на послеполетном разборе отреаги-ровал на замечание.
Ответил высокомерно-холодно: «Учту».
«Что за всем этим? — пытался понять Арсаев. — Только ли неопытность?» Поиному стал представляться тот, на Медвежьих озерах, случай...
Месяца полтора-два спустя после назначения Панова в экипаж, Арсаев взял его с собой на охоту. Хотелось как-то приблизить, поддержать парня. Только из училища, в городе — ни родни, ни знакомых. Дал ему свою старенькую, но еще надежную одностволку, патронташ, сапоги. В компании кроме них было еще двое — тоже летчики. Двинули.
И тогда погода (как и нынче в полете) выдалась хуже некуда: дождь, промозглый ветер — осень отсчитывала последние деньки. И путь был дальним и тяжелым.
На надувных лодках по мелкоречью, затем километров пятнадцать лесом. Шли к гнездовью кряквы на Медвежьих озерах. Небольшими стаями она уже снималась и уходила на юг.
Арсаев поглядывал за новичком. И в лодке, и по вязкому суглинистому бездорожью, и по мокрому лесному бурелому Панов шел со всеми на равных, не отставал. Но потом, у озера, когда пошла густая тяга, Арсаеву стало не до Панова. Били сблизи, влет, почти без промаха...
На приозерную взлобину Панов вышел последним. Был пуст. Расстрелял весь патронташ — и ни одного трофея. Подивились. Посочувствовали. Каждый выделил, сколько было не жаль, от своей удачи. Что ж, случается... На ночлег расположились в лесной рубленой сторожке. Стали ужинать. И тут только Арсаев заметил: рука у Панова висит плетью. Глянули, а у него синяк лиловый во всю грудь. И молчит! «А ведь спрашивал, — упрекнул Арсаев, — бывал ли на охоте?» — «Когда-то надо и побывать », — ответил Панов. «Сказал бы правду, я б объяснил, как приклад при стрельбе к плечу прикладывать», — сердито заметил Арсаев. Панов промолчал.
«Пилотировать с таким характером...». Но мысль эту Арсаеву не удалось додумать.
От сильного тормозного рывка автобус вздрогнул, и в отворившуюся с треском дверцу начала ломиться спрессованная толпа. Ничего в общем-то необычного, если бы не торт. В автобусе, стиснутая со всех сторон, оказалась высокая молодая женщина в темно-вишневом болоньевом пальто с коробкой «Птичьего молока». Одной рукой она крепко держалась за поручень, а другую, с тортом, подняла вверх.
 «Так ей, конечно, долго не продержаться», — подумал Арсаев. Но женщина стояла от него неблизко, и с каждым мгновеньем ее оттесняли еще дальше. Арсаев вытянулся во всю свою долговязость и взял коробку.
Женщина улыбнулась — благодарно и как бы чуть виновато.
— Пробирайтесь сюда, — сказал Арсаев.
Через некоторое время ей удалось протиснуться в левый угол задней площадки и встать неподалеку от него. Арсаев одобряюще кивнул. И спросил:
— Вы где сходите?
— Вешняки.
Ему от Вешняков до дома целых пять остановок, но он сказал решительно:
— Я сойду с вами.
И вот на этих-то самых Вешняках Арсаев оплошал. Он зацепился в своем углу за поручень и промедлил. Женщину вынесло из автобуса, а он остался. С ее тортом.
Арсаев нажал на надверном пластмассовом кожухе черную кнопку. Где-то спереди, у самого, должно быть, водительского уха, загудел сигнал. Но автобус катил как ни в чем не бывало дальше.
— Водитель! — крикнул властно Арсаев. — Остановите машину!
— Остановит он, как же! — насмешливо сказал дергающийся в дверях очкастый юноша. Он пытался протащить снаружи вовнутрь зажатую дверьми спортивную сумку.
— Я б на вашем месте, — посоветовал он, — передал коробку шефу.
— Ну да! Везет людей как скот, а ему еще торт за это, — сказала распятая на автокассе маленькая полная пожилая женщина. — Про таких хулиганов в ГАИ надо сообщать, а не тортами кормить.
— Водитель! Остановите машину! — металлически-звонко повторил Арсаев.
— Брось, не суетись, — неспешным голосом произнес седоусый, рабочего вида, мужчина. Он был прижат к вертикальному поручню. — Подумаешь, дело какое — торт. Вези домой.
— Посоветуете тоже, гражданин. Чужой торт — к себе в дом! — укоризненно сказала распластанная между жестких мужских спин чопорная c растрепанными седыми жидкими волосами дама.
— А что с ним делать? Обратно в магазин нести? — спросили из середины салона.
— Вернуть.
— Кому?
— Хозяину.
— Как же ты его найдешь, хозяина?
— С Мухтаром если только.
— Объявление надо в газету дать.
Автобус оживился. Со всех сторон посыпались всякого рода — и остроумные, и плоские, и пошлые — шутки. Так доехали до следующей остановки.
С осмотрительной решимостью, как во время прыжка с парашютом, Арсаев бросился с тортом в раскрытые дверцы. А ему навстречу — те, что на улице.
— Стоять на месте! Сначала выходим!
Никто не обратил на его командирский окрик никакого внимания. Оттеснили. Сбили с головы фуражку, отдавили ноги. Но он все же выбрался. Первым делом, как встал на землю, осмотрел торт. Продолговатая прямоугольная коробка с золотистым павлином в центре и с черно-красным орнаментом по краям была невредима.
 «Вот так! Все же я вам не дался!» — глянул победно Арсаев вслед отошедшему автобусу. Подбежал мальчишка-школьник с желтым ранцем за спиной, услужливо протянул фуражку, И спросил:
— Вы летчик, да?
— Спасибо, — сказал Арсаев. — Летчик, конечно. Видал, как я сейчас с автобуса слетел?
Мальчишка-школьник засмеялся.
— Кто ж в этакую-то пору с тортом в автобус суется? — желчно спросили его из толпы. — Такси бы взял.
— Все экономят, в книжки напихивают.
— Порискуй, как они, своею жизнью, и тебе на книжку отвалят.
— Я, может, не меньше рискую.
— Да помолчите вы! Раскаркались! — оборвал кто-то сердито.
Арсаев приметил: нигде люди так не бывают недобры и раздражительны, как в очередях... Пешком вернулся на остановку «Вешняки». Решил ждать.
Становилось холодно. Лужи затянуло хрупким тонким льдом. И здесь, значит, как и вчера над Уралом, прошла гроза. Быстро густели осенние сумерки. Через четверть часа стало и вовсе по-ночному темно. Арсаев понимал: никого он тут не дождется, но все же медлил с уходом. Что его удерживало, он и сам себе не смог бы сейчас толком объяснить…
2
— Пап, ты? — спросила Лена из комнаты.
— Я, доча. Я.
— Ну, как слетал? Нормально?
— Да вроде бы.
Лена вышла в прихожую.
— Ух, ты! — У нее радостно залучились под густыми черными ресницами живые зеленовато-карие глаза. Вмиг оказалась рядом с коробкой. Подняла за тонкую бумажную бечеву. Повертела. Засмеялась. — Пируем!
Она студентка-второкурсница мединститута, но в своем легком приношенном сине-бежевом атласном спортивном костюме выглядит почти девчонкой. Лицо подетски припухшее, нежное. Темно-каштановая коса. Глаза с продолговатым, как у отца, миндалевидным разрезом. (Арсаев родом из старомосковской кабардинской диаспоры.)
А жены у него нету. Умерла три года тому назад. Еще совсем молодой женщиной — в тридцать шесть лет.
Жена Арсаева умерла от родов. У нее был отрицательный резус-фактор крови (при положительном у него), и это едва не привело ее к гибели еще во время первой беременности.
В Центральной гинекологической клинике, где она находилась под наблюдением, Арсаева предупредили: вторая беременность для его жены может быть сопряжена с еще большим для ее жизни риском.
Все последующие годы этот запрет, вето это угнетало обоих. Не хотели верить врачам. Знали другие примеры — женщины при схожих обстоятельствах счастливо рожали и по второму, и даже третьему разу. И вот когда Лена уже училась в десятом классе, жена Арсаева все же решилась. На восьмом месяце беременности у нее начался поздний токсикоз…
— А ты что такой? — спросила Лена. Отец выглядел не по-обычному: фуражка набекрень, узел галстука съехал в сторону, плащ без пуговицы.
— Да тут… история одна…
И Арсаев рассказал об автобусном происшествии.
— Немного на анекдот похоже, — осторожно, чтоб не обидеть, заметила Лена.
— На анекдот? — усомнился Арсаев. — В анекдотах, там ведь все дело в смешной, забавной концовке, а тут…
Лена засмеялась:
— А мы сейчас съедим этот прелестный торт, и все, и будет нам и смешно, и забавно.
Арсаев ничего не ответил.
— Ты против?
— Да нет, — оказал Арсаев грустно. — Не сушить же из него сухари.
— Не расстраивайся, папа. В такой толчее это с кем хочешь может случиться, — сказала Лена сочувственно.
Но на самом деле ей ничуть не было жалко ту незнакомую женщину, что осталась без торта, да и грусть отца тоже казалась ей пустяковой, даже сентиментально-забавной немного.
Пока отец переодевался и мылся, Лена привычно и охотно хозяйничала на кухне.
По-быстрому сготовила ужин. Заварила чай. Постелила на стол короткую льняную скатерку. Принесла эмалированную кастрюлю с гречневой кашей, пакет сливок, хлеб, сыр, корейку. Торжественно внесла на вытянутых руках торт и установила его в центре стола.
Торт мерцал мягкой, ровной шоколадной глазурью и источал слабый бисквитновинный аромат.
— А я, пап, можно сразу начну с десерта? — по-детски нетерпеливо и умо-ляюще проговорила Лена.
И взяла в руки нож.
Арсаев внутренне вздрогнул. Возникла вдруг какая-то болезненно-странная, причудливая ассоциация: будто под нож пойдет не торт — живое, упругое женское тело.
— Пап? Ну что ты?! — Лена с удивлением и укором смотрела на застывшее, цепенеющее лицо отца.
Арсаев смутился.
Лена опустила руку с ножом.
Арсаев, чуть суетясь, придвинул к себе коробку с тортом, взял нож. У него получались большие, неровные, ломаные куски.
Лена присмирела за столом. Молча глядела на угол скатерки, машинально сгибала и расправляла твердую, накрахмаленную льняную ткань. Арсаев был занят тортом и не видел ее лица. И хорошо, что не видел. Его обидели бы ее глаза — глаза, полные недевичьей печали и жалости...
Может показаться странным: не Арсаев, сорокатрехлетний, волевой и отважный мужчина, а его дочь, Лена, девчонка, быстрее справилась с навалившейся на них бедой.
Со смертью матери для Лены навсегда кончилось детство. Это так. Но именно этот стремительный переход от детства к взрослости не оставил места для затяжной унылости.
Учеба в институте, спортивная секция плавания, обязанности по дому — сколько навалилось всего!
А у Арсаева, наоборот, мир наполовину стал беднее, осиротел. Оживал теперь только на службе. Нет, он не сделался со смертью жены аскетом. Были друзья. Звонили женщины. Иногда не ночевал дома. Но не было при всем том прежней бодрости, жизнелюбия.
Дома Арсаев бывал подавлен и скучен.
И Лена поняла: отцу нужна привычная для него семейная обстановка. То есть нужен новый, счастливый, как с мамой, брак.
И однажды она решилась, сказала прямо: «Пап, тебе вот так... одному... не прожить...
» Арсаев смешался. Знал и сам: правда и никуда тут не денешься. Но услышать об этом от дочери было отчего-то мучительно неловко. «Почему ты об этом говоришь?
» — спросил. «Вижу, как ты томишься». «Ты считаешь, мне надо жениться?» — А что тут плохого?» — «А если... между вами...». — «По-моему, папа, это только в детских сказках: что ни мачеха, то злыдня, а в жизни по-другому». — «Откуда это тебе известно?» — «Откуда? Да вон хоть бы Любка Шабурова. У нее мачеха с самого первого класса, а не хуже родной матери». — «С самого первого?» — зачем-то переспросил Арсаев.
Лена отчетливо помнила, как отец затем долго и задумчиво молчал, а потом проговорил негромко, вроде бы для самого себя: «Где ж ее возьмешь — несказочную мачеху?» Разговор этот между ними проходил примерно с полгода тому назад.
А сейчас Арсаев неподвижно сидел напротив дочери. И казнился. Чувствовал себя кругом виноватым. Своего второго пилота, мальчишку, юнца, чуть не довел до слез.
«Делайте, Панов, выводы!» И это за вполне объяснимые для его опыта ошибки? Сам-то в таком возрасте лучше летал?.. А в автобусе? Забился, как трус, в угол. «Шлем с кольчугой»!.. У всех кулачная драка, у него — «шлем с кольчугой»... И женщину попусту обнадежил. Доверчивую, скромную, прелестную женщину. Распустил павлиний хвост:
«Вам далеко? Я с вами сойду». Сошел. Рыцарь! И теперь вот дочь обидел...
— Пап, у меня такое предчувствие, что ты ее обязательно встретишь, — сказала вдруг Лена.
— Кого?
— Женщину эту... «Птичье молоко».
А Арсаев с угрюмой безысходностью ждал все время, что Лена уйдет, и он останется за столом один... Глупее и унизительнее положения не придумать.
А она вон чего...
— Хочешь, чтобы женщина эта меня избила? — шутливо, с веселым, отошедшим сердцем спросил Арсаев.
— Она тебя полюбит, — серьезно и убежденно ответила Лена.
Арсаев засмеялся. Встал.
— Чай-то у нас, конечно, остыл? — Он взял со стола чайник. Подержал его в широких крепких ладонях. И вдруг поставил обратно на стол. — Послушай, Лен, а что, если нам по этому поводу устроить небольшой сабантуй? Вдвоем мы его, — Арсаев кивнул на торт, — так и так ведь не одолеем.
— Не одолеем, думаешь? — Лена примерилась к торту взглядом.
— Думаю, нет.
— Пожалуй… А не поздно уже?
Они посмотрели на часы.
Было четверть восьмого.
— Времени еще с три короба, — сказал Арсаев. — Пригласи кого-нибудь… Тех же ребят из группы…
— А ты?
— Что я?
— Тебе никого не хочется пригласить?
— Хочется.
— Кого?
— «Птичье молоко».
— Я серьезно.
— А если серьезно, никого не хочется. Я надеюсь, мне и с вами будет нескучно.
— А почему бы тебе не пригласить своего второго пилота? — Лена посмотрела на отца с чуть приметной стесненно-озорной улыбкой.
— Панова? — удивился Арсаев.
— Да.
— Вы разве знакомы?
— Нет. Просто виделись.
— Где? Когда?
— Этим летом. 18 августа. На концерте Ольги Воронец в Доме культуры авиаторов.
Он к тебе подходил в антракте.
— Надо же… Боюсь, это все же не очень здорово.
— Что?
— Приглашать сегодня его.
— Отчего же?
— Человек только из рейса вернулся… И потом, дозвониться до него будет непросто.
Он в аэропортовской гостинице живет.
Лена медленно укоризненно-отрицательно покачала головой.
— Неубедительный довод, папа.
Арсаев молча поднялся и пошел к телефону.
Его тут же и, действительно, без всяких проволочек соединили с Пановым. «Буду», — ни секунды не колеблясь, согласился Панов. Не заставили долго упрашивать себя и сокурсники Лены.
— Чем будем гостей угощать? — снова надевая на ходу передник, спросила Лена.
— Ну, это уж, доча, не по моей части.
— Панов твой что любит?
— Панов?.. Он заядлый у нас охотник… Дичь любит.
— Тогда тебе придется не только шампанское добывать…
— Я уже догадался об этом.
3
Встретились они — Арсаев и хозяйка «Птичьего молока» — месяца примерно через полтора все там же, в Вешняках, на автобусной остановке.
Был конец января, и внешне женщина выглядела теперь совсем по-иному, чем в прошлый раз, по-зимнему. Она была в светлом замшевом пальто с ондатровым воротником и в шапке-ушанке из такого же, как воротник, меха. В руках у нее была большая тяжелая сумка из плотной синтетики. Но Арсаев ничего этого не видел. Он жадно смотрел ей в лицо и шел, шел, как загипнотизированный, навстречу.
Она его сразу узнала, хотя, наверное, узнать его было не так-то уж и легко. Тогда он был в аэрофлотовской форме: плаще-маренго, синих брюках с голубыми лампасами, на форменной фуражке — золотая кокарда. А сейчас на нем была короткая бежевая куртка, узкие черные рейтузы и вязаная спортивная шапка с помпоном.
— Нашел все-таки я вас, — сказал Арсаев.
Она смотрела на него несколько потерянно, почти испуганно. Спросила:
— Вы меня искали?.. Зачем?
Вопрос был по-девчоночьи наивен. По тому горячему, твердому и счастливому блеску в его глазах, по решительному и мужественному напору, который он вряд ли мог в эти минуты контролировать, было понятно — зачем он ее искал.
— Зачем? — переспросил он. — Хотел вас видеть.
— И долго вы меня искали?
— Долго? — ответил Арсаев. И добавил с укором, будто в этом могла быть ее вина. — Очень долго.
Теперь, вблизи, он видел, что она не так уж и молода и ослепительна, какой он представлял ее себе после их первой встречи. Ей около сорока, не меньше.
И лицо у нее выглядит усталым и чуть увядшим. Но от этого она не казалась ему менее притягательной и неотразимой.
Автобус ушел. На остановке никого, кроме них, не было.
— Вам в какую сторону? — спросил Арсаев.
— В ту, — она кивнула куда-то вправо, и они перешли с проезжей части дороги на тротуар.
Стоял легкий январский морозец. Было безоблачно, тихо. И все же откуда-то, с деревьев что ли или с крыш, падали редкие колкие снежинки. Невысоко в небе медленно брел за ними вслед в прозрачном туманце ущербный, с нежной багрецой, молодой месяц.
Арсаев сказал:
— Давайте для начала хотя бы познакомимся.
— Давайте, — согласилась она.
Они приостановились.
— Галина Николаевна.
— Очень приятно. Арсаев. Глеб Иванович.
Ее рука в небольшой светло-коричневой замшевой с цветным узором варежке упряталась в его разлапистой черной кожаной перчатке.
Они неторопливо пошли дальше.
— Вы, вероятно, где-то поблизости живете? — спросила Галина Николаевна.
— На Новогиреевской, — ответил Арсаев.
— Когда-то в детстве я ездила на вашу улицу в «Березку». Это был тогда самый близкий к нашему дому кинотеатр.
— Я в трех минутах ходьбы от него живу. У теремка.
— Знаю. Там у вас всегда бублики свежие.
— Да, правда…
— А сюда вы на троллейбусе, на «тридцатке», приехали?
— Нет, пешком.
— Пешком? — удивилась она. — Это все-таки неблизко. Километров пятьшесть?
— Примерно. Для опытного пешехода вполне подходящая дистанция.
— Любите ходить пешком?
— Профессионально. В любую погоду и время года. Если, конечно, не служба.
— И Вешняки — это ваш любимый маршрут? — Галина Николаевна глянула на Арсаева с необидной, веселой иронией.
— После одного известного вам летного происшествия.
— Вы сказали: летного?
— Разве я сказал: летного?
— Да.
— Дорожного, конечно.
— А до известного дорожного происшествия у вас был другой маршрут?
— Другой.
— Какой же?
— Новогиреевская до перекрестка с Федеративным проспектом. Затем поворот налево. Третья Владимирская, Саяны, Ивановская новостройка, лесопарк, Терлецкие пруды…
— Терлецкие пруды — наше любимое семейное место отдыха, — Галина Николаевна грустно улыбнулась. — Сейчас там снежно, лыжников много, рыбаки над лунками колдуют. А летом — дикие утки, чайки, пляж, на лодке можно походить...
— Хотите, съездим сейчас туда? — предложил Арсаев. — «Тридцатка» как раз неподалеку, у Военного городка, останавливается.
Галина Николаевна отрицательно покачала головой.
— Я же к родителям приехала, с того самого дорожного происшествия ни разу у них не была. Все некогда. Поговоришь по телефону, и вроде как повидались.
— Выходит, мне все же здорово повезло, — сказал Арсаев.
— В каком смысле?
— Мог быть в рейсе.
Шли некоторое время молча.
— Галина Николаевна, у меня к вам... одна просьба, — проговорил Арсаев чуть севшим от волнения голосом.
Она сразу же уловила эту перемену в его голосе, и посмотрела ему в лицо с вопросительной насторожливостью.
— Я предлагаю провести сегодняшний вечер вместе, — сказал Арсаев.
— Сегодняшний?... Не знаю... У нас вот отец прихворнул...
— Я подожду вас.
— Не знаю, право, — повторила она. — Вы думаете, это удобно? — спросила затем мягко и уступчиво.
— Что?
— Ждать меня?
Именно по этой вот ее милой и мягкой уступчивости Арсаев вдруг понял — она свободная женщина. Не юридически, может быть (бог с ними, с этими формальноправовыми нормами), но нравственно, морально она, конечно же, свободная и независимая женщина!
И Галина Николаевна тоже решала для себя непростую, а в какой-то мере даже унизительную, задачу. Хотя родители уже давно смирились с ее тяжелой, запутанной и в конце концов сломанной семейной жизнью, для них, церемонно-строгих, интеллигентных людей, ее появление при подобных обстоятельствах (болезни отца) с чужим человеком, было бы расценено как величайшая бестактность. То есть по сути было невозможно… В то же самое время она не хотела обидеть, оттолкнуть от себя этого откровенно нравящегося ей летчика. Галина Николаевна была достаточно умна и наблюдательна, чтобы не видеть, как по-настоящему серьезно и искренно настроен он по отношению к ней.
— Где же вы меня будете ждать? — спросила Галина Николаевна. — Ведь холодно... Простудитесь.
— Что вы! Как я могу простудиться на пятиградусном морозе? Я же известный пешеход, охотник и пилот к тому же!
Галина Николаевна посмотрела на Арсаева с доброй и лукавой насмешливостью.
Сказала:
— У меня, кажется, уже однажды была возможность убедиться в вашей доблести.
Арсаев не смутился. Он не мог смутиться: никакому другому чувству сейчас, кроме ожидаемого счастья, в его душе не находилось места.
— Так я вас жду!
— Что с вами поделаешь, — вздохнула Галина Николаевна. — Ждите. Я постараюсь недолго... А где вы будете ждать?.. Может быть, все же есть смысл вернуться к универсаму? Там можно погреться.
— Нет уж. Я по крайней мере должен видеть хотя бы подъезд, куда вы войдете.
А то опять что-нибудь случится. Исчезнете.
— Не знаю, удобно ли вам караулить меня? — все еще по-женски слабо сопротивлялась она его напору.
— Для меня это уже давно стало привычным делом.
Галина Николаевна засмеялась.
— Ну хорошо, видите вон тот, с гофрированными лоджиями, дом? — проговорила она уступая.
— Вижу.
— Вот там и живут мои старики… Если все же озябнете, зайдите хотя бы в подъезд, седьмой, третий по счету слева.
Арсаев не спускал с нее глаз до тех самых пор, пока она не скрылась в этом своем седьмом подъезде.
4
Оглядевшись по сторонам, он понял: ни мерзнуть, ни скучать ему здесь не придется. Посередине двора возле пологой ледяной горы кипела ребятня. Стремительно скользили вниз на салазках, досках, картоне, животах и спинах. Тут же, у горы, с веселым гавканьем носился длинношерстный курносый песик — помесь терьера с пекинесом.
Арсаев подошел поближе. Снег был упругим и липким. И Арсаев начал энергично скатывать его в шары.
Поначалу никто не обратил особого внимания — ни детвора, ни даже вездесущая, шустрая собачонка. Но вот постепенно из разрозненных шаров стал складываться стреловидный горбоносый самолет, и движение на горе приостановилось. Арсаева окружила краснощекая, глазастая, вывалянная в снегу публика.
Доделывали они самолет уже всей компанией. И помесь терьера с пекинесом тоже был тут как тут: носился вокруг, зарывался в снег, вилял хвостом и добродушно лаял.
Когда Галина Николаевна вернулась, горбоносый, с размашистыми крыльями и высоким килем «Ту-144» был уже почти готов.
— Вы, я вижу, здесь не скучали без меня, — сказала она весело-удивленно.
— Да вот… сверхзвуковой пассажирский лайнер сооружали, — Арсаев кивнул на снежный самолет. — Ну, друзья, мне пора, — обратился он к ребятам. — Все, без исключения, работали отлично!
Несколько мальчишек крикнули ему вслед:
— Приходите еще!
— Постараюсь, — Арсаев дружески улыбнулся и помахал на прощанье рукой.
5
Когда они проходили мимо квадратно-вытянутого трехэтажного, с огромными, во весь фасад окнами здания — Вешняковского универсама, — Галина Николаевна сказала Арсаеву:
— Зайдем? Погреетесь. Тут и перекусить можно.
— Вы правы: от чего-нибудь крепкого или, на худой конец, просто горячего, я бы не отказался.
— Только я вначале, извините, предупрежу сына, что вернусь несколько позже, чем обещала.
— Сколько вашему сыну?
— Девять.
Галина Николаевна вошла в телефонную будку. Позвонила. Затем в приоткрытую дверь поманила Арсаева. Спросила осторожно:
— А вам звонить не нужно?
— Нет, спасибо, — ответил он. — У меня взрослая дочь. Студентка.
— Ясно.
В универсаме было ослепительно светло, тепло и многолюдно. И, что самое замечательное, на каждом этаже закусочная.
Они заняли столик. Галина Николаевна присела, расстегнула пальто — становилось жарко. Арсаев взял поднос и пошел с ним к буфетной стойке. Выбор закусок оказался здесь крайне скуден: бутерброды и сдоба. И из напитков, к сожалению, ничего, кроме кофе и соков, не было. Пришлось смириться.
Теперь, когда Галина Николаевна сидела совсем близко, он разглядел ее, наконец, как следует. У нее было смуглое естественное лицо, большой, четко очерченный рот, жемчужно-белые, ровные зубы. И была она сухощава, но не до болезненной худобы, а женственно-поджара, тонка в талии, с высокой однако грудью. И снова, как в тот, первый раз, в автобусе, он был сражен — она показалась ему еще более неотразимо красивой и молодой.
— Так вы, говорите, более двух часов тогда напрасно прождали меня на остановке?
— повела дальше прерванный перед универсамом разговор Галина Николаевна.
— Прождал, — подтвердил Арсаев. — Думал, обязательно вернетесь на место происшествия. По закону милицейской логики.
— В милицейской логике есть такой закон?
— Конечно. Все самые мудрые законы — только там!
Галина Николаевна тихонько засмеялась. Она хорошо смеялась. Вообще женщины, когда они чувствуют, что в них начинают влюбляться нравящиеся им мужчины, удивительно хорошо смеются — негромким, грудным, проникающим смехом.
Арсаев понимал, разумеется, что сострил не бог весть как удачно, что, по-жалуй, это и вовсе никакая не острота, но был возбужден и счастлив и говорил что говорилось.
— А я в тот раз так огорчилась, что, кажется, никакая логика не должна была мне помочь. Даже женская. Я ведь ехала тогда на мамин день рождения и была страшно горда тем, что раздобыла в подарок такой редкий, дефицитный торт. И вдруг — на тебе!
— Подставил я вас…
— Все обошлось… Жизнь, как известно, не состоит из сплошных неудач. Все вперемешку… Гляжу, прямо к автобусной остановке подкатывает свободное такси.
Сажусь в него и — на улицу Арбат, дом два…
— А это что такое? Отдел МУРа?
Галина Николаевна снова засмеялась.
— Нет, это адрес фирменного кулинарного магазина, филиала ресторана «Прага»…
Вхожу, увы, — в кондитерском секторе голые полки, ни одного пирожного. На всякий случай, наудачу, спрашиваю у продавщицы, не залежался ли у них где-нибудь птичемоло чный нестандарт? «Приходите, — говорит, — завтра с утра». Вдруг слышу за спиной: «Женщина». Оглядываюсь. Рядом подросток с двумя девчонками, пожилой мужчина… Иду на зов. Кассирша негромко спрашивает: «Вы «птичкой» интересуетесь?»
— «Будьте добры», — умоляюще шепчу ей. И сую две десятки. А она мне чек взамен.
И та же самая продавщица, что «завтра с утра», тут же достает из-под полы коробку…
— Урок вам, — смеясь глазами, проговорил Арсаев. — Не будете в автобусах тортами сорить!
Они сидели за круглым крохотным столиком одни. Арсаев вел себя свободно и непритязательно. Съел с полдюжины разных, сомнительной свежести, бутербродов.
Выпил три чашки кофе.
Галина Николаевна сама не ела, но ей нравилось наблюдать за тем, как ест Арсаев.
Его твердое, скуластое, мужественное лицо оживилось, в продолговатых карих глазах появился острый, чуть хищноватый блеск. Увлекшись едой, Арсаев даже некоторое время как бы позабыл про Галину Николаевну, и это ее ничуть не обидело. Подсознательно, тонкой, безошибочной женской интуицией она чувствовала, что с такой отрешенностью, так охотно и неразборчиво могут есть лишь физически здоровые, сильные и жизнедеятельные мужчины.
Арсаев вдруг спохватился. Посмотрел на Галину Николаевну, на заставленный едой поднос и укоризненно покачал головой:
— Что же вы?
— Ничего, ешьте. Не обращайте на меня внимания. Я ведь из гостей.
— Ну хотя бы кофе.
— Кофе я выпью, — пообещала Галина Николаевна.
6
Когда они вышли из универсама, на улице уже совсем стемнело. Узкий, ущербный месяц на целую треть передвинулся к своему зениту. Время от времени легкие, прозрачные облака притушевывали его холодное мреклое сияние.
Подмораживало.
— Ну, а как вы распорядились своим трофеем? — спросила Галина Николаевна.
— Как распорядился?.. По самому высшему разряду. Мы в честь вашего «Птичьего молока» устроили с дочерью сабантуй. Она пригласила сокурсников, я — своего второго пилота. Ели куриные потроха с жареным картофелем, пили шампанское, крепкий грузинский чай, кофе. Я, конечно же, благодаря торту, был в центре всеобщего внимания — делился опытом охмурения прелестных и доверчивых дам.
Галина Николаевна снова весело смеялась.
Арсаев вдруг заметно погрустнел.
— Все ничего, одно меня смущает, — сказал он.
— Что вас смущает?
— После этого сабантуя мой второй пилот начал серьезно ухаживать за моей дочерью.
— Он вам не нравится, ваш второй пилот?
— Трудный вопрос… Около года летаем вместе, а что за человек, не могу понять толком… Честолюбив, упрям, не глупый, нет… Летать он, конечно, будет…
— Мой вам совет: не вмешивайтесь. Пусть сами разбираются.
— А разберутся?
— Это уж как повезет.
Они помолчали.
— Глеб Иванович, вот вы все время говорите о дочери. А что же жена? Или для сегодняшнего случая это запретная тема?
— У меня нет жены. Умерла, — спокойно ответил Арсаев.
Галина Николаевна смешалась.
— Извините, Бога ради.
Они долго шли по незнакомым Арсаеву улицам и переулкам и вышли к мосту.
Неподалеку от берега Яузы-реки, на крутом холме, высились две соборные церкви.
Около них лепилось несколько мелких приземистых строений. Соборы и строения были обнесены прочной белокаменной стеной с островерхими, шатровыми башнями по углам.
Галина Николаевна и Арсаев спустились с моста по пологой бетонной лестнице, поднялись на холм и пошли вдоль стены.
— Бывали здесь? — спросила Галина Николаевна.
— Нет.
— И не знаете, что это такое?
— Приблизительно. Бывший монастырь?
— Правильно. Бывший Спасо-Андрониковский монастырь. Здесь в пятнадцатом веке жил Андрей Рублев.
— Теперь музей?
— Музей.
— И что же в нем показывают?
— Древнерусское искусство. Иконы, старинную утварь, одежду, поделки из дерева, художественное литье.
— Вам это нравится?
— Да. И не только мне. В музее всегда много посетителей, в том числе и иностранцев.
Делают копии, фотографируют, снимают кино.
— А я, по-видимому, в этом отношении вислоух, — сказал Арсаев.
— Почему? — удивилась Галина Николаевна.
— Не понимаю старины. Иконная живопись, например, ничего, кроме недоумения, у меня не вызывает. Какие-то плоские, вытянутые, угрюмые лики, тусклые тона, ненатуральные позы. Так же я воспринимаю и былинный эпос. Детские небылицы, полумертвый, малопонятный язык. Скажу вам больше, когда я увидел копии первых летательных аппаратов, мне стало не по себе. Такое убожество… Я, конечно, говорю ересь?
— Нет, почему же. Разные люди живут на земле, — успокоила его Галина Николаевна.
— Фантазеры и прагматики, физики и лирики, верующие и атеисты. Каждому свое.
Они все дальше и дальше отходили от бывшего монастыря.
— Вы устали? — спросил Арсаев.
— Есть немного. Но я уже почти дома. Я отсюда недалеко живу. На Костомаровской набережной.
Помолчали.
— Глеб Иванович, вы уж меня извините за мое… — Галина Николаевна замялась, — бабье, что ли, любопытство… Все же я вас хочу спросить… От чего у вас умерла жена?
— От родов.
— Студентка — это ваша общая с ней дочь?
— Да. Жена умерла во время вторых родов.
— Давно?
— Два года тому назад.
— Сколько же ей было лет?
— Тридцать шесть.
— Какой ужас… Совсем молодая женщина. Как ее звали?
— Валентина.
— И кем она у вас работала?
— Преподавала рисование в средней школе.
— Мы с ней коллеги, выходит. Я тоже преподаю.
— Что вы преподаете?
— Инженерную графику.
Они снова шли по неширокому кривому проулку. Река, покатый берег, мост, белокаменные стены собора — все сдвинулось куда-то вбок и уменьшилось до чуточных размеров.
В ясном, звездном, серо-сиреневом небе все так же чисто светился яркий, будто отлитый из белесого янтаря, тонкий и остроконечный серп молодого месяца.
Было тихо. Лишь сухо скрипел под ногами снег, да изредка, на крутых поворотах, позванивали трамваи.
— А вы?.. Вы ничего не расскажете мне о себе? — преодолевая неловкость, спросил Арсаев.
— Расскажу, — без всякого ломанья, спокойно ответила Галина Николаевна. — Мой муж живет в Штатах.
— Художник? Или писатель?
— Ученый.
— Крупный ученый?
— В общем, да. Известный биофизик. Учился у Чижевского. Вместе работал с ним.
Член-корреспондент Академии наук.
— Как же ОВИР его выпустил?
— Он не был связан ни с оборонной промышленностью, ни с государственными секретами. Уезжал по частному приглашению, а затем отказался вернуться.
— Ну и как ему там живется? Вы были у него?
— Была. Хорошо живется. Заведует научно-исследовательской лабораторией в Миссурийском университете, преподает… А я буквально через неделю смертельно затосковала по дому…
— И как же теперь вам быть?
— Никак. Уехала. Развелись. У него новая семья.
Арсаев из последних сил попытался удержать счастливую улыбку, но это ему так и не удалось.
— Замечательно! — сказал он.
— Что у него новая семья? — с грустным лукавством переспросила Галина Николаевна.
— Другое… Замечательно то, что вы разлюбили мужа, а иначе бы не уехали от него.
Галина Николаевна промолчала.
Они подошли к большому старому восьмиэтажному зданию.
— Вот вы и проводили меня, негромко произнесла Галина Николаевна. — Спасибо…
До свидания…
— Не торопитесь прощаться, — изменившимся, тихим от волнения голосом произнес Арсаев. — Я еще главного не сказал вам.
— Скажите.
— Выходите, Галина Николаевна, за меня замуж.
Она смутилась. Она, естественно, ждала от него каких-то значительных, серьезных слов. Может быть, приглашения в театр, на концерт, в гости, наконец. Но замуж?!
— Что вы, Глеб Иванович! — Она посмотрела на него быстрым и смятенным взглядом.
А затем сказала то обычное, что сказала бы на ее месте, наверное, любая другая женщина.
Она сказала:
— Так сразу замуж? Ведь мы знакомы всего несколько часов.
— Мы знакомы давно, — возразил Арсаев. — Почти четверть года.
— И этого, вы считаете, достаточно?
— Вполне, если учесть, что все это время я беспрерывно думал о вас.
— И что же?.. Я вам должна немедленно ответить?
— Нет, конечно. Я просто хочу, чтобы вы знали, как я к вам отношусь.
— Теперь знаю… Спасибо, — Галина Николаевна растерянно и совсем как-то подеви чьи застенчиво и робко улыбнулась ему.
— Я завтра ухожу в рейс, — сказал Арсаев. — Вернусь в конце недели…
Приглашаю вас в гости. В субботу, например. Это удобно вам?
Галина Николаевна мысленно прикинула свои субботние возможности. В институте сессия, и она как раз в субботу принимает экзамены. Кроме того, Никитка, сын ее, занимается по субботам в шахматной секции.
— В субботу, к сожалению, я не могу… Вот если в воскресенье, — сказала она.
— Отлично! Воскресенье, вторая половина дня… Я заеду за вами.
— Хорошо… Договорились… Ну, до свиданья, да?
Галина Николаевна сняла варежку и протянула руку. Арсаев бережно коснулся губами ее смуглых, прохладных и нежных пальцев.
— До встречи.
Прежде чем войти в дом, Галина Николаевна оглянулась и посмотрела вслед уходящему Арсаеву долгим, задумчиво-внимательным взглядом. И ей пришла вдруг в голову озорная мысль. Она решила, что к следующему воскресенью обязательно постарается раздобыть «Птичье молоко». После приобретенного ею известного опыта затея эта казалась ей не такой уж проблематичной.
1982


АРТУР И ПОЛИНА

Геннадию БОРОФУ

1
Моторизованная диверсионная группа подходила ночью к селу.
Шли с незажженными фарами, медленно, будто ощупью. Мело. Косые порывы колючего снежного ветра рвали шинели, били в лицо, слепили.
В селе колонны расстроились. Мотоциклы, несколько грузовых и легковых машин сворачивали в проулки, въезжали во дворы, швартовались, и гул моторов постепенно стал глохнуть.
Командир группы подполковник Ангальт остановил свой «Opel» у небольшого кирпи чного дома со стрельчатой черепичной крышей и палисадником. Но кто-то, как оказалось, уже опередил его здесь. Во дворе, под шатровым навесом приземистого крыльца, маячила напряженно застывшая сухая фигура.
Ангальт узнал обер-лейтенанта Рудорффа. В длинной, болотного цвета шинели и надвинутой на глаза и уши пилотке, озябший и хмурый, он не спеша спускался по ступенькам вниз. Вяло, почти небрежно козырнул. Вихляющим шагом направился к калитке.
Подполковник пристально посмотрел оберу вслед и отвернулся. Это мелкое плебейское фрондерство вызвало в нем смешанное чувство досады и участия.
Дверь открыла невысокая, средних лет, щуплая, с густыми пепельно-русыми волосами женщина в глухом темном шерстяном платье и легкой, цвета шафран шали. Ее звали Полина Сергеевна Стрешнева.
Ангальт при помощи жестов — не знал русского языка — попытался объяснить, что пробудет в доме всего лишь ночь и ни ей, хозяйке, ни ее близким никакого вреда не причинит.
— Хотелось бы в это верить, — робко сказала Полина Сергеевна по-немецки.
— Вы обрусевшая немка? — спросил он.
— Нет. Я бывшая русская дворянка, — ответила она.
На крыльце дома, а затем в сенях послышался топот тяжелой кованой обуви.
Полина Сергеевна глянула на Ангальта настороженно и тревожно.
— Не волнуйтесь. Это мои люди. — И повторил: — Никто не обидит вас.
Вошли два солдата: унтер из взвода связи и ординарец. Один принес полевую портативную радиостанцию, другой — чемодан.
После их ухода Ангальт несколько минут говорил по рации. Больше, впрочем, слушал и лишь изредка произносил какие-то непонятные Полине Сергеевне, на военном арго, короткие, четкие фразы.
Выключил аппарат. Спросил:
— Так где в вашем доме позволено будет мне расположиться?
— В доме пять комнат, две из которых занимаю я с внучками — шести и трех лет.
Остальные комнаты свободны.
Они стояли в просторной горнице с широкими окнами, зашторенными бамбуковыми жалюзи. Дом был небеден. Массивная черненого металла люстра. Красного дерева мебель. Бордово-рыжий персидский ковер на полу. Облицованная белым кафелем изразцовая голландская печь.
А еще в этом доме присутствовал аромат спелых садовых яблок, и теплый, свежий, дурманящий запах бабьего солнечного лета наполнял, казалось Ангальту, душу его светлой и щемящей печалью.
— Я здесь останусь, — оказал он. — Если не возражаете, разумеется.
Снял меховые перчатки, кожаный на мерлушковом подбое реглан и фуражкуушанку с серебряной эмблемой — нацистская свастика в когтях распластанного орла.
Поискал взглядом, куда бы это пристроить.
Полина Сергеевна молча взяла у него одежду и вынесла ее в прихожую.
2
Подполковнику германского вермахта Артуру Кобурту фон Ангальт-Цербстскому шел сорок шестой год. Долговязый, сутулый, полуседой, в тонкого сукна сером обмятом мундире и неуклюжих собачьих унтах, утомленный ночным переходом, он выглядел сейчас значительно старше своего возраста — на все, пожалуй, полсотни лет с гаком.
Приветливо спросил у вернувшейся в горницу хозяйки:
— Простите, фрау, могу я узнать ваше имя?
— Полина Сергеевна.
— Очень приятно. — Склонил голову в полупоклоне. — Артур фон Ангальт.
Они помолчали.
— У меня к вам просьба, фрау Полина, — сказал он затем. — Я бы выпил с дороги чашку горячего черного кофе. Это возможно?
— Да, конечно.
Полина Сергеевна ушла на кухню, а он устало присел на стуле. «Хорошо бы, — подумал, — снять китель и разуться». Ни того, ни другого не сделал. Облокотился на колени. Подпер голову ладонями. Задремал.
Полина Сергеевна принесла на лубяном рисуночном подносе яичницу-глазунью, маринованные огурцы, мед, хлеб. И черный кофе.
В чем-то существенно, и к лучшему, изменился ее облик. Может, потому, что на этот раз была без шали, в цветистом ситцевом фартуке, и Ангальт увидел: у нее не только миловидное, умное, ясноглазое лицо — она, кроме того, изящно-хрупка, с нежной шеей, небольшой упруго-выпуклой грудью и красивыми стройными ногами.
— Поужинаете со мной? — сказал он.
Раскрыл свой видавший виды, потертый желтый эбонитовый чемодан. Выложил из него все, что там было съестного: галеты, свиную тушенку, шоколад, кусок швейцарского сыра. И бутылку «Mosel».
— Вы находите это для меня удобным? — спросила она смущенно.
— Что именно?
— Ужинать вместе с вами.
— Я вас прекрасно понимаю... Ну посидите хотя бы рядом... Чтобы мне не было так одиноко.
Полина Сергеевна достала из буфета две узких хрустальных, йодового оттенка рюмки и плетеную чашу, наполненную крупными продолговатыми янтарно-алыми яблоками.
Так вот он откуда, этот вязкий, дурманящий аромат теплого, солнечного бабьего лета.
Они сели за стол.
— Угощу вас, фрау Полина, нашим старым, добрым немецким «Mosel», — раскупоривая штопором бутылку, сказал Ангальт.— Это одно из лучших вин в Европе. Приходилось пробовать?
— Не приходилось, нет.
Он осторожно, чтобы не пролить ни капли, наполнил рюмки. Поднял свою, и Полина Сергеевна внутренне сжалась в ожидании чего-то сакрально-непристойного, вроде здравицы в честь Третьего рейха, фюрера, нового мирового порядка и тому подобного бреда. Но он сказал совсем другое.
— За то, чтобы уцелеть нам в этой... — задумался на мгновенье. — В этой бессмысленной и кошмарной бойне, — договорил сумрачно.
Полина Сергеевна, потупясь, тихо произнесла:
— Дай-то Бог.
Выпили.
Вино действительно показалось ей превосходным.
Ангальт съел кусок яичницы с огурцом. Выпил полчашки черного кофе. Полина Сергеевна закусила вино шоколадом.
— Я вижу, вас смутил мой тост. Вы находите его неискренним? — спросил Ангальт.
— Смутил, не скрою. Но не потому, конечно же, что так не могут думать немецкие военные. Могут и думают наверняка... Однако... — Полина Сергеевна замялась.
— Не говорят однако об этом с малознакомыми людьми?
— Да.
— Не знаю, может быть, это какая-то мистика, но у меня такое ощущение, будто бы мы с вами знакомы целую вечность.
— Спасибо.
Помолчали.
— Угощайтесь яблоками, — Полина Сергеевна пододвинула к Ангальту плетеную чашу.
Он благодарно кивнул. Выбрал самое разрумяненное. Надкусил. Свежая, сочная, рассыпчато-сахарная яблочная плоть взбодрила не хуже рюмки знаменитого «Mosel».
— Зимой воспринимается как чудо, — похвалил. — Что же это за сорт?
— Кальвиль.
— Не слыхал... Замечательно хорош!
— Я тоже его люблю. И за прекрасные вкусовые свойства, и за такую вот нестандартную, броскую нарядность.
— Большой сад?
— Тридцать пять примерно соток... Репродуцируются у нас в саду, кроме кальвиля, и другие редкие сорта: белая сквозина, вчатое, кривослица, царский шип.
— Вы садовод?
— Нет. Я здесь в гостях. Живу в Питере ... Ленинград по-теперешнему... Сюда отдыхать езжу. А этим зять мой занимается: и садом, и пасекой, и огородом... В начале августа мобилизован в армию. Дочь поехала с ним. До Лысогорья, райцентра, проводить собралась. И не возвращается вот никак... Не знаю, где она, что с ней, жива ли?..
Полина Сергеевна пригорюнилась и как-то сразу вся вдруг померкла.
— А в Ленинграде, если не секрет, чем вы заняты? — попытался он отвлечь ее от тягостных мыслей.
— Служу в нотариате.
— Так вы юрист, значит?
— Я по профессии преподаватель иняза. Кончила Бестужевку, дореволюционное высшее женское учебное заведение... Владею еще английским, голландским, шведским языками.
— При чем же тут нотариат?
— Коммунистическое начальство полагает, что люди с биографией, подобно моей, ничему путному рабоче-крестьянскую молодежь научить не могут.
— До боли знакомо, — хмуро заметил Ангальт.
— Знакомо? Вам? В каком смысле?
— Свыше десяти лет я заведовал экспериментальной лабораторией Гамбургского университета. Имею ученую степень магистра биологии. Но тоже вот не в окуляр микроскопа — в прорезь оружейного прицела приходится мне смотреть.
И после короткой паузы добавил насмешливо:
— В моей стране настоящими мужчинами и патриотами могут ныне считаться только те, кто встал под боевые штандарты вермахта. А всякие там шпаки, фрачники, штафирки — всё это, по меркам наци, потенциальные дезертиры и шкурники, партикулярная шваль.
— «Республика не нуждается в ученых», — иронично-горько улыбнулась Полина Сергеевна.
Ангальт внимательно посмотрел ей в лицо. Он знал, откуда эта цитата. Так в 1794 году ответил председатель ревтрибунала Национального Конвента Франции на петицию в защиту приговоренного к гильотине выдающегося химика Антуана Лавуазье.
— Хорошо, что ваша душа фиксирует такого рода исторические факты, — сказал он. — Не каждому дано.
— Спасибо.
Они помолчали.
— Я тоже, фрау Полина, как и вы, имею честь принадлежать к дворянскому сообществу. Мое полное имя Артур Кобурт Ангальт-Цербстский.
— Это, если не ошибаюсь, очень известная немецкая аристократическая фамилия.
— Не ошибаетесь. Это очень древний северогерманский княжеский род, из которого, кстати, вышла ваша знаменитая русская царица — Екатерина Вторая Великая.
— Даже так?.. Ну, наши с покойным мужем генеалогии, конечно же, гораздо скромней. Среди столбовых дворян Мурашовых и Стрешневых были, по преданью, окольничий, генерал-аншеф, тайный советник, сенатор, но ни до князей, ни до графов, к счастью, никто не дослужился.
— Почему к счастью?
— Потому что чем выше заслуги предков перед прежней властью, тем больше вины у их потомков перед теперешней.
— Какой-то средневековый, инквизиторский вид мракобесия.
— И у нас в России, как, наверное, нигде в мире, он доведен до чудовищных размеров.
— Вы сказали: покойный муж, — осторожно переспросил Ангальт. — Его репрессировали?
— Он застрелился. Был кадровым офицером, ротмистром. Участвовал в Белом движении. В девятнадцатом году во время похода генерала Юденича на Петроград попал в плен...
— Сколько же в девятнадцатом ему было лет?
— Двадцать четыре.
— Мой ровесник... Какая это все-таки нелепостьь — уйти из жизни, не пройдя по ней и половины пути.
— Всего-то дважды привелось ему увидеться со своей дочерью... Она не помнит отца.
— Запрет на профессию — месть за мужа?
— Лишь отчасти. Дискриминации подверглось все дворянство, класс в целом.
Повальное интернирование, экспроприация недвижимого и движимого имущества...
Мою семью, родителей, восьмидесятилетнюю бабушку, меня с дочерью и гувернантку переселили на окраину в коммуналку. Отца, профессора палеографии, уволили из университета, и он вынужден был работать такелажником. Жили тревожно и скудно, ожидая самого худшего. И оно пришло. В декабре тридцать четвертого, прямо в своей резиденции, в Смольном, был убит Киров, член Политбюро, секретарь ЦК и первое лицо в Ленинграде. Сразу же вслед за тем арестовали и еще более крупных, чем он, большевиков:
Каменева и Зиновьева. Начался массовый террор. Брали бывших военных, предпринимателей, священнослужителей... В проскрипционные списки попали и мы. Отец избежал насилия только потому, что был уже смертельно болен, прикован к постели.
А нас с дочерью спасло бегство.
— Странное совпадение, — задумчиво произнес Ангальт.
— В каком смысле?
— В том же тридцать четвертом, в ночь на тридцатое июня, с санкции Гитлера эсэсовцы ликвидировали вождей штурмовых соединений: Рема, Гейнеса, Эрнста, которые за полтора года перед этим обеспечили фюреру и его партии приход к власти.
Одновременно с генералами в казармах пригородов Берлина и Мюнхена были уничтожены сотни настроенных проремовски солдат и офицеров SA.
— Idem per idem, — проговорила Полина Сергеевна грустно. — То же посредством того же.
— Все эти ночи — «варфоломеевские», «длинных ножей», «разбитого стекла» и им подобные акции — они, вы правы, зеркально сходны по своей сути: вероломны, внезапны и бешено жестоки. Такова природа любой тирании.
— В особенности, если речь идет о святая для нее святых — захвате и упрочении собственной власти.
Помолчали. А затем Ангальт сказал, невесело усмехнувшись:
— И как же это вам, фрау Полина, удалось перехитрить спецслужбы?
— Скрывающихся женщин с детьми они редко преследовали. Потому, наверное, чтобы как можно шире расползалась по стране амплитуда умертвляющего страха...
А с точки зрения конспирации трудно, конечно же, было придумать что-то более наивное.
Здесь, в Ключах, где мы спрятались, я провела свое детство. В центре села, у излуки речки Бегучей, стоит наша бывшая родовая усадьба: двухэтажный каменный дом с террасой, парком, часовней на фамильном погосте... Теперь это ММТС — межрайонная машинно-тракторная станция... А приютила нас семья Арсения Ильича Виданова, лесника, служившего когда-то у моего деда-сенатора егерем. Маринку, так зовут дочь, взяли на работу в амбулаторию. Она, слава Богу, успела до всего этого ужаса окончить медтехникум... Там же, возле нее, и мне нашлось место — санитарки. Ну а потом прислали в колхоз молодого специалиста, агронома Ивана Саввича Грачева, ставшего моим зятем.
— С зятем-то по крайней мере, согласитесь, вам повезло.
— Соглашусь. Дельный, толковый. Давешней осенью на второй председательский срок переизбран... Детей любит, — и Полина Сергеевна снова потускнела лицом.
— Не страшно вам было снова возвращаться в город? — спросил Ангальт.
— Вернулась я в основном из-за мамы. Она осталась совсем у меня одна. Отца с бабулей похоронила. Гувернантка Вирта уехала в свое Коусоло, в Финляндию... Больше всего соседей по коммуналке я опасалась. Обошлось вот. Никто не наябедничал.
3
В смежной с горницей комнате послышалось слабое шуршанье, возня, детский всхлип.
— Схожу к внучкам, — негромко, извиняющимся тоном сказала Полина Сергеевна.
И Ангальт ощутил вдруг, как сердце его сжалось от давно забытого, окаменевшего, почти уже мертвого чувства — сострадания.
— В вашем доме, фрау Полина, я всего-навсего гость, — произнес он укоризненно.
— И не более того.
— Спасибо. — Она с доверчивой признательностью посмотрела ему в глаза.
Вошла в детскую.
Девчонки безмятежно спят. Посапывают. Ни сном ни духом не ведают о подступившей к самому изголовью беде... Помоги им, Господи!..
Полина Сергеевна присела рядом. Задумалась. Достойно ли она ведет себя?
Отчего так словоохотлива? Исповедально откровенна? Не может или не хочет сдерживать пластику рук, плеч? Лучистость во взгляде? Только ли из чувства самосохранения?
«Ох, не знаю...», — вздохнула смятенно.
4
В горнице Ангальт переспросил у нее:
— Вы сказали, вашей старшей внучке шесть, а младшей три года?
— Да.
— Как их зовут?
— Галя и Нина.
— Завидую вам. Мне, чтобы стать дедом, потребуется минимум полтора десятилетья.
Таким резервом я не располагаю.
— А дети у вас есть?
— Двое. Сыну, Генриху, восемь лет, дочери, Эльзе, — пять. Я поздно женился.
— Поздно — это как?
— В тридцать шесть.
— Ну для мужчины не так уж и поздно... Доживете и вы до своих внуков. Надо верить. Не надейся человек на лучшее, не ходить ему по земле.
Он медленно отрицательно покачал головой:
— Для этого нам, немцам, необходимо иметь иных правителей. Не таких тупоупрямых и чванливых... Не послушались старого мудрого князя, первого нашего имперского канцлера Отто фон Бисмарка, предостерегающего: «Война с Россией губительна для Германии». Ввязались... Никогда еще нацистской военной машине не приходилось иметь дело с подобной стойкостью и бесстрашием. Это вам не Африка и не филистерская Западная Европа... Да и вообще, — Ангальт нахмурился, — завоевывать мир с целью установления единой тевтонской расы — все равно если бы многотысячную колонию черных муравьев пытаться ассимилировать сотней рыжих. Какой бы железной хваткой, агрессивностью и нахрапом ни обладали конкистадоры любого биологического вида, их усилия всё равно будут обречены.
— Даст Бог, та же участь в конце концов постигнет и большевизм, — сказала Полина Сергеевна. — Чтобы осуществить ту же по сути изуверскую идею — привилегировать одну часть народа за счет насилия над другой, — они уничтожили все демократи ческие институты, убили царя, отняли: у дворян — честь, у промышленников — заводы, у крестьян — землю, у банкиров — деньги, у верующих — храмы, у художников — правду. И в результате обездолили всех, даже тех, ради кого якобы проделали этот чудовищный эксперимент.
— С такими мыслями вам, должно быть, очень непросто жить в нынешней России, — заметил Ангальт.
— А вам с вашими разве проще в теперешней Германии? — горько заметила Полина Сергеевна.
Снова помолчали.
— Откровенно признаюсь вам, фрау Полина, я не припомню, чтобы с кем-то из женщин мне было бы так хорошо, как с вами: интересно, комфортно, покойно, — и он неожиданно для нее почти застенчиво улыбнулся.
— Это оттого, наверное, что в силу известных обстоятельств вы продолжительное время были лишены женского общества... Или я ошибаюсь?
— Ошибаетесь... Дело не только в этом... Не в этом, разумеется, одном.
— Вполне возможно, что я и ошибаюсь, — согласилась Полина Сергеевна. И вдруг почувствовала: густо краснеет. Отвернулась, чтобы скрыть неловкость.
Сказала затем:
— Ваш кофе, Ангальт, совсем простыл. Сварить вам свежий?
— Зачем же? У нас еще есть вино... «Mosel», по-моему, стоит того, чтобы его допить. Как вы считаете?
Перевел взгляд с ее все еще смущенного лица на плоскую, шершаво-матового стекла бутылку.
Наполнил рюмки.
— За вами, фрау Полина, ответный тост.
— За мной?...Ну если... Тогда... Давайте выпьем за встречу.
— Замечательный тост!
Они допили «Mosel». Ели вместе свиную тушенку, сыр, шоколад. И яблоки.
Было далеко за полночь. В неярко горевшей семилинейной керосиновой лампе стал вздрагивать и чадить фитиль.
— Схожу заправлю, — сказала Полина Сергеевна и встала из-за стола.
Ангальт тоже поднялся. Подошел близко. Положил ей на плечи руки. Глаза их встретились. Она ждала и боялась этой минуты.
— Фрау Полина, — чуть хрипло и негромко произнес он, — подарите мне эту ночь.
Она молча, не отвечая ему, медленно склонилась над лампой.
И задула фитиль.
Несколько мгновений стояли неподвижно. В темноте отчетливо были различимы не слышанные ими до этого звуки: цирюканье сверчка из-под печи; протяжный, не то волчий, не то собачий вой за стеной; и откуда-то сверху прерывисто-надсадный, угрожающий гул тяжелого военного самолета.
Ангальт бережно привлек Полину Сергеевну к себе.
Нашел губы.
В постели он видел ее мило-застенчивое, прекрасное, помолодевшее лицо, осязал податливую грудь с твердыми черными сосками, упруго-атласные бедра — и это возбуждало и наполняло его всего могучей, стойкой, плотской энергией.
Полина Сергеевна что-то вдруг тихо и певуче проговорила по-русскм.
— О чем ты? — спросил он.
— За грех свой тяжкий пред Богом покаялась.
— Ты верующая?
— Да, конечно.
— Помолись и за меня... Можешь?..
Он смотрел на нее с детски наивной, суеверной надеждой, будто и впрямь было во власти ее предостеречь его от неотвратимого, гибельного рока.
Она коснулась щепотью его лба, солнечного сплетенья, плеч и прямодушно, как за самое себя, произнесла заклинанье:
— Пощади, о Господи, раба своего Артура, не дай ни сгинуть ему, ни быть изувеченным на поле жестокой брани. Аминь.
Перекрестилась сама.
Ангальт благодарно взял ее за руки.
Прижался к ладоням щекой.
Затих.
Когда он уснул, Полина Сергеевна прикрыла его сбившимся в ногах тонким клетчатым шотландским пледом.
Устало смежила веки.
Она увидела себя во сне совсем юной, шестнадцатилетней девчонкой, в длинном белом подвенечном платье и кружевной фате. Но ничто вокруг не напоминало почемуто ни церкви, ни свадебного застолья. Мраморный паркет, слепящие люстры, нарядная публика — то ли фойе Мариинского театра, то ли конференц-зал Бестужевки...
Откуда-то издалека, нарастая, доносится суровая, бравурно-шумная, маршевая музыка — agitato. И вдруг декорированная под поздний Ренессанс сцена. Два молодых, в доспехах, воина. Один ладен, присадист, темноволос, в ажурного плетенья кольчуге и алом, внапашку, плаще. Другой высок, слегка горбист, светло-седой, в громоздких кожаных, со стальными чешуйками, латах. Обнаженные мечи. Грозно-насупленные взгляды.
Полина Сергеевна грустно улыбнулась. Витязь в кольчуге и рыцарь в латах — это, конечно же, покойный ее муж Костя и Артур в образах глинковского Руслана и Зигфрида из «Кольца Нибелунга» Вагнера.
И она снова осенила себя крестным знаменьем.
5
На рассвете их разбудил густой, тягуче-нудный, давящий звук — зуммер рации.
Медленно блекла за окном вязко-кромешная, ледяная зимняя темь. Смертельно хотелось спать.
Ангальт поднялся с постели, подошел к аппарату, взял трубку, и Полина Сергеевна заметила, как дрогнула и напряглась его худая сутулая спина.
Четверть часа тому назад в расположение группы, доложили ему, проникли русские разведчики. Бесшумно снят и убит холодным оружием часовой ефрейтор 58
Шлегель. Пленен обер-лейтенант Рудорфф. По рассказу хозяйки избы, обер бесстрашно попытался оказать вооружённое сопротивление, но был оглушен прикладом карабина.
«Не сдрейфил. Это на него похоже», — удовлетворённо подумал Ангальт.
Отрывисто бросил в микрофон:
— Моторы!
Команда означала: вверенная ему моторизованная диверсионная группа в считанные часы обязана сменить дислокацию.
Быстро оделся.
Полина Сергеевна принесла из передней реглан, фуражку-ушанку, перчатки.
«Случилось что-то страшное, даже, наверно, непоправимое», — поняла она.
Ангальт подтвердил ее догадку:
— Группа рассекречена. Взят в плен офицер. Убит часовой. Уходите... Населенный пункт подлежит ликвидации.
— Наша-то в чем вина? — недоуменно, с цепенящим ужасом спросила она его.
— Ни в чем. Но не в моих возможностях отменять утвержденные на самом верху карательные санкции. Все, что могу и сделаю, дам вашим людям уйти.
Полина Сергеевна провела его до крыльца.
Он повернулся к ней лицом. Долгим, вбирающим взглядом посмотрел в глаза.
Наклонился и поцеловал руку.
— Храни вас Дева Мария.
И ушел.
В мутно-лиловых, вьюжных, предутренних сумерках она тут же потеряла его из вида.
6
Больше им не суждено будет встретиться.
В 1944 году бывшего магистра биологии, полковника вермахта, князя и кузена великой российской императрицы Артура Кобурта фон Ангальт-Цербстского нацисты расстреляют за участие в антигитлеровском заговоре.
Полина Сергеевна умрет своей смертью. Но это случится значительно позже — одиннадцать лет спустя.
А тогда, на исходе той сумасшедше-волшебной и жуткой ночи, она достанет из чулана огромное ветловое корыто, проденет в проушину кромки пеньковую бечеву, выстелит дно войлочной полостью, усадит туда укутанных в овчинный тулуп внучек и семь длинных, немеряных верст, в метелицу, по сугробному бездорожью, добредет до ближайшей соседней деревушки Вятлицы.
Там и найдет их мать девочек, дочь Полины Сергеевны, Марина.
Через год примерно с небольшим все они вместе переберутся в Ленинград.
Житье в послеблокадном городе будет у них, само собой, нелегким.
Дом со всем имуществом, садом и пасекой в селе Ключи под Лысогорьем, сгорел дотла.
Зять Полины Сергеевны, Иван Саввич, с войны не вернулся.
Дочь получала жалкую, мизерную зарплату фельдшера, и Полине Сергеевне, помимо службы в нотариальной конторе, приходилось подрабатывать переводами и репетиторством.
Скончалась она на пятьдесят седьмом году, как и любившие ее мужчины — в одночасье, от сердечного приступа.
Умереть легкой, мгновенной, немучительной смертью — это и было, пожалуй, единственной привилегией их обездоленного, Богом проклятого поколенья.
1997


Алексею ЗОЛОТИНУ

РУЩИЛИНЫ

1
Лаже в самую теплую летнюю ночь перед рассветом потянет тонким стылым ветерком. Василий Григорьевич Рущилин по давней пастушечьей выучке никогда не проспит той минуты. И будит младшего сына — девятиклассника Кольку.
На дворе еще мглисто, крупными опаловыми каплями блестит роса, и за шагами тянутся по траве темные влажные следы-прогалы.
Придя на ферму, Василий Григорьевич отвязывает старого буланого жеребца Сократа, гладит его по заиндевевшему серебристо-рыжему крупу. Седлает. Сократ приветливо и мягко пофыркивает. Смирно стоит под седлом.
Василий Григорьевич подъезжает к загону. Распахивает ворота. Наседая друг на друга, коровы валом валят в широкий проем. Протяжно мычат.
Колька встал поодаль, метрах в пятидесяти от загона — не дает стаду свернуть на проселок. Гулко покрикивает и стреляет длинным гибким, на куцем вишневом кнутовище бичом.
Полуторастоголовое стадо направляется в Вербилковскую пойму — самый дальний, у подножия леса выпас. Там теперь, знали пастухи, в некрутой болотистой низине буйно разрослась свежая и сочно-лакомая осока.
Выглянуло солнце. В мутном сиреневом мареве тускло бледнеют последние утренние звезды. Заалела вдали неширокая излучина светловодной речушки. Стремительно, со звонким щебетом, пронеслись в прохладном небе стайки веселых и шустрых птиц.
Перелесок, каким они вели стадо, соединялся с глухим смешанным лесом.
Случалось, отбившись, скотина забредала глубоко в чащобу. И гибла. В здешних лесах водились волки.
— Ты тут позорче гляди, — предупредил сына Василий Григорьевич.
Колька кивнул в ответ. Взял чуть в сторону от перелеска — поближе к лесной закраине. Лихо, со страшным треском и свистом, рассек воздух гибким бичом. Издал для острастки дикий воинственный клич, подхваченный эхом.
Шел он шел и вдруг увидел: в предлесье, сразу же за покатой взлобинкой, меж коротких крепких ольховин бьется корова.
— Ба-ать! — тревожно окликнул Колька отца.
Подъехал Василий Григорьевич.
— Чего шумишь? — спросил.
— Глянь-ко! — Колька указал кнутовищем на причудливый ольховый капкан.
Василий Григорьевич натянул узду, развернул Сократа, пришпорил, и тот нерезво, тяжелым наметом пошел к ольшанику.
Молодая пегая корова, зажатая стволами, пугливо таращила продолговатые лиловые глаза. Мычала. Василий Григорьевич спешился. Снял широкий кожаный ремень, которым была по-военному туго перехвачена его старая вылинявшая солдатская гимнастерка. Ухватился обеими руками за ствол. Но под худощавым, нетяжелым телом его ольха не поддалась нисколько.
Позвал на помощь сына.
Вдвоем они развели стволы.
— Тоже вот шалопуха. Лезет куда ни попадя напролом, — укоризненно сказал Василий Григорьевич. — Серьезная корова за версту обойдет гиблое место.
— Первотелка Демина-старшего, — определил Колька.
— Его, похоже, — согласился Василий Григорьевич. — Ядыкин Егор опять, должно, пьяный пасёт.
— Как обычно, — поддакнул Колька.
— Совсем пропадает, спивается мужик, — грустно проговорил Василий Григорьеви ч.
На истоптанной траве под ольхой они разглядели темно-ржавые пятна. Переглянулись.
— Билась с испугу… Посмотрю, что там с ней, — сказал Василий Григорьевич.
Снова сел в седло. Достал из пастушьей сумки лассо. Не доезжая до коровы метров пятнадцать, метнул. Светлая капроновая нить, остро блеснув на солнце, обвилась вокруг вздрогнувшей коровьей холки.
Они продезинфицировали пораненное вымя.
— Поглядывай за ней. А то ведь, чего доброго, в бега ударится, — иронично усмехнулся Василий Григорьевич. — Подальше держи от кустарников.
2
Пришли в Вербилковскую пойму. Коровы жадно припали к густой росистой осоке — проголодались за ночь.
Василий Григорьевич расседлал Сократа и тоже отпустил его на волю — отдыхать и кормиться.
Здесь, в пойме, между редких поникших верб, стадо будет пастись до самого до обеда. А затем Рущилины перегонят его в Березки, на отаву, поближе к дому, куда на дневную дойку приедут с фермы доярки.
С Егором Ядыкиным повстречались они, не доходя до Березок примерно с километр.
Он спал пьяным, мертвецким сном. Возле куста крушины, у травяного изголовья, валялась старая, вытертая пастушья сумка, кнут, порожняя поллитровка. Рубаха на животе задрана. Несмотря на солнцепек, штаны мокры и от них разит острой вонью испаряющейся мочи.
— При такой жаре и не просыхает, — удивился Колька.
— Так он же дует и дует спьяну прямо под себя, — ответил Василий Григорьевич.
— Что делать-то с ним будем? — спросил Колька.
— Посадим на Сократа да в Березки свезем. Что же еще с ним делать. Приедут доярки на машине, отправим с ними в деревню.
— Мне Витька, подпасок, рассказывал: он всякий раз с утра накачивается. Потом спит весь день. А вечером догоняет стадо и, как ни в чем не бывало, домой является.
— И все равно, Коля, оставить мы его здесь одного не можем, — сказал Василий Григорьевич.
— Почему?
— Мало ли что приключится. Волк набредет или собака дикая. И будем мы с тобой знать: по нашей вине беда случилась. За всю жизнь такого греха не отмолишь.
С немалым трудом взгромоздили они в седло непослушное, обвислое, долговязое тело и медленно, ведя Сократа под уздцы, тронулись в Березки.
Часов около двух пополудни, когда белое, слепящее, стоявшее в зените солнце двинулось под уклон, в Березки подкатила полуторка — доярки с фермы приехали.
Сгрузили ведра, бидоны, подойники. Пастухи собрали стадо в тенистый, бело-черненый березовый колок.
Началась дойка.
С этой машиной Рущилиным привезли хлеба, свежих огурцов, мясных горячих щей в термосе. Налили полную баклагу парного молока.
По поводу Ядыкина у Василия Григорьевича вышло с доярками разногласье. Они предлагали «пьянчугу, ярыжку чертового», прямо в правление колхоза доставить, а Василий Григорьевич не согласился с ними.
— Больной он. Домой везите. В специальных лечебницах нынче таких выхаживают.
Разные новые лекарства от пьянства есть.
Убедил вроде бы.
3
И еще одно приключение случилось у Рущилиных под конец этого долгого августовского дня. Гнали стадо в обратный путь, на ферму, и в лилово-синих предзакатных сумерках увидели вдруг сиротливо горбившийся комбайн. Он стоял почти у самой песчаной отмели, возле реки, на краю просторного ржаного клина, и оттуда явственно доносилось какое-то металлическое позвякивание.
— Коль! — крикнул Василий Григорьевич. — Гони сам помаленьку. А я гляну, кто там ночует… Слышь меня?
— Да.
— Увидишь бригадиршу Колодочкину, передай: давно, мол, пора на седьмом и девятом загонах клевера подсевать. Понял? А то опять прочешемся… Ну, давай!
В неглубокой и тихой речушке, которую они переходили вброд, Василий Григорьеви ч дал Сократу напиться. Затем пришпорил коня, но, несмотря на шпоры — тоже, видать, намаялся за день, — старый жеребец не убыстрял шаг, легонько трусил по полю.
В трактористе Василий Григорьевич признал Петра Чугаева, крепко сбитого, скуластого мужика лет сорока пяти. Рукава синего комбинезона засучены по самые локти.
Грудь нараспашку.
Поздоровались.
— Чего стряслось? — спросил Василий Григорьевич.
— Да тормоза вот… Вконец, гадство, измучился.
— Давно загораешь?
— Не так чтобы. До сумерек дотянул.
— Накладки тормозных лент меняешь? — сказал Василий Григорьевич, приглядевшись.
— Ну.
— Техпомощь вызывал?
— Ходил в отделение, в Востряково, звонил. Сегодня не обещали. Время только зря на них потратил. Туда полторы версты да обратно. Помощники смерти.
Помолчали.
— Когда ж ты один-то управишься?
— Когда-никогда, а к утру чтоб был исправен. Такая задача. А то опять ни хрена не заработаешь.
Василий Григорьевич спешился. Расседлал и отпустил на волю Сократа.
— Дай-ка и мне ключ, — сказал он затем Чугаеву.
Через час примерно у них за спиной вырос долговязый косматый парень в узких потертых джинсах и тенниске.
— Как на ферме? — не поворачиваясь к сыну, спросил Василий Григорьевич.
— Нормально.
— Отогнал первотелку Деминым?
— Отогнал.
— Ядыкина домой доставили?
— Доставили.
— Колодочкина что?
— Не видел. Матери передал. Скажет.
Жена Василия Григорьевича, Анна Николаевна, тоже служила на той же самой молочно-товарной ферме. Заведующей. И все остальные их дети — три дочери — работали здесь же. Двое — доярками, третья — лаборанткой. Оттого ферма так и называлась в колхозе: «рущилинская».
— Ладно, — сказал Василий Григорьевич. — Бери вон отвертку. Придерживай шестерик… Что, Петро, все так же, как и при мне, шестерик этот солнечным зовется?
— Все так же.
— Теперешняя сельхозтехника намного стала сложней той, на которой я когда-то, перед войной, начинал работать.
— А что толку? Если б она лучше стала от этого, — отозвался Чугаев.
— Тоже вот несураз: наши боевые гусеничные машины всегда были и есть лучшие в мире. А трактора с комбайнами никак не научимся делать.
Василий Григорьевич знал, что говорит. Всю войну провоевал механиком-водителем самоходки. А пастушествует он из-за тяжелого легочного ранения. Воздуху не хватает.
Стемнело. Включили переносную лампу. В теплом, но неясном небе высоко блекли редкие звезды. Луны не было видно. Ночь для работы стояла неудачная, темная.
4
Сократ вдруг перестал хрупать. Тревожно захрапел, запрядал ушами. Со стороны реки показался человек.
— Вон, Коля, наша мать идет, — не удивляясь, будничным голосом проговорил Василий Григорьевич.
— Иду, — подтвердила Анна Николаевна. — Как вы тут, думаю. Может, надо чего?
— А чего нам надо? Поесть нам, конечно бы, не повредило, — улыбнулся жене Василий Григорьевич.
— Принесла, — сказала Анна Николаевна.
Она невысокая, сухонькая, лет пятидесяти пяти, в свитере и темном байковом сарафане, надетыми к прохладной ночи. Легкими движениями расстелила цветастый полушалок. Разложила на нем еще не остывшую печеную картошку, хлеб, крутые яйца, соль, помидоры. Клубнику в берестяном лукошке.
— Ешьте.
Присела рядом.
Перед уходом спросила, знают ли нет Чугаевы, куда кормилец ихний запропастился?
— Догадаются небось, — печально усмехнулся Петр. — Не впервой с такой-то техникой куковать приходится в ночном поле.
— Ну, Бог в помощь. Счастливо вам, — сказала Анна Николаевна на прощанье.
Часа через полтора, близко к полуночи, Чугаев задраил капот.
— Все, друзья, пошабашили. Поздно. По домам. Спасибо. А я, чуть развиднеется, снова притопаю. И до утренней росы, глядишь, кончу. Что тут осталось…
— Это ты, Петро, плохо придумал, — огорченно вздохнул Василий Григорьевич. — Мы ведь тебе не за праздное спасибо пособлять взялись. Сегодня мы тебя выручили, завтра, глядишь, ты нас. Чай, в одной деревне живем.
— Так-то оно так, и в долгу я, понятное дело, не останусь. Да только вон у Кольки глаза слипаются. Вторую смену из-за меня доламываете.
— Это уж как получится, — ответил Василий Григорьевич.
— Ничего не слипаются глаза мои, — обиженно буркнул Колька.
Посвежело.
Остывающее поле точило хмельной аромат перестоявшего ржаного колоса.
В недальнем заречном поселке лениво и одиноко лаяла собака.
— Был у меня в войну сходный с нынешним случай, — медленно заговорил Василий Григорьевич. — Дело было в сорок четвертом, в Польше, тоже, как теперь, в августе, во время Висло-Одерской операции. Идем в наступление. Вдруг у самоходки нашей гусеницу заклинивает. Выскакиваем наружу. И случилась вот какая обида: однуто всего автоматную очередь и выпустил по нас драпающий фриц — и в точку.
Командира машины, младшего лейтенанта Корзуна Ивана, насмерть, а Косте Анисимову, наводчику, в голень угодил. Перебинтовал я его, оттащил в лощинку, а сам — к гусенице. И что ты думаешь, приполз Костя на подмогу, хотя повязка у него вся от крови набухла…
— Война делает людей сильнее, — задумчиво проговорил Чугаев.
— Само собой, но и другое тебе скажу. Настоящие механизаторы — народ особой породы. Как, к примеру, Анисимов Константин.
— И как Рущилины тож, — добавил Чугаев.
— Тут нам с Костей равняться не приходится, — несогласно покачал Василий Григорьевич крупной русоволосой, с седыми висками, головой.
— А дальше-то что с Анисимовым было? — спросил Чугаев.
— Дальше? — Василий Григорьевич помолчал. — В госпиталь его отправили.
К награде представили. Более нам свидеться не довелось.
Колька знал, что и отца тоже, вместе с Анисимовым, наградили орденом — Отечественной войны 1-й степени. Однако на этот раз промолчал.
Посидели, отдыхая, еще немного. Затем Петр Чугаев снова задрал капот, и они втроем еще долго в ту темную августовскую ночь работали под переносной лампой.
1982


Светлой памяти ОТЦА, МАТЕРИ, старшего БРАТА

ТАШКЕНТСКИЙ БЛЮЗ

1

Присадистый трёхэтажный особняк с колоннами обнесен высокой кирпич- ной оградой. Вдоль фасада растут с десяток остролистных пожухлых кленов, несколько полуголых белоствольных берез и кусты давно отцветшей жимолости. В глубине усадьбы, у заброшенного пруда до самой земли склонила поникшие ветви одинокая старая плакучая ива.
На дворе стоит сухой и по-летнему теплый вечер поздней московской осени.
Рядом с парадным входом, слева, на обшарпанной стене — почерневшая бронзовая мемориальная доска: «Бывшая усадьба князей Щербатовых. Охраняется государством »; справа — яркая, серебро по бордовому фону, вывеска: «Научно-исследовательский институт российской модели экономики (НИИРМЭ)».
В приемной, около массивной директорской двери, медленно прохаживается взад-вперед дюжий охранник в униформе: серо-мышастые бриджи, гимнастерка, берет с двуглавым орлом. На бедре оттопыренно-увесистая твердая кожаная кобура.
За длинным двухтумбовым столом средних лет дама в роговых очках и глухом, цвета маренго платье.
Мартын Олегович Бродуров пришел на пару минут позже назначенного ему времени, и был уличен в этом.
— Товарищ опаздывает, — укоризненно-строго посмотрела на него секретарша.
— Прошу прощенья, — извинился он. Однако тут же шутливо добавил: — А насчет товарища протестую. Давно переквалифицирован в господина.
— Кем?
— Ее Величеством Конъюнктурой.
— Сомневаюсь.
I
— Почему?
— Настоящие господа, в отличие от товарищей, умеют ценить время — свое и чужое.
Вернула удостоверение:
— Проходите. Вас ждут.
В просторном и светлом кабинете широкое, на три четверти стены, окно с вставленным во фрамугу кондиционером. Бледно-бежевого оттенка обои, мебель, паркет.
Директор встретил его дежурно-учтивым и притомленным к концу рабочего дня взглядом. Жестом указал на стоящее подле стола кресло:
— Садитесь.
«Не узнал», — огорченно, но безобидчиво подумал Бродуров. На что-либо другое в общем-то трудно было рассчитывать. Они не виделись, страшно сказать, почти полвека — с самых мальчишеских времен.
Выглядел директор, как показалось Бродурову, значительно моложе своих шестидесяти с гаком лет. Добротно сшитый из тонкого синего габардина костюм сидит на его крепкой и ладной фигуре с какой-то простецки-изящной, элегантной мешковатостью .
Жесткая шевелюра рыже-русых волос чуть тронута легкой височной сединой. Спокойное, холеное, волевое лицо.
— Слушаю вас.
— То, что я скажу сейчас, может быть, покажется странным... Не обессудьте…
Я никого не напоминаю вам? — спросил Бродуров.
— Где-то пересекались?
— Да. И не однажды.
— Вполне возможно... Мир тесен… И это существенно важно: припомню я вас сейчас или нет?
— Это главная причина, из-за которой я пришел сегодня сюда.
— Даже так?
Директор посмотрел на Бродурова пытливо и озадаченно. Среднего роста. Сухопар.
Вытертая на локтях замшевая куртка. Серый, грубой вязки свитер. Джинсы. Каштановые с проседью ежик, бородка, усы. Из всего этого, пожалуй, можно сделать лишь один вывод — они ровесники.
— Одессит? Вместе учились в ОИИМФе?
— Что такое ОИИМФ?
— Одесский институт инженеров морского флота.
— Ни то ни другое.
— Тогда не знаю. Сдаюсь.
— Ладно, не буду больше морочить голову, дам подсказку... Из двух слов, что-то вроде пароля. Но если и после этого вы меня не признаете — уйду.
— Так я вас и выпустил. Держите карман шире, — угрюмо усмехнулся директор.
— Видели там у меня в приемной цербера?
— Видел.
— Высший класс. Из бывших чекистов. Ясно?.. Давайте свой пароль.
— О-ран-же-вый Март, — раздельно, по слогам произнес Бродуров.
Наступила долгая напряженная пауза.
— Мартын? Бродуров? — тихо и изумленно проговорил директор.
Несколько секунд они прикованно-пристально, вбирающе глядели в лицо друг другу. Затем встали из-за стола. Обнялись.
— Не узнал я тебя, каюсь. Борода с усами с толку сбили… Ты-то меня как вычислил?
— Случайно совершенно. Зашел в «Макдон»перекусить. Рядом в очереди парень в «МК» уткнулся. Гляжу, а там крупно, аршинными буквами: Гурый Леонид Иванович.
И портрет тут же. Я к пацану к тому: так, мол, и так. Понятливый оказался. И не без юмора. «Погоди, — говорит, — отец, дай ты мне хоть одну заметку до конца дочитать…»
— Узнал ты меня по фото? Без вранья.
— В один миг.
— Ну спасибо за память... Оранжевый Март, — задумчиво повторил Гурый. — Это ведь я, между прочим, придумал. Помнишь?
— Ты, — подтвердил Бродуров.
У прозвища этого вот какая была история.
В ремесленном училище, где они вместе учились, однажды какой-то отморозок ночью забрался к ним в комнату и утащил: у одного брюки, у другого — гимнастерку, у Бродурова — ботинки.
Не то что в учебные классы или в вечернюю школу, где параллельно они учились, — в столовую сходить не в чем. Выпросить или тем более купить где-то хотя бы старую, поношенную обужу — об этом и думать нечего. Ни родных, ни близких знакомых у них, бывших детдомовцев, в городе нету.
Как жить дальше?
Решили попытать удачу у сапожника, инвалида-фронтовика Агзама. Будка его стояла на Алайской площади, неподалеку, в полуквартале, от училища.
Договорились так: он шьет им башмаки, а они за то помогают ему по хозяйству. За куревом, продуктами, кой за каким товаром сбегают в магазин либо на рынок. На том и поладили.
Башмаки Агзам сшил Бродурову из твердой, как жесть, оранжевой парусины — верх. И из толстой черной автомобильной покрышки — подошвы. Отсюда и прозвище:
Оранжевый Март.
Было это в Ташкенте.
Шла на редкость в тех краях холодная и сырая осень победного, 1945 года.
— Мы эту встречу с тобой должны отметить по высшему разряду, — сказал Гурый.
— Не возражаю, — согласился Бродуров. И уточнил: — Где?
— В Москве три классных узбекских ресторана: «Ташкент», «Бахор» и «Тамерлан».
Какой выбираешь?
— «Ташкент», само собою.
— Заметано…. Ты на моторе?
— Да.
— Что у тебя за тачка?
— «Нива».
— Неслабо.
— А у тебя?
— «Форд».
— В соответствии с чином?
— В соответствии с качеством. «Форд» есть «Форд»... Заруливайся в усадьбу.
Пройдемся по вечерней столице пешком. Покалякаем.
Глянул на часы. Спросил в микрофон селектора:
— Марина Аркадьевна, народу много?
Ему ответили — по записи еще четверо.
— Припаркуешься, походи, пока я тут развяжусь, по княжеской усадьбе — сказал Гурый Бродурову. — Там есть на что посмотреть. С секретарем моим пообщайся.
Интересная дама.
— Я это понял.
— Каким образом?
— Опоздал на пять минут, обругала товарищем. Господа, пояснила, умеют ценить свое и чужое время.
Гурый засмеялся, довольный.
— Узнаю. Гениально! Моя школа.
2
Несмотря на неранний час — около девяти вечера — в ресторане было немноголюдно.
Струнно-духовой квинтет, трое юношей и две девушка в национальных костюмах, медленно играли какую-то очень грустную, тихую и протяжную мелодию.
В зале мягкий полумрак. Люминесцентные лампы люстр горят вполнакала. Стрельчатые окна задрапированы кофейно-зеленоватой тюлью. На полу в центре огромный дорогой бордовый ковер. Вдоль стены несколько глубоких коричневых фаянсовых ваз с карликовыми деревцами: чинарой, карагачом, тутовником.
— Будто живые, — заметил Бродуров.
— Живые и есть, — сказал Гурый.
— Не может быть.
— А давай проверим.
Гурый подошел к чинаре. Потрогал ее украдкой.
— И вправду муляж. Но как сработано гениально, да?
Потом они долго сидели молча. Расслабленно слушали музыку. И обоняли знакомый с детства, родной, волнующий остропряный аромат восточной кухни.
Пришёл официант — смуглый стройный молодой узбек в недлинном чернорыжем халате и бархатной округло-квадратной малиновой тюбетейке с серебряным шитьем.
Приветливо поздоровался:
— Асалому алайкум! Здравствуйте!
— Ва алайкум асалом! Добрый вечер!
— Что будем заказывать? — Раскрыл блокнот. Клацнул шариковой ручкой.
— Давайте познакомимся для начала. Как вас зовут? — спросил Гурый.
— Рустам.
— Очень приятно. Леонид Иванович.
— Мартын Олегович.
Рустам склонил в полупоклоне голову.
— Мы русские узбеки, ташкентцы. В одном детдоме росли. Вместе в средней школе и ремесленном училище учились, — добавил Гурый . — Так чем нынче земляков в «Ташкенте» угощают? — Раскрыл тиснёную цветную обложку с силуэтом двухминаретной мечети. Прочел вслух: — Плов, шашлык из баранины, суп-лагман, манты, самса, кара-мурч, виноград, айва, гранаты, персики, дыня; коньяк французский, армянский, краснодарский, молдавский... И все это у вас в наличии?
— Обязательно, — подтвердил Рустам.
— Гениально!.. Будем пить, если не возражаешь, Март, самый дорогой и элитный коньяк французского разлива.
— Не возражаю.
— В какой емкости? Ноль семь? Ноль пять? — уточнил Рустам.
— Ноль семь.
Приняв заказ, Рустам, прежде чем уйти, снова галантно поклонился.
— Чертовски симпатичный парень, — заметил Бродуров. —На Агзама похож. Не находишь?
— Пожалуй... Жив он, интересно, нет, Агзам?
— Вряд ли. Смолил по-страшному. Сигарету от сигареты прикуривал. Раненая нога, жаловался, мозжит.
— Помнишь его скабрезные прибаутки? Шашки — навыдерга! Отставить. На старый дирочка поставить. Или вот эта. Товарищи юлдоши1! Советская власть яхши2!
Кинул нас царь-ахлак3 Николай. Да здравствует Первый май!
1 Юлдоши — товарищи (узб.)
2 Яхши — хорошо (узб.)
3 Ахлак — дурак (узб.)

— Весёлый был человек.
— И добрый. Какие он тебе башмаки оранжевые задаром, считай, сварганил...
Кстати, что касается последнего нашего императора, Агзам прав абсолютно: ахлак, подругому не скажешь.
— Почему?
— Потому что в то самое время, когда Россия позарез нуждалась в правителе масштаба Петра Великого, она получила Николая Второго. Это ведь на его совести и нелепая «Ходынка», и тёмная связь с Распутиным, и позорная Цусимская катастрофа.
В сущности, русско-японская кампания была проиграна на море, флотом, где беспредельно хозяйничал дядя царя, великий князь Алексей Александрович, ловелас, бретер, кутила, просаживающий в диких оргиях миллионы рублей казённых денег. В том же ряду и «Кровавое воскресенье», с производным от него революционным взрывом в пятом году, и бездарное верховное главнокомандование в Первой мировой, и наконец, малодушное отречение в момент судьбоносного для страны Февральского переворота.
По здравому смыслу не православные верующие должны бы ходатайствовать о причислении его к лику святых, но большевики-атеисты, чей неожиданный даже для них самих пирров успех в октябре семнадцатого был напрямую связан с деятельностью этого никчемного, слабого и горемычного российского венценосца.
— А тебе не кажется, что наши перестроечные и постсоветские вожди в схожих по социальному и экономическому драматизму обстоятельствах наступают на те же самые грабли? — спросил Бродуров.
— Кажется. К великому сожалению... Особенно Горбачев с его пресловутым человекообразным социализмом, Алма-Атой, Тбилиси, Ригой, Форосом. Но главную, разрушительную для президентской карьеры ошибку Михаил Сергеич совершил, я считаю, когда вопреки истинно всенародной тогдашней популярности необъективно, мстительно и грубо отстранил Ельцина от политики. В свою очередь немало узловых промахов наделал и Борис Николаевич.
— Чечня?
— Не только. В Беловежской пуще он мог и должен был согласиться на отделение Украины лишь при условии признания Крыма российской территорией. Кроме того, это и Гайдар, которого ни при каких обстоятельствах нельзя было сдавать оппозиции. Это и пять лет черномырдинского «рынка без базара». Это и какое-то импульсивное, паническое снятие Кириенко…
3
Рустам принес кок-чай в ребристо-круглом фарфоровом чайнике с золотыми обводами по густому индиго. И две того же цвета и формы пиалы. А также виноград, фрукты, дыню.
Пожелал приятного аппетита.
— Спасибо, Рустамджан. Спасибо, дорогой, — поблагодарил Гурый.
Они, по узбекскому обычаю, перед катта дестурхан — большим застольем — пили горячий зеленый чай с фруктами. Съели по куску дыни.
— Так какую же всё-таки, объясни мне, модель экономики рекомендует твой институт нынешней России? — спросил Бродуров.
— Существует два пути выхода стагфляционной экономики из кризиса: терапевтический и хирургический. Первый — медленный, растянутый по времени на долгие годы.
Второй — радикальные, форсированные реформы, которые и рекомендует НИИРМЭ.
— То есть вы предлагаете ту самую модель, что пытался осуществить Гайдар в девяносто втором году?
— Ту самую.
— Его действия, считаешь ты, были конструктивны?
— Более чем. Сейчас невозможно переоценить то, что сделал Гайдар всего за каких-то полгода своего премьерства. Это гениально не только по профессиональному, но и по гражданскому мужеству.
— Никого, кажется, больше так не песочат.
— Мало ли остолопов… Именно он нанес нашей плановой, монополизированной экономике смертельный удар. Отпустил цены. Блокировал, насколько хватило сил в тех условиях, дотации государства промышленным и сельскохозяйственным предприятиям.
Запустил инвестиционный механизм. И если бы демократам в декабре девяносто второго года удалось на съезде народных депутатов РФ преодолеть обструкцию в отношении Гайдара, самое страшное для России было бы уже позади.
— Однако, согласись, сразу же вслед за тем в стране начались обвальные банкротства, неслыханных размеров воровство, взяточничество… В Китае тоже идут реформы, но ничего же подобного не происходит.
— Обанкротилось прежде всего то, что было убыточно. Об этом жалеть не следует. Многие выстояли. Заработал приватизированный блок. На месте развалившихся колхозов и совхозов образовываются прибыльные акционерные общества, корпоративные и личные хозяйства… Воруют, спорить не приходится. Но ничуть не меньше, чем в советское время.
— Не может быть, — усомнился Бродуров.
— Еще как может. Если б, к примеру, на одну чашу весов сложить длившиеся семьдесят пять лет номенклатурные привилегии, дармовые поставки для братских и дружеских стран в виде оружия, оборудования, продовольствия, валюты, а на другую чашу — все, что успело нахапать нынешнее жульё, чаша с данайскими дарами и на микрон не сдвинулась бы с места. А вообще должен тебе сказать, бессмысленно и глупо впадать по этому поводу в аларию. Переходному периоду всегда и повсюду сопутствует криминал. «Все свои миллионы я заработал честно. Кроме первого», — признался тот самый Генри Форд. Что же касается Китая, хватает воров и коррупционеров и там. Хотя, конечно, до наших циклопических размеров им ещё далеко.
— Особый менталитет жителей Поднебесной?
— Всё гораздо проще. Срок околпачивания бредовыми идеями Маркса, Ленина, Сталина, Мао у них оказался в три раза короче нашего, и потому оппортунистский слоган Дэн Сяопина — неважен окрас кошки, лишь бы мышей ловила — привёл в замешательство и озлобил не многих. Китайцы не тусуются на площадях с портретами великих кормчих, не устраивают ГКЧП, не перекрывают магистрали. Они вкалывают.
От прежнего «культурно-революционного» уклада там давно уже осталась одна лишь вывеска.
— А мы что же, сползаем втихую к красно-коричневому реваншу?
— Ну, до этого, разумеется, не дойдет.
— У тебя есть серьёзный довод?
— Есть, и не один. Дело в том, что главная, краеугольная коммунистическая концепция, запрещающая частную собственность, противоестественна и порочна по своей сути. «Человек меньше заботится об общем, нежели о собственном, и при коллективном труде будет непременно рассчитывать на другого.» «Собственник не может быть глуп, ленив, гольтепен, он, напротив, мудр, деловит, самодостаточен». «Чувство собственности, наряду с чувством голода и половым чувством, одно из самых сильных человеческих чувств; уничтожение этого чувства ведет ко многому дурному и, главное, к бедности — худшему из рабств». Знаешь, кому принадлежат эти высказывания?
— Нет, не знаю.
— Гениальнейшим людям своего времени: Аристотелю, Вольтеру, Столыпину.
— Так на то они и гении...
— Чтобы понять такую очевидную вещь, вовсе не обязательно быть гением…
Кстати, есть довольно приличный на мой вкус анекдот на эту тему... Простого мужика, фабричного работягу, принимают в партию. На бюро райкома спрашивают: что такое, по его мнению, коммунизм? «Коммунизьмь?.. Ну, ента когда всё повсюду покупается-продаётся по малым, бросовым как бы ценам. Поллитра белой — три гривны, каравай подового — пять алтын, круг колбасный — полтина. Словом сказать, как при батюшке царе было», — отвечает он им.
— Посадили?
— К стенке поставили.
— Средневековье какое-то.
— Если не хуже. В 37—38 годах в сталинских застенках ежесуточно расстреливалось по 2-3 тысячи ни в чём не повинных узников.
— Откуда у тебя эти цифры?
— По ГУЛАГУ из открывшихся частично лубянковских архивов, а прейскуранты гастрономических и промышленно-бытовых товаров — из статистического справочника 1910 года. В дооктябрьской России кило говядины, свинины, баранины стоило соответственно 54, 51, 45 копеек. Кило масла сливочного — 1,22 копейки, растительного — 30.
Кило сахару — 29 копеек. Бутылка коньяка — полтора рубля, водки — 33 копейки.
Яловые сапоги — 7 рублей, ботинки — 5. Метр шерстяного сукна — 1,80 копеек, ситца — 20.
— И какие же при всем том были ставки?
— Чернорабочий получал 40–45 рублей в месяц, квалифицированный — 80–90.
Строителю Турксиба платили по четыре с полтиной в день.
— Деньги в срок выдавали?
— Предприятия, которые не в состоянии были вовремя расплачиваться с рабочими, объявлялись банкротами. Существовали, правда, штрафы: за брак, нерадивость, обман мастера, пьянство, игру в карты и курение в неположенном месте, матерщину.
— Зачем же тогда, скажи ты мне, делались революции?
— Как зачем? Чтобы на примере собственного народа доказать всему миру преступную нелепость и трагизм коммунистического эксперимента.
4
Рустам принес шашлык, манты, самсу, салат из свежих огурцов с помидорами, лепешки. И граненую, непроницаемую, тёмно-зеленого стекла бутыль с тяжелой рифленой пробкой — французский марочный пятизвёздный коньяк «Наполеон».
Гурый наполнил рюмки.
— За встречу!
Они салютнули друг другу.
Выпили.
По-детдомовски сосредоточенно, молча и неторопливо начали есть.
Еще выпили по одной.
— Ты давно в Москве? — спросил Гурый.
— С сорок седьмого.
— Сразу после окончания ремеслухи?
— Почти. И месяца не прошло.
— Как это у тебя получилось?
— Смошенничал, — Бродуров вздохнул покаянно. — Меня на Ташкентский центральный телеграф распределили. Дали, как порядочному, триста рублей подъемных.
А я, — он вдруг беспечально и озорно улыбнулся, — на родину, в столицу на них рванул!
— Детдом и порядочность — понятия взаимоисключающиеся? — лукаво сощурился Гурый.
— Такая лафа подвернулась.
— Короче, шанса своего ты не упустил?
— Не упустил.
— Ну и как приняла тебя малая родина?
— Тем же летом в институт поступил.
— Какой?
— МЭИС, Московский электромеханический институт связи.
— В общаге жил?
— Да.
— Родственников в Москве не было?
— Были. Родная замужняя тётка, сестра матери, с детьми. Но когда я однажды навестил их, они испуганно переполошились. Больше не ходил.
— С хлеба на квас перебивался?
— По-разному. В институтской столовой одно время подсобничал. На Казанском вокзале товарные вагоны разгружал. Выжил.
— Мог бы хоть изредка чиркануть. Адрес одесский мой у тебя ведь был. Какую-то сотню-другую я бы тебе подкинул.
— А как же наши детдомовские заповеди: не скулить, не доносить, не клянчить?
— Гениальные заповеди... Институт кончил?
— Да.
— Где служишь?
— На заводе радиоэлектронной аппаратуры.
— Кем?
— Главным механиком.
— Неслабо.
— А у тебя как сложилось?
— После ИИМФа кончил экономический факультет и аспирантуру Киевского университета.
В двадцать шесть защитил докторскую. Заведовал научной лабораторией.
Профессорствовал. В начале восьмидесятых, уже будучи академиком, получил приглашение в Институт экономической политики народного хозяйства.
— В котором директорствовал Гайдар?
— Мы с ним в ИЭПНК работали вместе. До его ухода в журналистику.
— Давай, Леня, выпьем за твой, без ложного преувеличения, грандиозный успех в науке.
— Почему только за мой успех? И за твой тоже. Между прочим, знаешь такую статистику: семьдесят процентов детдомовцев становятся уголовниками и алкашами?
— Да? Нам это уже не грозит. Поехали.
Они закусили коньяк тонко нарезанным, подсахаренным лимоном. Поели самсы и мантов с салатом.
— Своей научной карьерой я во многом отцу обязан, — сказал Гурый. — Все годы учебы на его, по сути, иждивении жил.
— Хорошо зарабатывал?
— Вполне. Редчайшей владел профессией. На военном предприятии из расплавленного стекла изготавливал уникальные изделия сложнейшей конфигурации. И вообще по всем статьям гениальным был родитель мой мужиком: добрым, трезвым, трудолюбивым.
И везучим, пожалуй. Никогда на моей памяти тяжело не болел. За всю войну ни единой царапины не получил. Орудийным расчетом командовал. Вернулся гвардии старшиной, вся грудь в орденах и медалях… Единственное горе, которое довелось ему пережить, — утрата жены, моей матери. И опять же повезло: вторая жена любила и уважала его. Ко мне относилась по-матерински. Всех моих пацанов вынянчила.
— Сколько их у тебя?
— Трое. И четверо внуков.
— И у меня трое. Две дочери и сын. А внуков пятеро.
— Это тоже что-то детдомовское. Своего рода компенсация за обездоленное, убогое собственное детство. Хотелось, чтоб вокруг было побольше беззаботного, веселого ребячьего гвалта.
— У тебя мать в Ташкенте умерла? — спросил Бродуров.
— Если б умерла. Гораздо хуже — пропала без вести. В сорок втором. Провизором служила в аптеке. И не вернулась с дежурства. Хозяйка дома, в котором мы жили, в милицию сообщила. Не нашли. Отец, когда за мной приезжал, тоже пытался что-то выяснить. Безрезультатно. Есть предположение, она, возможно, стала жертвой бандитов-каннибалов, орудовавших в то время в Ташкенте.
— А моя мать умерла годом раньше — в сорок первом. От крупозного воспаления легких, — сказал Бродуров. — На Ташкентском текстильном комбинате работала. Все жаловалась, очень в прядильном цехе у них жарко. Раз, другой простыла. Слегла. В больницу увезли… Еще брат был, с двадцать четвертого года рождения. Погиб в конце войны под Кенигсбергом. А отца моего, первого зама председателя Моссовета, расстреляли в тридцать восьмом .
— Помнишь отца?
— Смутно. Мне пять лет едва исполнилось, когда его взяли. Самое яркое впечатление — поездка в персональной «эмке» на международный футбольный матч.
— Кто с кем играл?
— Тогдашний чемпион Союза «Спартак» с басками. Это был поединок престижа.
В четырех предыдущих встречах с лучшими клубами страны испанцы трижды победили и один раз сыграли вничью. На стадионе «Динамо», в Петровском парке, чуть ли не вся Москва собралась... Никогда не забуду, как по-мальчишечьи дурашливо и азартно болел отец: вскакивал с места, кричал, свистел, тискал нас…
— «Спартак» выиграл?
— С разгромным счетом — шесть: два!
— Гениально!.. Вот еще что удивительно: мы никогда в детдоме не говорили о своих родителях. Вроде как табу было какое-то на эту тему, — заметил Гурый.
— Из чувства самосохранения, наверное. Щадили сами себя. Больше некому было.
— Некому … Давай, Март, выпьем за предков за наших, — предложил Гурый.
— Давай.
— Да будет земля им пухом!
Они долго после этого тоста сидели молча.
Квинтет снова играл что-то прелестно-грустное, протяжное, восточное.
5
— Еще вот о чем, Лёнь, хотел я у тебя спросить, — задумчиво проговорил Бродуров. — Кому в большей все-таки мере, считаешь ты, обязаны мы свалившимся в двадцатом веке на Россию кошмаром: царю, Ленину или Сталину?
— Ленину. Вне всякого сомнения. Безусловно, ему.
— А я в этом сомневаюсь. Не могу поверить в то, чтобы при нем была возможна такая чудовищная мясорубка. Чтобы обезглавлены были партийные, советские, хозяйственные и военные кадры. Чтобы коллективизация была проведена таким варварским, самоубийственным способом. Наконец, НЭП, который,как он расчитывал, будет«всерьез и надолго».
— В «Краткой биографии И.В. Сталина» была такая замечательная сакраментальная фраза: «Ленин — это Сталин сегодня». Помнишь?
— Слыхал.
— Так вот она абсолютно, без всякой натяжки верна. Сталин всегда твердо, последовательно и жестоко, за что и был ценим Лениным, проводил в жизнь идеи своего учителя, на совести которого гражданская война, погубившая и изувечившая пятьдесят миллионов россиян, беспощадное подавление Кронштадтского мятежа, крестьянского восстания на Тамбовщине, расказачивание, создание концлагерей, органов ВЧК, дикая расправа с Романовыми, разгром «говняной» интеллигенции, религиозный остракизм, монополизация ВКП(б) и т. д. и т. п. Но ты прав, пожалуй, в том, что таких массовых, бандитских и изуверских репрессий страна избежала бы. Ленину незачем было уничтожать безгранично преданные ему кадры. Что касается НЭПа, его постигла бы та же участь. Новая экономическая политика возникла не потому, что ортодоксальный марксист и глава правительства первого в мире социалистического государства проникся вдруг любовью к капиталистическому способу производства, к рыночной конкуренции.
Отнюдь! Страна лежала в руинах, и надо было как-то выкарабкиваться… И вот заработали заводы и фабрики. Заколосились нивы. На прилавках появился товар. Наладились инвестиционные связи. Рубль сделался конвертируемым. Всё большее влияние и конструктивную роль в обществе стали играть иностранные концессии, синдикаты, российские нуворишеи. Однако могут разве большевики терпеть чью-либо власть, кроме собственной? Это и так длилось слишком уж «всерьез и долго» — почти все двадцатые годы. То же самое произошло бы и с зажиточным крестьянством. Ведь коллективизация фактически началась сразу после переворота, в период уравнительного передела земли. При Ленине ликвидация крупных единоличных хозяйств осуществлялась бы, возможно, не столь бездарно и грубо, но сути дела это не меняет. Кулачество, по Марксу, есть сельская буржуазия и классовый враг пролетариата, а поэтому не имеет права на существование.
— Значит, напяль или нет на себя Коба шапку Мономаха, мы все равно имели бы тот же результат?
— Несомненно. Система червоточна, нежизнеспособна. Речь может идти лишь о сроках обвала. Без Сталина он произошёл бы гораздо раньше.
— Почему?
— Потому что Сталин, безусловно, худший из всех допустимых вариантов. Фигура эта поистине инфернальная, сатанинская, и параноидная к тому же. После смерти Ленина любой из его самых видных соратников — Троцкий, Бухарин, Рыков — не смогли бы сосредоточить в своих руках такой неограниченной власти. Большевизм, подобно якобинству, раскололся бы на левое, правое, центральное течения, что вскоре и привело бы к неминуемому термидору.
Помолчали.
— А ты сам-то когда понял, что построение коммунистического рая «в одной отдельно взятой стране» — блеф чистой воды? — спросил Бродуров.
— Я? К стыду своему, довольно поздно. В сорок девятом году, помню, привезли нас, второкурсников, в колхоз на уборку овощей. В деревне жуткое запущение, нищета. Избы с прогнившими соломенными крышами. Покосившиеся изгороди. По дворам одиноко бродят какие-то жалкие, облезлые чахоточные куры... Изможденные бабы, старики, подростки. Идет между тем третий послевоенный год ударной сталинской пятилетки... Спросил у пожилой женщины: «Что же, мать, вы так бедствуете?
Где мужики ваши? Неужели никто живой-здоровый не вернулся с фронта?» — «Вернулся кой-кто, — отвечает, — да в город утек».
Вот тогда впервые вкралось сомненье. Разве ж променял бы свободный хлебопашец собственный клок земли на верстак с миской баланды в заводской столовке?
Он бы костьми лёг, но максимум пользы извлёк из своего чернозёмного клина.
И не понадобились бы ему никакие городские помощники, от которых толку, как от козла молока: потусуются, пображничают, с тем и уедут, оставив после себя кучу мусора... Кстати, знаешь, кому из великих марксистов принадлежит идея создания студенческих отрядов?
— Сталину?
— Бери выше.
— Ленину?
— Не угадал. Энгельсу.
— Да-а? — удивился Бродуров.
— Ему казалось, что крестьяне по причине малограмотности и темноты недостато чно сноровисто вспахивают, засевают и ведут уборку выращенного на своих делянах урожая. Просвещённые студенты, по его мнению, в весенне-осенние страды ту же самую сельхозработу смогли бы выполнить значительно проворней и эффективней.
— А чем тем временем будут заниматься земледельцы?
— Диалектическим материализмом.
— Неужели правда писал он такую ерунду?
— Эту ерунду Энгельс изложил в письме к Мейеру в 1893 году.
— Кто такой Мейер?
— Немецкий политик, спартаковец, биограф Маркса.
— Да-а...
— Но окончательно я прозрел в пятьдесят третьем, когда после «дела врачей» наружу выполз постыдный, махровый, откровенно нацистский антисемитизм, — продолжил Гурый. — Со мной в аспирантуре учился Вадька Штерн. Гениальный пацан. Родителей его, ученых-медиков, докторов наук, тут же изгнали из института, запретили врачебную практику. Вслед за ними и он загремел. Многие, если не все, замкнулись, сделались подозрительными и осторожными. Стало небезопасно даже с друзьями говорить о политике.
— Небезопасно, — согласился Бродуров. — Тогда не то что в аспирантуре — в жизни могло бы не найтись места.
— Помню, я всё же попробовал вызвать отца на прямодушный разговор. Но он, тёртый советский калач, дипломатично переменил тему. А жена смертельно испугалась...
Была почти девчонкой, на первом курсе училась...
— Ты и с ней попытался прямодушно поговорить?
— Ну.
— И что она?
— Вспоминать больно… Встала передо мной на колени. «Господом Богом прошу, заклинаю, — сказала, — сомневайся, не верь, проклинай, но только не публично».
И заплакала.
— А что же этот Вадька Штерн? Вернулся он после реабилитации в аспирантуру?
— Вернулся. С нервным глазным тиком. Полгода в себя приходил.
— Вот так мы жили... И что поразительно, миллионы, десятки миллионов людей ностальгируют по прошлому .
— Возврата к прежнему не будет, — с упрямой убежденностью произнёс Гурый.
— Думаешь?
— Точка невозврата уже пройдена. Теперь на повестке дня три главных, стержневых вопроса.
— Какие?
— Чтобы президентская команда состояла исключительно из дееспособных, умных и профессиональных чиновников. Чтобы придурки в парламенте не превышали одной трети от общей численности депутатов. И чтобы, наконец, нучились мы собирать налоги.
— Наступит когда-нибудь такое время?
— Обязательно. Порукой тому — новое поколение россиян. Свободное. Смелое.
Предприимчивое.
— Богатыри — не вы! — Бродуров грустно улыбнулся.
— Но нами, и никем другим, выпестованное.
— Хотел бы я одним глазом хотя бы поглядеть на пору на эту чудесную.
6
Рустам принес плов.
По тонкому, остропряному аромату, что источал матово мерцающий под неярким люминесцентным светом продолговатый, один к одному, перламутрово-опаловый рисовый жемчуг, было ясно: плов готовили настоящие, экстраклассные мастера.
— Если б тюрки за всю свою многовековую историю ничего, кроме плова, не изобрели, то и тогда бы остались в анналах как гениальная раса, — сказал Гурый.
— Выпьем за тюрков, — предложил Бродуров.
— Но в первую очередь, разумеется, за самый из них родной и близкий нам демос — за узбеков!
— И за Ташкент в том числе.
— Не пойдет.
— Почему?
— За Ташкент мы выпьем отдельно.
— Согласен.
— Поехали!
Затем они надолго склонились над дымящимися, глубокими фарфоро-выми с золотым обводом по густому индиго чашами, щедро, до краёв наполненными пловом.
Первым нарушил молчание Гурый. Спросил:
— Встречал кого-нибудь за эти годы из наших?
— Нет. Никого. А ты?
— Апхотхон.
(Так в детдомовском речевом обиходе называли они своего директора — Антонину Прокофьевну Хаблатову).
— А из пацанов и девчонок?
— Ни одного человека.
— Вот тебе и мир тесен… Когда ты ее видел?
— Три года назад. Был в Ташкенте в научной командировке. Нашел.
— Она работает еще?
— Работала.
— Зачем же нужно было ее искать? Забыл на Сакбан дорогу?
— В Старом городе детдома я не нашел.
— Как так?
— Переехал.
— Куда?
— На Байнал-Минай.
— Давно?
— В семидесятых.
Помолчав, Бродуров задумчиво-медленно, со смешанным чувством неловкости и обиды сказал негромко:
— А я, случись мне оказаться в Ташкенте, не стал бы разыскивать ее, нет.
И настороженно посмотрел на Гурого. Но тот, против ожидания, не удивился этим его словам.
Спросил спокойно:
— Не можешь простить ей училища?
— Не могу. Существовало же правило, ею самой и установленное: кто мог и хотел учиться, тот жил в детдоме до окончания средней школы. Ты перешел в девятый со всеми пятерками, я — без единой тройки. И все равно выставила. Знала же, что представляют собой послевоенные ремеслухи… Помнишь паханов наших? Воронова Стаса, Герку Советникова, Зименкова Леху по кличке Пушок? Это же были уголовники-рецидивисты, и признавали они только один порядок — лагерный. Ничему другому их в зоне не научили.
— Я все это знаю, Март.
— Далеко не все… Тебя отец забрал в конце зимы сорок седьмого. За четыре месяца до окончания училища. Самый пик их бесцеремонной, наглой, предвыпускной распоясовщины ты не захватил… Помнишь Вильку Ланга из Поволжья? Твоя койка в углу, моя — рядом, а его — следующая…
— Ну.
— Прислали ему родственники вещевую посылку. Сходил в вельветовой блузе в выходной на танцы на наши. Вечером того же дня ввалились. «Покажи свою сбрую», — приказывает Герка. Примерил. В пору пришлась. И пошли. Я не выдержал, сказал вслед тихо: «Мародеры». Услыхали. Вернулись. Пушок кивнул Стасу: «Погаси ему фару». Три недели повязку не снимал со лба.
— Не ответил? — хмуро спросил Гурый.
— Вот-вот, представляю, что было б, окажись ты на моем месте.
— Я бы зубами в глотку ему вцепился.
— И убили бы к черту. Или, по меньшей мере, изувечили.
Гурый пренебрежительно-холодно усмехнулся.
— Потом я, правда, кастет стальной в учебной мастерской сделал, — прибавил Бродуров. — И не расставался с ним до самого выпуска.
Помолчали.
— А Ольгу Иванцову ты помнишь? — спросил он затем.
— Из радиогруппы?
— Да. Они ее прямо в шалмане своем хороводом изнасиловали. Вскрыла вену себе. Из общежития на «скорой» увезли. Больше в училище не вернулась.
— И что?
— Ничего. Замяли.
Гурый по-босяцки грубо, матерно выругался.
— А ты говоришь, зря обижаюсь.
— Разве я так сказал?
— Не сказал — так подумал.
— Подумал, но не об этом.
— О чем же?
— Подумал о том, каким же я все-таки был остолопом в ту пору.
— То есть?
Гурый помолчал. Вздохнул невесело. Сказал:
— Это из-за меня, Март, нас с тобой в ремеслуху выставили.
Бродуров посмотрел на него недоуменно:
— Ты никогда ничего не говорил мне об этом.
— Не говорил, — согласился Гурый.
— И сейчас не скажешь?
— Скажу... Помнишь, как ранней весной сорок пятого всех нас, взрослых пацанов, на подхоз по тревоге вывезли?
— Когда дамбу размыло селевым потоком?
— Ну.
— Еще бы не помнил. Я самолично тогда запряг в арбу Насреддина и до самого Салара не давал ему, лентяю, с рыси на шаг перейти.
— А на обратном пути я был возницей. Помнишь?
— Вот этого я не помню. Спал как убитый. Отродясь не приходилось по стольку вкалывать.
В словах Бродурова не было преувеличения. Они с пополудни и до позднего вечера работали без перерыва. Таскали глину с песком на дамбу. Рыли арыки и отводили по ним воду с затопленных рисовых чеков. Чистили на ужин картошку, лук. Помогали свежевать барана.
— Знаешь, что мне больше всего запомнилось на аврале? — спросил Бродуров.
— Что?
— Суп-шурпа до отвала. Я три раза за добавкой ходил. Во пировали, скажи?
— Пировали, — подтвердил Гурый.
...После ужина с разрешения Апхотхон был получасовой отдых перед обратной дорогой, и Гурый решил побродить окрест подхоза.
Смерклось.
Было по-летнему тепло и сухо. На вечно безоблачном ташкентском сиреневом небе зажглись крупные яркие алмазно-синие звезды.
Неподалеку от дамбы мелкокурчавой зеленью темнела саксауловая роща. Гурый не спеша, чтобы получше разглядеть диковинные деревца, обогнул рощу и вышел на песчаное плато.
Взобрался на спрессованно-твердую палевую макушку бархана. Еще он видел издали заросшее высоким черным камышом озеро. Но идти к нему не решился.
Возвращаясь, набрел на заимку.
Подошел ближе.
Небольшой глинобитный домишко под рубероидовой крышей. Просторный двор с низким саманным дувалом. Стог сена.
Дверь оказалась незапертой.
Вошел.
Странно: будто он был уже тут однажды. Две койки, стол, табуретки, постельное белье, занавески на окнах — все точь в точь как в комнатах-спальнях на Сакбане...
— Ты помнишь тех двух парней-узбеков, что работали с нами на аврале? — спросил Гурый.
— Помню, конечно.
— И как они тебе показались?
— Как показались?.. Я смотрел на них снизу вверх. Устозлары. Устозлар — мастер, умелец (узб.).
Без них нам там делать было бы нечего. А тебе что, они не понравились разве?
— Понравились: сильные, ловкие, толковые. Все так. Но вместе с тем не давала покоя одна проклятая мысль.
— Какая?
— Что здесь, на Саларе, они скрываются от фронта.
Бродуров тревожно-пристально посмотрел Гурому в глаза.
Спросил:
— Выяснил?
Гурый помолчал.
— Знал бы ты, какую ахинею понес я Апхотхон на следующий день по поводу этого своего подозрения, — с иронично-печальной улыбкой проговорил он. — Как комсомолец коммунисту… В то самое время, когда весь советский народ… Священный долг каждого…
— А она?
— Терпеливо выслушала. Не перебила ни разу. Сказала спокойно: «Ты прав, Леня, ребята эти — наши воспитанники. И живут они на подхозе с моего ведома. Выращивают овощи, рис, овец разводят. И одновременно с тем заочно кончают сельхозтехникум.
В одном ты, умница мой, ошибся…»
— Так и сказала: умница мой? — переспросил Бродуров.
— Так и сказала… «В одном ты, умница мой, ошибся: допризывного возраста Зайраб и Хамид достигнут лишь в конце нынешнего лета». И действительно, в начале осени проводила их в армию.
— И тогда же и нас с тобой взашей выперла! — с внезапной весёлостью произнёс вдруг Бродуров.
— Ясно, что своей петушиной, мелкотравчатой и дурацкой демагогией я до глубины души обидел Апхотхон... Хотя тебя, пожалуй, могла бы и оставить. Ты-то при чем? — угрюмо проговорил Гурый.
— Нет, она верно все просчитала. Я бы ведь полез за разъяснениями, права качать начал… Ладно, Ленька, не казнись. Чепуха все это. Детство… Ты лучше вот что мне скажи: как выглядит Апхотхон? Неужели до сих пор и вправду работает?
— Три года тому назад работала.
— Сколько же ей? Когда мы были пацанами, она ведь тоже была почти девчонкой.
— У которой к тому времени уже было двое детей... Она с двадцать третьего.
— Постарела?
— За полвека-то?
— Бывают женщины и в восемьдесят недурно выглядят.
— Вот это как раз про нее… По-прежнему стройна. Густые длинные пепельные волосы уложены в тяжелый узел. Легка на ногу. Живые, умные, пытливые глаза…
— Покаялся ты перед ней?
— Попробовал было. Отмахнулась: кто старое помянет, тому глаз вон.
— Понятно… А что за здание у них на Байнал-Минее?
— Четырёхэтажный дом с верандой. Большой двор. Уютные, светлые спальни.
Приличная библиотека.
— Сколько ребят?
— Около пятидесяти.
— Подхоз все там же, в Саларе?
— В Саларе. Но теперь это называется по-другому. Летняя дача «Радуга». Рис там больше не выращивают. Овец, разумеется, тоже не разводят. Бахча небольшая. Фруктовый сад. Виноградник. Спорткомплекс.
— Про Зайраба с Хамидом не спрашивал?
— Спрашивал. Зайраб военное училище кончил. До полковника дослужился. А Хамид в Министерстве сельского хозяйства тоже немалого достиг чина.
— Знай наших... Вот за кого мы еще с тобой сегодня не выпили — за Апхотхон, — сказал Бродуров.
— Верно.
— Есть там что-нибудь? — Бродуров кивнул на «Наполеон».
Гурый поднял вверх граненую, непрозрачного тёмно-зеленого стекла бутыль. Болтнул взад-вперед.
— Есть вроде.
Разлил коньяк по рюмкам. Вышло как раз по полной.
— А скажи, какие мы мужики крепкие. Почти литр хряпнули, и ни в одном глазу!
— Детдомовская закваска.
— То-то же… Ну, дай ей Бог, Апхотхон нашей, Антонине Прокофьевне Хаблатовой, долгой и счастливой жизни!
— Дай!
— Пути-дороги наши неисповедимы. Может, еще и повидаемся.
— Вполне возможно.
Они выпили.
Закусили вылежанной, сочно-вяжущей пахучей айвой.
Квартет играл на этот раз что-то звонко-бравурное, быстрое, праздничное.
7
Подошел Рустам. Спросил, не нужно ли еще чего.
Гурый повернулся к Бродурову:
— Нужно нам еще что-нибудь?
— Мне нет, — отозвался Бродуров. — Катта рахмат! — прибавил по-узбекски. Катта рахмат — большое спасибо (узб.)
— Можно выставить счет? — спросил Рустам.
— Можно.
Рассчитываясь, Гурый к выставленной по счёту сумме прибавил долларовую десятку.
Пояснил:
— Гениально работаешь. Молодец!
Рустам в знак благодарности приложил ладонь к левой стороне груди.
— Приходите еще, — пригласил. — Хуш келибсиз Хуш келибсиз — добро пожаловать (узб.)

— Придем обязательно.
— До свидания.
— Хайр, дорогой мой. Катта рахмат! Хайр — до свидания (узб.)
— Я возмещу тебе свою долю, — сказал Бродуров после ухода Рустама. — Не возражаешь?
Гурый насупился:
— Как говорят на моей Батькивщине, не лезь поперек батьки в пекло.
— Почему поперек?
— Потому что ты сегодня — мой гость. Ясно? — Но тут же прибавил миролюбиво:
— Вот на следующий раз возражать не стану. Кутнем за твой счет.
— Надеюсь.
— Я вот еще что сделаю. — Гурый вдруг встал и направился к квинтету. Пожал каждому музыканту руку. О чем-то поговорил с ними. И уходя, видел Бродуров, положил на пюпитр бледно-зелёную купюру.
Вернулся.
И вновь зазвучал уже знакомый им тихий, протяжно-медленный, меланхоличный мотив. Басовитые струнные переборы кемпанчи и гуджака мягко вплетались в высокое, теноровое гуденье зурны и тубы. Ритмично, с колокольчатым перезвоном, мерно постукивала дойна.
— Пьеса эта, объяснили они мне, называется «Ташкентский блюз», — сказал Гурый. — Специально для нас с тобой по моей просьбе повторяют.
Молча дослушали мелодию до конца.
— Двинули? — спросил Бродуров.
— Пора, пожалуй, — согласился Гурый.
Вышли на улицу.
Отошли метров двести-триста и оглянулись.
«Ташкент» светился издали неярким, голубовато-лиловым, холодным люминесцентным огнем.
1998


ПОЧТАЛЬОН ХРИСТЯ

Борису СОТНИКОВУ

1
Сортируя почту, Христина Ивановна (а по деревенскому прозвищу почта льон Христя) удивилась одному письму. На конверте стоял адрес бабки Корнышевой. За четверть века работы почтальоном Христина Ивановна не то что на своем участке — во всем совхозе знала дома наперечет. Бабка Корнышева жила бобылкой, детей у нее не было и потому писем ей никто и ниоткуда не слал.
«Обуховой Веронике. Лично», — прочла на конверте Христина Ивановна. И подумала:
«Снова, должно, практикантку на постой приняла».
Дальнозоркая бабка Корнышева угадала почтальоншу издали, с края своего двора-огорода. Она доокучивала картофельный ряд, однако как только разглядела громоздкую кирзовую сумку, выпрямилась. Оперлась на черенок лопаты. И, подбоченясь, стала ждать.
Христина Ивановна подошла вплотную к старому, покосившемуся плетню.
— Никак опять с пензией? — пересмешливо окликнула ее бабка Корнышева. — Дак я еще с давешной-то не управилась.
— Во-во, за тем к тебе и иду. Приказ строгий вышел: кто не управляется, назад велено отымать, — в тон лукавой старухе ответила Христина Ивановна.
— Заходи. Давно тебя поджидаем.
— Есть кому поджидать?
— Неужто. Десятый дён как студетка квартирует.
— Я так и смекнула.
Христина Ивановна пошла вдоль плетеного забора к калитке. Загремела щеколдой. Скрипнули ржавые петли. Огляделась по сторонам: куда бы прислониться поудобней?
Сняла с плеча плотно набитую серую кирзовую сумку. Грузно присела у колодезного сруба.
Тут же вскоре объявилась и бабка Корнышева. Спросила участливо:
— Замаялась по такому-то пеклу?
— Замаялась, — не стала зряшно бодриться Христина Ивановна.
Дни стояли по-редкостному знойные, длиннющие — истекала вторая половина июля. Оранжевый за сиреневой дымкой диск солнца будто застрял в сухом белесоголубом небе. У бабки Корнышевой на широком дворе полно тени: и под деревянным навесом над крыльцом, и под низкорослой разлапистой грушей, и под высоким черемуховым кустарником. Но от духоты и зноя все равно нигде нет спасенья.
Христина Ивановна до последней пуговицы расстегнула ворот синего форменного платья, обтерла косынкой полную шею и крупное, добродушно-округлое лицо. А бабке Корнышевой, видать по всему, жара нипочем. Оттого, может быть, что тоща, словно жердочка, да одета в какой-то легкий, выношенный ситцевый балахон.
— Дома-то постоялка? — спросила Христина Ивановна.
— Дома. Где ж ей еще быть?
— Мало ли.
— Сурьезна. С утра раннего на ферму бегит. Цельный день тама. И повечерам все пишет чевой-то, читает. Студетка.
— А на ферме что делает?
— На ферме? Досматривает, чтоб телят с поросятами в чистоте содержали. Которые болеют, тех, говорит, лечит.
— На ветеринарку, стало быть, учится... Ну покличь. Письмо вот ей.
— Вероника! — тихонько шумнула бабка Корнышева.
Никто в доме не откликнулся.
— Веро-они-ика! — повторила погромче. — Выдь на часок.
За резными облупившимися наличниками шевельнулась льняная занавеска. Из окна высунулась рыже-русая, коротко стриженная девичья голова.
— Письмо? Мне?!
Опрометью вылетела на крыльцо, в два стремительных скока очутилась у колодезного сруба. Христина Ивановна и бабка Корнышева по-хорошему рассмеялись.
Как все почти нынче подростки, она длинна, с тонкой шеей, гибкой и узкой талией, но бедра уже по-женски развиты и сильны. В потертых джинсах, кофте-безрукавке, кроссовках.
Христина Ивановна достала из сумки письмо. Сказала:
— Так тому быть, по первому знакомству петь-плясать тебя неволить не стану.
За спасибо вручу.
У Вероники под густыми рыжими ресницами лучисто вспыхнули зеленые глаза, смуглые, обсыпанные веснушками щеки заалели жарким румянцем.
— Спасибо большое!
Отошла чуть в сторонку, тут же распечатала конверт и стала читать.
— От мужа, — шепнула бабка Корнышева. — Солдатом служит.
— Мужа? — тоже вполголоса удивленно переспросила Христина Ивановна. — Сколь же ей лет-то?
— Без чегой-то двадцать.
— Скажи-ко, сроду б не дала... Муж-то где служит?
— Да то и дело, что в том... энтом... самом-то клятом месте... Воюют где.
— В Афганистане?
— Там и есть.
Вероника кончила читать. Доверительно сообщила:
— Все у него нормально. Нынешней осенью, пишет, домой насовсем отпустят.
— Вот и слава Богу, — сказала бабка Корнышева. — Ты отпиши ему, пущай почаще письма шлет. Почтальон Христя надежный у нас человек, всё в цельностисохранности доставит. Верно я говорю? — посмотрела бабка Корнышева на Христину Ивановну.
— Верно, — согласилась Христина Ивановна и с усилием — совсем разомлела в духоте — начала подниматься. — Ну, я пойду. Бывайте. Еще повидаемся.
— Ой, погодите! — встрепенулась Вероника. — Не уходите так!
— Как — так?
— Без угощенья.
— Да ты что, девонька, я сыта. Дом мой тут недалече, — ласково возразила Христина Ивановна.
Вероника стремглав понеслась к крыльцу.
— Пойдем-ка и вправду в избу, — поддержала квартирантку бабка Корнышева. — Кваску холодного испьем.
— Ну ежели что кваску, — поколебавшись, согласилась Христина Ивановна.
Расположились в просторной горнице за обеденным столом. Вероника мигом убрала с него книги, конспекты, водрузила в центре рисованную картонную коробку, расставила чашки. Бабка Корнышева принесла из погреба полуторалитровый жбан с квасом. Вероника открыла коробку. Там аккуратным рядком лежали небольшие, похожие на пряники, темно-коричневые лепешки.
— Зефир в шоколаде, — пояснила Вероника.
— Конфеты, что ли, такие? — поинтересовалась Христина Ивановна.
— Вроде того. Не пробовали?
— Не привелось... Нам сюда, вон хозяйка твоя не даст соврать, сахар-то завозят раз в год по обещанию, — как бы пожаловалась Христина Ивановна.
— Каждому поровну, по три штуки, — объявила Вероника.
— Зачем мне столько-то? — запротестовала Христина Ивановна. — Для пробы и одной хватит.
— И у меня еще с прошлого угощенья полконхветы целы, — поддакнула бабка Корнышева. — Что мы, девки красные, сластьями баловаться?
— Нет уж, — воспротивилась Вероника. — Всем по-справедливому.
Пили квас вприкуску с зефиром в шоколаде. Беседовали.
— А ты это сама себе такую-то службу выбрала — животных лечить? Присоветовал ли кто? — полюбопытствовала Христина Ивановна.
— Как вам сказать... У меня родители ветврачи.
— По наследству, стало быть?
— Выходит, так.
— Ну а вот окончишь учебу, неужто из города в деревню работать приедешь?
— Нет, не приеду, — чистосердечно призналась Вероника. — К отцу с матерью в ветлечебницу распределюсь.
— А муж у тебя по какой специальности пошел?
— По такой же самой. Мы с ним в одном институте учимся.
— Свой угол есть либо у родителей живете? — допытывалась Христина Ивановна.
— Да нигде мы по-настоящему-то и не жили, — беспечально отмахнулась Вероника.
— Это как? — удивилась Христина Ивановна.
Бабка Корнышева, хитровато поглядывая на гостью, подливала в чашки из запотевшего жбана квас. Молчала. Все главные подробности Вероникиной жизни ей давно уж были известны.
— Мы всего лишь за неделю до его отъезда расписались. И свадьбу, и проводы — все вместе объединили.
— А и так можно, — согласилась Христина Ивановна. — Были бы любовь, да мир, да совет...
— Он настоял. Лучше, говорит, женой меня жди, чем невестой... Я согласилась.
— Звать-то его как?
— Иваном.
— И моего отца так-то звали, — заметила Христина Ивановна.
— Если у меня сын родится, я его тоже Иванчиком назову, — с робкой застенчивостью на нежном конопушном лице проговорила Вероника.
— А как же у мужа твово с учебой-то теперь будет?
— Обратно в институт вернется. Место за солдатом всюду сохраняется, — объяснила Вероника. — Пришел бы вот только живым-здоровым.
И Христина Ивановна, и бабка Корнышева тут же, разумеется, не преминули заверить:
так оно, дескать, и будет, обязательно вернется! Но при этом каждая с потаенной печалью подумала о своем.
У Христины Ивановны и мужа ее, совхозного механизатора, росли трое ребят — две дочери и сын. Девчонки еще малявки, младшеклассницы, а пацану пятнадцать исполнилось, студент сельхозтехникума. Не успеешь оглянуться, в армию провожать.
Нет-нет да и сожмется материнское сердце болью: вдруг да там же, в Афганистане, выпадет службу нести?
А бабке Корнышевой из полувековой дали, в слабых, размытых уже очертаниях, привиделся муж-юноша. Его убили в июле сорок первого. Ни единого письмеца, кроме похоронки, не довелось ей получить с фронта. Так и прокоротала весь век вдовой солдатской.
2
Вероника и Иван, расставаясь, условились: будут писать друг другу не реже раза в неделю. И почти за два прошедших с тех пор года никто из них не нарушил этот уговор. А сейчас что-то, наверное, случилось. Третью неделю подряд от Ивана не было писем.
И всем им, Веронике, бабке Корнышевой и Христине Ивановне, сделалось с тех пор не по себе — тревожно и тягостно.
Вероника осунулась, огромными и отрешенно-вдумчивыми стали глаза. Все молчит больше. Придет с фермы, спросит лишь:
— Письма, бабушка, не было? — И бесшумной тенью уйдет в свой угол. Ужин перестала себе готовить. Чем попадя перекусит, а то и так, голодная, ляжет.
Каждый день, будто на дежурство, выходила бабка Корнышева встречать почтальона.
Встанет в конце огорода, обопрется на черенок лопаты. Замрет.
Дождется.
Поздоровается.
— Есть? — пытливо взглянет бабка Корнышева в лицо почтальона.
— Нет покуда, — виновато отвечала Христина Ивановна.
И не о чем больше говорить — все слова кажутся пусты и никчемны. Не задерживаясь, Христина Ивановна идет дальше. А бабка Корнышева еще долго стоит и глядит с укором вслед медленно и понуро удаляющемуся почтальону.
3
Но вот однажды Христина Ивановна не прошла мимо — остановилась у края бабки Корнышевой огорода.
— Письмо несу, — проговорила безотрадно и глухо.
Бабка Корнышева усомнилась: не ослышалась, не помстилось ли ей чего?
— Письмо, мол, принесла, — повторила Христина Ивановна.
— Дак отчего ж ты такая-то... смурая?
— Пойдем во двор, — сказала Христина Ивановна. — Потолкуем.
Повернулась спиной, пошагала вдоль изгороди к калитке. Бабка Корнышева глубоко, во весь штык, воткнула в податливую землю лопату, заторопилась навстречу.
Уселись у колодезного сруба. Христина Ивановна достала из сумки письмо. Скорбно уставилась на конверт.
— Ты што... такая-то? Не ладно чего? — все более тревожась, спросила бабка Корнышева.
— Письмо-то, вишь, не им, не его рукой писано.
— Не его? — страшась жуткой своей догадки, сипло повторила бабка Корнышева.
— Как же так-то? — Сжала ладонями пожухлые, впалые щеки, прошептала молитвенно:
— Не приведи Господи!
Женщины какое-то время сидели молча. Утро выдалось пасмурным. Низкое, тяжелое небо затянуто пепельно-желтым пологом. Ни струйки ветра ниоткуда. Парит.
Христина Ивановна то и дело вытирает косынкой пот. Бабка Корнышева притулилась боком к колодезному венцу, безжизненно опустила в подол балахона заскорузлые, натруженные руки.
— И чего ить за напасть за такая? Пошто опять-то ребят наших бьют? — Бабка Корнышева вопрошающе-строго поглядела на Христину Ивановну.
Христина Ивановна не отозвалась.
— Не знаешь? Али говорить не велено?
Христина Ивановна, понятно же, была не очень, не шибко грамотным в политике человеком. Но Афганистан кровно задевал ее материнское сердце. И потому многое из того, что об этом писали в газетах, показывали по телевизору и говорили дома меж собой ее партийный муж со старшим сыном-комсомольцем, она, нутряно не принимая, усвоила и помнила крепко.
— Знать знаю, да какой от моего знатья прок? — угрюмо усмехнулась Христина Ивановна.
— Ну а знаешь, дак и мне расскажи. Может, по старости да глупости я чего не так понимаю?
— На южной нашей границе есть страна малая. Народ в ней отстало, как тыщу лет тому в России у нас, живет, — начала разъяснять Христина Ивановна. — Земли, пашни, пастбища, даже воду и ту богачи позахватили. Бабам ихним без паранджи, сетки такой из конского волоса, никуда и шагу шагнуть нельзя было. Но нашлись там отчаянные люди, революционеры, отняли все лишнее у богачей и беднякам роздали. А бабам, девкам молодым велено ту сетку черную снять, учиться разрешено. Ну, богачам, ясное дело, это не по нраву пришлось. За границу убёгли и много темного кочевого народу с собой сманили. Капиталисты зарубежные одели-обули их, оружием снабдили и назад посылают — старую власть отвоевывать. Правительство афганское и обратилось к нам: помогите, мол, новую жизнь наладить, отбиться от душманов, то есть от бандитов, значит...
— Дак дали б им пушек да самолетов, а воюют пущай сами. Своего там народу, что ль, не хватает? Бабы ихние, небось, не хуже наших рожать обучены, — возразила бабка Корнышева.
— Интерциональное братство.
— Какое?
— Интернациональное... Как в войну с Гитлером. Из России его прогнали, а он в других странах сидел, народы мучил. Мы и их вызволили.
— Сравнила тоже! Тогда немец нас всех извести хотел. Не добили б его, он бы силу накопил и опять полез, — не согласилась с доводом бабка Корнышева.
— Как знаешь... Я по-другому объяснить не умею... Побашковитей нас с тобой люди об этом думают там, — Христина Ивановна вяло провела смятой косынкой снизу вверх.
— Ду-у-умают они! Небось, ни к одному из умников тех похоронка сроду и не заглядывала, — желчно произнесла бабка Корнышева.
Христина Ивановна ничего ей не ответила.
Долго и тягостно молчали.
— Ну дак чего с письмом делать-то будем? — первой подала голос бабка Корнышева.
— Письмо, какое оно ни на есть, а вручить придется.
— А девке хоть помирай?
— Такая, выходит, у меня служба подлая, — проговорила с горечью Христина Ивановна.
— Как же быть-то?
— Не знаю.
— В сорок-то пятом годе, перед самой Победой, Надька Рагозина так-то, после похоронки, руки на себя наложила... В реку с обрыва скинулась. Ребят посиротила...
Помнишь, небось?
— Откуда ж мне помнить? — слабо улыбнулась Христина Ивановна. — Я в сорок седьмом родилась.
Бабка Корнышева сконфузилась:
— Совсем я с панталыку сбилась. В старухи тебя зачислила. Прости Бога ради.
— Да ладно уж.
— Я и сама, поди, чудом-то в ту войну выжила. Когда на Федора свово похоронку получила, поверишь ли, вся захолонула изнутри. Неделю ни пить, ни исть, ни говорить не могла...
— Нету у меня, пойми ты, власти такой, чтоб письмо не вручать адресату, — осторожно перебила бабку Корнышеву Христина Ивановна.
— Дак рази ж я тебе не вручать велю?
— А что ты велишь?
— Заглянем поперва, может, это и не похоронка вовсе. Ну а ежели она, попридержу день-другой… Словом ли каким, намеком дам понять...
Христина Ивановна мучительно, и так и эдак решала, как же ей поступить? Если по справедливости, по-человечьи, права бабка Корнышева. Никак не годилось на хлипкие девчоночьи плечи в одночасье такую-то ношу взваливать. Но с другой стороны, вскрыть да прочесть письмо — последнее ведь это для почтальона дело.
— И законом не велено нам в чужие конверты лазить, — еще сказала в свое оправдание Христина Ивановна.
— А такой закон, что девке жисть изломать может, и обойти не велик грех... Да и кто бы узнал-то? Ты, что ль, на себя донесешь, али я на тебя накляузничаю? — стояла на своем бабка Корнышева.
Христина Ивановна пристально поглядела на бабку Корнышеву, укоряюще-нестрого покачала ей головой, обреченно вздохнула. Затем вынула из туго зашпиленного узла волос роговую скрепку, поддела угол конверта.
Развернула сложенный вчетверо лист.
Текст был отпечатан на машинке.
Лицо у Христины Ивановны сделалось вдруг напряженным и бледным.
— Чево там? — подалась вперед всем своим тощим, мослаковатым телом бабка Корнышева. — Вслух говори! Не молчи!
— Сейчас, погоди, — Христина Ивановна вытерла косынкой глаза, высморкалась.
— Живой он!.. Слушай вот: «... Сообщаем, что Ваш муж, гвардии сержант Иван Сергеевич Обухов, совершил героический поступок. А именно: получив ранение в бою, он мужественно продолжал вести прицельный огонь по противнику, обеспечив тем самым успех в ликвидации банды душманов. В настоящее время находится на лечении. Представлен к правительственной награде...»
— Ох ты, господи! — просветленно произнесла бабка Корнышева. — А мы-то, дуры, схоронили уж было парня.
— И не скажи... Раскаркались, ровно вороны..
Христина Ивановна снова перечитала письмо, бережно сложила и упрятала лист в конверт.
— Клей есть? — спросила бабку Корнышеву.
— Клей? Нет, нетути.
— А хлеб?
— Хлеб есть. Как хлебу в доме не быть?
— Неси.
Бабка Корнышева ушла в избу. Вернулась с огромным куском свежего пшеничного каравая.
— Куда мне столько-то?
— Бери! Бери!
— Да ты что? — засмеялась Христина Ивановна. — Совсем от радости очумела?!
Мне с наперсток и надо всего.
Отломила кроху от горбушки, пожевала, клейкой слюной промазала отогнутый край конверта. Запечатала.
— Держи! Вручишь от моего имени.
— Ты бы, Христя, зашла вечерком, — принимая письмо, просительно сказала бабка Корнышева. — Я пирог с грибами испеку. Посидим втроем, попразднуем.
— Приду. Непременно, — пообещала Христина Ивановна.
4
0ни не знали, милые эти женщины, что покуда в их деревню из далекого Афганистана добиралось письмо, бывший студент ветеринарного института, сын, внук, брат, муж и воин-интернационалист Иван Сергеевич Обухов скончался в госпитале от влажной гангрены — общего заражения крови.
Он был под Кабулом ранен отравленными пулями.
1988


Леониду ЛИХОДЕЕВУ

ВАРФОЛОМЕЕВА КУПЕЛЬ

1
Петр Грищенков твердо и решительно сказал самому себе: «Все, знакомлюсь!» Он сказал это себе в недавно открывшейся первоклассной бане, в Новосандунах, после того как вновь увидал там ту ж самую девчонку из параллельной группы.
На эту изящно-стройную, худенькую, с толстой русой косой девчонку он в общемто и раньше засматривался (в учебном корпусе, на сельхозработах, в общежитии), но бесповоротно-окончательное решение принял только здесь, в Новосандунах. Да и то не сразу.
Грищенкова Петра отличала довольно редкая для его возраста способность ко всевозможным глубокомысленным выводам. Такая его особенность, между прочим, не осталась незамеченной позапрошлым летом в приемной комиссии МАТИ, куда он и был благополучно зачислен.
Итак, выводы.
Эту девчонку-второкурсницу он встречает в Новосандунах третье воскресенье подряд. Между тем в их общежитейском корпусе вполне приличные душевые. Вывод первый: ездит она сюда, в Новосандуны, так же как и он, париться.
Затем эта ее роскошная, толстая русая коса. Чья это коса — своя или декоративная?
Ну кто же на полок, где нужно на всю катушку быть расслабленной, распущенной и разнеженной, полезет в декоре? Вывод второй: роскошная толстая русая коса к ее голове не пришпилена, а держится там самым натуральным способом.
И, наконец, вывод последний, третий: некурящая. Курящие девчонки так подолгу и так безмятежно-мирно не сидят. Они нервны, вертлявы и непоседливы. Им через каждые четверть, от силы две четверти часа обязательно надо смыться, чтобы в каком-то темном, заплеванном углу беспощадно, до тошноты и до одури насадиться там никотином.
А эта милая русокосая пигалица была покойна, никуда не смывалась и ничем не насаживалась. Сидела в светлом холле под тропической, растущей прямо из деревянного ящика, пальмой и читала книгу.
— Привет, сказал Грищенков, приблизившись.
Она подняла на него глаза. Глаза у нее оказались большими. Не с озеро, конечно, и даже не с чайное блюдце, но с крупными крыжовинами, какие растут у Грищенкова дома в саду-огороде, они вполне могли бы посоперничать. И такого же зеленоватого, как спелые крыжовины, были эти глаза цвета.
— Привет, — ответила она дружелюбно. И внимательно-пытливо глянула на собеседника.
Поглядеть было на что. Грищенков был в ярком, комбинированном сине-белобордовом спортивном костюме. Высокий. Стройный. Белокурый. Улыбчивый.
— Ты чего тут делаешь? — спросил он.
— В бане? — глаза-крыжовины брызнули веселым зеленым смехом.
Грищенков из личного опыта знал, что в первые минуты общения с нравящимися ему девчонками он выглядел глуповато. Но это его не шибко обескураживало. Главное тут, сделал он вывод, не тушеваться, не отступать, а успеть как можно больше нагородить всякой занимательной по возможности всячины.
— Ты с параллелки? РЭА-II-23? — снова заговорил он, ничуть не обижаясь на ее лукавую веселость — Да.
— А я с РЭА-II-22. Грищенков Петр.
— Очень приятно. Лена.
— Ты чего читаешь? Матан?
— Она закрыла книгу, и он прочел на обложке: Эрнест Ренан «Происхождение христианства».
— Легко учишься? — сделал Грищенков вывод.
— С чего ты взял?
— Находишь еще и на христианство время.
— А ты что, ничего, кроме учебников, не читаешь разве?
— Как это не читаю! — на ходу сориентировался Грищенков. — Буквально на днях очередную книгу дочел. «Цель жизни» Яковлева. Читала?
Лена не читала.
— Генеральный конструктор. Дважды Герой. Лауреат. Я с ним беседовал. Он к нам в студгородок на лекторий «Авиация вчера, сегодня, завтра» приходил. Не видала его там? — Грищенков настороженно посмотрел на Лену.
— Нет, не случилось.
— Много потеряла. Восемьдесят семь лет мужику, а сроду и пятидесяти не дашь.
Питается по системе Джефури.
— Кто такой?
— Непревзойденный в Западном полушарии авторитет по личному и общественному питанию. Это его афоризм: «Мы являемся самыми величайшими обжорами в мире».
Не слыхала? Советует рубать в основном сырые продукты. Впроголодь. При этом гарантирует сто двадцать — сто пятьдесят лет жизни.
— Джеффри, наверное, — догадалась Лена. — Австралийский натуропат Кеннет Джеффри?
— Может, и Джеффри, — не стал спорить Грищенков.
— А насчет паренья Джефури-Джеффри ничего не советует? — чуть-чуть иронично улыбнулась Лена.
— Насчет паренья для меня мой батя самый высокий авторитет, — серьезно ответил Грищенков.
— Понятно.
— Что понятно?
— Что батя твой заядлый парильщик и ты пошел по той же дорожке.
— Не только поэтому. У нас уникальная баня на селе. Со всей области ездят париться. Ее построили почти полвека назад, еще в годы войны. Немец наше село пожег, а когда его прогнали, первым делом баню новую строить начали. Мой батя тоже строил.
Совсем пацан был, моложе меня, а уже строил. Теперь, как музей, охраняется советской властью.
— Так в ней не парятся? — уточнила Лена.
— Да ты что! Еще как парятся.
— Ты же говоришь: музей.
— В смысле ценности… Там уж все бревна черные, смоляные, но зато дух какой!
Особенно когда свежих еловых лап под ноги подбросишь. Тайга!.. Потом взберешься на полок, плеснешь на раскаленную добела каменку — зашипит, заклубится пар, а чуть опосля воздух сделается сухим, горячим, аж в ушах звенит… М-м-м-мы!
— Где ж такая-то баня?
— Как где?! Не веришь? — Грищенков готов был даже обидеться. Подумал, что все, что он тут нагородил, воспринимается как стопроцентный треп. Трепа же, между прочим, было всего лишь процентов на тридцать пять — сорок. Остальное, в особенности про баню, чистейшая была правда.
— Географически я имею в виду, — пояснила Лена.
— А-а… Село Ярковцы Белгородской области.
Лена как-то странно, недоверчиво-робко, глянула на него.
Сказала:
— А я из Клиновки.
— Из Клиновки?!. Так это же совсем рядом! Во: земляк земляка видит издалека! — крикнул Грищенков на весь холл.
— В семнадцати километрах. Сестра там моя замужем.
— За кем? Я всех стоящих мужиков у себя в селе наперечет знаю.
— За Кулешовым за Андреем. В милиции у вас главный.
— Да? Так с тобой, выходит, дело иметь опасно?
— А ты что, обидеть меня собрался?
— Разве я похож на обидчика?
— Да нет, вроде… А баня в Ярковцах у вас и вправду хорошая. Я, бывало, как приеду к сестре, так мы с ней первое дело — париться.
— А у вас-то в деревне есть своя баня?
— Еще бы! Не хуже вашей.
— Не может быть.
— Приедешь домой, сходи, удостоверься.
— Если только вместе с тобой.
Лена украдкой глянула по сторонам. На них стали обращать внимание. Дюже уж строго смотрел в их сторону пожилой, тучный, в форменной фуражке с малиновым околышем человек.
— Этот уж точно не знаком с системой Кеннета Джеффри. Видать по всему, обжора, — переходя на шепот, сказал Грищенков.
Лена тихонько, в ладошку, прыснула.
Потом они замолчали на некоторое время. Однако по прежним своим выводам Грищенков знал — это опасно, особенно при первом знакомстве, и потому он снова все на той же бегуче-ходкой скорости понесся дальше.
Спросил:
— У вас по матану в этом семестре сколько было контрольных?
— Одна.
— У нас тоже. А по начерталке?
— Два домашних задания.
— Ну и как?
— Нормально.
— А я чуть было матан не завалил.
— На общественной работе горишь? Или девочки отвлекают?
— Ни то, ни другое.
— А что же?
— В двух спортсекциях занимаюсь.
— Сразу?
— Да.
— В каких же?
— Бокс и прыжки в воду с трамплина. Не пробовала?
— Боксировать?
— Прыгать с трамплина.
— Нет покуда.
— Много потеряла.
— Возможно…
На этом месте беседа у них прервалась: подошла Ленина очередь.
Она порывисто выскользнула из-под пальмового деревца, оправила примятую от долгого сиденья короткую джинсовую юбку и светлый, цвета слоновой кости, свитер, перекинула толстую косу с груди на спину.
— Пошла я?
— Легкого пару!
— И тебе того же!
— Я тебя подожду, да?
— Подожди.
И они расстались.
2
Месяца через полтора, от силы два, они поженились и благополучно проучились (и пропарились) вместе еще целых четыре семестра. Но затем вдруг, в конце пятого, из Ярковцов на имя Грищенкова Петра Ивановича пришло письмо.
И были в том письме такие строки:
«… Вот уж более трех лет, сынок наш Петя, ты учишься в городе, а ни разу не побывал в родном дому, — выговаривала ему его мать Мария Игнатьевна. — Ну дак что с того, что кажным летом гонют вас на стройки? А зимой чему б тебе не приехать?
Клавка с Ефремом, твои родные брат с сестрой, не едут, дак то ладно уж, повыучились, а ты младшенький и тоже не кажешь глаз.
Вот и оженился, но какая у тебя молода жена, никто из родителей не видал.
А еще пропишу тебе про баню. Начальство чего удумало. Велело порушить обчую баню нашу, а заместо нее построить новую.
Только та ихняя новая баня никому против той не поглянулась, да куда денесся…»
Дочитав до этого места, Грищенков взволнованно заходил по своей семейной, отдельной, девятиметровой общежитской комнате.
— Угробили все-таки, — проговорил хмуро.
— Кого угробили? — переспросила Лена.
— Баню.
— Вашу, ярковецкую?
— Да.
— Зачем? Кто?
— Нашлось кому… Головотяпы, гугеноты проклятые!
— Действительно, головотяпы. Только не гугеноты все-таки. Вандалы.
— Почему?
— Гугеноты — это протестанты французские, кальвинисты. Их самих, бедных, почти всех католики вырезали. Помнишь, проходили в школе: Варфоломеевская ночь?
Грищенков вновь ушел в себя, отключился. В его смятенной, опечаленной душе медленно созревал очередной вывод.
— Едем, — сказал он, когда вывод окончательно сформировался.
— Куда? — спросила Лена.
— Домой ко мне, в Ярковцы.
— Посмотри на свой нос.
— А что?
— Там у тебя на кончике сессия.
— Ни фига. Догоним!.. Такую баню угробить! Такую баню!
— Так теперь же все равно ничего не изменишь.
— Считай, что едем на похороны. Положено по обычаю.
3
— Ну, батя, я от тебя такого сорома не ожидал, — за праздничным, по случаю встречи, застольем попрекал Грищенков отца, Ивана Гавриловича. — Ветеран колхоза, орденоносец, депутат, и спасовал перед какими-то гугенотами!
— Перед вандалами, — поправила Лена.
— Да ничего я не пасовал ни перед гугенотами, ни перед вандалами, — оправдывался в ответном слове Грищенков-старший. — На сессии сельсовета категорически возражал против. И Махрин Даниил, и Шутов Поликарп меня поддержали. Так рази ж прошибешь. Отстаете, говорят, товарищи, в культурном развитии. Цепляетесь за вчерашний день… Ну, да что толковать. Дело сделано, баньку теперя нашу не подымешь…
— Не подымешь — это легче всего сказать!
— Да будет вам, будя! — вмешалась Мария Игнатьевна. — Она сидела рядом с невесткой, жалостливо на нее поглядывала и все следила за тем, чтобы миска ее не пустовала. — Налетел на отца, ерой! Ты б еще три года глаза не казал в родной дом, дак и не токо баньки, может, не досчитался б… Налей-ка, Иван повсем.
Грищенков-младший дисциплинированно притих. Любовно посмотрел на мать, на отца. Эх, хороши его старики! Уравновешенные, добросердечные. И все такие же сухопаро-жилистые, крепкие, жизнестойкие. Во что делает, между прочим, с людьми настоящая, с парной, баня!
— Ну а новая баня, — спросил он, — какая она-то из себя?
— Одни слезы, — вздохнул Иван Гаврилович. — Больше разу не сдюжишь.
— Что ж теперь народу нашему не париться, что ли?!
— Свои налаживают. Я тут тоже кой-какой матерьял припас. Надолго приехал? Вот подсобишь.
— А я все ж схожу, погляжу на эту на баню новую, — упрямо проговорил Петр. — Лен, ты пойдешь со мной? — спросил он жену.
— Пойду, — охотно отозвалась Лена.
Собирая сына с невесткой в баню, Мария Игнатьевна не утерпела все ж, шепнула:
— Чего эт, Петя, она у тебя такая лядащая? Коса да глаза. За хорошим-то мужем жена развеселая, за плохим — квелая. Слыхивал?
— Да ты что, ма? — удивился Петр. — Она ж у меня каждое воскресенье в лучшей столичной бане парится. А после парной, известное дело, двух-трех кило как не бывало…
Это она только с виду такая щуплая, а на самом деле знаешь какая?..
— Ладно, ладно, знай уж сам, — сконфуженно отмахнулась Мария Игнатьевна.
И поспешила переменить разговор. — Веничков вам каких положить — березовых или дубовых?
— И тех, и других.
4
В предбаннике мужского отделения новой бани было тесно, грязно и холодно.
На полу лежали какие-то груботканые, смахивающие на мешки, дорожки. Разило табаком, потом, перебродившей сыростью и еще какой-то невнятно-подозрительной гадкой вонью.
У Грищенкова тоскливо сжалось сердце, но он решительно и проворно разделся, взял веник, мочалку с мылом и отправился в моечную.
В моечном отделении стоял реденький прохладный туманец, рябило в глазах от плотной телесной желтизны, лилась вода и гремели шайки.
Где-то на третьем или пятом шагу Грищенков поскользнулся вдруг. Он, между прочим, действительно, без вранья, занимался в двух спортивных московских секциях.
Был цепок, пружинист, ловок, но несмотря на это и даже на то, что сделал отчаянное акробатическое движение, чтобы устоять, все же полетел вниз.
Грищенков из лежачего положения принял сидячее и начал исследовать причину своего полета. Пол был покрыт какой-то отвратно-склизкой синтетической клеенкой. Это показалось ему настолько дико глупым, что едва не лишило способности к выводу.
«Какой же это, интересно, дурак догадался застелить пол в моечном отделении синтетикой?! » — подумал он.
Поднявшись, Грищенков осмотрелся по сторонам, поискал шайку. Свободных шаек не было. Несколько нечетких в паровом мираже, бледно-желтых силуэтов медленно и таинственно блуждало вокруг тех, кто владел этими оцинкованными сокровищами. Оставалось только одно: ждать и надеяться…
И вдруг он увидел свободную шайку. Полдюжины голых тел угорело бросилось на нее. А Грищенков не бросился. Он взвился в стремительном, сальто-морталевском прыжке и первым достиг цели.
Шайка эта была из темного погнутого цинка с четырьмя дырками вместо дужек.
Но на такую мелочь он обратил внимание только после того, как ему поддали под зад коленом.
— Чего застрял? — сказал Подзадподдавший.
Счастливый Грищенков подхватил полупустую шайку и торопливо отвалил от крана.
Присел на краю широкой деревянной скамьи. Намылился. А покуда намыливался, вся вода почти из шайки и вытекла. Ополоснуться нечем.
Вдоль стены стояло несколько душевых кабин, перегороженных кирпичной стенкой.
Может, там повезет? Подошел, открыл вентиль красного цвета. Пошла прохладная вода. Подождал. Вода не теплела. Деваться некуда, начал мыться: не ходить же намыленным.
Но душ как-то странно вдруг поперхнулся, зашелся в надрывном чохе и обрушил вниз ледяной шквальный ливень.
Грищенков понуро вернулся к своей шайке. Ее, разумеется, на месте не оказалось.
Мыло, мочалка, веник лежат, а шайку будто корова языком смахнула. От холода и досады на теле проступила крупная гусиная сыпь, щипали глаза, дробно постукивали зубы. Сунул веник под мышку и осторожно, чтобы снова не навернуться, заскользил по клеенке в парную.
В парной Грищенков, к своему изумлению, не обнаружил ни пара, ни парящихся.
Здесь было темно и промозгло, словно в погребе, и мерзопакостно, будто в заброшенном нужнике. Чувства подлинного, истового, профессионального парильщика нельзя было оскорбить сильнее.
Грищенков мрачно побрел к выходу. И тут он увидел, как один молодой, долговязый, мускулистый мужчина прямо из-под самого носа увел шайку у дряхлого, сутуленького старикашки. У стрикашки этого были густо намылены голова и все прочие части тела, и он слепо шарил вокруг себя слабыми, худыми руками.
Грищенков оценивающе-пристально глянул на Долговяза. И двинулся в его сторону. Он будто ни в чем не бывало прошел мимо, а затем резким, рассчитанно-четким движением вырвал у него из рук шайку..
— Старикам везде у нас почет, — сказал Грищенков остолбеневшему Долговязу.
И добавил: — Без исключения для бань.
Наполнил конфискованную шайку свежей водой и поставил перед старикашкой.
Сказал:
— Мойся, дедуня.
Старикашка принял из рук Грищенкова обыкновенную цинковую шайку с тепловатой водой как некое чудо.
— Знаешь ли, сиварь, Сиварь — деревенщина (блатное арго). на кого ты лаптем топнул? — спросил, щурясь грозящими глазами, оказавшийся рядом еще один молодой с узкой растатуированной грудью мужчина.
— На кого же? — Грищенков повернул к Узкогруду свое левое ухо.
И в то же самое мгновенье ему залепили в правое.
Удар был хлипким, смазанным, дилетантским, но он все же не устоял на ногах.
И опять из-за все той же отвратительно-склизкой клеенки.
Грищенков доскользил на брюшном прессе прямо до кирпичной душевой перегородки и уперся в нее переносицей.
Это был чистый нокдаун. Грищенков медленно поднялся и принял боксерскую стойку: чуть выдвинуто вперед плечо, одна рука прикрывает корпус, грудь и челюсть, другая — в исходной позиции.
Начался второй раунд.
Долговяз стоял в незащищенной, вальяжной, попросту говоря, дурацкой позе.
Дал противнику приблизиться вплотную. А затем замахнулся. Грищенков ушел  стремительным, легким, изящным нырком. И тут же коротким, сильнейшим апперкотом — ударом снизу в челюсть — послал Долговяза в нокаут.
Узкогруд, наседавший сзади, попятился, как только Грищенков повернулся к нему лицом. Он достал Узкогруда свингом — боковым ударом в корпус.
В нокаут Узкогруд катился юзом на собственных ягодицах.
А потом Грищенкову сделалось совестно. Не потому что пожалел блатяг. Нет.
Но их ли, между прочим, надо бить в этой бане? Вот в чем вопрос. Подумал:
«Если людей развращают соответствующие обстоятельства, значит, необходимо в первую очередь наказывать тех, кто создает подобные гнусные обстоятельства ». С этим воинственно-угрюмым выводом и покинул он мужское моечное отделение.

5
В предбаннике возле своего распахнутого платяного шкафа Грищенков увидел обрюзгшего, волосатого дылду, который ковырялся в его крахмально-свежем, отутюженном, хрустящем белье.
— Совсем, что ли, дядя, с ума спятил? — сказал Грищенков.
— Почто? — удивился тот.
— По то, что это мой шкаф.
— Как твой? А мой где же?
— Не знаю.
— Извиняй тоды.
Грищенков вытащил из-под волосатых ног Обрюзгшего свои трусы, кроссовки, напялил и вышел в коридор искать начальство.
— Ты чего?! — встревоженно спросил завбаней и потянулся к телефону.
— Погоди звонить, — миролюбиво сказал Грищенков. — Я не из сумасшедшего дома. Из моечного отделения я.
— А чего надо?.. В таком виде? — завбаней держал в руках телефонную трубку как палку — наготове.
Грищенков сразу же узнал его по круглой, мордастой, продувной роже. Это был Васька Клещевников, сосед, известный на селе лентяй и шаромыга.
«Это ж какими надо быть олухами, чтобы догадаться усадить подобного прохвоста в руководящее кресло», — Грищенков грустно вздохнул.
— Я чего зашел. Дай, думаю, просигнализирую. Непорядок в бане: грязь, толкотня, горячей воды нету, шайки воруют, белье топчут. В старой бане сроду такого бардака не было. Может, думаю, зав не в курсе? — Грищенков разыграл почтение к высокому банному начальству.
— Когда тут в выходные порядок? — начал успокаиваться Клещевников. — С утра до ночи прут табуном, черти немытые. — Он положил на место телефонную трубку. — Однако, разделали тебя, — Клещевников хохотнул осторожно.
— Пол в моечной скользковатый, — произнес Грищенков повинно.
— Пол? — переспросил Клещевников. — Так эти фингалы, стало быть, у тебя от...от… — Его кругломордастая развеселая физиономия набрякла от начавшегося хохота.
Грищенков терпеливо-стоически ждал, покуда Клещевников отхохочется.
— Ну-нуу, знаменито разделан, — утирая слезы, затихал Клещевников. — Прямо под этого… Как его?.. Под пятнистого тюленя… Мать родная, небось, ведь не признает…
Ты-то чей, нашенский? Ярковецкий?
— Грищенков Петр я.
— Петька? Студент?!
— Он самый.
Клещевников снова захохотал. Но уже без прежней мощи — выдохся.
— Ей-богу, ни в жисть бы не угадал… А меня-то ты признаешь?
— Нет, — соврал Грищенков.
— Как же ты меня не признаешь? — обиделся завбаней. — Через три дома живу.
Клещевников, Василий Варфоломеич.
Грищенкова поразило Клещевниково отчество.
— Варфоломеич? — переспросил он удивленно.
— Ну да. Варфоломеич. Вспомнил теперя?
— Так это же совсем другое дело! — Грищенков нежно и родственно обнял завбаней, и тот не смог уже высвободиться из тех объятий до самого моечного отделения.
— Товарищи и друзья! — заорал Грищенков, стоя в обнимку с Клещевниковым.
— Друзья и товарищи! — повторил он зычно. — Заведующий нашей новой баней Клещевников Василий, а по отчеству Варфоломеевич, явившийся сюда по собственной воле, в ясном уме и добром здравии, выражает готовность организовать во вверенном ему санитарно-оздоровительном учреждении полный порядок и комфорт!
В честь такой об нас с его стороны отеческой заботы, предлагаю в долгу не остаться.
Устроим Клещенкову Василию Варфоломеичу настоящий Варфоломеев день!
Их начали окружать.
— Его, прохиндея, самого бы искупать в этой бане, — сказал один.
— А опосля в парной дерьмовой пропарить, — сказал другой.
— До чего, паразит, дело допустил, — сказал третий.
— Только прошу: без выражениев в адрес начальства! — предостерегающе поднял Грищенков указательный палец.
— Пас-та-ра-нись! — прокричал Долговяз. Он нес на прямо вытянутых руках полную шайку воды.
Клещевников дернулся.
— Куда ты, гугенот ты мой хороший?! — Грищенков еще крепче зажал толстую шею борцовским приемом — мертвым ключом.
И на Клещевникова опрокинули первую шайку. Тут же с полной шайкой подскочил Узкогруд и окатил сзади.
— Стоп! — скомандовал Грищенков после того, как была опорожнена пятая шайка.
— Что это за мытье — в одежде?
Тотчас же навалилась куча-мала, и с Клещевникова посыпались пуговицы.
— Другое дело! — одобрил Грищенков, брезгливо морщась от округло-жирных Васькиных плеч, вздутого живота и рыхлых ляжек.
Клещевникова согласованно и азартно начали поливать из шаек.
— Под душ! — распорядился Грищенков.
И Клещевникова несколько минут подержали под ледяным ливнем.
— В парную!
И заведующего Ярковецкой райбаней, Василия Варфоломеевича Клещевникова, дружно, волоком, за руки-ноги, потащили в противоположный конец мойки.
Но тут он захрипел, рванулся изо всей мочи, свалил толпу, да вот незадача — на своей же любимой синтетике и оскользнулся. На него снова насели, скрутили и упрямо-мстительно пропихнули в разящий сыростью и вонью проем.
6
Когда вывели их, Долговяза, Узкогруда, Обрюзгшего, Грищенкова с Клещевниковым, и повели всех пятерых к машине, Лена бросилась было вслед за ними. Но затем резко остановилась, повернулась на 180 градусов и быстро, почти бегом, понеслась к дому сестры-милиционерши — выручать мужа…
Месяца примерно через полтора-два получил Грищенков от матери, Марии Игнатьевны, письмецо. Были в нем и такие строки:
«… А баню они свову на ремонт на всегдашний закрыли. Бедным да одиноким людям и помыться теперича негде. Ты б там, в столице, слово бы ужо какое замолвил, сынок. Пусть-ка поучат их, супостатов… Кому же под силу, свои бани ладют. Наша вышла как надо. Приезжай с Еленой, женой своей, вволю попаритесся.
А Клещевникова Ваську, из-за какого ты страдал безвинно, проперли с бани, так он в другом месте, в химчистке, начальником объявился. Усе про тебя антиресуется, не сулисся, мол, приехать? Да я помалкиваю — подальше от греха…»
1988


Валерию ШАШИНУ

ЯБЛОНЕВЫЙ УЧАСТОК

1
Вяльцева нашла Ореста Ивановича Бигара в буфете седьмого цеха.
Обедал.
— Извините, — сказала робко. — Можно к вам обратиться?
Бигар вопросительно поглядел на женщину. Лет сорока пяти. Сухонькая.
В рабочей, как и он, из серого сукна спецовке. Незнакома ему — из другого, должно быть, цеха.
— Как вас зовут? — спросил.
— Вяльцева. Анна Сергевна.
— Слушаю вас, Анна Сергевна.
— У нас тут прямо беда приключилась... Семь яблонь растут близ дома... Неплодоносные, верно, покудова — запрошлый год как высажены... Но такие ладные да цветущие по весне... Все к той красе тянутся: и дети, и старики, и парни молодые с девчатами... Так нашелся один — рубить зачал...
— Чего ради? — поразился Бигар.
— Гараж хотит на том месте ставить... Два уж деревца повалил... Народ повыскакивал отовсюду... Дом наш большой, восемьюэтажный… Чуть до кровопролитья не дошло...
— Что за человек?
— А шут его знает. Без году неделя, как поселился. Не заводской только, нет...
Разрешение, говорит, имею. Бумагу показывал. Начальница нашего ДЭЗа при нем была. Подтвердила: все, мол, законно.
Бигар поершил короткие черные усы под хрящеватым носом, озадаченно покачал высоколобой кудлатой головой.
— Садись, Анна Сергевна.
— Я б не пришла к вам прямо в цех, — еще сказала Вяльцева, продолжая стоять. — Неловко это, понимаю, да меня Федор послал. Иди, говорит, немедля к народному депутату.
Он, мол, беспременно пособит. Заступится.
— Какой Федор?
— Мужик мой, Федор Макарыч Вяльцев. Из четвертого цеха.
— Федор Макарыч? — попытался припомнить Бигар. — Нет, не знаю.
— Невелика беда, — Вяльцева легонько махнула рукой. — Чего нас всех знатьто?
Мы люди малые.
— Какие мы люди? — переспросил Бигар.
— Это я про себя, про таких, как я. Малые, говорю, люди мы.
— Малые люди, это знаешь, кто такие? — чуть хмуровато переспросил Бигар. — Это те, которые паразитами живут. Я так полагаю.
Помолчали.
— Приду, — пообещал Бигар. — Обязательно. Как смену кончу, так сразу и приду... Я тут при деле. — Виновато-лукаво улыбнулся. — Сменным инженером работаю.
И стал записывать адрес.
— После смены уж поди поздно будет, — опечаленно сказала Вяльцева. — Когда народ возмутился весь, осерчал, Федор не утерпел, накинулся на порубщика — топор отымать. А он сильней да прытче оказался, в единый миг Федора под себя подмял. Еле разняли... Кабы у них снова, еще похуже чего, не получилось…
Бигар колебался. Всю эту неделю, с тех пор как была пущена новая технологическая схема нафосолола — продукта для производства голубого красителя цветной кинопленки, — в цехе пытались улучшить оказавшийся громоздким третий узел обвязки. Необходим был более простой и надежный вариант, и Бигар в конце концов нашел его. С начала смены и до самого обеденного перерыва они вместе с главным технологом завода Роем Евгеньевичем Шугой вели доводку усовершенствованной, «бигаровой» обвязки.
Так как же тут уходить?
Обо всем этом и думал Бигар в те минуты, когда колебался с окончательным ответом Вяльцевой.
— Значит, считаешь, Анна Сергевна, срочно надо идти? — без надежды, уступая, спросил Бигар.
— Надо, — умоляюще посмотрела на него Вяльцева.
— Ну раз надо, — грустно вздохнул, — придется идти.
2
На яблоневом участке Бигар сразу же безошибочно вычислил «браконьеров» — рослого мужчину в добротном бордовом с белыми «молниями» капроновом костюме и в белых лакированных кроссовках. Средних лет. Атлетически сложен. Мужественен.
Так же ярко и спортивно была одета и его, по-видимому, жена, красивая восточного типа женщина с большими тревожными темными глазами.
Они стояли, плотно окруженные толпой человек в двадцать пять — тридцать.
Видны и слышны были резко-угрожающие жесты, сердитые выкрики.
Тут же неподалеку лежали срубленные деревья. Яблони находились в той переходной, нежно-девичьей поре, когда листва только начинает набирать силу и ветки кажутся беззащитно-хрупкими и слабыми. Поверженные несколько часов назад, они еще не успели завять и стыли на холодной земле как бы в немом, наивно-упрекающем недоумении.
Чтобы не бередить душу, не озлобляться, Бигар отвернулся от мертвых деревьев и направился прямо к толпе.
Поздоровался.
Перед ним расступились. Узнали. Во время недавних выборов в Верховный Совет России его портреты были густо развешены по микрорайону. Некоторые из присутствующих здесь работали с ним в одном цеху.
Ближе всех к порубщикам стоял коренастый, жилисто-крепкий, в помятом сером костюме мужчина и настойчиво твердил одну и ту же фразу:
— Нет, ты скажи мне: ты сажал эти яблони? Не сажал? Так какое же ты право имеешь рубить их?
«Вяльцев», — догадался Бигар и произнес негромко и веско:
— Успокойся, Федор Макарыч, никто больше яблони твои рубить не будет. — Повернулся к спортивной паре. Спросил: — Простите, как ваше имя-отчество?
— Кулясов, Лев Алексеич, заслуженный мастер спорта. А это моя жена, Нина Маратовна, — представился мужчина.
Бигар сдержанно кивнул обоим.
— С кем имею честь? — уточнил в свою очередь Кулясов.
— Орест Иванович Бигар. Депутат Верховного Совета РСФСР... Мне бы хотелось документ посмотреть, на основании которого вы тут, на месте яблоневого участка, собираетесь сооружать гараж. Имеется таковой?
Кулясов протянул бумагу.
— И тем не менее, — сказал Бигар, возвращая документ, — я бы настоятельно просил вас отказаться от этой затеи.
— Почему? — поинтересовался Кулясов.
— Потому что решение это неразумно, и я сделаю все от меня зависящее, чтобы оно было отменено.
— И вы надеетесь, вам это удастся?
— Непременно.
— Как скоро?
— В течение нескольких часов. Я сейчас же, прямо отсюда, пойду в горисполком...
Позвоните мне нынче вечером. — Бигар назвал номер своего домашнего телефона.
— Хорошо. Позвоним, — пообещал Кулясов.
— А вас, товарищи, — Бигар окинул взглядом толпу, — прошу успокоиться и разойтись... Анна Сергеевна...
— Я здесь, Орест Иванович, — отозвалась Вяльцева.
— Могу я положиться на вас в том смысле, что Федор Макарыч не будет больше затевать драку?
— Можете, можете! — поспешно и решительно заверила Вяльцева.
— Ну тогда до свиданья, — кивнул Бигар уже на ходу одновременно всем вместе.
Жена Кулясова, Нина Маратовна, во время беседы не проронила ни слова.
Ее большие темные миндалевидные глаза смотрели на Бигара внимательно и тревожно!
3
Секретарь председателя горсовета, рыжеволосая, с милым конопушным лицом девчонка в длинной, до самых пят, черной юбке и легкой открытой белой кофте, обрадованно воскликнула:
— Как здорово, Орест Иванович, что вы пришли! Срочно велено вас разыскать, а вас нигде нету. На химкомбинате ничего толком объяснить не могут. Ушел, говорят, по депутатским делам, а куда ушел, сами не знают.
— А я, Мариша, вот он он, — шутливо, сразу двумя глазами подмигнул ей Бигар.
— Высокое начальство у себя?
— У себя. Проходите. — И сообщила доверительно: — Сердит.
Бигар благодарно кивнул и сказал, но не вслух, а про себя как бы: «На сердитых воду возят».
Вошел.
Людям, не знавшим Петра Борисовича Аносова, он ничуть не показался бы сейчас сердитым. Усталое широкоскулое лицо, ровный голос. И лишь вдоль ломаной линии подбородка едва приметная узкая бледно-розовая полоса.
— Нашелся-таки? — Аносов протянул из-за стола руку. — Здравствуй, Орест.
Садись. — И гостеприимным жестом указал на стул напротив.
Бигар пожал руку.
— Здравствуй, Петр.
Сел.
Они давно и основательно знакомы. Учились вместе в химико-технологическом институте. И распределение получили на один и тот же завод. Потом пути их несколько разминулись. Бигар все свои двадцать производственных лет проработал в седьмом цеху. Петр же Борисович занялся партийно-советской деятельностью. Был председателем завкома, инструктором райкома. Окончил заочно Высшую партийную школу при ЦК. И вот теперь — председатель горисполкома. Градоначальник.
Большой дружбы между ними, правда, нет. Но при случайных и редких встречах они никогда не отказывают себе в удовольствии приветливо поздороваться и перекинуться двумя-тремя доброжелательными фразами. Однокашники все-таки…
В председательском кабинете ничего лишнего, добротная служебная мебель.
Салатово-бежевый во весь пол палас. Просторное, с видом на озеро окно. Озеро это уникально и достопримечательно. Судоходная почти по всей девятикилометровой акватории глубина. Разнорыбье. Колонии диких гусей и уток. Чайки. Удивительной красоты приозерная пуща... И вообще все здесь так или иначе связано с озером: водный стадион, лодочная станция, санаторий, пляж, отделение общества «Рыболовохотник » и даже название города — Долгоозерск.
— Я не нашелся, Петр. Сам пришел, — сказал Бигар.
— Редкое совпадение.
— Говорят еще в таких случаях: на ловца и зверь бежит.
— Говорят, — согласился Аносов.
— Так зачем я тебе понадобился?
— На улице Зелинского, дом тридцать...
— Я там был уже.
— Да?
— А ты не знал?
— Нет.
— Плохо. У настоящего городничего в старые добрые времена собаку в городе телега переедет, он через пять минут в курсе: кто задавил, чья, какой породы...
— И кто же тебя на Зелинского, тридцать вывел?
— Ко мне в цех женщина приходила. Вяльцева.
— Смотри-ка, сколько совпадений сегодня!.. Та самая Вяльцева, чей муж драку с Кулясовым учинил?
— Она самая. Драки взаправдашней не получилось, впрочем. Кулясов на первых же секундах смял своего соперника.
— Славная семейка! Жена в цеху берет за горло депутата, а муж ультиматумом перед председателем горсовета размахивает...
— К тебе Вяльцев приходил?
— Звонил.
— И что за ультиматум?
— Угрожал невыходом на работу всего трудоспособного населения дома.
Бигар озадаченно поёршил короткие жесткие усы.
— А что ты думаешь, Петр. Они очень даже свободно по нынешним перестроечным временам могут выкинуть такой фортель.
— Вот поэтому, Орест, я и хотел тебя сегодня увидеть.
— И что же, по-твоему, я должен сделать?
— Сходи еще раз на Зелинского, тридцать, моя личная к тебе просьба, и убеди их не заводить бузы. Твой авторитет там непререкаем.
— Бузы не будет. Но при одном условии.
— Каком?
— Если ты отменишь решение. Я обнадежил их в этом.
Наступила долгая пауза.
— И все-таки объясни мне: почему надо отменить решение? Потому только, что окна из квартиры Вяльцевых и еще двух-трех обывателей выходят на этот мизерный, убогий, тупиковый угол? И вообще, до каких пор решения советской власти мы будем ставить в унизительную зависимость от прихоти горлохватов?
— Вопрос этот, конечно, укладывается и в такую, чисто формальную плоскость:
дискриминируется решение власти. Но ведь можно и по-другому спросить: нужно ли, по нутру ли людям такое решение?
— А ты мне можешь назвать хотя бы одно решение любой власти, которое было бы всем — буквально всем! — по нутру?
— К чему, Петр, эти вселенские параллели? Ответь конкретно на вопрос: была у яблоневого участка альтернатива?
— Между прочим, решение это ты и в глаза не видел.
— Хватаешься за соломину?.. Я читал у Кулясова выписку из него.
— Но самого решения ты не видел? Счел ниже своего достоинства посетить ДЭЗ?
— Надеялся ознакомиться с ним при личной встрече.
— Так вот чтоб ты знал: вторым пунктом того решения взамен участка, отведенного под гараж, ДЭЗу-5 выделяется иная, двукратная по размеру площадь.
— Было это уже, Петр. Тысячу и один раз было. И в больших, и в малых масштабах.
Пращурами облюбованные, обжитые, ухоженные пашни, лесные массивы, водоемы оскверняли, раскорчевывали, заливали бетоном, осушали, травили, а вместо этого преображали какие-то у черта на куличках пустыри, неудобицы, болота... Честно говоря, не могу взять в толк, не укладывается в сознании, как можно сегодня так готовить решения.
— Как — так?
— Втихую. Келейно. Антидемократично.
— Ну знаешь, ты все-таки, Орест, подбирай выражения.
— Тебя мои выражения не устраивают, меня — действия твои... Больше тебе скажу. За отмену решения по яблоневому участку буду, учти, бороться самым решительным образом.
— Подпишешься под ультиматумом?
— Подписался бы. Но в моем распоряжении есть, я полагаю, не менее эффективное средство ддя выражения своего гражданского волеизлияния.
— Какое же?
Бигар расстегнул куртку, неторопливо полез в боковой карман и вытащил оттуда длинный, помятый, в твердом алом переплете блокнот. Открыл его. И на листе с грифом «Народный депутат России» крупно и четко написал:
«Решение Долгоозерского исполкома о передаче под строительство индивидуального гаража яблоневого участка, принадлежащего дому № 30 по улице Зелинского, считаю неправомерным, головотяпским и подлежащим немедленному пересмотру.
Принятое безгласно, в директивно-командном порядке, и исходящее как бы от советской власти города, решение это наносит моральный, бытовой и экологический ущерб жителям целого микрорайона, что может привести и уже приводит к непредсказуемым и негативным последствиям.
Орест БИГАР»
Вырвал из блокнота лист. Положил перед Аносовым.
Аносов ни взглядом, ни словом, ни жестом не обнаружил своего отношения к прочитанному. Однако его предательски начала выдавать медленно ползущая от ломаной линии подбородка к шее бледно-розовая полоса.
Он встал из-за стола и бесшумно — палас с высоким ворсом скрадывал звук шагов — прошелся взад-вперед по кабинету.
— Зарегистрируй документ, — сказал хмуро Бигар.
— Боишься, заканителю? — иронично усмехнулся Аносов.
Бигар не ответил.
Аносов подошел к столу, нажал на клавишу селектора:
— Зайди, Марина.
Вошла секретарша.
Аносов подал ей бигаровский листок.
— Зарегистрируй и верни мне.
Секретарша взяла и молча вышла.
— Рассмотрим на ближайшем заседании исполкома, — бесстрастным тоном проговорил Аносов.
— Только не забудь меня на это заседание пригласить, — заметил Бигар.
— Сам, если тебе нужно, придешь... Ты, Орест, тоже не особо-то заносись, — Аносов остановился и как-то вдруг по-мальчишечьи обиженно, исподлобья глянул на Бигара.
Бигар потупился. Странным образом реальный, сановитый, лысеющий, в велюровой тройке Петр Борисович Аносов отодвинулся куда-то на задний план, а вместо него неожиданно выступил тощий, вихрастый, шустрый, в потертых штанах и штопаной ковбойке институтский сокурсник по кличке Нос.
Бигару сделалось не по себе. Бешено захотелось курить.
— Мы когда с тобой, Петр, последний раз виделись? — спросил севшим голосом.
— Когда виделись?.. Сто лет тому назад мы с тобой виделись... А что?
— Ты вроде бы посвежел.
— Посвежеешь тут... Врешь ведь?
— Чего ради?
— А вообще-то может и быть. Я курить бросил.
— Поздравляю.
— Знал бы ты эту муку. Не пробовал?
— Бросать?
— Ну.
— Нет.
— Завидую. Сейчас бы самый раз курнуть.
— Так за чем дело встало? — Бигар проворно вытащил из кармана спецовки сигареты.
— Убери. Я еще дальше намерен идти: от чая и кофе хочу отказаться.
— Сто лет собираешься жить?
— Иная забота.
— Поделись по старой дружбе.
— Пока работаешь, Орест, нужно быть в железной форме. Иначе в нашей суете да круговерти проколы неизбежны.
— Не там ты, Петр, ищешь причину проколов. Она главным образом в дефиците здравого смысла и, конечно же, доброты. Я так полагаю.
— Тебе человека скомпрометировать — раз плюнуть... Не пойму, на чем твоя популярность в народе держится?
— Ты на свой счет, что ли, принял? Я же обобщенно, в философском, так сказать, смысле.
— Оправдывайся.
Они помолчали.
— И все-таки ты мне можешь объяснить: из чего столько страстей-мордастей разыгрывается? — спросил Бигар.
— Имеешь в виду Кулясова?
— Да.
— Ты же с ним общался.
— За рамки конфликта мы не выходили. Честно-то говоря, и он, и жена его мне очень даже показались...
— Особенно жена?
— Жена действительно хороша. Восточная красавица. На центророссийских аборигенов такие женщины действуют с неотразимой силой.
— Влюбился?
— При ее телохранителе без каратэ там делать нечего.
— А то бы ты, записной, патентованный ловелас, развернулся.
— Кто не грешен?
Поухмылялись.
— Так что такое Кулясов? — повторил Бигар вопрос.
— Кулясов? Кулясов — это фигура. Знаменитый в прошлом хоккеист, экс-чемпион мира и Европы, заслуженный мастер спорта. Берется создать у нас при комбинате команду... А что? Чем мы хуже Воскресенска? Даешь в Долгоозерске свой «Химик»!
— Тогда уж лучше «Алхимик».
— Напрасно зубоскальничаешь.
— Так несподручно же будет в одной высшей лиге сразу двум «Химикам» играть.
— Трем «Динамо» почему-то сподручно, а двум «Химикам» несподручно. Поставят рядом, в скобках, Долгоозерск, и вся проблема.
— Понятно... А жена у Кулясова тоже знаменитость?
— Охолонь малость. Простой врач-травматолог.
— Откуда ты их тащишь?
— Из Горького. Точнее — из Сормова.
— И как долго собираешься ты этот ничтожный гаражный вопрос решать?
— Ладно! — Аносов провел ребром ладони по столу. — С этим замётано. Найдем другую закуту.
— Ты всерьез?
— Ну.
— Давно бы так-то... Спасибо.
Бигар поднялся со стула. Подошел к окну. Громадный малиновый шар легко, в одно касанье, скользил по щербатой, стального отлива глади озера. Солнечные лучи багрили плес, стекла домов, серебристо-бурые стволы высаженных у фасада рябин.
Задержался взглядом на полуобнаженных, зябнувших на стылом ветру деревцах.
Почему-то представил их себе в густой и теплой зеленой листве с ярко-красными кистями спелых ягод. Подумал: «А ведь их тоже, вроде яблонь тех, можно несколькими взмахами топора свалить на холодную весеннюю землю». Мысль эта, впрочем, не понравилась ему — не любил занудства и не был мстителен.
— Пойду я, Петр, — Бигар протянул руку.
— Давай. Привет твоим.
— Взаимно.
— Не обижайся, если чего не так.
— Ты — тоже.
— Звони. Не пропадай надолго.
— Постараюсь.
4
В приемной рыже-конопушная секретарша сообщила Бигару:
— Орест Иванович, вам Шуганов звонил. Или Шугаев. Я толком не расслышала.
Просил передать: как освободитесь, чтоб сразу на химкомбинат шли.
— Шуга. — Бигар светло улыбнулся. — А я как раз туда и направляюсь.
— Шуга, — поправилась секретарша. — Извините.
— Запомни, Марьяша: Шуга, Рой Евгеньевич, главный технолог химкомбината...
Когда решишься поменять эту канцелярщину на настоящее дело, прямо к нему. Скажешь, от Бигара, дескать. Без промедления возьмет.
— Учту, Орест Иванович.
— Пойдешь?
— Так сразу и отвечать?
— А чего тянуть?
— Надо подумать.
— Ну-ну, думай, думай, думай! — Бигар весело кивнул ей на прощанье.
И вышел из горсовета.
На улице он жадно вдохнул всей грудью студеного вечернего воздуха. Достал из кармана спецовки сигареты. Закурил.
И размашисто и быстро зашагал к комбинату — дорабатывать свою смену.
1988


В ДЕНЬ ПРИЕЗДА

Нине ВИНОГРАДОВОЙ

1
Антон Шашин прилетел под утро. Томительно-долго, на тихоходной пригородной электричке, а затем еще и автобусом, добирался из аэропорта до своего подмосковного райцентра.
Рассвело.
Плотный сине-седой осенний туман, окутавший город, медленно уходил за широкую излучину реки и еще дальше — к высокоствольному чернолесью. Влажно блестели крыши, асфальт пустынных улиц, поблекшая зелень поздней осени.
Дома застал обычную, знакомую до мелочей картину. Отец с матерью, Иван Егорыч и Екатерина Ниловна, сидят в горнице за столом — пьют чай. Около них, выгибая дугой спину, трется о ножку стула поджарая дымчато-рыжая кошка по имени Зара.
Младшая сестра Шурка, пятиклассница, еще спит. Приемник передает по «Маяку»
последние известия.
Все как всегда, будто не было полутора лет армейской службы: привычно, размеренно, буднично. Но от этого умиротворенного однообразия теснит сердце. Ничего другого он так не ждал, не хотел увидеть в отчем доме...
Екатерина Ниловна от разволнованности никак шинель с фуражкой на вешалке не пристроит. Прямо с постели, в ночной сорочке, вылетела длинноногая Шурка.
Обхватила брата за шею, повисла. Антон инстинктивно прикрыл ладонью ключицу.
От матери не ускользнул этот его предостерегающий жест.
— Чего же ты так-то налетаешь? — упрекнула Екатерина Ниловна дочь.
— Болит у тебя еще, да? — виновато проговорила Шурка. — Не обижайся.
Антон невесело улыбнулся.
 (Он служил в Чечне, был ранен, и домой его отпустили после длительного лечения в госпитале.)
Иван Егорыч наметанным взглядом бывалого в прошлом воина сразу же отличил на груди сына среди множества различных значков и жетонов боевую награду — орден Мужества.
— Живой-здоровый и с Мужеством, — произнес одобрительно. — Достоин похвалы!
Зара узнала Антона и тоже его по-своему, на кошачий манер поприветствовала:
царапнул лапой носок солдатского ботинка.
— Надолго отпущен? — спросил Иван Егорыч.
— Насовсем. Комиссован.
— Даже так? А ни разу не написал нам про это.
— Так вы бы бог весть что подумали.
— Вот именно, — поддержала Шурка брата.
По радио сообщили: московское время семь часов тридцать минут.
Иван Егорыч сверил часы с «Маяком».
— Мне пора, — сказал. И пошел одеваться.
Антон вопросительно посмотрел на мать. Спросил:
— А ты разве не идешь сегодня на свою службу? Болеешь?
— Вот и не угадал, — ответила Екатерина Ниловна. — Я как чувствовала, что ты должен приехать. Материнское сердце не обманешь. Берегла отпуск. Теперь оформлю.
— Понял. Спасибо, — кивнул Антон.
(Екатерина Ниловна работала на трикотажной фабрике вязальщицей. В свои сорок пять лет была она еще неувядшей бедовой и приглядной женщиной, а сейчас от радостного волнения и вовсе смотрелась молодо: крутой во всю щеку румянец, в счастливых глазах горячий, лучистый блеск).
Иван Егорыч надел стеганую, на меху, болоньевую куртку с капюшоном. Сунул в накладной карман зонт-автомат. Он был долговяз и сух, жестким пепельно-русым ежиком едва ли не касался верхнего дверного косяка.
— Может, и мне на завод заявиться? — сказал вслед уходящему отцу Антон. — Как ты считаешь?
— Когда? — живо обернулся Иван Егорыч.
— К концу твоей смены. Часам к трем.
— Заявись... Не передумаешь? Чтобы не ждать мне тебя понапрасну.
— Слово — олово!
— Договорились.
2
— Зря ты в первый же день приезда на завод напросился, — посетовала Екатерина Ниловна. — Отдохнул бы с дороги. Никуда он, цех твой, не денется.
Находишься еще в него.
 (Антон после восьмилетки окончил производственно-техническое училище и работал до армии на заводе огнеупорных изделий по той же, что и отец, специальности:
слесарем-наладчиком шамотного цеха).
— Уговор, мам, дороже денег.
— Ладно, мойся давай, да за стол садись. Мы тебя с Шуркой угощать будем.
— Чем?
— Найдем чего-нито. Гороховым супом со свининой. Солянкой. Грибы потушу на сале. У нас нынче урожай на них небывалый. Шурка вон с отцом как ни пойдут в лес, полные корзины притащут. Маслят, подберезовиков, лисичек...
— Иногда и боровики попадаются, но редко, — вставила Шурка.
— Мы их и насушили, и намариновали, и свежих еще полно.
— Я бы поспал сначала, — сказал Антон.
— Молока хоть выпей... Как вас на службе вашей кормили? Не голодал?
— Там все нормально было. Одно лишь плохо… — Он вдруг замолк, нахмурившись.
И глухо, после длинной паузы, договорил:
— Я в госпитале вместе с ранившим меня боевиком лежал. Ни с какого края к нему нельзя было подобраться — сторожили. А то бы я добил его, гада.
Мать с дочерью тревожно переглянулись.
— Не то, чтобы учинить — подумать о таком-то лиходействе немыслимо, — потерянно произнесла Екатерина Ниловна.
— А им можно убивать нас, меня и однополчан моих? — спросил Антон, бледнея.
И крепко, до выступивших желваков, стиснул челюсти.
На эти его слова ни у матери, ни тем более у младшей сестры не нашлось ответа.
Он потупился. Встал и быстро пошел из горницы. Сидевшая у порога кошка Зара отпрянула в сторону, к стенке, и испуганно прижалась к плинтусу.
— У него не только грудь, у него и нервы совсем больные, — шепотом, плача, проговорила Шурка.
— Что же теперь поделаешь? Какой ни есть, — Екатерина Ниловна глубоко и горько вздохнула.
3
Пробудился Антон, как и наметил, за два часа до конца отцовой смены. Посолдатски расторопно собрался: побрился, надраил спецпастой пуговицы, почистил гуталином ботинки.
В горнице был накрыт стол к обеду. Мать и сестра не по-будничному нарядны. На Екатерине Ниловне вишневый шелковый сарафан, белая батистовая блузка. Шурка в новом, купленном к началу учебного года, коричневом шерстяном платье.
Антон посмотрел на приманчивую, добротную домашнюю снедь. Перевел взгляд на часы. Вздохнул с неподдельным сожалением:
— Времени-то у меня в самый обрез. А второпях какое это застолье? Вот вернемся с отцом, тогда и попразднуем… Вы лучше вот что посоветуйте: может, чтоб не выпендриваться, не идти мне на завод в форме? По правде говоря, опостылела она мне за эти полтора года.
— Да ты чего? — удивилась Екатерина Ниловна. — Вон у тебя наград скоко.
И орден, как у отца, высокий.
— Вот именно, — поддержала мать Шурка. — Пусть-ка Крылова полюбуется.
А то нос задирать начала. Стороной нас обходит.
Антон грустно усмехнулся:
— Разве ж девки парней за ордена любят?
— В том числе и за них, а как ты думал? — сказала Екатерина Ниловна.
— Это что же тогда выходит: если б, к примеру, отец наш вернулся с Афгана при одних медалях, ты бы не пошла за него?
— Сравнил тоже! Я более двух лет чуть ли не каждый день письма от него получала.
— А он возьми да и без ордена приехай.
— Ерунду какую-то говоришь, слушать нечего, ей-богу.
У Шурки от неодолимого девчоночьего любопытства вытянулась шея, в распахнутых хитрющих глазах лукавые смешинки:
— Так я так и не поняла, мам, пошла бы ты за отца или нет при одних-то медалях?
Екатерина Ниловна досадливо махнула на них рукой:
— Да ну вас!
И они все вместе, втроем, рассмеялись.
4
В момент прихода Антона в цех Иван Егорыч был занят на семнадцатом прессе:
огнеупор там пошел с трещиной.
Антона сразу же окружили. Со стороны виднелась лишь его форменная серозеленая с малиновым околышем и черным козырьком фуражка.
Иван Егорыч не стал суетиться. Довел наладку до конца. Выжал несколько «фоков » — фасонных огнеупорных кирпичей. Убедился: пошли штатно. Вот теперь и ему можно было поучаствовать во встрече сына.
Среди обступивших Антона прессовщиц Крыловой он не увидел, и это в немалой мере огорчило Ивана Егорыча.
(Антон и Зоя Крылова дружили в общей сложности три года: два, покуда учились в ПТУ, и еще почти год до его призыва в армию. Была она собой ладная, приветливая, сноровистая. Нравилась родным. Частенько захаживала в гости. Чураться Шашиных стала Крылова после того, как Антон начал писать ей странные, пугающие ее письма).
Женщины, многие из которых годились Антону в матери, не скупились на самые искренне-добрые слова по поводу его наград, военной выправки, возмужалости и т.д.
С участливым пристрастием задавали вопросы.
— Они чего же, первыми напали?
— Да. Пытались прорваться в расположение части.
— Зачем?
— Для диверсии.
— Много их было?
— Человек двенадцать-пятнадцать. Но на наш пост вышли трое.
— Ночью?
— Поздним вечером. В сумерках... Я как их приметил. Кизиловая ветка на краю ущелья вздрогнула. Чуть погодя можжевеловый куст шевельнулся. Взвел автомат.
Выдвинулся. А они вот они, почти рядом. Метрах в двадцати. В камуфляже. С оружием.
Заметили. Открыли по мне огонь. Серега Пестов, хоронившийся неподалеку, короткой очередью двоих наповал срезал. А я оплошал: не досмерти поранил и сам подставился. Чую, сознание уходит, дышать становится нечем. Очнулся в госпитале...
— Господи, страсть-то какая! — запричитала было одна из прессовщиц, но ее тут же одернули:
— Погоди, не перебивай. Дай дослушать.
— ... Очнулся в госпитале, куда нас на санитарном вертолете доставили...
— Долго тебя лечили?
— Два с лишним месяца.
— А его?
— На нем, как на собаке, в полторы недели все зажило.
Антон вдруг посуровел лицом. Крепко, до выступивших желваков, стиснул челюсти.
И произнес угрюмо:
— Жаль, не удалось мне добить его, гада… Палата, в какой он лежал, денно и нощно охранялась.
Иван Егорович внутренне вздрогнул и первое, о чем почему-то подумал, было:
«Хорошо, что Крылова не слышит этих слов его ».
Наступила неловкая, удручающая тишина. Затем, стараясь не глядеть больше в побледневшее и отчужденно-холодное лицо Антона, прессовщицы стали неторопливо расходиться по своим рабочим местам.
5
Тронув за плечо сына, Иван Егорыч тихо сказал:
— Пошли в дежурку.
В небольшом отдельном в цеху помещении, предназначенном для слесарейналад чиков, стояли верстак с тисками, токарный станок, дюралевая этажерка с инструментом, платяной шкаф. Все это немудрящее хозяйство давно Антону было знакомо.
А вот висящую в простенке прямоугольную панель с рядами тускло поблескивающих колпачков и переключателей видел впервые.
— Что за штуковина? — спросил Антон.
— Информационный пульт. То, бывало, сам знаешь, прессовщицам приходилось, через весь цех идти — слесаря звать. А нынче нажмет на клавишу, и у нас тут сигналит... Не только в нашем, но и в других цехах после приватизации кой-чего поменялось к лучшему, — пояснил Иван Егорыч.
— Да? И что?
— Как что? Продукция наша в три зарубежные страны экспортироваться стала.
— Я о другом. Много ли простому работяге проку от этого?
— Суди сам: зарплата моя вдвое увеличилась против прежней.
— Не шутишь?
— Ничуть. Говорю как есть.
— И куда же ты столько-то денег девать станешь?
— Найду куда. К следующему лету катер рассчитываю справить. Как мы с тобой рыбачим? До Куржавой заводи за сколько на веслах добираемся?
— По-разному. Смотря в какую сторону ветер дует.
— В любом случае не менее полутора часов. А на моторе за двадцать минут доскочим.
В дежурке Иван Егорыч тут же нашел для себя занятие — принялся дошабривать свежеотлитую латунную втулку.
Антон молча наблюдал за работой отца.
Витые крупицы золотистого крошева сыпались, искрясь, на верстак, на обшлага темной робы, на пол. Несколько раз Иван Егорыч брал втулку в руки, сдувал с нее металлическую пыль, промерял штангенциркулем и затем снова, но уже другим боком, зажимал в тисках.
На панели вдруг зелено-матовый стекляный колпачок, помеченный цифрой «9»
зажегся мягким изуирудным светом.
— Вот и вызов, — Иван Егорыч выключил зуммер. Взял на этажерке видавший виды, потертый, но все еще несокрушимо крепкий серый кирзовый баул с инструментом.
— Погоди, вместе пойдем, — сказал Антон.
— Вместе? — Иван Егорыч остановился в нерешительности.
— Вдвоем мы, я надеюсь, быстрей управимся.
— Так-то оно так…
Антон достал из шкафа робу. Осторожно, слегка кособочась, снял китель и надел тужурку.
— В одном лишь случае я б за тобой не увязался, — заметил Антон, идя рядом с отцом по цеху.
— В каком? — уточнил Иван Егорыч.
— Если бы неисправность случилась на «двадцатке», у Крыловой.
Иван Егорыч ничего не ответил.
6
На девятом прессе, оказалось, болт шатуна расплющило. Стали кумекать-прикидывать, как его извлечь половчее . И тут увидели: размашистым шагом приближается к ним кряжисто-грузный, в длинном черном кожаном пальто нараспашку Николай Василич Мантуров — главный механик завода и давний, со времен Афгана, друг Ивана Егорыча.
— Это что за порядки у вас тут за такие? Не успел солдат с трапа самолёта сойти — ему гаечный ключ вместо презента всучивают, — прогудел он добродушно-властным, густым баритоном.
Подошел.
Окинул Антона любовно-пристальным, родственным взглядом.
Обнял.
— Ну, здравствуй, герой!
Заглянул в разобранный пресс:
— Долго провозитесь?
— Из своей смены выскочим — это уж так. Шатун заклинило, — ответил Иван Егорыч.
(По существующему порядку слесарь-наладчик не должен был уходить из цеха, не устранив происшедшую в его смену поломку.)
— Освободитесь, сразу же ко мне, — тоном приказа произнес Мантуров. — Ясно?
7
В кабинете главного механика посередине двухтумбового письменного стола маняще сверкали бутыль «Столичной», граненые стопки, полудовая жесть рыбных и овощных консервных банок, твердый янтарныйл сыр, кроваво-бурый круг копченой колбасы и каравай пшеничного хлеба.
А еще на сдвинутых вплотную вдоль стены стульях лежала продолговатая плоская пенопластовая коробка — стереофоническая магнитола «Tecsun». И рядом с ней — большой прозрачный полиэтиленовый куль с крупными алыми тюль-панами.
Присели к столу.
Мантуров нарезал хлеба, колбасы, сыру. Вскрыл консервы. Разлил по стопкам водку.
— С возвращением!
Выпили.
Навалились на еду.
— Откудова такой шик? — спросил Иван Егорыч, имея в виду подарки.
— Деньги социальный фонд выделил, а покупал я сам, на свой страх и риск. Так что, мужики, ежели и невпопад чего, не обессудьте. У меня, кстати, точно такой «Tecsun» дома стоит. Чуть ли не все радиостанции мира ловит и тут же синхронно на магнитную ленту может записывать.
— Классная штука. Спасибо, — поблагодарил Антон.
Они еще выпили.
Дружно закусывали.
— Знатную, смотрю я, отхватил ты награду. — Мантуров кивнул на увесистый округло-крестообразный серебряный орден Мужества — новое воинское отличие в российской армии, которое он видел впервые. — Напоминает твою Звёздочку, Иван.
Ты не находишь?
— Похоже, — согласился Иван Егорыч.
(Орден Красной Звезды сержант Иван Шашин получил в Афгане за то, что в бою после ранения комвзвода принял командование на себя и довел тактически важную операцию до ее успешного результата).
— Какого ты сына взрастил, а? Ни в чем тебе уступать не хочет: ни в ратных делах, ни в производственных, — заметил Мантуров.
— Достоин похвалы, — удовлетворенно отозвался Иван Егорыч.
— Так что всякие перетолки о том, будто молодежь теперешняя поголовно испилась, изнаркотилась, извратилась и никуда не годится — все это болтовня досужая, — сказал Мантуров.
— Болтовня, — подтвердил Иван Егорович. — Не хуже дедов и отцов своих могут они и учиться, и работать, и воевать.
Выпили за Антона.
За боевых его сверстников.
За Победу.
Говорили об Афгане. О Чечне. О заводе. О грибах. О рыбалке.
— Как рана? Ты на первых-то порах не шибко резвись, — посоветовал Антону Мантуров. — И если когда и заноет, не паникуй. Обойдется. По себе знаю: иной раз в ненастье будто клещами башку прижмет, а потом, глядишь, и отпустит. — Он коснулся пальцами белесого с проседью затылка, куда полоснул его двадцать лет назад осколок афганской гранаты.
— У меня другая боль, — раздельно и хмуро проговорил Антон. — Боевик тот неотступно перед глазами моими маячит.
Иван Егорович присмежил веки и отвернулся — чтобы не выдать своего смятенья.
— Не получилось добить его, гада, — прибавил Антон тоскливо. И крепко, до выступивших желваков, стиснул челюсти.
— В бою? — уточнил Мантуров.
— В госпитале.
— Вы вместе в одной палате лежали?
— В том-то и дело, что порознь. И всю дорогу, безотлучно, фээсбэшник возле него торчал.
— Не переживай особо. Он и без твоего самосуда получит сверхмерно все, что ему положено, — меланхолично произнес Мантуров.
— Отчего же сверхмерно? — проговорил с сомнением Иван Егорыч.
— Объясню. За преступление за свое он уже отчасти расплатился — собственной кровью. Но будет ему, кроме того, предъявлен счет еще и за незаконное владение оружием, и за участие в бандформировании, и за покушение на жизнь военнослужащего.
Пятнадцать лет строгого режима — это минимум... Молодой он? Старый?
— Под тридцать.
— Самый дееспособный для мужика возраст. А он его весь, до дна, в постылом лагере исчерпает. И если и повезет после срока на волю выйти, вряд ли уж будет к чему-либо стоящему пригоден. По совести, так оболваненному парню этому и посочувствовать не зазорно.
— Сочувствовать, положим, такому-то головорезу и не к чему, — возразил Иван Егорыч.
— Напрасно ты так считаешь, — произнес Мантуров с укором. — Обезьяноподобные дикари сделались людьми не тогда, когда научились тесать каменные рубила да членораздельные звуки артикулировать. Отнюдь! Это произошло гораздо позже — после того, как пращуры наши поняли: отсутствие сострадания возвращает к пещере. Именно поэтому, кстати, Женевская Конвенция о гуманном отношении к военнопленным и раненым занесена в скрижали истории навечно... Что же касается невроза, то для солдат, не понаслышке знающих, почем фунт лиха, шизосиндром, увы, не в диковину. Вспомни, Иван, какими мы были психами по возвращении из Афгана. Ну и что? Отдохнули, подлечились, начали вкалывать, обустраиваться, детей растить — и куда к черту вся та ипохондрия подевалась!
Антон смотрел на Мантурова с сосредоточенно-неотрывным, вдумчивым любопытством и, казалось Ивану Егорычу, оживал и светлел лицом.
8
Домой Шашины возвращались на директорском «Volvo».
Антон сидел впереди, подле водителя. Он заметно охмелел. Спина сутулилась.
Русая голова на худой, с ложбинкой, шее поникла.
Дремал.
Иван Егорыч расположился на заднем сиденье.
За боковым стеклом был виден кусок предзакатного фиолетового неба с несколькими крупными яркими звездами и изжелта-голубым диском ущербной луны. Мимо проплывали разноцветные окна домов, силуэты прохожих. Мелькали огни автомобильных фар.
Но вся эта дорожная череда ничуть не занимала сейчас Ивана Егорыча. Он мысленно продолжал беседовать с Мантуровым.
«Все ты, мой верный боевой друг и товарищ Николай Василич, сделал как надо:
и угостил на славу, и царский подарок преподнес, и говорил путно… Вот если б слова твои да оказались еще и вещими, тогда и совсем было бы хорошо и замечательно », — думал он.
2006


Борису ЗОЛОТАРЕВУ
АЛЬБИНОС

1
В узкой комнатушке — домашнем кабинете Нины Ионовны Моховой — под стеклом лежал пожелтевший лист бумаги с четко выведенной латынью: «Nulla dies sine linea» (Ни дня без черточки).
И это были не пустые слова. Каждое утро, ровно в шесть, звонок будильника поднимал Нину Ионовну с постели. Туда же, в узкую комнатушку, уходили многие свободные вечера, выходные и праздничные дни и даже, случалось, львиная доля отпуска.
Нина Ионовна писала стихи.
Ивану Владимировичу, ее мужу, очень от всего этого было грустно. Не понимал ее упрямства.
Это началось давно, лет пять-шесть тому назад. Нина Ионовна работала инженером-экономистом в НИИ и изредка пописывала в свою отделенческую стенную газету.
Это были сугубо прозаические, деловые заметки. Но однажды, к одному из громких юбилеев, у нее сочинилось стихотворение. В те дни много декламировалось и печаталось различной рифмованной патетики, и Нина Ионовна, как человек пишуший, тоже не устояла от соблазна.
Редактору-общественнику стихотворение это настолько понравилось, что он открыл им юбилейный номер, поставил вместо передовой. Он же посоветовал ей послать его в городскую газету, предрекая удачу. Нина Ивановна послушалась, послала.
И действительно, напечатали и там. И гонорар прислали. А затем пришло еще и письмо.
Заведующая отделом культуры редакции газеты «Заря» Маргарита Филипповна Чанова спрашивала, не согласится ли товарищ Махова стать членом литературного объединения «Альбинос»? Занятия проходят раз в неделю — по средам.
Вот с тех пор все и началось.
Ивану Владимировичу и Нине Ионовне было немногим за сорок. Но сошлись они рано и прожили вместе долгую, мирную и чистую жизнь. И вот теперь жена как бы отделилась от него письменным столом, увенчанным латинской цитатой.
Иван Владимирович тоже, как и Нина Ионовна, был инженером и не причислял себя к знатокам художественной литературы. И не был он ни ханжой, ни мелким домашним деспотом, чтобы диктовать жене, каким ей заниматься хобби. Но стихи Нины Ионовны были, по его мнению, настолько откровенно жалки, что когда они все же появлялись на страницах городской газеты, ему совестно было глядеть друзьям в глаза. Однако Нина Ионовна по-прежнему упорно и много продолжала писать и с каждым годом все больше и больше тратила своих (и отчасти его) душевных сил на это неблагодарное занятие.
Теперь они часто ссорились. Вот и сегодня перед ее уходом на «среду» Иван Владимирович не сдержался:
— Опять бросаешь меня одного? — спросил.
— Имей совесть, Иван. Я же не упрекаю тебя в том, что ты часами смотришь по телеку хоккей или уходишь к Поплавским играть в шахматы, — с мягким укором ответила Нина Ионовна.
— Разве от этого кому-нибудь из нас бывает плохо?
— А от моих «сред», на которых ты, кстати, никогда не бывал, плохо?
— Плохо.
— Почему?
— Потому что «среды» и все то, что с ними связано, Нина, это не хобби, не отдых.
Это какая-то добровольная каторга. Блажь.
Наступила длинная, удручающая обоих пауза.
— Ну хорошо, а если бы меня широко печатали, издавали, — спросила затем Нина Ионовна, — ты и тогда был бы против «блажи»?
— Тогда не было бы блажи, — сказал Иван Владимирович. — Тогда было бы творчество.
Нина Ионовна грустно улыбнулась:
— Никогда и нигде, ни в одной из сфер человеческой деятельности, не работали, к счастью, сплошные гении.
— Почему же к счастью?
— Потому что тогда некому было бы чинить табуретки.
— Ты так думаешь?
— Да.
— Напрасно. Прошлой или позапрошлой, не помню точно, осенью я видел на овощной базе человека, который, не постесняюсь этого определения, гениально по надежности и сноровке чинил деревянные ящики. Одним ударом вбивал и забивал гвоздь. Понимаешь — одним ударом! Потом мне объяснили, что это лучший плотник треста, умелец, кавалер ордена. Его деревянные поделки экспонируются в художественных салонах. То есть гений в своем ремесле…
— Значит, по-твоему, стихами и гвоздями должны заниматься преимущественно гении?
— Не казуистничай. Ты отлично знаешь, о чем я говорю.
— О чем?
— Я говорю о том, что твоя литературная деятельность находится за той гранью, за которой, собственно, уже кончается художественная литература.
— А грани эти кто прочерчивает? Ты?
— Грани эти прочерчивает Его Величество Здравый Смысл.
— Ладно, Иван, хватит. Поругаемся.
И Нина Ионовна быстро собралась и молча, не прощаясь и не глядя на мужа, вышла из комнаты.
2
Иван Владимирович долго, в глубокой задумчивости сидел в опустевшей квартире.
Не мог понять, взять в толк: кому и зачем нужно провоцировать в человеке, начисто лишенном литературных способностей, далеко не безобидное, если не опасное, пристрастие к сочинительству? Отдают ли они себе там отчет в этом?
Всякий раз, когда Иван Владимирович думал о «средах», ему становилось жутко от того стыда, который он может испытать на людях, слушая стихи Нины Ионовны. Но сейчас пришла такая мысль: «Нет, нужно сегодня же, немедленно идти туда и сказать им прямо и твердо — не смейте издеваться над человеком, моей женой!..»
Иван Владимирович решительно встал и, волнуясь, зашагал взад-вперед по комнате.
Подошел к окну. За стеклом висела мутная наволочь, моросил мелкий холодный осенний дождь. Смерклось.
— Надо идти! — повторил он громко и упрямо, раззадоривая и взбадривая себя.
Натянул на плечи болоньевый плащ, нахлобучил шляпу и вышел на улицу.
В помещении редакции неподалеку от дверей с двумя вывесками — «Отдел культуры» и «Литобъединение «Альбинос» — толпились три небольшие кучки: человек по семь-восемь каждая. Сумрачно от подслеповатой, ввинченной под самый потолок, засиженной мухами лампочки. Говорят. Курят. В этом коридорном полумраке и гомоне на Ивана Владимировича никто не обратил внимания.
Из дверей с двумя вывесками вышла немолодая, высокая, в строгом брючном костюме дама. Вороненый журналистский значок на лацкане. Большие очки в темной роговой оправе. Строга. Пригласила входить. Это была Маргарита Филипповна Чанова, заведующая отделом культуры и руководитель «Альби-носа».
Когда все расселись и угомонились, Чанова сообщила, что на сегодняшней «среде » будут слушаться новые стихи Нины Ионовны Маховой.
Торжественно и веско в наступившей тишине зазвучало мягкого, низкого, красивого тембра контральто. Нина Ионовна довольно прилично читала свои стихи. Искусно форсировала голос именно там, где это было выигрышнее всего, находила, быть может, единственно верную интонационную окраску для каждого слова.
… Крепче давайте сомкнемся, близость почувствовав плеч, Счастьем людей поклянемся мир неустанно беречь…
… Он в космос летает, он к звездам стремится, Я верю, я знаю: триумф совершится!..
Иван Владимирович сидел за спинами литобъединенцев, в углу, и неотрывно глядел оттуда на Нину Ионовну. Она была в любимом им глухом вечернем терракотовом с черной отделкой платье. Но это ничего не меняло. И торжественный голос, и горячий блеск в больших серых глазах, и бледное, помолодевшее лицо воспринимались им сейчас как нечто малознакомое, чуждое, поддельное, и он страдал от этого.
Рядом с Ниной Ионовной сидел сухопарый, лет пятидесяти, в черном бархатном костюме и светлом галстуке мужчина — Олег Васильевич Лусин. Иван Владимирович знал этого человека. Лусин работал администратором кинотеатра, и его часто можно было видеть выступающим перед вечерними сеансами с чтением каких-то странных, архаичных, велеречиво-сентиментальных стихов собственного производства.
С другого боку сидел плотный, угрюмый на вид отставной подполковник с крупной округло-угловатой и будто отполированной головой.
Сидела сухонькая старушка, в легком вытертом пальтишке и со стянутыми в хилый, рыже-седой пучок волосами. Старушка держала в руках весь истрепанный, ветхий кондуит и что-то старательно в него заносила.
Около старушки, похоже, сидел ее муж — худой белоголовый старик в вельветовой толстовке с длинной, изогнутой коромыслом спиной. Иван Владимирович видел, как старушка дважды толкала его острым локотком в бок — выводила из дремы.
Маргарита Филипповна Чанова сидела за своим рабочим столом. Подперев маленькой нежной ладошкой дрябловатую щеку, она неотрывным поощряющим и влажным взглядом смотрела на декламирующую поэтессу.
А еще внимание Ивана Владимировича привлек светловолосый, сухощекий, жилистый человек в темно-коричневой кожаной летной куртке. Он тоже пристально глядел на Нину Ионовну, и в его лице, как показалось Ивану Владимировичу, смешалось два противоборствующих чувства — сострадание и суровость. Иван Владимирович не знал, что это был единственный на все литобъединение профессиональный поэт, автор трех сборников, Борис Солодовников.
После «Планете — мир» и «Космонавта» Нина Ионовна прочла «В дозоре», «Первомайское », «Страда» — всего девять стихотворений. Кончив читать, она бережно собрала в стопку листы и, уложив их в вишневую, с изящным пластмассовым замком папку, села.
3
Наступила продолжительная пауза.
Маргарита Филипповна окинула присутствующих выжидающим и строгим, как на экзаменах, взглядом.
Сказала:
— Кто хочет выступить?
В противоположном от Ивана Владимировича углу щуплый, курчавый, в джинсовой паре юноша взметнул кверху руку. Но Маргарита Филипповна повернулась к Лусину.
— Вам, Олег Васильевич, слово.
Лусин встал. Он несколько мгновений бесшумно поаплодировал, слегка запрокинув при этом назад свою большую кудлатую, с негустой проседью голову. Прижал руку к груди:
— Тепло, проникновенно, мило. Поздравляю вас, Нина Ионовна. — И сел.
— Разрешите, — поднялся сразу же за Лусиным подполковник. — Лично мне тоже понравились стихи товарища Маховой. — Голос его, как и он сам, был крепким, округлым, с нажимом на «о». — Понятно, не без того… Есть кой-какие издержки, но в целом весьма своевременно, с большим гражданским звучанием. А если говорить образно, — подполковник скупо улыбнулся, — то наш автор, возможно, еще и не сидит, так сказать, верхом на Пегасе, но то, что он цепко ухватился за гриву строптивого коняги, это, я полагаю, всем ясно…
— Не всем! — Курчаво-джинсовый юноша вновь взмахнул рукой и тут же, не дожидаясь разрешения, вскочил с места. — Я, например, считаю, что стихи Нины Маховой написаны на уровне детского сада. «Триумф совершится!»…
— Левытин! — строго перебила Чанова. — Ты опять за свое? Я же тебя предупреждала: станешь мешать нам работать — забудешь сюда дорогу.
— Еще и в институт сообщим! — угрожающе подбросил подполковник.
— А что, я не могу высказать своего мнения?.. В институт сообщат… Да сообщайте куда хотите, — сказал Левытин, понизив, однако, голос.
— Можно мне? — поднялась худенькая, смуглая, в шерстяном джемпере девушка с короткой толстой темно-каштановой косой на спине. — Сережа Левытин, конечно, несколько грубовато выразился. Но в принципе я с ним согласна. Стихи Нины Ионовны я неоднократно слышала в ее исполнении и читала в газете, и всегда меня огорчала в них… Как бы это сказать… Унылая, что ли, похожесть, блеклость, размытость… Вы со мной, конечно, не согласны? — приветливо и застенчиво спросила девушка у Маховой.
Нина Ионовна ей не ответила.
— А каковы ваши стихи? — приподняв с туго стянутыми жидкими волосиками голову и беспокойно теребя ветхие листочки кондуита, задала вопрос рыже-седая женщина.
— Вот именно, — усмехнулась Маргарита Филипповна. — Каковы? Римма Кадымова более полугода посещает наши «среды» и не одарила пока что нас ни одной поэтической строчкой.
Девушка обидчиво умолкла. И села.
— А вы напрасно не даете ребятам высказаться до конца, — Борис Солодовников повернул белесую лобастую голову в сторону Чановой. — Знание полярного мнения — штука весьма полезная.
— Вы хотите сказать, Борис Илларионович, что мы должны позволить на нашем литературном объединении вести себя по-мальчишески глупо и дерзко? — спросила Чанова.
— Я хочу сказать, Маргарита Филипповна, что стереотипность, бездуховность и антихудожественность маховских стихов настолько очевидны, что это не могут не видеть даже мальчишки с девчонками. И не могут не протестовать.
— Послушайте, Солодовников! — поднялся Лусин. — А я хочу вам напомнить: речь идет о стихах непрофессионального поэта, нашего товарища по литературному объединению. И я полагаю: из чувства хотя бы элементарной приветливости следовало бы говорить о стихах Маховой с большим уважением. И я же полагаю: только люди с недопустимо высокомерной и черствой душой могут позволить себе так отзываться о самодеятельном творчестве.
— Но ведь вы здесь не совсем в бирюльки играете. То, что на этих «средах»
одобряется, публикуется затем в городской газете, — сказал Солодовников.
— Ну и что? — удивилась Чанова. — Почему мы не должны знакомить наших читателей с творчеством членов литобъединения? Новость!
— Должны знакомить, — согласился Солодовников. — Но для этой цели надо отбирать произведения, которые не были бы образчиками пошлости и не оскорбляли бы тех же самых читательских чувств.
— Спасибо, открыл нам всем глаза на истину, — саркастически хохотнул Лусин.
— Недоброкачественные промышленные или, тем более, продовольственные товары тоже, по-вашему, следует «из чувства элементарной приветливости» отправлять в розницу? — Солодовников снова повернулся к Лусину.
— А я не верю вам! — напряженно и тоненько выкрикнула рыже-седая женщина.
— Не верю, чтобы стихи Нины Ионовны не за что было похвалить. — И рыже-седая женщина с сердитым вызовом посмотрела Солодовникову в лицо.
— Теория становится материальной силой, как только она овладевает массами, — встрепенулся вдруг долговязый старик, и показалось, сделал попытку разогнуть тощую, коромыслообразную спину. — Кто сказал это? Ась? — Он медленно, но верно выпрямлялся. — Маркс Карла это сказал!
Рыже-седая женщина потянула старика за брючину ниже колена, и он тут же, так и не выпрямившись, покорно принял прежнюю дугообразную позу.
Иван Владимирович ожидал, что эта комично-странная сценка внесет оживленье, но никто из литобъединенцев не обратил на нее внимания — привыкли.
— Стихи Маховой, к сожалению, нельзя, не за что похвалить, — спокойно и грустно глядя в рассерженное лицо рыже-седой женщины, проговорил Солодовников.
— И вы, разумеется, убеждены, что лучше всех знаете, за что можно и за что нельзя хвалить стихи? — насмешливо произнесла Маргарита Филипповна.
— Не лучше всех, но знаю.
— Например?
— Настоящие стихи за многое можно хвалить, — задумчиво проговорил Солодовников.
— За экономную и точную, например, образность. За гибкую эмоциональность.
За крылатую легкость. За плавные песенные ритмы и фольклорность… Да мало ли за что можно хвалить настоящую поэзию. А то, что пишет Махова, это, говоря строго, даже не стихи. Вот почему нельзя, невозможно их похвалить.
— А патриотическая тема, последовательно и убедительно звучащая в стихах Маховой, тоже, по-вашему, подлежит осуждению? — рокотнул подполковник.
— Осторожно: провокация! — весело предупредили из противоположного угла.
— Существует, между прочим, довольно печальная закономерность, — продолжал Солодовников. — Люди, заболевшие метроманией, но лишенные поэтических способностей, в плену какой-то наивной веры, будто гражданские стихи просто делаются и еще проще печатаются. Заблуждение! Немощность в подобных произведениях воспринимается как оскорбление, как кощунство, если хотите. И здесь не в состоянии помочь ни патриотизм, ни плакатность, ни конъюнктура, ни барабанная трескотня.
Ничего, кроме дарования.
— Послушать вас, так вы такой большой светило в нашей поэзии, что дальше и катиться некуда. Корифей! — скрывая за галатной улыбкой неистребимую враждебность, произнес Лусин. — Но если внимательно почитать ваши сборнички, тоже, будем откровенны, не густо.
— Вот именно, — поддержала Лусина Маргарита Филипповна.
4
Иван Владимирович все это слушал и наблюдал с тяжелым и сложным чувством.
Странное дело: он сам желал жене такого вот унижения, понимал, что оно вполне ею заслужено, и все же был до крайности угнетен. Но самое тягостное состояло в том, что он видел, что Нина Ионовна никак не воспринимала происходящее вокруг себя как позор или хотя бы стыд. Была отсутствующе-невозмутима, спокойна, будто это вовсе не из-за нее с таким треском ломаются копья.
И он поднялся.
— Могу я сказать несколько слов? — спросил негромко.
Голос его был сильно изменен решимостью и волненьем, но Нина Ионовна тотчас же, разумеется, узнала его. Они встретились взглядами. Граничащее с ужасом изумление метнулось в ее глазах.
— Разрешите? — повторил просьбу Иван Владимирович.
Чанова наклонилась к Лусину и шепотом осведомилась: что, мол, за человек?
Лусин отрицательно покачал головой — не знал.
Иван Владимирович был сухопар, строен. На нем ладно сидел дорогой песочного цвета костюм. Черный свитер контрастно подчеркивал бледное, костлявое, умное лицо, подстриженные ежиком светлые волосы. Чановой он понравился.
— Пожалуйста, — сказала она. — Только назовитесь: кто? что вы?
— Я инженер-конструктор… Тоже вот… любитель поэзии.
Чанова одобрительно кивнула.
— Мне, знаете, очень нравится название вашего литературного объединения, — начал Иван Владимирович. — «Альбинос». По-моему, метко. То есть здесь, по идее, объединяются люди с редким качеством — литературно одаренные. Я прав?
Или нет? — Иван Владимирович посмотрел в сторону, где сидели Чанова, Лусин, подполковник.
— Верно схвачено, — добродушно пробасил подполковник.
— А тогда такой вопрос… Такой… — Иван Владимирович как бы в нерешительности помедлил. — А если у человека нет, предположим, литературных способностей?
Маргарита Филипповна Чанова за его внешне вроде бы безобидной вопросительной интонацией интуитивно уловила какой-то скрытый подвох и насторожилась.
— Хочу спросить: если человек попал к вам в «Альбинос» случайно, по ошибке, если он совершенно бесперспективен, должен ли он так горячо, я бы даже сказал, так азартно ограждаться от критики? В чем здесь здравый смысл? Нет ли здесь противоре чия между идеей и практикой «Альбиноса»?
— Что в вашем представлении означает бесперспективен? — хмурясь, спросила Чанова.
— Я имею в виду буквальный смысл — литературную глухоту, — ответил Иван Владимирович.
— Вы что же, владеете таким специальным прибором, который может определить степень литературного слуха? — насмешливо спросила Чанова. — Но допустим даже, вы волшебник и владеете таким прибором и, допустим, ваш прибор показал:
слух низок. Что вы прикажете делать с таким человеком?
— Я предпочел бы прямо сказать ему, чтобы он бросил это занятие.
— Даже если тем самым подорвете в нем пробудившийся интерес к такому, несомненно светлому и облагораживающему делу, каким является литературное творчество?
— Во все времена человеческой истории ложь, извините, еще никогда и ни в ком не пробуждала ничего светлого и благородного. Не для этих целей была сконструирована, — ответил Иван Владимирович.
— Стало быть, по-вашему: указать на дверь? Попросту говоря, гнать в шею?
Новость!.. Ну, а о том, что литературное дело менее всего нуждается в нивелировке, в поспешных и волевых решениях, об этом вы что-нибудь слышали? — Чанова сняла свои роскошные квадратные роговые очки и стала протирать их небольшой замшевой салфеткой. Литобъединенцы знали: манипуляция с очками — признак сильного недовольства.
— Я говорю о другом. Я говорю о необходимости вести дело серьезно и честно. Не вводить в заблуждение людей, не играть с ними в перевертыши.
— Вот даже как. — Маргарита Филипповна надела очки и поглядела на Ивана Владимировича по-новому — пытливо и грозяще. — Вы отдаете себе, товарищ, отчет в том, что говорите? — спросила она.
— Вполне. Только что перед нами выступала Нина Ионовна Махова. Прочла добрую полдюжину стихотворений. Но хотя бы одна по-настоящему хорошая, свежая строчка запомнилась вам? Это же действительно правда, что стихи Маховой слабые, вульгаризаторские.
Но когда об этом стал говорить Солодовников — на мой взгляд, очень профессионально и убедительно, — лидеры «Альбиноса» перебивали его, одергивали и даже оскорбляли. Или выступления юноши и девушки. По-моему, и они высказали очень верные и искренние мысли. Но и им тоже не дали говорить. Сбили… Не желать узнать мнение молодежи — это, извините меня, какая-то патология. Кстати, я смотрю, у вас тут почти и нет молодежи. Один, два, три человека… Случайно ли это? Нет. Потому что молодежь очень остро и болезненно реагирует на фальшь и ложь…
— Вы, стало быть, за то, чтобы полемика превращалась в брань? — уточнила рыже-седая женщина.
Ее голос, подобно сирене, пробудил долговязого белоголового старика.
— Будем непреклонны в клеймении шантажистов! Кто сказал это? Ась? — Ему, наконец, со второй попытки, удалось выпрямить коромыслообразную спину. — Ульяновым-Лениным, Владимиром Ильичом, сказано это!
Рыже-седая женщина всполошенно дернула мужа за фалду толстовки, и он, согнувшись, медленно опустился на прежнее место.
— Лучше уж брань, чем беспочвенное, сбивающее людей с толку захваливание, — ответил Иван Владимирович.
— Вы кого-то конкретно подразумеваете или заявление ваше нужно расценивать как клевету? — рокотнул, окая, подполковник.
— Я имею в виду тех членов «Альбиноса», которым заморочили здесь голову и они годами занимаются лжетворчеством…
— Послушайте, вы! Мы вас впервые тут видим! — яростным полушепотом проговорил Лусин. — Я вообще не могу понять, как и почему сюда проникают посторонние лица?
— Арестовать! — исподтишка съехидничал кто-то задний.
— Угомонись, Левытин. Предупреждаю в последний раз, — угрожающе пробасил подполковник.
— Да не я это вовсе! — запротестовал Левытин.
— Погодите. — Маргарита Филипповна властно подняла красивую, с окольцованными пальцами руку. — Погодите пикироваться. Пусть наконец товарищ членораздельно объяснит — кого и когда сбило с толку наше литобъединение. — И добавила, как бы про себя, но отчетливо: — Господи, какая чушь!
— Я имею в виду Махову, — сказал Иван Владимирович.
— Как Махову?.. Вы считаете, что занятия в нашем литобъединении сбивают Махову с толку? — Глаза, голос, осанка — все в Чановой выражало крайнее удивление и протест.
Она недоуменно посмотрела на Махову. Нина Ионовна сидела с низко склоненным, осунувшимся, желтым лицом. За полуприкрытыми веками не было видно слез.
— Вы считаете, что участие в работе нашего литобъединения приносит Маховой вред? — Чанова снова повернулась к Ивану Владимировичу.
— Да, считаю. Вот уже седьмой год подряд Нина Ионовна Махова жертвует ради ненужного, бесперспективного для нее сочинительства досугом, семьей, профессией.
— А вам известно, — возразила Маргарита Филипповна, что, прежде чем стать выдающимся поэтом, Алексей Кольцов десятилетия совмещал литературное творчество с бухгалтерскими операциями в конторе своего отца прасола?
— Параллель с Кольцовым неудачна, если не сказать нелепа, — заметил Солодовников.
— Сравнивается Божий дар с яичницей. Вы еще сравните Нину Махову с Иваном Буниным, который тоже писал свои блистательные стихи, работая корректором в губернской газете.
— Я говорю об упорстве и трудолюбии, что в конечном итоге всегда приводит к успеху, — сказала Чанова.
— Названные вами свойства в равной мере относятся и к талантливости и к графоманству.
— Вы считаете, что Махова графоманка? — подполковник вкрадчиво подался вперед и замер.
— К сожалению...
— Это оскорбление, и на месте Маховой я подал бы на вас в суд.
Иван Владимирович с изумлением посмотрел на подполковника и подумал с горечью: «Исключительно редкий и опасный вид дурака».
— К этому вопросу мы еще вернемся. А сейчас мне все-таки хочется уяснить до конца такую вещь, — Маргарита Филипповна сняла очки, протерла стекла замшей.
Вновь их надела. — Товарищ, назвавшийся инженером-конструктором, появляется здесь каким-то таинственным, детективным образом, вмешивается в чужие личные дела, затевает склоку. Что все это значит? Почему вы беретесь защищать Махову, которая, я стопроцентно убеждена, вас не уполномочивала на это?
— Махова действительно не уполномочивала меня на это. Но Махова… — Иван Владимирович вздохнул и мягко и виновато улыбнулся. — Махова, товарищи, — это моя жена.
Сделалось тихо. Все вдруг с изумленным и пронзительным любопытством стали разглядывать Нину Ионовну и Ивана Владимировича.
Махова встала из-за стола и, не поднимая глаз, быстро пошла к выходу.
— Теперь, я надеюсь, понятно, на каком основании я пришел к вам сюда? — Иван Владимирович растерянно-упрекающим взглядом посмотрел в сторону лидеров «Альбиноса » — Чановой, Лусина, подполковника.
Затем и он тоже, молча, не прощаясь ни с кем, пошел вслед за Ниной Ионовной на выход.
5
На улице Иван Владимирович догнал жену.
Шли рядом.
Тяжело молчали.
Нина Ионовна чувствовала себя так, будто у нее вынули и растерзали душу. Пустота.
У Ивана Владимировича, напротив, душа была на месте, но было в ней промозгло, сложно и паршиво.
— Не сердись, — произнес виновато.
Нина Ионовна не ответила.
Убыстрила шаг.
Иван Владимирович настойчиво и молча шел рядом. На проезжей части улицы показался зеленый огонек такси. Иван Владимирович рванулся навстречу. Голоснул.
Такси было свободным.
Иван Владимирович снова догнал жену. Сказал:
— Поехали.
Нина Ионовна шла, не отвечая.
— Нина! — позвал Иван Владимирович.
И опять она ему не ответила.
— Поехали… Прошу тебя!
— Куда ты меня зовешь? Зачем? — отозвалась она наконец.
— Что значит «куда»? Домой я тебя зову.
— После всего того, что ты сотворил?
— Ничего особенного я не сотворил. Не накручивай.
— Не сотворил?.. Да ты же попросту предал меня!
— Нина!
— Предал!
— Это не предательство… Попытка заступничества… Ты моя жена, и я обязан был…
— Твоя жена, но не твоя собственность, не вещь… Пусть я графоманка, ничтожество, но я — это я… За что меня казнить? В чем я провинилась? Да, я пишу слабые стихи. Не думай, что я такая дура, чтобы не понимать этого. Но мне интересно это и дорого… И давало счастье… Как ты посмел посягнуть на него?.. Растоптать?.. По какому праву?
— Ну хорошо, хорошо, виноват, сознаю, прости… Дома поговорим, обсудим… Нас такси ждет.
— Какое такси?.. О чем ты?.. Это же невыносимо — слышать тебя. И видеть…
Оставь меня!
— Нина!
— Оставь меня! Я не пойду домой, — непрощающе-твердо повторила Нина Ионовна.
— Куда же ты пойдешь?
— Не знаю… К сестре, к подруге, к черту, но только не домой.
И она еще больше убыстрила шаг.
Иван Владимирович остановился.
Долго, пока видел жену, смотрел ей вслед. Затем рассеянно огляделся по сторонам.
Несколько одиноких прохожих.
От остановки отошел порожний, ярко освещенный изнутри троллейбус.
На перекрестке улиц в смахивающей на скворечник будке безучастно-равнодушный, сонный милиционер.
По-прежнему, как и тогда, когда он вышел из дому, моросил спорый, с холодным ветром, дождь.
Иван Владимирович поежился.
Нахлобучил поглубже шляпу.
У него начинался озноб…
1970


Виктору КРУГЛОВУ 

АГЕНТ ПО СНАБЖЕНИЮ

1
И наступил самый черный в Галинкиной жизни день: в списке зачисленных в институт абитуриентов ее фамилия не значилась. В сущности, ничего неожиданного в том не было. После «трояка» по физике все последующие экзамены сдавала вяло, вымученно, без веры в удачу.
И все же она надеялась. Со странным, унизительным, маниакальным каким-то упрямством, закусив губу, в десятый, наверное, раз, перечитывала список. Он висел в вестибюле в углу огромного информационного стенда — шесть вертикальных колонок четкого машинописного текста. Все остальное лепилось вокруг как попало, пестро, вкось и вкривь, писанное кистью, авторучкой, плакатным пером, фломастером.
Предлагались туристические путевки по Золотому кольцу России, Одессе и Ставрополю.
Сдавался в аренду садово-огородный участок. Анонсировались лекции о рокмузыке, гигиене брака, наркомании и СПИДе. Не прошедших по конкурсу просили зайти в штаб абитуриентов при комитете ВЛКСМ. Производил дополнительный набор студенческий отряд нестроительного профиля «Апельсин». Требовались на постоянную работу уборщицы, шофер, сантехник, агент по снабжению. Кто-то забыл: в 321-й аудитории — ключи и конспект, в санчасти — женский пояс, в буфете — автоматический отечественного производства зонт.
«Пошляки-самоучки», — раздраженно пожала плечами Галинка. И снова повернулась к списку. Черные строчки рябили в глазах, сливаясь, образовывали несуразные слова, распадались на слоги и буквы. Но нигде, ни в каком сочетании не выходила ее коротенькая и редкая фамилия — Рымжа.
Она отошла от информационного стенда только тогда, когда ей сделаляось не по себе: запульсировало в висках, заломило в затылке. Побледнела. Осторожно, чтобы не взбаламутить тошноту, побрела к выходу. Сразу же за углом увидела длиннющий красно-бежевый троллейбус. Полупустой, окна и двери — настежь. Села в заднем углу.
Хорошо бы куда-нибудь умчаться, исчезнуть, провалиться в тартарары...
Троллейбус, словно хотел потрафить Галинке, шел ходко, лишь слегка притормаживал на безлюдных остановках — с глухим и упругим клацаньем растворялись и закрывались металлически-стеклянные створы.
Стоял жаркий июльский день. Мимо мелькали здания, зеленые скверы, машины, люди. Тускло сверкнула одетая в бетон серая излучина реки. В разлинованном черными линиями электропроводов синем небе плавился бело-желтый зрак солнца.
Примерно через час троллейбус снова провез ее мимо института. Галинка горько усмехнулась: «Видать, нам друг с другом никак не разойтись».
Где-то витке на третьем немного отлегло от души, неудача не стала казаться такой уж безысходной. «Не обязательно на дневном — и на вечернем можно учиться. Вон, говорят, у них в комитете комсомола желающим, пожалуйста, направление на завод дают...» Но она представила себе огромную, всю в плакатах и вымпелах, комнату, стол под казенным сукном, благополучных, снисходительно-вежливых ровесников, и к горлу опять подступила тошнота. «Нет, лучше уж в уборщицы пойти. Или... как их?... В агенты по снабжению... А правда, что это такое? Вроде курьера, наверное? Неужели не справлюсь?»
2
И Галинка вернулась. От троллейбусной остановки до институтской проходной шла быстрым, решительным шагом, а в вестибюле ноги будто сами собой приостановились — с неодолимой силой потянуло к списку. Упрямо потупилась, до крови прикусила губу, тяжело-медленной поступью прошла мимо.
Не так-то просто оказалось добраться до отдела снабжения. Он размещался на самом сверхпоследнем, чердачном этаже старого, безлифтного здания.
Постучалась. Никто не отозвался. Вошла. По метражу помещение было более чем скромным: и потолок низок, и окно одно. Но зато по всем остальным параметрам — высший класс! Экипировка по последнему, что называется, крику бытовой и канцелярской техники. Салатовый овальный плафон дневного света. Новый полированный мебельный гарнитур, письменный прибор с термометром, клавишный телефон, портативный калькулятор, миниатюрный цветной телевизор, электросамовар.
Начальник отдела снабжения сидел за столом, пил сладкий чай с сушками и читал журнал. Звали его Гурген Ишханович Акопян. Хитрющие карие глаза. Кривой нос. Одет в сиреневую тенниску и густо-лиловые вельветовые джинсы. На голове, руках, груди курчавые черные с проседью волосы. И еще заметила Галинка: у человека этого какоето, по-видимому, пристрастие к белому металлу. Массивное, черненого серебра обручальное кольцо, а часы-браслет, очки, авторучка и два передних зуба — из нержавеющей стали.
— Здравствуйте, — поздоровалась Галинка. — И сочувственно заметила: — Надо же, куда вас занесло. Чуть не на самую крышу.
Акопян небрежно, мельком глянул на посетительницу и снова уткнулся в журнал.
Несколько минут назад ему позвонили из машбюро, просили ленту. «Полстранички дашь напечатать, неделю будут тянуть, а как им надо, в один миг прискочат», — неприязненно подумал он.
— Куда ни занесись, все равно от вас никуда не скроешься. Найдете. Идут и идут, всэм все надо и надо, давай да давай, — пробурчал он с легким кавказским акцентом.
— Если б можно было, и на крыше поселился.
«Интересно, он всех так привечает или только меня?» — подумала Галинка.
— Про одного пацана тут пишут, Женьку Харина, — сказал Акопян затем без всякой связи с предыдущим. — Каждый день то он, то его кто-нибудь поколотит.
Галинка поближе продвинулась к столу, скосила глаза: «Чего он там читает?»
Акопян не глядя, наощупь нашел ручку мельхиорового подстаканника, сделал глоток, поставил стакан на место. Подобным же манером взял сушку из полиэтиленового пакета, отправил целиком в рот.
— Такой агрессор, чуть что — в драку… Повесть читаю, «Синдром справедливости » называется, — пояснил он.
— Ну и пускай дерется, — поддержала Женьку Харина Галинка.
— Зачем? — Акопян приподнял склоненную к столу голову.
— Чтобы смелым мужчиной вырасти, — ответила Галинка.
Акопян грустно вздохнул:
— Ему восемь лет всего... Пока он с таким характером мужчиной будет, у него в организме ни одного живого места не останется.
Закрыл журнал, отодвинул в сторону, и Галинка увидела: «Мурзилка». Подумала с надеждой: «Должно быть, веселый дядечка... А может, он того, с приветом, заговаривается малость?»
— Ты за лентой пришла? — спросил Акопян.
— За какой лентой? — не поняла Галинка.
— Ты разве не из машбюро?
— Нет.
— А откуда?
— Я насчет работы.
— Какой?
— Агента по снабжению.
— Гм-м, — задумчиво мыкнул Акопян.
— Опоздала?
Он промолчал. На эту клятую должность Акопян никогда не брал женщин, а тем более девчонок, и он соображал сейчас, как это поделикатнее объяснить.
— Думаете, не справлюсь? — напрямик спросила Галинка.
— Молодец.
— Почему?
— Читаешь мысли на расстоянии.
— А вдруг да справлюсь? Откуда вы знаете, какие у меня способности?
— Милая дэвочка, видела бы ты ребят, которые здесь работали. Витязи! Даже один ветеран-афганец был... Никто больше полугода не выдерживает.
— Тяжести приходится поднимать?
— Хуже. Необходимые институту дефициты из чиновников выколачивать.
— И сколько платите?
— Девяносто рублей.
— Тогда все понятно.
— Что тебе понятно?
— Парни у вас из-за денег не держатся. После армии они жениться хотят, а какой же это жених с окладом в девяносто рэ?
Акопян с любопытством посмотрел на Галинку.
— А тебе девяносто рэ хватило бы?
— Вполне.
— Надолго?
— До конца учебы.
Вот с этого самого момента Акопян стал воспринимать Галинку всерьез.
Спросил:
— Будешь сдавать на вечерний?
— Вначале надо на работу устроиться.
— А потом?
— Потом просто перекинула бы документы с дневного отделения на вечернее.
У меня всего одна «тройка».
— По какому?
— По физике.
— Что ж так?
— В задаче запуталась.
— Трудная задача попалась?
— Да то и обидно, что вовсе даже нет. Из третьего закона Ньютона.
Акопян сделал вид, будто вот-вот вспомнит этот закон Ньютона.
— Сила действия равна силе противодействия, — подсказала Галинка.
— Как ты говоришь? — живо переспросил он.
Галинка повторила.
— Какой замэчательный закон! — удивился Акопян. — Его в каком классе изучают?
— В восьмом, кажется. А что?
— Жалко. Я б на месте министра такой закон заставлял зубрить с первого класса.
— Почему?
— Чтобы справедливость была без синдромов всяких... Сама по себе.
Помолчали.
— А сколько надо было решить задач? — после паузы спросил Акопян.
— Одну. И на два устных вопроса ответить.
— Ответила?
— Да так, как попало. Настроение уж было испорчено. Все равно, думаю, больше «трояка» не заслужила.
— Зря. Это пусть бы преподаватель определял. Кто принимал экзамен?
— Не знаю.
— Мужчина или женщина?
— Мужчина.
— Какой из сэбя, можешь нарисовать?
— Могу... Средних лет, щуплый, спокойный такой, с тихим голосом.
— Клемишев, Нил Нилыч, — определил Акопян. — Завкафедрой физики. Профессор. Доктор наук.
— Возможно, — равнодушно кивнула Галинка. — Наверное, добрый. Не сердился ничуть. Дополнительный вопрос несложный задал. А я махнула на все рукой!
— Характер показала?
Галинка не ответила.
Акопян неодобрительно покачал головой. Спросил участливо:
— Дома знают?
— Про характер?
— Молодец.
— Почему?
— И в неудаче шутишь. Нэ всякий может... А что ты все стоишь да стоишь? — спохватился он вдруг. — Садись. Чай любишь? — Встал, подошел к шкафу, достал еще один стакан в мельхиоровом подстаканнике. Кинул в него несколько кусков сахара, налил чаю. Положил рядом пакет с сушками. — Пей.
Галинка от усталости и волнения не хотела есть, но чтоб не обидеть начальство, присела к столу.
«Пожалуй, надо брать... Есть в ней что-то этакое... настоящее», — нетвердо решил Акопян.
Галинка выпила стакан терпкого, душистого сладкого чая, съела несколько сушек.
— Дома пока еще никто ничего не знает, — сказала она. — Списки только сегодня вывесили. Приду вечером, сообщу. — И горестно улыбнулась.
— Родители у тебя кем работают? — спросил Акопян.
— Инженеры.
— Ты одна у них?
— Кроме меня брат младший и бабуля старенькая.
— Не падай духом. Так, как вышло, это даже, пожалуй, и к лучшему. Начнешь работать, зарплату какую-никакую будешь получать. Все не сорок рублей стипендии.
Да и те под вэчным вопросом: схватила «трояк» — и шагай мимо кассы.
— Надо устроиться вначале, — напомнила Галинка.
— Раз надо, устроишься.
— Вы берете меня?
— Одно меня смущает, — вздохнул Акопян. — Слабый вы все-таки, женщины, народ... В смысле и дэвушки тоже, — тут же поправился он. — Болеете часто.
— Да вы что! — запротестовала Галинка. — Я сроду не болею. Каждое утро зарядку делаю, холодной водой обливаюсь. Честнейшее слово!
Акопян засмеялся. Окинул ее доверчиво-пристальным, оценивающим взглядом. В узких блекло-голубых джинсах и черном, тонкой вязки свитере, рослая, гибкая, с загорелым и ясным лицом, она действительно должна быть, и была, физически крепкой, сильной и выносливой.
— Убедила. Рискнем. Когда сможешь оформиться?
— Как скажете.
— Так и говорю: завтра приходи с документами.

3
И стала Галинка работать агентом по снабжению.
Все поначалу нравилось в ней Акопяну. И постоянная приветливость. И обязательность.
И аккуратность. И деловая непоседливость. И особенно — на удивленье редкое в таком возрасте безразличие к телефону. Когда и откуда ни позвони — линия свободна. «Мой глаз — алмаз», — самодовольно думал Акопян.
Недели через две-три, однако, впечатление это значительно пошатнулось. Галинка выкинула, с точки зрения Акопяна, такой фортель, что его чуть было кондрашка не хватанул. Еле чаем отпоился.
Он дал ей задание съездить в Главснаб Минвуза и выписать счет на оплату учебного комплекта «ТЕВУС-2». Галинка приехала первая. За ней очередь занял чинный, интеллектуального вида юноша в очках с тонированными стеклами. Выяснилось: как и она, вечерник, учится в МИФИ, зовут Игорем. И тоже за «ТЕВУСом». Затем за ними пристроились еще несколько агентов из разных других вузов.
Замначальника отдела Главминснаба Ия Леонидовна Иванова принимала по одному.
Кабинет скромен, если не беден. Старая, притертая мебель, дешевые шторы, на стене и дверках шкафа несколько цветных репродукций из иллюстрированной периодики.
И никаких, кроме телефона, приборов. Единственная достопримечательность — букет живых цветов в прозрачно-дымчатой хрустальной вазе.
— Садитесь, — сказала Иванова. — Что у вас?
Галинка протянула фондовое извещение.
Это была женщина лет пятидесяти. Красивое, но уже увядшее лицо. Строгое синее платье с нефритовой брошью на груди.
— Садитесь, — повторила настойчиво.
Галинка села.
— «ТЕВУС»? Придется обождать до лучших времен. Все комплекты, которые поступили в Главминснаб, уже распределены.
— Как распределены? — изумленно и протестующе переспросила Галинка. — Когда? Между кем?
Иванова никогда не роняла себя до подобной малости — объяснять агентам детали.
Но слишком уж необычной, болезненной какой-то, была реакция на отказ у этой девчонки, и Ия Леонидовна сочла возможным отступить от правила.
— «ТЕВУСы» распределены в течение недели. Их получат МАИ, Бауманское училище, МИФИ...
— МИФИ?! — встрепенулась на стуле Галинка. — Игорь из МИФИ, в темных толстых очках, он же за мной очередь занимал... Я вообще, если хотите знать, раньше всех пришла!
— Во-первых, не кричи. А во-вторых, у нас здесь, как ты, очевидно, догадываешься, не промтоварный магазин.
— Не вижу особой разницы, — вызывающе-угрюмо ответила Галинка. — Там и тут необходимыми товарами снабжают людей. И делать это надо по справедливости, а не как-то иначе.
Иванова внимательно посмотрела на Галинку. Спросила сухо:
— С Акопяном работаешь?
— Да.
— Давно?
— Вторую неделю. А что?
— Передай Гургену Ишхановичу мое пожелание более тщательно подбирать и воспитывать кадры.
Галинка закусила губу. Резко встала. Не прощаясь, вышла из кабинета.
4
Из первого попавшегося таксофона позвонила в институт.
Акопян тревожно слушал ее возбужденную, торопливую, сбивчивую речь, а сам анализировал, где и когда допустил промах. «ТЕВУС», значит, идет в отрасли дефицитом.
Так к этому фактору и надо было отнестись соответственно. Он же, шляпа, и элементарного не сделал — на букет цветов с коробкой конфет не раскошелился.
Все закономерно.
— Гурген Ишханович, вы меня слышите?
— Слышу.
— А почему молчите?
— Соображаю.
— Вот и я не знаю, что делать. Может, пожаловаться на нее?
— Куда? Зачем?!
— Пусть не мухлюет.
— Кто тебе поверит? Какие у тебя доказательства?
— Я правду скажу.
— И будешь выглядеть кляузницей... Жили полвэка без этих дурацких «ТЕВУСов»
и еще сто лет проживем. Езжай в институт.
Галинка молчала.
— Ты чего ничего не отвечаешь?
— Я с вами не согласна.
— Слушай, что я тебе говорю. Поняла?
— А своего мнения у меня быть не может?
— Гм-м, на тебя тоже этот... как его?.. Синдром справедливости напал, да? — иронически-грустно заметил Акопян.
— Пусть не мухлюет, — повторила Галинка упрямо.
— Хочешь перессорить всех?
— Кого — всех?
— Рымжу с Ивановой, Иванову с Акопяном, Акопяна с Рымжей…
— Самое страшное не это, — перебила Галинка.
— А что самое страшное?
— Поссориться с самим собой.
— Да ну-у, — не поверил Акопян. — Я тысячу и один раз с собой ссорился, и ничего, не умираю.
Галинка в сердцах повесила трубку. И медленно пошла по направлению к Главминснабу.
5
По бледному ее лицу, закушенной губе, прямому и хмурому взгляду Иванова поняла — предстоит тяжелый разговор. Не удивилась. Всякое перебыло на ее длинном снабженческом веку.
— Извините, но я пришла вам сказать, что вы отказали нам несправедливо, и я не согласна, — раздельно, глухим от волнения голосом произнесла Галинка.
— А больше ты ничего не скажешь? — с осторожной, вкрадчивой язвительностью поинтересовалась Иванова.
— Скажу. Я прошу вас выписать нам счет на «ТЕВУС-2».
— И не менее того?
— Да.
— К сожалению, огорчу: нет и на ближайшее время не будет у нас такой возможности.
— Тогда и я вас огорчу... Если вы не выпишите нам счет, даю вам честнейшее свое слово, я прямо вот сейчас, отсюда, пойду в Комитет народного контроля СССР.
В кабинете наступила долгая, томящая пауза.
«И пойдет, — тоскливо подумала Ия Леонидовна. — Этакая дурында не только в Народный контроль СССР — к черту на рога полезет... Фанатичка какая-то...»
Сама по себе эта детски-наивная угроза не представляла для Ивановой никакой реальной опасности. Из Новосибирского Академгородка пришло всего десять комплектов опытных образцов «ТЕВУСа». Между кем и в какой последовательности их распределять — прерогатива в конце концов Главминснаба, а не сопливой девчонки.
И все-таки любая, даже самая пустяковая кляуза, надо признать, — результат тактической неуклюжести, оплошности, профессионального, если на то пошло, брака.
— Присядь, — Иванова сменила суровость тона на грубоватую приветливость.
Галинка послушно села.
— Ты чего разбушевалась? Хочешь меня на испуг взять? Или у вас в институте и вправду с дисплейным учебным оборудованием критическая ситуация?
— Да, критическая, — не раздумывая, подтвердила Галинка.
— Так бы сразу и говорила. Где не надо — молчим, а где и помолчать не грех — крик поднимаем на всю околицу... Давай документы.
Галинка сдернула с плеча спортивную сумку. Щелкнула замком. И без суеты, чтобы не выдать своего ликования, выложила на стол перед Ивановой фондовое извещение.
К Галинкиному приходу Акопян заварил зеленый чай. Проверено: замечательно успокаивает нервы. Нужно поддержать девчонку. Первое самостоятельное серьезное задание — и провал.
Однако, вопреки ожиданию, Галинка вернулась из Главминснаба ничуть не обескураженная.
Напротив, выглядела по-загадочному спокойной и расслабленной. Вот и попробуй пойми их, этих женщин…
— Сегодня вы, Гурген Ишханович, какой-то необычный чай приготовили, да? — спросила Галинка.
— Зеленый. Его не все могут пить. Как он тебе показывается?
— Очень вкусно. Спасибо.
— Не притворяешься?
— Что вы! — Галинка демонстративно отпила из стакана большой глоток, надкусила сушку. — Честнейшее слово!
— Лучшее средство от усталости и жажды, — заметил Акопян.
— Дефицит?
— Чего нет, того нет. В братской Грузии ударным мэтодом возделывают. Всегда в наличии в елисеевской бакалее.
— Куплю. Я теперь тоже заядлая чаевница стала. А раньше мне всё как-то до лампочки было: что чай, что кисель, что кофе. Дома смеются. Скоро, говорят, ты у нас по-армянски начнешь разговаривать.
— Молодец, — похвалил Акопян.
— Что чаевничаю или что по-армянски начну разговаривать?
— За все вмэсте. Но главный ты молодец знаешь за что?
— Не знаю пока.
— Отходчивая. Не держишь на Иванову зла. И правильно делаешь. Она нормальная тетка, Ия Леонидовна, с ней всегда можно договориться... Я во всем виноват — прошляпил момент... Ничего, придет новая партия «ТЕВУСов», сам лично в Главминснаб съезжу.
— В этом, Гурген Ишханович, уже нет необходимости, — чуть небрежно произнесла Галинка.
— Как это нет?
— Иванова выписала нам счет.
— Выписала? Когда?
— Час примерно тому назад.
— Зачем же ты звонила?
— Сперва отказала, а потом выписала.
— Удалось уговорить все же?
— С помощью народного контроля.
— Ты ходила на нее жаловаться?
— До этого не дошло. Пообещала только.
Акопян растерянно и изумленно посмотрел на Галинку. Молча, как маятником, влево-вправо, покачал головой. Подошел к самовару, включил в электросеть. Но ждать, пока разогреется, не стал. Налил остывшего чаю. Залпом выпил стакан. Еще налил и выпил. Со стороны было похоже, человек тушит в себе какую-то сосущую, обжигающую обиду. На самом же деле это были зависть и стыд. Акопян понимал: Галинка поступила принципиально и смело — и завидовал ей. Он на подобный шаг никогда бы не отважился — решимости бы не хватило.
7
Однажды, когда Галинка возвращалась с работы, кто-то окликнул ее. Оглянулась.
По лестнице спускался мужчина.
— Рымжа?
— Да-а…
Она сразу его признала. Это был тот самый преподаватель, что поставил ей «трояк»
по физике. Гурген Ишханович, кажется, сказал про него: профессор. Не очень-то похож.
Щуплый, молодой, лет тридцати пяти. Тихий, ровный, почти без интонаций голос. Бледное, малоподвижное лицо. Одет просто: недорогой мышастого цвета костюм, серый пуловер, невзрачный галстук.
— Никак не ожидал вас здесь встретить, — недоуменно произнес он. — Поступили все-таки?
— На вечерний.
— А работаете где?
— Тут же, в институте.
— Вот как!
Они перешли с лестничного марша на площадку. Приостановились.
— Вы меня вспомнили? — поинтересовался он.
— С трудом, — схитрила Галинка. — А вы меня?
— Моментально.
— Наверное, из-за фамилии?
— Фамилия у вас действительно редкая. Но если б дело было только в этом... Кстати, а моя фамилия Клемишев, Нил Нилович. Заведую кафедрой физики.
— Очень приятно, — Галинка вежливо кивнула. — Так в чем еще, кроме редкой фамилии, дело?
— Сложный вопрос... Вы спешите?
— В общем-то да. Сегодня у меня занятия.
— Я у вас много времени не отниму, — пообещал Клемишев.
Они прошли в коридор, встали у окна. Внизу за тусклыми оконными стеклами был виден небольшой двор с двумя чахлыми тополями. В одном его углу ржавел сероголубой остов легковушки, в другом — громоздились крупные деревянные ящики.
Валялись какие-то трубы, доски, обрывки газет и картона.
— Должен сознаться: три балла, которые я выставил вам на вступительном экзамене, — это совершенно не то, что в действительности вы тогда заслужили, — сказал Клемишев.
Его слова удивили и смутили Галинку.
— Вы считаете, я заслужила большего?
— Бесспорно.
— Но я неправильно решила задачу и отказалась отвечать на дополнительный вопрос, — напомнила она.
— Суть задачи была схвачена верно, действия выстроены логично. Ошибка же произошла по чисто арифметической оплошности... И ваш отказ отвечать на дополнительный вопрос тоже свидетельствует не о слабости. Отнюдь. Слабый абитуриент цепляется за всякую возможность: шпаргалит, болтлив от страха, подобострастен.
Вы вели себя совершенно по-другому. С редким, я бы сказал, достоинством.
Галинка потупилась. Закусила в замешательстве губу.
— Спасибо.
— К сожалению, не за что.
— За добрые слова.
— Добрые слова, не подкрепленные адекватно делами, мало чего стоят.
— Не думаю, — не согласилась Галинка. — За добрыми словами чаще всего и человек добрый.
— Вы так считаете?
— Да.
— Блажен, кто верует.
Помолчали.
— Наверно, если б вы поставили мне четыре балла, вам бы влетело, — великодушно заметила Галинка.
— От кого? — удивился Клемишев.
— Не знаю... От вышестоящего начальства, должно быть.
— Экзаменатор наделен на экзамене высшей властью.
— Тогда остается одно, и самое худшее — непреодолимая ко мне, как представительнице слабого пола, антипатия.
— Исключено, — возразил Клемишев. — Всему виной, вспоминаю, тогдашнее мое настроение.
— И такое бывает?
— Подобные фокусы среди нашего брата, к сожалению, нередки. Ничто человеческое и педагогам не чуждо... Служебная склока, ссора домашняя, прихворнул, проиграл соседу принципиальную партию в шахматы — и становишься, как дурак последний, глух, зол и несправедлив.
— Дело прошлое. Забудем о нем? — предложила Галинка. И добавила негромко:
— Жаль, что у меня времени нет, можно бы и еще поговорить с вами.
— Простите, обещал не задерживать, а сам... — повинился Клемишев.
— Ничего, у нас на вечернем не строго, опоздавших пускают... Так я пойду, да? — Галинка осторожно, с милой девичьей застенчивостью протянула руку.
Он легко и бережно пожал ее узкую теплую ладошку. Спросил на прощанье:
— Могу я для вас что-нибудь сделать?.. Помимо пресловутых добрых слов... Вы где у нас работаете?
— В отделе снабжения.
— Кем?
— Агентом..
— Кем? — переспросил Клемишев.
— Агентом по снабжению, — весело-лукаво повторила Галинка.
— Это... подходит вам?
— Ничего, втянулась как будто. Нормально.
— Кто вас сориентировал на такую службу?
— Никто. Сама решила.
— Что первое подвернулось под руку, то и взяли?
— Не совсем так, но в общем вы правы.
— И сколько получает агент по снабжению?
— Девяносто рэ.
— Я бы вам вот что посоветовал, — подумав, сказал Клемишев. — Переходите на мою кафедру.
— Кем? — поинтересовалась Галинка.
— У нас в лаборатории есть вакансия старшего лаборанта. Оклад сто двадцать пять рублей.
— Ого! Со всеми вычетами все равно на джинсы хватает! — засмеялась Галинка.
— Я серьезно. Вам ведь так и так потребуется в процессе учебы по специальности работать. Вы на каком факультете?
— Приборы.
— Немедленно, без колебаний соглашайтесь!
— Не могу.
— Почему?
— Я честнейшее слово дала: пока учусь, не уйду из отдела снабжения.
— Какое слово дали?
— Честнейшее.
— Прекрасно... Кому вы его дали?
— Гургену Ишхановичу.
— Это, бесспорно, усложняет ситуацию, — согласился Клемишев. — Ну а если я сам попробую все уладить?
— Каким образом?
— Пойду к Акопяну, мы с ним давние приятели, и поговорю по душам.
— Нет, не ходите, — воспротивилась Галинка. — Гурген Ишханович, он очень умный, он сразу догадается, что мы договорились.
— Умный? — уточнил Клемишев.
— Да.
— А как насчет вашей любимой доброты?
— И добрый, — подтвердила Галинка.
— Тогда не о чем беспокоиться: умные да добрые все понимают и всем все прощают.
— Не ходите, не надо, — попросила она. — Я своего честнейшего слова не смогу нарушить... Ой, времени, времени-то сколько! — Галинка сделала ужасные глаза. — Совсем ведь опаздываю!..
Клемишев долго, пока она шла по длинному коридору, смотрел ей вслед. Затем опять повернулся к окну. Рассеянно и отстраненно разглядывал внизу захламленный двор, пожухлые тополя, кусок оранжевой крыши. Откуда-то с востока наплывала громоздкая свинцово-аспидного цвета туча. По стеклу ударило несколько крупных капель. В городе начинался холодный осенний дождь.
8
Клемишев, безусловно, понимал, что в разговоре с Акопяном о Рымже он будет чувствовать себя крайне неловко, а то и , попросту говоря, по-дурацки. Но всё же решил зайти. А вдруг удастся договориться...
Акопян выполнял какую-то, похоже, срочную счетную работу. Мелодично-отрывисто попискивал электронный калькулятор, на его табло то вспыхивала, то гасла малюсенькая зеленая цифирь.
— Какие к нам люди! — весело воскликнул Акопян.
Клемишев поздоровался. Скромно присел на дальний от стола стул.
— Чего такой пасмурный? — опросил Акопян.
— Есть причина.
— Большая причина или маленькая?
— Как тебе сказать...
— По службе, что ли, обошли? На декана не выдвигают? Или проректора? Или ректора? Или ты еще выше метишь? В эти... как их?.. Корреспонденты-академики? — балагурил между делом Акопян. Калькулятор он выключил и теперь своей изящной, нержавеющей стали импортной ручкой что-то старательно выписывал на синем листе бумаги.
— Не угадал, — ответил Клемишев.
— Все понятно, обошли дефицитом.
— Это уже ближе к истине.
— Мой глаз — алмаз! — заважничал Акопян. — Что за дефицит?
— Если, Гурген Ишханович, я скажу тебе, за каким дефицитом пришел, боюсь, ты со мной драку затеешь.
Акопян подозрительно взглянул на Клемишева.
— За кого ты меня принимаешь? — спросил обидчиво. — За нагорного карабахца?
— Шучу, — тут же взял свои слова назад Клемишев. — Такая к тебе, Гурген Ишханович, просьба: отпусти Рымжу.
— Кого-о?
— Рымжу.
— Куда отпустить? Зачем?
— Ко мне на кафедру.
Акопян медленно поднял свои большие, бархатно-карие глаза и тяжело уставился ими собеседнику в переносье.
Клемишев выдержал взгляд.
— Я же говорил: рассердишься.
«Вон ты зачем пожаловал», — обескураженно подумал Акопян.
Встал из-за письменного стола. Включил самовар. И снова сел на прежнее место.
— А без Рымжи кафедра твоя обойтись никак не сможет?
— Дело не в кафедре, — ответил Клемишев.
— А в чем дело?
Клемишев промолчал.
— В чем же? — настойчиво переспросил Акопян.
— Это я на вступительных экзаменах по физике выставил ей «трояк».
— Третий закон Ньютона? — насмешливо произнес Акопян.
— Знаешь, а спрашиваешь, — вяло упрекнул Клемишев.
— Знать и понимать — разные вещи.
— Все ты, Гурген Ишханович, понимаешь, не прибедняйся.
— Не все! Зачэм, не понимаю, вначале надо из-за чепухи ломать девчонке жизнь, а затем проявлять такую замэчательную, прямо-таки родственную заботу?
— Не согрешишь, не покаешься.
— Через полгода?
— Я лишь сегодня случайно встретил её в институте.
— А если бы не встретил?
— Это другой вопрос.
— Ничего не другой. Все тот же!
Закипел самовар. Акопян отсыпал в мельхиоровый чайник четверть пачки цейлонского чая, заварил. Достал из шкафа сахар, сушки, стаканы.
Молчали.
— Она дала что ли согласие на переход? — прервал затянувшуюся паузу Акопян.
— Уговорил?
— Нет. Ты же знаешь: ее честнейшее слово нерушимо.
Акопян грустно улыбнулся.
— Но если бы ты не стал возражать...
— Ха, чего захотел! — ревниво взорвался Акопян. — Еще как стану! Не одному тебе известны законы Ньютона. И другим тоже известны. На силу твоего дэйствия, учти, у меня найдется соответствующее противодействие!
— Погоди, Гурген Ишханович, не горячись. Объясни мне толком: в нашем споре ты за собой какое право отстаиваешь?
— Право свои служебные дэла решать самостоятельно.
— Иначе говоря, ты не находишь ничего несуразного в том, что студентка-вечерница, будущий инженер, вынуждена работать у тебя агентом по снабжению?
— Чего иное, а правильные рэчи толкать доктора-профессора наук поднаторели, — негромко, себе под нос, пробурчал Акопян.
Снял с самовара заварной чайник, налил стакан до краев. И жадно, обжигаясь, начал пить.
— А меня ты сегодня не угощаешь? — обреченно заметил Клемишев.
Акопян тревожно-быстрым взглядом окинул стол.
— Что значит не угощаю? Твой стакан давно тебя поджидает.
— Где?.. А я, извини, не вижу, — благодарно кивнул Клемишев.
Звякали о стекло ложками. Хрустели сушками. Друг на друга не смотрели.
«Хуже всего то, что ее законное место не у меня здесь, в отделе снабжения, а всетаки у него там, на кафедре физики, — уныло размышлял Акопян. — Какую кадру сукин сын умыкнуть хочэт... Не было у меня сроду такой. И не будет больше. Хоть все сплошь столбы и стены в городе обклей объявлениями...»
Ту же примерно безысходность чувствовал в себе и Клемишев. Переубедить Акопяна он не надеялся. И глуповато ссориться из-за этого. Знакомо-парадоксальная ситуация: бесспорно, без всякого сомненья прав, но воплотить свою правоту нет никакой возможности. Причем не правовой, а вот именно моральной.
— Куда там до нас Женьке Харину, — тихо, будто для самого себя, проговорил Акопян.
— Какому Женьке Харину? — не понял Клемишев.
— Есть такой герой. Литературный... Повесть «Синдром справедливости» не читал в «Мурзилке»?
— Где?
— В «Мурзилке».
— Я «Мурзилку» лет тридцать тому как бросил читать.
— Зря. Там один пацан, второклассник, чуть какая пакость, на дыбки, в драку.
Взрослые никак его перэвоспитать не могут. И нотации читают, и подарки суют, и наказывают по-всякому. Даже в комнату милиции посадили. Ничего не помогает...
А мы с тобой со своими пакостями преспокойно полгода и дальше, значит, жить можем?
— Можем, — безотрадно согласился Клемишев.
Помолчали.
— На какой ты ее оклад берешь? — спросил затем Акопян.
— Сто двадцать пять рублей. Ставка старшего лаборанта.
— У меня ей таких денег не заработать.
— Не в деньгах дело. Есть...
— И в деньгах тоже! — сердито оборвал Акопян. — Не крути! Не надо!
Клемишев покорно умолк. «Неужели отпускает?» — удивленно, с зыбкой надеждой подумал он.
— Ты мне, Нил Нилыч, вот что скажи, — неожиданно вдруг миролюбиво заговорил Акопян. — Сколько у тебя дипломов?
— Каких дипломов?
— По специальности по твоей.
— Не знаю. Не считал.
— А давай вместе посчитаем.
— Зачем тебе?
— Хочу провести социологическое исследование... Институтский, значит, раз?
Аспирантский — два? Кандидатский — три? Доцентский — четыре? Докторский — пять? Профессорский — шесть? Всё? Ничего не упустили?
— Вроде бы.
— Итого — шесть. А у меня всего-навсего один, и тот техникумовский.
— Ну и что?
— Как же это так замэчательно у нас выходит: у тебя шесть дипломов, у меня один, но я стоящего человэка сразу, в момент определил, а ты целый экзамен провел и ни хрена не понял?
— Верно, к сожалению. Но ты Рымжу все-таки не для учебы брал — для работы.
Это разные вещи.
— Для учебы, по-твоему, нужно умных брать, а для работы дураков?
— Примитивизируешь...
— Брось! Опять крутишь! Не надо! Факт есть факт: мимо дневного отделения она из-за тебя пролетела.
— Согласен. Не отказываюсь. Иначе для чего бы я пришел к тебе?
— Ха! Он пришел! Хватился через полгода!
И снова-сызнова, по второму, третьему и четвертому кругу они затоптались на месте вокруг давно установленного, очевидного и неразрешимого между ними противоре чия.
9
А на следующий день выяснилось: этот их затяжной, нелицеприятный и нервный спор был, в сущности, никчемным — Галинка наотрез отказалась переходить на кафедру физики.
1989

Юлии и Андрею МЕДВЕДЕВЫМ

АНДРЕЙКИН ПОДАРОК

1
Андрейка с матерью летел на новогодние каникулы в гости к отцу.
Из Москвы в Среднюю Азию.
Самолет поднялся так высоко, что на земле не было больше видно ни людей, ни машин, ни деревьев. Речка стала похожа на тоненький, как прутик, белесый извилистый ручеек и самые высокие столичные здания уменьшились до размеров игрушечных кубиков или даже спичечных коробков.
Потом самолет вошел, должно быть, в огромную тучу. В какую сторону ни погляди, всюду редкий серый, медленно ползущий туман.
Но это длилось недолго. Вверху, в зените темно-голубого неба, вновь ослепительно засияло солнце, а внизу, под стреловидными серебристыми крыльями на неохватном воздушном горизонте, открылась гряда плотных, кипенно-белых перистых облаков.
«Вверху лето, а внизу зима», — про себя подумал Андрейка. И ему немного взгрустнулось. Из папиных писем он знал, что там, куда он летит (в окрестности крупного узбекского города Самарканда, где в селении Джамбай сооружается хлопкоочистительный комбинат), местные мальчишки не то чтобы в хоккей играть — они-то и салазок обычных в глаза никогда не видели. А значит, не миновать ему после каникул вернуться в свою команду вконец растренированным.
Андрейка печально вздохнул, но чтобы не расстраиваться еще больше, волевым усилием заставил себя переключить мысли на другое. Стал думать о предстоящей встрече с папой и о том, как он, наверное, обрадуется прикольному их с мамой подарку — настоящей живой, зеленой елке!
В аэропорту Андрейка сразу же узнал отца по густой русой шевелюре и по тому еще, что в толпе встречающих у трапа самолета он оказался выше всех ростом. Одет он был в серо-голубую джинсовую куртку и такого же цвета брюки, заправленные в низкие бордовые резиновые сапоги. Ни шапки, ни перчаток на нем не было, хотя шел снег, который, правда, тут же и таял.
Он подошел к ним. Обнял и крепко поцеловал Андрейку в щеку. Затем обнял и поцеловал маму.
— Я всегда подозревал, что ты красавица, — сказал папа, смеясь и сияя глазами.
— Но то, что я вижу, превзошло все мои ожидания.
— Если будем видеться раз в полгода, — тоже смеясь и блестя глазами отвечала мама, — еще и не такое померещится.
— Андрей-то как вырос, а? — Папа положил руку на его плечо. — Скоро меня догонит… Как долетели? Без происшествий?
— Бог миловал, — сказала мама.
— Кормили вас в самолете?
— Да.
— Вкусно?
— Вкусно нас кормили в самолете, Андрей? — переадресовала мама вопрос к Андрейке.
— Курицу с рисом давали. Бутерброды. Кофе.
— Недурно, — заметил папа.
— Жаль только, что было это давно, — сказал Андрейка.
Родители засмеялись.
— Проголодался?.. Ничего, потерпи. Приедем домой, тут недалеко, час езды на машине, — попируем. Я плов для вас приготовил. Настоящий узбекский. Научился.
— Спасибо, — сказала мама. — Попробуем… Ты на машине?
— Конечно. Прораб как-никак, — не без гордости ответил папа.
— А мы тоже для тебя приготовили кой-что — сказал Андрейка, но мама сделала ему предостерегающий знак и он не стал развивать дальше эту тему.
По радио объявили, что пассажиры, прибывшие рейсом 0747 Москва–Самарканд, могут получить свои вещи.
— Это про нас? — спросил Андрейка.
— Да, — подтвердила мама.
И они быстро пошли в багажное отделение.
Как Андрейка с мамой и предполагали, папа пришел в неописуемый восторг от подарка.
— Великолепно! Какие вы умники! — Он трепетно морщил нос и жадно вдыхал в себя свежий, чистый, пленительный аромат родного далекого Подмосковья.
2
Елка была бережно обернута в толстый прозрачный целлофан, но несмотря на это, ее плотный, терпкий скипидарно-смолистый дух сразу же пропитал всю, до последней щелинки, кабину «газика».
Андрейку усадили на почетном месте, рядом с шофером. Водитель, молодой парень в военном бушлате без погон, был сосредоточенно-серьезен и молчалив, родители, обнявшись, о чем-то тихонько переговаривались между собой, и Андрейке ничего другого не оставалось, как попеременно смотреть то в ветровое, то в боковое стекло машины.
Они проезжали мимо коряво-низкорослых,приземистых, поросших жухлой мелкой листвой саксауловых рощиц, покатых изжелта-серых барханов, небольших кишлаков с глинобитными плоскокрышими мазанками, обнесенными невысокими дувалами.
Очень скоро Андрейка задремал и проснулся только тогда, когда почувствовал — больше не едет, стоит на месте.
— Подъем, Андрюшка! — весело сказал папа. — Приехали. С вещами на выход!
Папа нес чемодан, мама — елку, на долю Андрейке досталась коробка с новогодними украшениями.
— Перед серьезным делом — сервировкой новогоднего стола, украшением елки — давайте-ка, ребята, перекусим с дороги по-быстрому, — предложила мама.
— А чем? — спросил Андрейка.
— Салат «оливье» будете?
— Будем! — сказал папа.
Мама достала из чемодана три плоских круглых пластмассовых коробки. Нарезала хлеб.
— Как учишься в школе? Без особых проблем? — спросил папа за едой.
— Почти, — ответил Андрейка. — Всего одна тройка за все первое полугодие. И то я ее исправил.
— Молодец! — папа одобрительно улыбнулся.
— Он, кроме того, прилично в хоккей играет, — сказала мама. — Вратарь мальчишеской сборной района.
— Правда?!
— Когда тренер… Андрюша, как зовут твоего тренера?
— Игорь Ильич.
— Когда Игорь Ильич узнал, что мы на все зимние каникулы уезжаем, очень расстроился.
— Ты видела его в игре? — спросил папа у мамы.
— Конечно, и не однажды.
— Везет же людям, — папа грустно вздохнул. — А тренируешься где?
— Там же, у нас в Южном Медведкове, на Ясном проезде.
— Пруд у старой голубятни?
— Да.
Папа приуныл еще сильнее.
— Мне кажется, Андрей, при желании ты бы мог папе и здесь показать свой класс, — сказала мама.
— Как?
Мама кивнула на твердую круглую пластмассовую коробку из-под салата «оливье »:
— Чем не шайба?
Андрейка мигом сообразил, что к чему. Натянул перчатки. Нахлобучил шапку.
— Свитера наденьте! — сказала мама им вслед. — Погодите! Я тоже с вами пойду.
— Правильно, будешь у нас судьей.
На дворе под черепичным навесом стояло несколько дровяных штабелей. Папа вытащил из одного из них две упругих, негнущихся саксаульных ветки с изогнутыми концами.
— Вот и клюшки. Бери любую на выбор.
Нашел под крыльцом порожнее ведро. Отмерил от росшего у дувала тутовника три размашистых шага. Поставил ведро вверх дном:
— Ворота.
Мама резко, с распростертой ладонью, опустила руку вниз. Сказала строго:
— Буллит!
Андрейка неторопливо, чуть враскачку, как это делают вратари-профи, пошел к воротам. Поводил перед собой клюшкой взад-вперед. Замер.
Папа установил шайбу.
Прицелился.
Бросок.
Шайба бешено понеслась в правый нижний угол ворот. Гол, казалось, неминуем. Но Андрейка сделал молниеносный, умопомрачительный шпагат и носком ботинка прижал шайбу к стволу тутовника.
— Браво! — воскликнула мама.
Затем папа бросал еще дважды, и оба раза Андрейка то бедром, то грудью гасил стремительный полет шайбы.
— Выше всяких похвал! Молодец! — Папа похлопал Андрейку по плечу. — Приеду, обязательно сходим с тобой в детскую спортивную школу ЦСКА. Третьяку покажемся.
3
Затем весь вечер они были серьезно заняты: прибирались, устанавливали и наряжали елку, сервировали праздничный стол.
— Нынешний Новый год по восточному гороскопу — год Петуха, — сказала мама.
— И спросила: — Андрюша, как по-твоему, какой самый характерный цвет для этой птицы?
— Для петуха?
— Да.
— Красный.
— Почему?
— Из-за гребешка.
— Правильно… И по обычаю год Петуха обязательно надо встречать в чемнибудь красном.
— Похоже, в моем убогом гардеробе красного-то ничего и нет, — сказал озабоченно папа.
— Как нет? — удивилась мама. — А резиновые сапоги бордо?
Посмеялись.
Мама надела гранатовые кольцо и сережки, что очень шло к ее темно-зеленому шелковому платью. У папы нашелся соответствующий галстук: алые трапеции по лиловому полю, и он прикрепил его к не слишком, правда, свежей уже кремовой рубахе. Андрейка решил остаться в своем спортивном малиновом свитере.
Сели за стол.
— Есть хорошая новость, ребята, — сказала мама. — Специально берегла для торжественного момента. Я теперь у себя на кафедре — старший преподаватель.
Позавчера подписан приказ.
(Андрейкина мама преподавала психологию в Московском государственном пединституте.)
— Молодчина! — и за себя и за Андрейку поздравил папа. — Пришел, как я полагаю, и мой черед докладывать об успехах.
— А они есть? — спросила мама.
— Обязательно. К началу Нового года сдана в эксплуатацию третья очередь комбината. Сворачиваемся. Где-то в начале марта буду дома.
— Ура! — воскликнул Андрейка.
Папа открыл сразу несколько бутылок: шампанское, апельсиновый сок, кокаколу, фанту. На праздничном столе помимо традиционно-привычных лакомств было и то, что Андрейка видел впервые. Сушеная дыня. Жийда. Рахат-лукум. Айва. Миндальные орехи.
Андрейке и маме очень понравился приготовленный папой плов.
— Ты его навсегда научился делать? — спросил Андрейка. — Не разучишься?
И снова все весело смеялись.
— Готовить плов меня научил, между прочим, сосед мой, сварщик, Юсупов Нарим, — сказал папа. И лицо его вдруг, заметил Андрейка, потускнело. — У него случилось несчастье. Под самые праздники жену в больницу отвез. Девочка лет пяти на руках осталась.
— А что с ней? — спросила мама.
— Перитонит. Местные хирурги ничего толком не смогли сделать. Санитарный самолет из Самарканда прилетал. Едва спасли…
— И девчонка одна, без мамы? — уточнил Андрейка.
— Пока без. Бабушка должна вот-вот подъехать.
— Соседи в каком смысле? — спросила мама. — В этом же доме живут?
— Через стенку.
— Может, нам их пригласить в гости? — мама вопросительно посмотрела на Андрейку с папой.
— Я то же самое хотел предложить, — сказал Андрейка. — Но ты меня опередила.
— Тогда я пошел звать, — папа поднялся из-за стола.
4
Юсупов приостановился в дверях. Поздоровался по-узбекски:
— Асалому алейкум! — И тут же перевел сам себя: — Здравствуйте!
Он был одного возраста с родителями Андрейки, лет тридцати пяти. Приземистый, смуглый, в дорогом сером костюме и округло-квадратной бархатной тюбетейке.
Девочка стояла рядом, держалась рукой за фалду пиджака и во все глаза смотрела на ярко-нарядную, сверкающую елку.
— Проходите, пожалуйста. Добрый вечер, — приветливо сказала мама.
Эта тоненькая, худенькая, в пестром коротком платьице девочка напомнила Андрейке его одноклассницу, Нелю Гибятову, у которой тоже были такие же точно две черные косички и большие красивые продолговатые карие глаза…
Он снял с елки сине-бежевого Петрушку, шоколадного, в золоченой фольге медвежонка и протянул девочке:
— Возьми… Как тебя зовут?
— Она плохо понимает по-русски, — сказал Юсупов. — В школу еще не ходит, не научилась… Зовут ее Ханум.
Девочка не сразу приняла подарки. Искательно глянула на отца. Юсупов одобрительно кивнул, прибавив при этом какое-то слово по-узбекски.
Ханум взяла игрушки и тихо, едва различимо проговорила:
— Катта рахмат.
— Что она сказала? — спросил Андрейка.
— Поблагодарила, — объяснил Юсупов. — Катта рахмат — большое, говорит, спасибо.
Папа пригласил всех к столу.
Взрослые пили шампанское. Ели. И беседовали. Говорили о врачах, о работе, о спорте. Возле Ханум и Андрейки тоже стояли бокалы и тарелки с различными вкусными вещами: соком, винегретом, сладостями.
Девочка ела плохо, была не по-детски грустна и вяла, и мама сказала Андрейке:
— Сходите, поиграйте у елки.
5
Примерно через час Юсупов стал прощаться. Окликнул дочь раз, другой. Не отозвалась.
— Первый раз в жизни наряженную елку видит, — сказал Юсупов.
Затем он склонился над девочкой, что-то проговорил тихо, и Ханум безропотно и понуро пошла вслед за отцом. В дверях она, однако, оглянулась. И расплакалась.
После ухода гостей всем сделалось как-то не по себе.
— Жаль, что мы ничего не знали, — сказал Андрейка. — Могли бы купить две елки. Одну для папы, другую для Ханум. Правда, мама?
Родители Андрейки молча переглянулись между собой.
— Правда, — ответила мама.
Затем наступила томительно-длинная, унылая пауза.
— Есть предложение, — нарушил наконец папа затянувшееся молчание. — Давайте подарим елку девочке. Это будет и разумно, и благородно.
— Разве так можно? — спросил Андрейка.
— Что?
— Дарить дареное?
— Еще как можно!.. Все зависит от целесообразности передара. В нашем конкретном случае мы будем исходить из того, что елка эта больше нужна не мне, а девочке, у которой случилась беда.
— Да, но тогда ты останешься совсем без подарка.
— Как это я остаюсь без подарка? А то, что вы приехали и будете жить рядом со мной целых две недели — разве это не подарок?
— Мама, а ты как считаешь? — посмотрел Андрейка на маму.
— Я полностью согласна с папой, — ответила мама.
— Тогда я пошел. За елкой. Да?
— Конечно.
— Не переигрываем? — чуть слышно и тревожно спросил у мамы папа, думая, что Андрейка не слышит его шепота.
— Все нормально.
— Ты уверена в этом?
— Абсолютно. Это я тебе как психолог говорю.
— Как старший психолог, — с печальным юмором заметил папа.
— Вот именно.
Потом Андрейка с папой бережно подняли елку и направились с ней к выходу.
Мама шла сзади и несла, прижимая к груди, Деда Мороза и Снегурочку.
1969


Александру ПАВЛЕНКО

РАСПИСАНИЕ ПО НАЧЕРТАЛКЕ

1
Отец спросил у Кирилла:
— Ну, что у тебя с начерталкой? Пересдал?
— Нет, — ответил Кирилл.
В лице Кирилла не было ни тревоги, ни раскаяния. Лицо было спокойным и безответственным, как у шалопая.
— Издеваешься? — спросил отец. — Ты еще в начале прошлой недели клялся нам с матерью, что пересдашь... Через три дня у тебя кончается сессия!
— Здесь нет моей вины, — сказал Кирилл.
— Маша, слышишь?! — крикнул на кухню жене отец Кирилла. — Здесь нет его вины!
— Здесь нет моей вины, — упрямо повторил Кирилл, — Целую неделю я искал расписание по начерталке. Нету его нигде!
— Не городи ерунды! — сказал отец. — Чтобы во время сессии не было расписания... Мы тоже, как тебе известно, учились с матерью в институтах. В разных. Можно сверить показания. Не бывает так!
— А вы бы поучились в моем институте, — возразил Кирилл.
— Ну хорошо же, — с тихой угрозой проговорил отец, — мы сейчас вместе пойдем в этот твой институт, и я тебе там найду твое расписание.
В дверях показалась мать Кирилла — моложавая, даже изящная для своих сорока пяти лет, невысокого роста женщина в цветастом домашнем халате и прозрачном капроновом переднике.
— Ты что, Антон, забыл? Сегодня же суббота, и мы обещали Юле быть у них, — сказала она мужу. (Юля — это старшая замужняя сестра Кирилла.)
— Черт с ней, с субботой! — отчаянно рубанул воздух отец Кирилла. — Угроблю я эту субботу. Но я выведу этого салагу, козерога этого на чистую воду!
Мать молча, полным укоризны взглядом посмотрела на Кирилла.
2
От дома до остановки метро отец развил такую бешеную скорость, что Кирилл тут же запыхался и взмолился:
— Куда ты погнал? Я не могу так быстро идти.
— Меньше будешь курить... Тоже мне, молодежь, защита и надежда отечества...
Не отставать, слышишь!
Но Кирилл пошел еще медленнее — еле заковылял.
— Ну и черт с тобой! Оставайся! — Отец прибавил шагу. Ему все-таки жаль было тратить субботу на это дурацкое расписание. Хотелось повидать дочь и внука и сразиться с зятем в шахматы.
Мать Кирилла, наблюдая за ними с балкона, грустно вздохнула. Картина была удручающей: сорокасемилетний невысокий плотный мужчина в легком кожаном плаще, отец, шел энергичной, пружинистой походкой, а восемнадцатилетний долговязый, в теплой спортивной куртке юноша, сын, поник и еле передвигал ноги.
3
Встретились они в вестибюле института. Отец был зол, смотрел хмуро. Но в дороге Кирилл размялся, обрел второе дыхание и больше не отставал. Они быстро пересекли вестибюль, однако у проходной отец резко замедлил шаг.
— Ты чего? — удивился Кирилл.
— У вас же пропускная система, — отец кивнул на дежурного в помятой синей шинели. — А у меня нет с собой паспорта.
— Да это так, — Кирилл пренебрежительно махнул рукой. — Для форса. Не бери в голову.
Но отец топтался на месте.
— Пошли, я тебе говорю! Нужен ты ему! — сердито произнес Кирилл.
Они миновали пропускной пост, и синяя шинель действительно не обратила на них никакого внимания.
На четвертом этаже Кирилл подвел отца к дверям с вывеской «КНГИГ».
Это означало: кафедра начертательной геометрии и инженерной графики. Ни рядом с этой дверью, ни поодаль — нигде расписания экзаменов обнаружить не удалось.
— Ну допустим, — сказал озадаченно отец Кириллу, — расписание и на самом деле не вывешено. Но ты хоть знаешь фамилию своего преподавателя?
— Побуквенно. Б-а-х-м-е-т-ь-е-в-а.
— Что ж ты, не мог зайти вон туда, в ту дверь, и все выяснить?
— Заходил. Там лаборантка сидела. Ресницы искусственные себе на глаза наклеивала.
Руками замахала: не морочь голову! Сходи сам, если не веришь.
— Нет, на кафедру я не пойду. — Отец Кирилла начинал горячиться. — Я пойду прямо к ректору! — заявил он категорично и твердо.
— Поедешь в смысле? — уточнил Кирилл.
— Не понял.
— Ректорат у нас расположен в другой части города. Час десять езды на любом шинно-колесном виде общественного транспорта.
— До сих пор метро не подвели?
— Нет.
— Мы же вместе с тобой в «Вечерке» читали: в конце четвертого квартала прошлого года оно должно было быть введено в эксплуатацию, — возмутился отец Кирилла.
— Все претензии на этот счет к нашим доблестным метростроителям.
Отец Кирилла выругался, правда — цензурно. И спросил:
— Телефон поблизости есть?
— Только у дежурного, — ответил Кирилл.
Они двинулись вниз, к выходу.
Телефон стоял на столе пропускного поста. Дежурный сидел неподвижно, как мумия, и глядел в одну точку. Отец Кирилла снял трубку.
— Ты, слышь, — синяя шинель неожиданно вдруг колыхнулась. — Садись.
— Куда? — насторожился отец Кирилла.
— На мое место.
— А ты?
— А я тут отойду... Недалеко.
Он встал, освободил стул. И еще сказал:
— Курить есть?
Отец Кирилла вопрошающе посмотрел на сына.
Кирилл молча и слегка небрежно извлек из своей спортивной куртки «Ту-134».
Дежурный запустил в пачку по самое запястье коричневую кисть. Они с Кириллом закурили. И в голубом табачном облаке синяя шинель растворилась как призрак.
На стенке, прямо перед глазами, висел засиженный мухами список телефонов.
Отец Кирилла набрал номер ректора.
Короткие гудки.
Пять минут — короткие гудки.
Через десять — то же самое.
Наконец деловито-спешащий, жесткий женский голос:
— Вас слушают.
— Соедините, пожалуйста, с ректором.
— Кто просит?
— Родитель.
— По какому вопросу?
— По поводу расписания экзаменов.
— Обратитесь в учебный отдел.
Короткие гудки.
Отец Кирилла набрал номер телефона проректора по учебе. Линия была наглухо, беспросветно, непробиваемо занята. И тут вернулась синяя шинель. От нее разило какой-то едко-пахучей косметической гадостью.
— Ты еще здесь? — начальственно-грозно вопросила шинель.
— Здесь. А что?
— Брысь!
— Я тебе брысну! — задиристо отозвался отец Кирилла.
— Ты — мне?! — Синяя шинель полезла куда-то в боковой карман и выудила оттуда милицейский свисток.
— Пойдем, пап. Он пьяный — шальной. Не связывайся, — сказал Кирилл.
4
И они вышли на улицу.
Еле нашли телефонную будку, и по загаженности и вони она скорее напоминала уборную, нежели переговорную точку в столице. Но делать нечего, расположились.
Отец Кирилла снова начал звонить проректору по учебе.
Все повторилось с зеркальной точностью: бесконечная череда коротких гудков, сухо-деловой, торопящийся женский голос, вопросы — кто вы? что вы? зачем вы? И вдруг невероятное, как выигрыш в художественной лотерее:
— Говорите с проректором.
— Этого не может быть, — выслушав, сказал проректор бодрым густым голосом.
— Да вы что! Чтобы в разгар сессии не было расписания!
— Вот именно. Как это может у вас быть?
— Так этого и нет у нас. Вы что-то, товарищ, путаете.
— А я вам говорю: есть!
— А я вам отвечаю: нет!
— Есть!
— Нет!
— Есть!
— Нет!
Они беседовали на эту тему еще минут десять, но так и не смогли найти общего русского языка.
— Извините, — сказал проректор. — Не располагаю больше временем. Меня ждут.
— В министерстве?
— И в министерстве тоже.
— Может, и мне съездить в ваше министерство? — спросил отец Кирилла.
— Вам не надо ездить ни в какое министерство. Завтра у меня как раз на той территории консультация. Жду вашего сына в десять тридцать. И я сам лично покажу ему, где висит расписание.
— То же самое и я обещал своему сыну, — сказал отец Кирилла. Но этот его довод проректор не услышал — повесил трубку.
5
На встречу с проректором Кирилл пришел подтянут, собран, организован и наряден:
черная шевиотовая тройка, малиново-яркий галстук. Проректор — это тебе не отец родной.
В узком зигзагообразном коридоре, застя свет, то и дело мельтешит народ. В такой обстановке главное — верно выбрать наблюдательный пункт. Кирилл выбрал. Он встал под хромированные, вмазанные в стенку часы. В поле зрения сфокусировалась дверь с надписью «КНГИГ» и ведущие на четвертый этаж лестничные марши.
Кирилл сверил часы. Его позолоченный «Кварц» (подарок предков в день зачисления) и настенные «Электро» сходилиоь секунда в секунду. При двух часах Кирилл чувствовал себя как-то более уверенно.
Стал ждать.
На обоих часах прошло по четверти часа.
По две четверти.
По три.
Проректор отчего-то ниоткуда не появлялся.
Кирилл забеспокоился. Засуетился. Несколько раз спустился-поднялся по лестничным маршам. Подходил к кафедральным дверям и прикладывался ухом к скважине английского замка. Возвращался на исходную позицию — под часы. Наконец решился, приоткрыл двери и заглянул вовнутрь.
Проректор находился там. Он тоже, как и Кирилл, был в дорогом черном костюме, высокий, лобастый, с густой каштановой шевелюрой. Кроме него тут были уже знакомая Кириллу лаборантка с приклеенными ресницами, старуха-уборщица в сером халате и толстый пожилой лысый мужчина в потертой рыжей кожаной куртке — завкафедрой.
Все они вчетвером были как-то нехорошо, нервно оживлены.
— Вот здесь, на шкафу на этом оно лежало, — сказала стоящая на стуле лаборантка. — Бахметьева еще что-то из него прямо отсюда списывала.
— На столе оно лежало, — возразил завкафедрой.
— Это третьего дня оно на столе лежало, а вчера и сегодня — на шкафу, — не уступала лаборантка.
— А я точно помню: нынче утром я его на этом на самом столе видел, — настаивал на своем завкафедрой.
— Но почему, спрашивается, оно должно лежать на столе или на шкафу, а не висеть в положенном ему месте?! — строгим густым голосом прервал их перебранку проректор.
Пожилой завкафедрой проговорил тихо и покаянно:
— При таком, Сергей Иванович, ограниченном аудиторном фонде…
— Да не про фонд я вас спрашиваю!
— А ето не ето? — выглянула из-за угла старуха-уборщица.
И все отправились в угол.
И расправили там плечи.
И вздохнули с облегчением.
Расписание экзаменов по начертательной геометрии лежало, свернутое трубой, на куче бумажного мусора. Старуха-уборщица краем халата смела с него пыль и подала начальству.
Кирилл кашлянул, чтобы привлечь к себе внимание.
— Кто такой? — посмотрел на него проректор.
— Кирилл Медведев… Мы с вами условились встретиться в десять тридцать.
— А-а… Борис Аркадьевич, примите у парня экзамен.
— Сегодня? — уточнил завкафедрой. — Я почему спрашиваю: у Бахметьевой по расписанию завтра экзаменационный день.
Проректор сардонически усмехнулся:
— А вы уверены, что она знает об этом? — И больше, не сказав ни слова, покинул КНГИГ.
— Женя, помогите студенту подготовиться к сдаче экзамена, — сказал завкафедрой.
Лаборантка отошла от висевшего на стене овального зеркала, у которого поправляла выбившуюся из узких джинсов водолазку, и покорно-нехотя направилась к столу.
Кирилл пошел за ней следом.
— Так это ты настучал проректору? — вполголоса спросила лаборантка.
— Ничего я никому не стучал, — ответил Кирилл.
— Не ври. Сам бы он сроду не узнал про это.
— Я не ему говорил — родителям.
— В жилетку предкам поплакался?
— А тебе что?
— Я здесь работаю.
— Лучше бы работала где-нибудь в другом месте.
— Ничего, бронь с вуза сняли. На будущий год, как миленький, загремишь в армию. Там быстро из тебя слюни вышибут.
— Я понял, почему ты расшипелась. Это ты в мусорную корзину расписание сунула.
— Дурак.
— Кукла с механическими глазами!
— Ну, что у вас? Где чертежи? — прервал их милую беседу завкафедрой. — Так, так…
И экзамен начался.
6
Дома отец спросил у Кирилла:
— Встретился с проректором?
— Встретился.
— Показал он тебе, где висит расписание?
— Да ну. Его еле-еле нашли на кафедре.
— Где ж оно было?
— На мусорной куче.
— Где?
— На куче мусорной.
— Серьезно? Или издеваешься?
— Ну что мне, всякий раз страшные клятвы тебе давать? — возмутился Кирилл.
— Интересно… Ну и как же проректор вышел из такой пикантной ситуации?
— Никак. Дал команду, чтоб у меня экзамен приняли и ушел.
— Сдал?
— Сдал.
— Сколько?
— Четыре балла.
— Поздравляю, — удовлетворенно произнес отец. И крикнул жене на кухню: — Маша, слышишь? Кирилл начерталку сдал на четыре балла!
— Молодец! — отозвалась мать. Но на этот раз с кухни не вышла — готовила ужин.
— Все же согласись, Кирилл, порядочки в вашем вузе — хуже некуда, — после недолгой паузы снова заговорил отец.
— А где ты у нас видел ныне нормальные порядочки? — ответил Кирилл.
— Да, но не до такой же степени. Расписание экзаменов в разгар сессии — на мусорной свалке, режим блюдут алкаши в синих шинелях, жизненно важные телефонные артерии заблокированы дамской болтовней…
— Объективности ради надо признать, что и в твоем КБ дела идут ненамного лучше. Чьи это слова: безграмотные команды сверху, чинодральство, бюрократизм, очковтирательство? — вялым голосом возразил Кирилл. Вообще-то он был заядлым полемистом и всегда спорил с отцом азартно, до хрипоты, но сегодняшний тяжелый день его вконец вымотал. К тому же зверски хотелось курить.
— Мои слова, не отказываюсь, — начал заводиться отец. — Вот такие-то вузы, как твой, и готовят подобных дефектоделов…
— Мой вуз, если хочешь знать, дал стране одиннадцать лауреатов. Из них у семерых — Государственные, у троих — Ленинские и у одного — Нобелевская премии. Понял?.. Ладно, папа, ты меня извини, устал я. Пойду покурю на балконе.
— Нобелевская? У кого это, интересно знать, из ваших выпускников Нобелевская премия?
Из кухни в комнату вошла мать Кирилла. Посмотрела на мужчин подозрительно.
— Опять спорите?
— Нет, — ответил отец. — Мой оппонент сегодня не в форме.
— Куда ты, Кирилл? — спросила мать.
— На балкон. А что?
— Хватит тебе на ночь накуриваться!.. Мойте руки. Ужинаем.
В честь такой нежданно успешной сдачи Кириллом экзамена по начерталке на ужин было приготовлено филе сёмги, которое по большому блату, из-под полы, удалось раздобыть в главном столичном гастрономе — Елисеевском.
Шёл 1986 год. Ещё только начиналась михалсергеевогорбачёвская оптимистичнопессимисти ческая перестроечная кутерьма.
1987

ПОВЕСТИ

Владимиру ЮРЧЕНКО
 
ЖАЛОСТЬ

1
Марина поняла — жить с ним больше не сможет. Она не сказала сама себе этого: не хочу, не буду, мол, больше с ним жить, а почувствовала, что так должно быть. Она почувствовала это, как чувствуют люди или чуют животные приближение опасной болезни или даже смерти.
Марине Якушиной изменял ее муж Сергей, и она знала об этом. Не просто знала по слухам, по сплетням, по сочувствующим или злорадным взглядам. Она всегда безошибочно определяла, видела, когда он приходил «оттуда». И тогда с ней начинало происходить что-то странно-жуткое, пугающее ее. Ей становилось знобко, на груди и шее проступали прямые продольные малиновые линии. А во время близости, которой он почему-то, придя «оттуда», особенно настойчиво и упрямо добивался, она испытывала удушающее отвращение и брезгливость.
И вот сегодня, когда по-непохожему, по-чужому он загремел во дворе щеколдой, дольше обычного завозился в сенях, войдя, виновато метнулся взглядом мимо ее лица, — вот сегодня она поняла: все, больше не сможет.
Сергей, впрочем, не очень-то долго в такие дни мучился угрызениями совести.
Еще за ужином он тупился, мог по второму и третьему разу для одной и той же миски щей искать солонку, мешать в чашке с чаем, не насыпав туда сахару. Он еще отчасти скованный переходил от стола к телевизору. Но за экраном через часполтора уже свободно отряхивал с себя последние обрывки душеугрызающих пут...
Она сказала ему это за ужином:
— Сергей, — сказала Марина, — я жить с тобой больше не могу.
Ее слова не напугали его. Он их не воспринял всерьез. Марина была беременной на пятом месяце, и эта ее угроза не жить с ним не вязалась, по его понятию, с ее теперешним положением.
Ее слова его не напугали, но он подумал: «Надо с этим завязывать. Иссволочился я, бить меня, гада, некому».
— Виноват я перед тобой, Маринка. Каюсь. Больше этого не будет. Чтоб я сдох, — проговорил он правдиво, с мольбой во взгляде.
— Нет, — покачала она головой. — Не могу. Уходи.
— Когда уходить-то? — Он улыбнулся. — Сейчас, что ли?
— Да.
Он подошел к ней. Обнял. Легко приподнял на руки и понес к дивану. Марина рванулась. И что было силы, наотмашь, ударила его по лицу.
— Уходи, — повторила, тяжело дыша.
У Сергея густо начала багроветь шея. Каменно сжал челюсти, кулаки. Пристально и растерянно глядел ей в лицо — безгубое от бледности, с сухими, беспощадными, почти безумными глазами.
Он сел. Потер ладонью щеку.
— Может, ты и права, — глухо, после долгого молчанья, проговорил. — Я, может, стою того, чтобы гнать меня как собаку... Но разве я теперь могу уходить?
— Уходи, — повторила она с той же непрощающей обидой и непреклонностью.
— Сейчас же уходи!
И он ушел.
2
Когда Марина на следующий день пришла на работу, Глафира Ивановна, cменщица, глянув в ее землистое лицо, тихо ойкнула:
— Да что это c тобой-то?
Марина заплакала.
Глафира Ивановна пытливо, по-женски, оглядела ее всю — живот, грудь, ноги, и ничего не поняла.
— Что случилось-то?
— Да так, ничего, — Марина горько, сквозь слезы, улыбнулась. — Развелась с Сережкой.
— Как развелась? — опешила Глафира Ивановна. — Когда?
— Ну не развелась. Сказала, чтоб уходил. И ушел.
— Сказала, и ушел... — в недоумении повторила Глафира Ивановна.
— Ушел.
— Ну, молодцы. Ну, ничего не скажешь, — сокрушенно покачала Глафира Ивановна седеющей головой. — Сказала, и ушел. Как просто-то...
Марина и Глафира Ивановна были телеграфистками и работали на одном и том же аппарате, только в разные смены. Сейчас этот их аппарат настойчиво выстукивал две буквы — «ТМ». Это на другом конце провода спрашивали: «Там ли?» Бумажная лента кольцами вилась под зеркально-черным чехлом, ленту бы надо выбрать из-под чехла, намотать на консоль, распрямить, направить по металлическому желобу.
И надо бы ответить по аппарату тоже двумя буквами: «ЗД» — здесь, мол. Но ни Марине, ни Глафире Ивановне сейчас, понятно же, не до того.
— Ты это сама придумала или с кем советовалась?
— Что я придумала?
— Прогнать мужа.
Марина промолчала.
— Сама. По глазам вижу… Как же так? Ты что, безродная? В степи одиноким деревцом растешь? Посоветоваться тебе не с кем? Если родителей совестишься, так хоть бы у меня ума-разума одолжила, — обидчиво выговаривала Глафира Ивановна.
— Никто тут не советчик, — тихо и хмуро сказала Марина.
— Как это — никто?
...Марина и Сергей были потомственными связистами. Отец у Сергея — техник радиотелевизионной мастерской, Маринина мать — оператор отдела доставки. Сергей тоже окончил техникум, пятый уж год работает в той же, что и отец, мастерской районного узла связи. И Марина сразу же после школы к матери в отдел пришла. Но через несколько недель попросилась к телеграфистам. Не понравилась доставка.
Работать на телеграфном аппарате ее обучила Глафира Ивановна, материна подруга.
Вначале у них, Марины с Сергеем, складывалось все по-нормальному. Сыграли многолюдную, веселую свадьбу. Родственники с обеих сторон, в складчину, купили им старый, но крепкий еще домишко, на приусадебном участке которого росли несколько плодовых деревьев, ягодные кусты. Посадили картошку, овощи. Были бы любовь да совет — жить можно…
Глафира Ивановна сильно опечалилась. Она даже не столько опечалилась из-за Маринки (на нее она, скорее, сердилась), сколько из-за ее родителей… Это подумать только, какой стыд, несчастье какое лягут теперь на материны и отцовы плечи...
— Переспал, значит, по пьяному делу с какой-то деревенской дурой, и прогнала.
Как просто-то, — снова осуждающе заговорила Глафира Ивановна. — Все бы бабы так-то делали, так мужики бы, как палые листья осенью, под ногами шуршали. Ты думаешь, я или твоя, да Сережкина матери со своими мужьями не маялись? За здоровыми мужиками разве в молодости угонишься. У них же этой силы, у молодых, как у бугаев. И ничего с ними нельзя поделать, покуда не перебесятся...
— Так пускай вначале перебесятся, а уж потом женятся, — упрямо проговорила Марина.
— Что ж ты им до сорока годов неженатыми прикажешь ходить?
— Не могу я, тетя Глафира. Другие, может, и могут, а я не могу, — с тихим отчаянием произнесла Марина.
— Да что ты все про себя да про себя, — сердито упрекнула Глафира Ивановна.
— Не одна теперь. Родишь, что дитю скажешь?
— Так и скажу, как есть.
— Словами живого отца не заменишь.
— И не надо.
— Все за всех решила. А родители как же?
— Что родители?
— Каково отцу с матерью переживать это?
Марина не ответила.
Они долго молчали, несогласные и недовольные друг другом.
— Ты вот что, Марина, ты не дури. Я сейчас же зайду в мастерскую к его отцу...
У Марины как от сильной боли исказилось лицо.
— Я вас очень прошу, тетя Глафира. Очень! — проговорила, побледнев.
— Ну, милая моя, — сокрушенно покачала головой Глафира Ивановна. — Ну, милая... С таким сердцем ты много в жизни беды себе наживешь.
Потянуло гарью. Глафира Ивановна быстро и встревоженно поднялась, открыла крышку чехла. Раскаленный мотор курился сизым едким дымком, надсадно гудел. Забитые лентой тонкие стальные валы не вращались. Глафира Ивановна суетливо нащупала выключатель, щелкнула, обесточила аппарат. И зажгла красную лампочку — для дежурного механика.
3
Женщина эта жила в недальнем селе. Километрах в пятнадцати от райцентра. Первый раз Сергей пришел к ней по служебному вызову — чинить телевизор.
За время работы в радиотелевизионной мастерской он в каких только не перебывал квартирах и избах. И все везде в общем-то было обычным и схожим. А тут удивился. На полу в горнице лежали две шкуры. Ту, что поменьше, у порога, Сергей не угадал — сильно вытерлась. А большая шкура с плоской, похожей на маску мордой была шкурой крупного матерого медведя. Еще в горнице со стены бодливо склонилась лосиная голова с тяжелыми кривыми рогами. А над шкафом распластал длинные серые крылья мертвый сокол. И еще на стене, поверх узкого рыжего коврика висели два охотничьих ружья и черный кожаный ягдташ.
Сергей догадался: муж хозяйки, должно, охотник.
Ремонт был средней сложности — замена кинескопа, и он через три четверти часа управился. Был доволен: на всех сегодняшних вызовах все получалось и ладилось, и еще выходило засветло вернуться в город.
— Не торопись, — сказала хозяйка. — Поужинаем.
— Спасибо, — отказался Сергей. — Обедал поздно.
Он поразился, что такой пустяк — его отказ поесть в ее доме — может так огорчить женщину. Она потемнела лицом, сникла, показалось даже — состарилась. И он понял: нельзя, совестно не уступить.
Ей было двадцать восемь лет. У нее было грубовато-простое, доброе лицо. Она была некрупной, жилисто-сухопарой, но, видать по всему, физически крепкой и проворной.
У нее были хорошо развиты, сильны и красивы бедра и ноги.
Принарядилась для гостя в слепяще-белую тонкую блузку и вишневую шерстяную юбку. Распустила длинные русые волосы по плечам. И наверное, с потаенным бабьим умыслом оставила лишь на красивых ногах старенькие, притоптанные шлепанцы.
Стол был накрыт на двоих — два граненых стакана, две вилки... Это озадачило Сергея. Судя по охотничьим трофеям, ружьям, по просторному дубленому полушубку и огромным яловым сапогам в сенях, ясно же — в доме имеется мужик. Так и он должен же явиться на ужин? Впрочем, у них, в колхозах, сам черт не разберет, когда они работают, когда отдыхают...
Странно, однако: какое, казалось бы, ему до этого дело? Но мысль эта — где муж хозяйки? — отчего-то тревожила Сергея.
— Как зовут-то тебя? — спросила женщина.
— Сергей.
— А меня Анна.
— Очень приятно. Будем знакомы. — Сергей протянул руку.
Поздоровались.
Анна разлила водку по стаканам.
Выпили.
Сергей был голоден, ел жадно, со смаком, и видел, что ей нравится, как он ест. Вдруг он спросил — и сам на себя подивился: зачем спрашивает? Он спросил:
— А ты что же на двоих накрыла? Придет — обидится.
— Кто?
— Охотник твой.
— Не придет охотник.
— Что так? Разошлись, что ли?
— Убили.
Сергей остановился жевать. Перевел взгляд с ее лица на стенку — на ружья с черным ягдташем.
— Несчастный случай?
— Нет. Умышленное убийство.
— Как же?
— Так вот. Третий год пошел. Войны нет, а убили. Браконьеры. Лесником был.
— Нашли убийц?
— Нашли. Осудили. А мужика все одно нету... Ну да что теперь... — вздохнула она. — Ты вон ешь. Наголодался за день.
Она налила ему и себе еще по полстакана.
Ему сделалось хорошо — раскованно и весело, и он улыбался без особых на то причин. И ел.
Пристально оглядев выпирающую из черно-лиловой клетчатой ковбойки покатолитые плечи, крутую шею, она спросила:
— Скоко же тебе лет?
— Двадцать четыре грохнуло, — ответил он, с хрустом разгрызая тяжелыми челюстями сладкий говяжий хрящ.
— Можно и больше дать.
— Давай, не жалко, — пошутил.
— А ты женатый? — спросила еще.
— Как положено.
— Давно?
— Скоро год минет.
— Понятно...
Она посидела молча, задумчиво. Потом вышла из-за стола. Подошла к телевизору.
— Поглядим, какой ты мастер, — сказала.
Включила телевизор. Поискала музыкальную передачу. Передача такая нашлась.
Вернулась к столу.
— Еще налью чуток? — спросила.
— Нет, — сказал он. — Развезет. Жена обидится.
— Жену не обижаешь? Это хорошо. А все же выпей еще со мной. И посиди малость.
— Поздно уж, — Сергей глянул на часы. — Седьмой час. Автобуса пока дождешься...
— Без автобуса доставим. Велю. Я ведь начальство, бригадир.
4
Они допили поллитровку.
Анна медленно начала прибирать со стола.
Сергей сидел понуро и скованно. Говорил себе: надо уходить. Но вместо того украдкой следил за женщиной, за неторопливо-плавной поступью ее крепких загорелых ног в притоптанных, старых шлепанцах.
Анна кончила убирать, присела на широкую поролоновую тахту. Сбросила шлепанцы и подобрала ноги. Круглые коленные чашки ударили Сергея в грудь, ровно два ослепляюще-ярких, пронизывающих луча.
— Поди-ка сюда, ко мне, — сказала Анна.
Он сидел за столом, не шевелясь и не глядя в ее сторону.
Анна видела, что нравится ему, волнует, и угадывала причину его нерешительности.
Он был, чувствовала она, по-телячьи неопытен и неизбалован. И от этой своей верной догадки (а он и на самом деле близко знал в своей жизни лишь одну женщину — собственную жену), от этой догадки у нее было несвободно, непросто и греховно на душе. И это то вдруг сковывало ее, то, напротив, раззадоривало до потери стыда и власти над собой.
— Не ломко тебе на стуле-то? — засмеялась она. — Не бойся, я баба смирная, не кусачая. — Анна заглянула ему в глаза тоскливо и зовуще.
И он пошел к ней.
— Наверное, думаешь обо мне: потаскуха? — спросила Анна, когда сошла первая, оглушившая их обоих волна горячей, хмелящей похоти.
— Не думаю... Отчего же...
— Думаешь, — сказала она убежденно и горько. — Только неправда это. Третий год в безмужестве, как в проклятье. А силы во мне бабьей глянь скоко! — Она прижалась к его плечу прохладным черным соском маленькой твердой груди, и он услышал гулкий бой ее сердца. — Все у меня есть, — продолжала она, — и деньги, и награды... Хошь, покажу ордена? — Она рывком поднялась и села, разгоряченная и распахнутая вся насквозь, и вновь ослепила и увлекла его физически прекрасным, сильным, солоновато-терпким пьянящим телом...
Отдыхая затем рядом с ним, она тихим, расслабленным голосом проговорила:
— Другой раз подумаю: бросить бы все к черту и уехать на север али юг. Там мужиков, говорят, свободных навалом. Может, полюблюсь кому... Ты б полюбил меня?
— Я женатый.
— А полюбил бы?
— Вот полюбил же.
— Я не про это... Как человека?
— Не знаю.
— Это узнается сразу, — сказала она с скрытой, задушенной в себе обидой.
...Он уходил поздним вечером.
— Придешь еще? — спросила без надежды.
— Нет, Аня... Нехорошо.
— Ну тогда не серчай. Ввела тебя в грех... Прости.
Он унес от нее в душе смутное и сложное чувство. Были боль и стыд за первое, неожиданно случившееся в жизни падение. И рядом с той самой болью и стыдом приютилась какая-то странная, необъяснимая, светлая радость. Как будто кого-то, какого-то слабого, попавшего в беду человека пожалел, без корысти помог, поделился куском хлеба.
«Только больше с таким хлебом, — с грустной усмешкой сказал себе, — я к ней не ходок. Нет».
Но этого своего слова Сергей Якушин не сумел сдержать. Начал ходить.
5
В семье Якушиных труднее всех, пожалуй, пережила разлад сына с женой мать Сергея — Нина Васильевна. Она была небойкой, молчаливой и слабой женщиной. Узнав, долго и тихо плакала. Она никак не хотела, не могла в это поверить, все надеялась.
А когда потеряла надежду, замкнулась в себе — слова за день не вымолвит, — затосковала.
Глядя на мать, нахохлились и две младшие сестры-школьницы Сергея. Они часто бывали у Марины и всегда приходили от нее посуровевшими, не отвечали на его расспросы. Отворачивались.
А вот отец, Илья Андреич, напротив, обиделся за сына. Заступился.
— Ишь гордячка! — сказал о Марине осуждающе.
Илья Андреевич не из родственности — на самом деле не мог уразуметь, как это из-за такого пустяка можно поломать себе и своему будущему дитю жизнь? (О том, что может быть сломана жизнь и у Сергея, он как-то не догадывался.)
Глафира Ивановна ничуть не соврала про него Марине: и вправду по молодости лет выделывал Илья Андреевич лихие любовные коленца. Да и сейчас еще, в свои сорок восемь, веселый и ладный собой, был непрочь приволокнуться, когда выпадал подходящий случай. Но при всем при том Илья Андреевич берег семью и в мыслях никогда не допускал ничего подлого — разжениться, бросить детей... Потому-то ничего особого и не увидел он в том, что Сергей поприжал где-то какую-то молоденькую и, говорят, норовистую бабенку.
Но все же когда в доме у них сделалось совсем уж не по-семейному разбродно и гнетуще-тяжко, Илья Андреич сказал Сергею:
— Что-то бы надо придумать. Как бы мать наша всерьез не захворала...
Сергей побросал в сумку пару белья, несколько рубашек, бритву и ушел к Анне.
Ничего лучше он придумать не смог.
6
Анна приняла его настороженно, со смятенной душой. Такой крутой поворот в ее жизни был для нее пугающе-неожидан. Ничего ведь похожего не должно, не могло было выйти из того, что было между ними. Он приходил к ней редко и скрытно... А тут...
Что там вдруг промеж них — его и Марины — произошло? Но он ничего не стал объяснять. Сказал только:
— Пустишь, буду у тебя жить.
Она пустила.
Но чем дольше жили они вместе, тем сильней разрасталось смятенье в ее душе.
Оттого разрасталось это смятенье, что все меньше делался он похожим на того прежнего — простецкого, бесшабашного и неутолимо-жадного до любовных игр парня.
Он все больше становился затаенно-задумчив, неразговорчив и хмур.
И для Сергея многое в отношениях с Анной повернулось изнанкой. Раньше его тянуло к ней не только запретное и оттого особо острое желание физической близости.
Раньше он видел, что его приходы ожидаемы и праздничны для нее. И это давало возможность ощутить себя бескорыстно-сердечным, добрым и желанным. Теперь же, когда их отношения сделались супружески обыденными, они перестали волновать его, приносить радость. Они не приносили ему ничего, кроме чувства тоски и вины. Тоски и вины и перед Мариной, и перед Анной.
Чувство вины и тоски перед Анной крепло в нем от понимания того, что связь их непрочна, недолга и никчемна. Ныне в этом доме его угнетало даже то, что еще совсем недавно так увлекало полудетской, романтично-рисковой таинственностью:
ружья, ягдташи, мертво-живые головы и шкуры. А эти вещи просто хранили в себе память того, кто был настоящим, подлинным хозяином этого дома. И настоящим и подлинным мужем этой женщины.
Сметливая и наблюдательная, Анна тоже все видела и понимала. Она понимала, что было бы глупо расчитывать на большее: их сблизила не любовь, а жалость, а поселила под одну крышу и того хуже — безысходность. Безысходность же в такие годы не бывает затяжной.
Ей стало с ним еще тяжелее, чем было в одиночестве. И у нее хватило женской немелочности и порядочности не цепляться за душу, не удерживать вопреки всему подле себя.
— Тебе еще долго не будет хорошо ни со мной, ни с какой другой женщиной, — сказала она ему. — Ты Марину любишь... Хочешь, давай уедем? Куда скажешь. Все брошу и поеду... Или езжай один...
7
Сергей уехал один.
Штукатурил и плотничал на стройках Сибири и Поволжья, тянул ЛЭП — высоковольтные электролинии — в предгорье Северного Кавказа... Из редких писем из дому (писал ему лишь отец) знал, что Марина родила дочь, назвала Катей.
Его потянуло вернуться на третьем году жизни вдали от дома. Это случилось как-то сразу, неожиданно, в несколько дней. Затосковал. Заметался. Стал спешно собираться в дорогу.
Была глубокая осень, но под Нальчиком, откуда он выезжал, стояли по-летнему ясные и ведренные дни.
8
Под Нальчиком стояли по-летнему ясные и ведренные дни, а здесь, в райгородке, расположенном в центре европейской России, крутила колюче-сухая, снежная метель.
Редкие невысокие каменные дома, рубленые избы, лесопарк за скованной льдом рекою, оголившиеся сады и огороды — все придавлено синими сугробами, окутано студеным вечерним сумраком.
Сергей был легко одет — стеганая болоньевая куртка, кепка, осенние туфли. Но стужи не чувствовал. Шел размашисто. Волновался.
Их дома — дом, в котором жила Марина, и его отчий дом — стояли неподалеку, на одной улице. Поравнявшись с родным домом, Сергей замедлил шаг, улыбнулся счастливо-тревожной и извиняющейся улыбкой. И прошел мимо.
У калитки Марининого дома постоял с минуту, чтобы унять бешено расстучавшееся сердце. Нажал на рычажок щеколды. Калитка отворилась с незнакомым, надтреснуто-стонущим скрипом.
Сенцы были не заперты, и тотчас же приоткрылась в комнату дверь и выглянула девочка. В сенях было темно, девочка ничего толком не разглядела и отворила дверь шире — чтоб лучше видеть.
— Кто там, Катя? — глуховатым, равнодушно-ровным голосом спросила Марина.
Сергей присел перед девочкой на корточки, протянул ладонь.
— Здравствуй.
Девочка посторонилась. Но не от испуга. Человек этот показался ей забавным: весь обсыпан мелким-мелким снежком, даже брови и ресницы белые. Посторонилась она от подтвердевшей на морозе и даже как бы слегка позвякивающей болоньевой куртки.
Сергей рассматривал девочку со светло-русыми косичками со смешанным чувством изумления, нежности и грусти. Он держал в своей большой, огрубевшей и жесткой руке доверчивую, тоненькую и теплую, как оладушек, ладонь девочки. И ничего не говорил.
— Кто там? — снова спросила Марина, уже настороженно.
И Сергей услышал, как мягко спружинил диван и начали приближаться ее шаги.
У Марины дрогнуло и побледнело лицо.
Сергей встал с корточек. Он сразу, в один миг, заметил, как переменилась — не к лучшему — Марина. Когда-то мягкие, округло-хрупкие, почти девичьи ее плечи были теперь угловато-сухими и узкими. Большие синие глаза оплетены сеткой тонких, частых морщинок.
— Что же вы в дверях? Холодно, — наконец сказала Марина.
Сергей понял: ему разрешено войти.
И Марине, так же как и ему, сразу бросилась в глаза перемена: раздался вширь, посмуглел, уже не парень — вошедший в силу, крепкий, видалый мужик.
— Метет-то как... И мороз... Прямо как зимой... — потерянно проговорила она. — Раздевайся... Чего ж стоишь?
Раздеваться Сергей вышел в сени. Включил свет. Огляделся. Потемнел и покосился наличник на оконном проеме, проржавели и разболтались петли на погребных дверцах...
Заныли руки — как бы он всласть поплотничал тут, потюкал топором, постругал рубанком...
Он снял с себя и повесил на гвоздь мокрые куртку и кепку.
Вернулся из сеней и увидел: девочка с серьезно-деловым видом ходит по комнате и прибирает то здесь, то там разбросанную детскую одежду и игрушки.
Марины в этой комнате не было.
Когда Сергей вошел, девочка остановилась близко возле него и стала внимательно разглядывать его лицо, свитер, брюки. Спросила:
— Замерз?
— Нет, — ответил Сергей. — Шел быстро.
— А почему тогда у тебя нос красный?
— Правда? — удивленно переспросил Сергей и озадаченно коснулся щепотью носа, чтобы удостовериться — действительно ли он красный.
Девочка засмеялась.
9
Вошла Марина.
Молча присела на диван.
Она не переоделась — и это с грустью отметил про себя Сергей, — как была при первых минутах встречи в коротком будничном ситцевом платьице, так в нем и осталась.
Подобрала лишь в пучок и перевязала голубой, в тон платью, шелковой лентой густые темно-каштановые волосы.
Сергей подошел к своему чемодану. Открыл. Достал из него бутылку дорогого кахетинского марочного вина, красную копченую рыбу, апельсины, несколько плиток шоколада и сплющенный светло-желтый брусок.
— Сулугуни, грузинский сыр, — пояснил он, заметив, что Марина с любопытством глянула на светло-желтый брусок.
— Катя! — строго проговорила Марина.
Девочка склонилась над чемоданом так, что голова ее стала ниже оголенных ягодиц. Она трогала большую квадратную картонную коробку и тихонько повторяла:
— А это что? А это что?
Сергей подал коробку. Она взяла ее в охапку, оттащила к дивану. Раскрыла.
В коробке лежал ярко раскрашенный чуть сплющенный металлический шар с пластмассовой ручкой и резиновой ножкой-коротышкой. Сергей поставил его на пол и стал раскручивать. Шар стремительно завертелся, протяжно и нежно запел и засверкал разноцветными искрами. Это был музыкальный волчок.
— Я сама! Я сама! — сказала Катя.
Она коснулась пальцами крутящегося волчка, он упал набок, покатился, заклацал вытянувшимся витым, как бурав, рычажком. Катя пыталась раскрутить самостоятельно, но ничего не выходило — не слушался ее волчок. И тогда они стали раскручивать его вместе: Сергей держал Катин кулачок в своей ладони, а Катя держалась за ручку. И снова волчок весело завертелся, заискрился и нежно-протяжно запел.
Марина встала с дивана и ушла на кухню.
Вернулась и все так же молча начала накрывать на стол.
— Будем ужинать? — спросила Катя.
— Да… Гость наш с дороги и тоже, наверное, хочет есть? — Марина вопросительно глянула на Сергея.
— Хочу, — охотно отозвался Сергей. — Последний раз ел еще на Кавказе.
На столе, покрытом набивной льняной скатеркой, стояло две пустых рюмки и одна — Катина — со сладким холодным чаем. Сергей наполнил вином пустые рюмки, а затем осторожно склонил горлышко бутылки и над Катиной. И проронил и в ее рюмку несколько капель.
Марина недоумевающе изогнула темную бровь:
— Зачем?
— За первую встречу.
Катя замерла: разрешит ли мать попробовать ей эти розовые капельки за первую встречу?
— Ну если только за первую, — суховато улыбнулась Марина.
Чокнулись.
Выпили.
Ели отваренную в мундире картошку с постным маслом и красной копченой рыбой.
Терпко-сладкое вино обожгло, ударило в голову. У Марины заалели бледные щеки.
Марина с Катей попробовали было сулугуни, но он им не показался. Вяло сжевали по ломтику — и снова к рыбе.
— Кавказцы молодой сулугуни поджаривают, — вспомнил Сергей.
— Мам, поджаришь? — Катя смотрела просяще.
Марина встала и пошла к плите — жарить сулугуни по-кавказски.
Странно: более двух лет не видела она мужа и, если уж признаваться самой себе, за эти годы вспоминала о нем не только со злом и обидой. Но вот сейчас снова с ужасом ощутила давно уже позабытый ею колюче-жаркий озноб и почувствовала, как по груди и шее поползли отвратительно-прямые, продольные линии...
Однако нужно было дожаривать грузинский сулугуни и возвращаться к столу.
— Ага, теперь — совсэм другое дело! — подражая кавказцам, весело сказал Сергей.
Он положил Кате на блюдце несколько ломтиков сыру.
— Ну как?
Катя добросовестно разжевывала солоновато-упругие комочки. И похвалила — чтоб не обидеть нравящегося ей гостя.
Вторая выпитая Мариной рюмка вина слегка ее оживила.
Спросила с блеклой, вымученно-озорной улыбкой:
— Ты к нам прямо со станции?
— Со станции.
— Мимо родительского дома?
Сергей пристально глянул в ее глаза, пытаясь понять: не приглашение ли это к серьезному с ним разговору? Но Марина перевела взгляд с его на дочерино лицо.
— А скажи-ка, Катюша, как на твой взгляд: хороший это дядя? — вдруг спросила она у дочери все с той же блеклой, вымученно-озорной улыбкой.
Катя внимательно оглядела Сергея и ответила глубоким, замедленным кивком.
И добавила:
— Да!
— Все верно. Это, доча, не простой дядя. Оч-чень не простой. Это Сергей Ильич Якушин — твой родной отец.
В свои два с половиной года Катя еще не умела отличать иронично-едких слов от слов простых и сердечных. Для нее пока что в словах главным был смысл, а не интонация. Она широко распахнула большие, замерцавшие синие, как у матери, глаза и сказала:
— А я так и знала, что это мой папа. Только не хотела вам говорить про это.
И она тут же, мгновенно и навсегда, поверила в свою только что придуманную сиротливо-детскую, незащищенную неправду. И сразу же вслед за тем у нее возник ворох вопросов:
— А где ты живешь?
— А кем работаешь?
— А почему так долго не приезжал?
Сергей тревожно-вопросительно посмотрел на Марину — не знал, как и что он должен отвечать.
Она сидела с каменно-твердым, побледневшим лицом.
— Выпьешь еще? — спросил у нее Сергей.
Но Марина отказалась от третьей рюмки. Она вся потухла и сникла. Хмельная бравада быстро иссякла и на смену ей, как отмщенье за иронично-злую раскованность, пришла глухая, выворачивающая душу тоска.
Сергей почувствовал ее состояние, стал избегать ее угрюмого, мертвого взгляда.
Становилось неловко и тягостно.
Наконец Марина сказала, поднявшись из-за стола:
— Поздно, Катя. Тебе пора спать. Глаза вон стали слипаться.
— А папа?
— Ночью все должны спать. А маленькие дети в первую очередь, — бесстрастно проговорила Марина.
Она взяла девочку на руки и пошла в другую комнату. В той комнате стояли две кровати — двухспальная и детская.
— А где папа будет спать? У нас? Я хочу чтоб у нас, — слышал Сергей оттуда капризно-сонный голос.
— Ты ручки как следует сложи. Как я тебя учила? И зажмурь глазки, — тихо и грустно говорила Марина. — Если крепко зажмуришь и долго не будешь открывать глазки, увидишь разноцветные кружочки и звездочки.
— Как на волчке? — спросила Катя.
— Как на волчке... Спи. Завтра вставать рано. В садик нельзя опаздывать.
— А мой папа может меня отвести в садик? — вдруг как будто встрепенулась Катя.
И Сергею показалось — даже привстала на кровати. — Как Ленын Чудовой или Юрын 176
Кузина папа?
— Ну вот, опять разгуливаешься, — сказала Марина. — А утром тебя не добудишься...
Спи!
Сергей вышел на крыльцо — курить.
Когда он вошел, Марина стояла у окна, лицом к улице, в накинутом на плечи кремово-белом шерстяном платке. Когда он вошел, она знобко поежила под платком острые лопатки и не оглянулась.
Сергей постоял немного в дверях, подошел к окну.
Сказал негромко:
— Поговорим, Марина?
Марина чувствовала, как все сильнее и сильнее откуда-то изнутри, из глубины, к ней подбирается нервная дрожь, и она боялась, что у нее могут начать трястись руки и лицо. Она снова передернула спину и плотнее укуталась в свой тонкий полушерстяной платок.
Сергей хотел сказать Марине, что понимает, как он перед ней виноват, как все эти годы пробовал, но не мог забыть ее и жил надеждой на то, что вернется и что теперь после того, как он повидался с ней и Катей, ему еще тяжелее, еще невозможнее будет жить без них. Но он не знал, как все это высказать, не находились нужные слова.
И он сказал только:
— Прости меня, Марина.
Марина повернула к нему лицо, и Сергей вздрогнул: она плакала.
— Прости меня, — повторил он сдавленно, сквозь перехватившую горло спазму.
Марина молча, отрицательно покачала головой:
— Не могу.
Она посмотрела наконец ему в лицо. Теперь глаза ее были холодно-твердыми и сухими.
— Ну не прощай меня, черт со мной... Пожалей нас с Катей, — проговорил он умоляюще, не тяготясь ни стыдом, ни болью от своего этого унижения, а напротив, желая еще большего для себя унижения и боли.
— Что ты с ней станешь делать — с жалостью? Надолго ли ее хватит? — слабо улыбаясь, спросила Марина. Не столько даже Сергея спросила, сколько самое себя.
И еще сказала:
— Жалостью любовь не заменишь.
Сергей и сам теперь это знал не хуже Марины.
10
Через четверть часа Сергей Якушев потерянно брел навстречу колючему, метельному ветру — куда и зачем и сам того не зная.
В конце улицы, у перепутья, оглянулся назад. Вбирающе, со щемящей тоской посмотрел на дочерин дом и медленно повернул за угол.
1980



Мариэтте ЧУДАКОВОЙ

ТУРУСЫ НА КОЛЕСАХ

1
Пошёл девятый час вечера. Максим Рутин сидел в редакции.
Один. На окно надвинулась сумрачная темно-лиловая темь. Тихо.
Относительно, конечно. Сюда, на шестой, последний этаж старого московского дома, отчетливо доносятся различные уличные звуки. Гул автомобильных моторов. Голоса играющих во дворе подростков. Собачий лай.
А наверху, за утлым облупившимся потолком, слышится нежное гортанное воркованье, слабая возня, шорох, бойкое чириканье. На чердаке круглый год живут флегмати чные сизари и юркие, вездесущие воробьи-проказники.
— Ну всё. Хватит! — приказывает Рутин себе.
И отодвигает в сторону шахматную доску. Завтра, не позже 10.00 утра, он должен сдать номер в типографию. А работы еще вагон. Причем самой занудной. Разметка текстовых и заголовочных шрифтов. Наклейка на штрихи и тона «собак» — бумажных бирок. Подчистка макетов. Нумерация листов... Он же никак не оторвется от анализа выигранной им час назад партии: так ли в действительности была неотразима его матовая атака с жертвой слона? Или все-таки при более точной защите противник мог избежать поражения?
Это его четвертая победа при шести ничьих и двух поражениях в полуфинале столицы. Появляется, похоже, реальный шанс выполнить норму мастера. Для чего в оставшихся трех турах достаточно набрать полтора очка.
Господи, ну отчего все же так по-дьявольски беспутно устроен человек? Мельтешит.
Суетится. Позарез надо делать одно — хватается за другое.
Между прочим, ничего похожего не происходит ни с высшими животными, ни с насекомыми, ни с инфузориями даже. Все у них там подчинено здравому смыслу и логике. Неужто прав философ-имморалист: нет на свете существа более сумасбродного и путаного, чем homo sapiens? Со всеми вытекающими отсюда последствиями?
Печально...
Звонит телефон.
В такой поздний вечерний час разыскивать его в редакции могут лишь два человека — жена или дочь.
— Да.
— Максим Сергеевич?.. Наконец-то!.. Не верится прямо. Зайдите. Я у себя.
Не жена и, увы, не дочь. Секретарь парткома Валентина Александровна Скороходова.
Подавленно молчит.
— Вам что-нибудь не ясно? — спрашивает Скороходова.
— Нет, отчего же... Просто соображаю, как бы поделикатней объяснить: в жесточайшем сижу цейтноте.
— Насколько мне известно, в шахматах с подобными проблемами вы справляетесь, и недурно. Постарайтесь то же самое сделать и по отношению к службе.
— Будем говорить о «Крайностях»?
— Не только.
— Минут через сорок. Раньше не получится, — после долгой, напряженной паузы отвечает ей Рутин.
Скороходова вешает трубку.
А он начинает работать.
2
Спустя примерно четверть часа в начале кривого длинного коридора раздается цокот звонких упруго-легких женских каблуков.
Сама идет... Надо же...
Смятенно озирается по сторонам. У него тут, разумеется, черт ногу сломит. На полу и на подоконнике бумажные обрывки, кусок булки, огрызок яблока. На столе ералаш из газет, макетов, оригиналов. Впритык к пишущей машинке шахматная доска с фигурами вразброс.
Шаги стремительно нарастают.
— Разрешите?
Скороходова на долю секунды задерживается в дверном проеме. Рассеянно оглядывает кабинет. Ни на чем не фиксирует особого внимания. Даже на шахматах.
Со снисходительно-лукавой усмешкой спрашивает:
— Надеюсь, вы разрешите мне присесть?
И бесстрашно садится в исцарапанное, пыльное дерматиновое кресло.
Эротически-изящным, мягким движением оправляет на круглых коленных чашках примявшийся подол. Медленно останавливает на Рутине спокойные, твердые, дымчатого оттенка глаза.
Да, что там ни говори, она, конечно же, первостатейная, высшей пробы столичная львица. И в самой лучшей женской поре — лет двадцати семи, не больше. На ней превосходно сшитые черная шерстяная юбка с жилетом. Ослепительной свежести строгая бирюзовая кофта. Прямые стройные ноги от ступней до икр облиты тонкой натуральной замшей.
— У меня, извините, беспорядок, — говорит Рутин.
— Я это поняла... В особенности после безуспешной попытки в течение трех дней обнаружить вас в институте.
— Вчера, например, со второй половины и до одиннадцати я был в редакции.
Она лукаво щурит блестящие умные серые глаза.
— Тому есть живой свидетель.
— Кто такой?
— Вахтер ночной смены.
— Тоже шахматист?
Сдержанно смеются.
— Итак, что касается «Крайностей». — Скороходова снова посерьезнела. — Ющенко написал заявление. Требует привлечь вас к ответственности за клевету.
— Зряшная трата времени. Потеря темпа.
— Как знать... Во всяком случае ставлю вас в известность: парткомом создана специальная комиссия...
— Информацию принял к сведению. Спасибо.
Помолчали.
— Вообще меня не столько даже настораживает сам факт этой публикации, — сказала она затем, — сколько таинственность, какая-то прямо сверхсекретность, при которой готовился материал к печати.
— Я и раньше никогда и ни с кем не согласовывал тексты, — заметил Рутин.
— Не хитрите, Максим Сергеевич, со мной, не надо. Речь идет не о рядовом сотруднике, не о студенте. Ющенко — секретарь крупнейшей партийной организации института. Член парткома...
— В журналистике нашей есть норма, и ее, слава Богу, никто еще не отменил.
Газета не вправе критиковать лишь общую, стратегическую линию организации, чьим органом она является. Я в «Крайностях» эту грань не перешел.
— Ой ли?
— Ни на мизинец.
— А вы можете себе представить подобный эпатаж на страницах, допустим, «Правды» в отношении секретаря ЦК или, тем более, члена Политбюро?
— В первые годы Советской власти так, кстати, и было.
— Вы уверены?
— Да.
— Откуда эта ваша уверенность?
— Я отлично, Валентина Александровна, понимал: рано-поздно разговор этот между нами неизбежен. Готовился... Нужен пример? В марте 1923 года Ленин опубликовал статью «Лучше меньше, да лучше». В ней он изложил новую, с учетом гражданской войны, концепцию строительства социализма. Началась полемика. С Лениным спорили Троцкий, Бухарин, Рудзутак. Но особенно резко — Красин...
— Тот самый, в честь которого ледокол?
— Хотите сбить меня с мысли?
— Пытаюсь выяснить, насколько серьезно вы готовили вопрос.
— Действительно, один из линейных арктических ледоколов после смерти видного большевика, наркома и дипломата Леонида Борисовича Красина был назван его именем.
Прославился корабль тем, что в конце двадцатых годов спас итальянского дирижаблестроителя Умберто Нобиле... Так вот Красин в своей работе — называлась она «Контроль или производство» — подверг ленинскую модель социализма основательной критике. Доказывал: ставку надо делать не на администрирование, не на страх, но на экономическую заинтересованность, на выгоду. Другое дело, спор этот ни к чему не привел. Возобладала, разумеется, концепция вождя. Однако полемизировать-то по крайней мере разрешалось. Даже с верховным лицом!
— В науке подобная манера доказательств называется вульгаризацией, — сказала Скороходова.
— Почему?
— Потому что вы механически берете и переносите события шестидесятилетней давности из одной исторической ситуации в другую. А затем пытаетесь спроецировать их на день нынешний.
— Не согласен. Мой пример, если хотите знать, полностью созвучен самой что ни есть замечательной перестроечной заповеди.
— Какой же?
— В нашем освобождающемся от тоталитаризма обществе не должно быть больше закрытых от конструктивной критики зон!
— Любите лозунги?
— На том воспитан.
— Ну-ну.
3
На сегодня, похоже, тема «крайностей» исчерпала себя. Что там еще у нее?
Скороходова сидит неподвижно. Полуприкрыла веки. Молчит. Нарочно тянет? Чтоб досадить? Но вдруг Рутин догадывается: устала. Бледное, мраморно-отвердевшее лицо. Плечо прислонено к спинке кресла. Вялый, безвольный изгиб шеи.
— Думаете, у вас у одного день долгий? — неожиданно подтверждает она его догадку.
Еще минуту-другую медлит. Спрашивает наконец:
— Вы, я надеюсь, в курсе того, что у редакторов малоформатных газет грядет аттестация?
— Да, ходят такие слухи.
— Завтра в шестнадцать тридцать в районном комитете партии состоится предварительное собеседование. Явка обязательна.
— Честно предупреждаю: прийти не смогу, — виновато, после длинной паузы говорит Рутин.
— Боюсь, вы неправильно меня поняли. Я не прошу вас о личном одолжении.
Вы обязаны быть в райкоме в силу элементарной партийной дисциплины, — снисходительно улыбается Скороходова.
— Возможность уважительной причины, конечно же, начисто исключается?
— Опять хитрите?
— Ну хорошо, рискну. Открою вам свою тайну. Я играю сейчас в очень престижном и сильном по составу турнире — полуфинале Москвы. И скажу больше: завтра я как раз свободен. Но если перед встречей не выключусь из суеты, не запасусь кислородом, солнцем, покоем, послезавтра мне трудно будет рассчитывать на успех.
Скороходова задумчиво молчит. Смуглой ладошкой трогает матовый висок. Изящно-плавным движением перенесла узкую кисть руки на нежную шейную ложбинку.
Сказала:
— Все хочу, Максим Сергеевич, спросить у вас: что дает вам эта забава?
Кивнула на доску с фигурами.
— Должен вас, Валентина Александровна, предостеречь. Говорить так о золотой игре чрезвычайно опасно. Особенно для молодой женщины, — полушутя-полусерьезно проговорил Рутин.
— Это почему же?
— Богиня шахмат Каисса наказывает за святотатство ужасной карой — безбрачием.
— А вы, часом, не суеверны ли?
— Как всякий игрок.
— Ясно... Так, насколько я поняла, шахматы для вас вторая, в сущности, профессия?
— Для этого надо, по меньшей мере, стать мастером.
— А вы?
— Всего лишь камэск. Кандидат в мастера.
— Нечто вроде кандидата наук?
— Примерно.
— Значит, следующий чин по шахматной табели о рангах мастер?
— Да.
— Что соответствует званию доктора?
— Пожалуй.
— Недурно... А кто у вас тогда этот... самый главный... Гроссмейстер?
— Ну если придерживаться и дальше вашей аналогии: камэск — кандидат, мастер — доктор, мастер международного класса — членкор, то гроссмейстер, выходит, академик.
— К чему мы и стремимся со страшной силой?
— Не угадали, нет. Такой высоты мне уже не взять.
— Что так скромно?
— Упустил время. По-серьезному увлекся лишь на последних курсах университета.
— А когда, по-вашему, надо было?
— С детсадовского возраста.
— Думаете?
— Проверено практикой.
— Сомневаюсь... У меня куча знакомых кандидатов и докторов наук, которые прекрасно защитились в зрелом возрасте. Я сама только в позапрошлом, в двадцать пять, получила кандидатский диплом.
— Нам бы ваши проблемы.
— Вы что же, игру ставите вровень с наукой?
— Значительно выше. В шахматах наука всего лишь одна из ипостасей. На равных здесь присутствуют искусство, психология, спорт...
— Это я уже где-то читала... И какую же вы обозначили для себя грань? Мастер?
— Хотелось бы.
— Есть надежда?
— Да. Вполне. В оставшихся трех турах для нормы надо набрать полтора очка. — У него вдруг на какой-то миг выходит из-под контроля голос: садится до шепота. — Всего-навсего. Понимаете?!
Скороходова разглядывает его лицо внимательно и грустно.
Молчат.
— И все же, Максим Сергеевич, ваша явка в райком не отменяется, — после долгой паузы, с некоторой как бы неловкостью произносит она.
— Зачем же вам была нужна моя откровенность?
— Требуется компенсация за искренность?
— Н-н-да...
Ее красивые, утомленные, дымчато-твердого оттенка глаза оживляются пропорционально накатывающейся на него угрюмости.
Снова долго молчат.
— Так мы, я надеюсь, договорились?
— Ничего вам не обещаю.
— Странный вы все же человек, Максим Сергеевич. Не по возрасту, простите, легкомысленны. Вконец испортили отношения с редколлегией, с секретарем своей партийной организации, со мной устраиваете торг... Неужели вам этого мало? Хотите перед аттестацией поссориться еще и с райкомом? Не советую.
— Спасибо за соболезнование, — улыбается меланхолично Рутин.
Она бесшумно постукивает лаковыми ногтями по краю пыльной столешницы. Пристально-строго смотрит в его лицо.
— Ну-ну.
Поднимается со стула. Кивает сдержанно:
— До свиданья.
И вальяжно, устало, с подчеркнутой медлительностью уносит свое отчужденное, маняще-холодное очарование из его захламленного кабинета.
4
А он-то, дурень, бисер метал. Время зря тратил!..
С грохотом вылезает из-за стола.
Раскрывает настежь фрамугу.
Глубоко дышит. Делает резкие движения руками, ногами, корпусом.
Вполне возможно, Скороходова слышит эту его возню. И иронически ухмыляется.
Ну и черт с ней!..
За окном сумерки. Над его столом в густо-фиолетовом небе висит узкий медный серп луны и какое-то крупное, яркого блеска созвездие.
Отчетливо видны золоченые кресты на куполах храма бывшего Петровского монастыря;
серая шатровая крыша старинного мхатовского особняка на улице Москвина;
Боровицкий холм с кремлевскими рубиновыми звездами Спасской и Никольской башен;
долгий остроконечный шпиль высотного здания на Котельнической набережной.
Ближние и дальние дома пестро расцвечены электрическими огнями. Преобладают отчего-то желтые тона: лимонный, медовый, шафранный, фисташковый. Много розовых, зеленых и сиреневых окон.
Который, интересно, час? На его «Sekonde» по-прежнему четверть девятого. Не может быть. Врут. Опять забыл, что ли, завести?
Набирает «100».
Неживой, нудно-казенный женский голос:
— Двадцать один час. Ррровно.
Хорошо сидит, нечего сказать. И дома, похоже, про него забыли. Может, у них стряслось чего-нибудь?
Только так подумал — звонок.
— Все еще в редакции? — удивилась жена. — Ну как ты сыграл?
— Один—ноль.
— Молодец! Поздравляем!
— Спасибо.
— А невеселый. Устал? Или что-нибудь на работе?
— Все вместе.
— Когда домой-то придешь?
— Не знаю. Боюсь даже думать об этом.
— Тогда мы без тебя будем ужинать.
— Конечно. А что у вас на ужин?
— Гречневая каша с молоком.
— Ого! Где ж вы гречку раздобыли?
— В кулинарийке по тридцать четыре копейки за кило.
— Везет же людям.
— Не очень. Соленая как вобла.
— Как кто?
— Вобла.
— Надо же. До сих пор не забыла вкус воблы.
— Я твою долю в одеяло укутаю... Ну давай. Ольга тебе привет передает.
— И я ей — тоже.
Его жена работает ведущим инженером в МИТе — Московском институте теплотехники.
Ей тридцать лет. Дочь второклашка. Занимается в ИЗО Дома пионеров. Пишет акварелью натюрморты, животных. Скоро, говорит, возьмется за портрет. Рутин ей великодушно предложил себя в качестве натуры. Отвергла. Собирается писать одноклассника Толю Борзых.
5
До Скороходовой секретарем парткома была Галина Аркадьевна Амилова — немолодая, пятидесятидвухлетняя профессорша с кафедры композитов.
Вот при ком ему жилось вольготно. Не в том, разумеется, вульгарном смысле, что можно было валять дурака. Нет. Он был независим. То есть никто его мелочно не опекал.
Не давал цэу. Не фиксировал рабочее время.
В парткоме Амилова с особым тщанием, в ущерб, пожалуй, главным своим номенклатурным функциям, курировала художественную самодеятельность. Председательствовала в фестивальных жюри. Устраивала концерты-встречи со знаменитостями. При ней достиг пика популярности КВН, фольклорный квинтет «Сударушки», джаз-банд «Технократы».
Матерински-бережно относилась к нему. Спросила как-то:
— Вы хоть знаете, за что я люблю вас?
— За приличную газету, наверно.
— Не угадали. За неодномерность. Нет ничего скучнее узкого специалиста.
И все же при таких, по его мнению, совершенно бесспорных достоинствах, на второй срок ее не переизбрали.
И вот пришла Скороходова. Новая метла, увы, не помела по-старому. Прежде всего был поставлен под сомненье свободный график. Затем появилась навязчивая идея перетасовать редколлегию. Тут ему еще как-то, правда, удавалось маневрировать.
Уклоняться от прямых столкновений. Сорвался он на ее попытке установить над газетой дополнительную, внутреннюю цензуру. Сказал:
— Дочери моей седьмой год пошел. Но давным-давно, с детсадовского еще возраста, я никогда и ничего за ней не перепроверяю. Чтоб подозрением не унизить.
Оскорбилась.
Долгое время едва кивала при встрече. Однако по-настоящему, до затаенной, похоже, мстительности, обиделась Скороходова на него из-за «Крайностей».
6
Отношения у них с Ющенко испортились, что называется, в одночасье. Он пришел к нему платить взносы. И еще, кроме того, надеялся взять материал по сельхозотряду.
Поздоровались.
На его вельможно-огромном лакированном столе куча телефонов, дисплейный селектор, письменный прибор с перекидными листами настольного календаря.
— Садись, — кивнул Ющенко на кресло.
Они с ним на «ты». Он немногим, года на два, старше. В светлом, добротном, толстой пряжи свитере и в узких, импортных, цвета маренго джинсах. Красив. В крови у него, по-видимому, что-то тюркское: густые прямые темные волосы, карие глаза, нос с горбинкой.
Поднялся. Открыл сейф. Достал платежную ведомость, штамп в кожаном кисетике, литую эбонитовую шкатулку с мелочью.
— Давай билет.
— Что-то никакого победного настроения в тебе не заметно, — сказал Рутин.
— В честь чего?
— Ничего не знаешь? Серьезно? Или притворяешься?
— О чем ты?
— Газеты сегодняшние видел?
Он слегка отстранил от себя свои секретарские причиндалы. Настороженно посмотрел в лицо.
— «Московский комсомолец» дал информацию: подведены итоги соревнования вузовских сельхозотрядов на уборке овощей. ССХО МАТИ «Колчан» — командир Николай Ющенко — признан победителем.
В его горячих карих глазах вспыхнули весело-дерзкие искры.
— И все? — сразу же вслед за тем спросил пресно.
— Что-то еще о Почетной грамоте было.
— А чего не договариваешь?
— Вроде бы как само собой разумеется.
— Номер «Комсомольца» далеко у тебя?
— В редакции.
— Не можешь презентовать?
— Только баш на баш.
— Взамен чего?
— Материал об отряде для «Молодого технолога».
— Сколько?
— На полосу.
— Не много ли? — усомнился Ющенко.
— Фотограф в отряде был?
— Снимали ребята.
— Во! Дадим с полдюжины снимков. Сделаем броский рисованный заголовок...
Что-нибудь вроде «Рекордные тонны «Колчана».
Ющенко скривился.
— Это я так, с ходу, в порядке бреда... Вы что убирали?
— Капусту.
— Может, попробовать срифмовать: кочан — колчан?.. Кстати, почему «Колчан»?
Никак вроде не вяжется ни с инженерией, ни с наукой.
— Секрет фирмы.
— Так мы договорились?
— От меня лично что требуется?
— Дать интервью. И предоставить в распоряжение редакции снимки. Можно пленку.
— Когда надо?
— Вчера.
— Нереально. Потолковать — тут нет проблемы. Хоть сейчас. А что касается снимков, раньше завтрашнего дня не получится.
— Но не позже этого срока. Да?
— Попробую.
Ющенко сделал пометку в календаре.
Рутин достал блокнот, авторучку.
— Прошу прощения за тривиальность первых вопросов: где? когда? сколько?
— Подмосковье, совхоз «Дмитровский», сентябрь—октябрь. Отряд численностью в сорок девять бойцов выдал на-гора полторы тонны белокочанной капусты.
— Какие, по-твоему, решающие факторы предопределили успех?
— Организация и дисциплина.
— Что конкретно имеется в виду?
— Некоторая структурная, назовем ее так, модификация. Проще говоря, расчленение отряда на семь семерок во главе со старшим — седьмым. Ну и дисциплинарный вердикт, который состоял всего из двух пунктов. Перечислить?
— Обязательно.
— Пункт первый. Нарушитель режима подлежит немедленному отчислению из отряда с конфискацией всех заработанных к тому моменту денег. Пункт второй. Старший (седьмой) полностью разделяет участь своего проштрафившегося подчиненного.
— И как часто приходилось прибегать к подобным мерам?
— Всего однажды.
— Был серьезный повод?
— В пятой семерке боец по семейным обстоятельствам отпросился в город. Обязан был вернуться к началу рабочего дня. Опоздал.
— На сколько?
— На два с половиной часа.
— Почему?
— Я лично не входил в детали.
— Изгнал обоих?
— Праздный вопрос.
— Н-да... Сам изобрел вердикт? Или существует аналог?
— Более шести столетий. Такой порядок впервые ввел в боевую практику в конце двенадцатого века азиатский полководец Тэмуджин...
— Так вот откуда «Колчан»...
— ...С незначительной разницей: его отряды делились не на семерки, как у меня, а на десятки.
— И он тоже брал первые призы?
— Вроде того... Завоевал полмира.
— Азиатский полководец Тэмуджин?.. Тамерлан, может быть?
— Тимур жил двумя столетиями позже.
— Я что-то не слыхал про такого завоевателя.
— Для редактора газеты непростительно. Хотя объективности ради следовало бы учесть некое смягчающее, назовем его так, обстоятельство. Полководец этот известен больше в истории под псевдонимом Чингисхан.
Ющенко минуты полторы-две тешился замешательством собеседника. Затем сказал:
— Есть и еще одно несоответствие между нашими вердиктами. Монголы не изгоняли проштрафившегося с его начальником — казнили обоих. Иные времена, иные нравы.
— Интересно... Очень...
Они долго молчат. Какая-то странная, обезволивающая неловкость сковывает Рутина. Не может поднять глаз.
— Тебе что-нибудь не понравилось в моем рассказе? — спрашивает Ющенко.
Рутин медленно-вяло вертит блокнот на краю стола. Не отвечает.
— Говори. Чего жмешься?!
— Давай-ка я лучше взносы буду платить, — произнес подавленно Рутин.
Ющенко все понял. Его холеное, красивое, смуглое лицо посуровело. Больше ни о чем не спросил.
Взял партбилет. Со снайперской точностью впечатал в микроскопическую графу прямоугольный штамп «Оплачено». Поставил рядом букашечную закорюку. Пододвинул на угол столешни платежную ведомость.
— Распишись.
В движениях и голосе — отчужденность.
Рутин молча поднялся. Пошел к дверям.
— Погоди, — окликнул.
Рутин полуобернулся.
— Присядь. Есть к тебе просьба.
— Постою. Спасибо.
— Как-то просматривал недавно подшивку «Молодого технолога». Партийная жизнь освещается более чем скудно. Согласен?
— У нас студенческая газета.
— Ну и что?
— У подобного рода изданий своя специфическая тематика.
— Просьба такая: регулярно, в каждом текущем номере, давать материалы из парторганизации аппарата управления. Твое мнение?
— Прежде всего мне не нравится ультимативность. Я ведь не при «Колчане» числюсь...
Что касается прорезавшейся вдруг тяги к бумагомарательству, ради Бога. Сочиняй.
Напечатаю.
Ющенко укоризненно-хмуро посмотрел ему в лицо.
— Нужен профессиональный уровень.
— То есть ты хочешь, чтобы я за тебя писал в газету?
— За себя. По моей личной просьбе.
— Н-нда... От скромности не помрешь, разумеется.
— Ну так как?
— Мы зря тратим время.
— Тогда сделаем по-другому. Оформим просьбу в виде партийного поручения.
— Чем иным, этой честью не обделен.
— Знаю. Раз в полгода собираешь семинар корреспондентов стенных газет.
— С меня хватает.
— Вопрос решен.
— Без моего согласия?
— Ты что, первый день в партии? Не знаешь, как это делается?
— Просвети.
— На первом же заседании партбюро внесу предложение, обосновав его высшим интересом коллектива. Члены бюро единодушно проголосуют «за», и в силу вступит Его Величество Устав.
— Этот фокус у тебя со мной не пройдет. Редактор, если на то пошло, вообще не должен иметь никаких поручений.
— Неужели? — Ющенко довольно недурно разыгрывает оторопь. — За какие же такие заслуги?
— Вопрос не ко мне.
— А к кому?
— К Центральному Комитету партии.
— Ого!.. Может, уж сразу к Организации Объединенных Наций?
— Зря ерничаешь. Есть специальный циркуляр ЦК.
— Ты лично его видел?
— Да.
— И что там сказано?
— «Творческая деятельность журналистов, — говорится там, — должна быть сосредото чена главным образом на улучшении качества выпускаемых изданий. И потому недопустимо загружать редакционных сотрудников всевозможными, разовыми и постоянными, общественными поручениями».
— Где это напечатано?
— В журнале «Журналист». Третий номер за 1986 год. Располагаю экземпляром.
Принести?
— Вызубрил, как молитву?
— У каждого свои кумиры. У тебя — Чингисхан. У меня — циркуляр ЦК правящей партии.
Ющенко долго сосредоточенно молчит. На его бледно-смуглом, сухом профиле четко обозначился крупный ребристо-твердый желвак.
Встал. Сунул в кожаный кисет штамп. Закрыл эбонитовую шкатулку с мелочью.
Свернул рулоном платежную ведомость. Сгреб все в кучу и отнес в сейф.
Рутин вышел из кабинета.
7
Этот их с Ющенко инцидент, он понимал, не пройдет для него бесследно. Затеет свару. Грустно. Противник серьезный. Даже опасный... Ну да черт с ним. Как-нибудь, даст Бог, отобьется.
Реванш он попытался взять на отчетном партийном собрании. Почти весь доклад у Ющенко был недобрым, задиристым, иронично-злым. Но особенно резкой критике подверглись отдел режима, проректор по кадрам и стенная газета «Управленец». Рутину в этом опальном ряду была адресована всего одна, но довольно ядовитая фраза: недалеко, мол, по качеству от своего младшего собрата ушёл и «Молодой технолог»...
Сразу же после Ющенко на трибуну поднялся сухопарый, высокий, хромой старик в обношенном генеральском кителе — проректор по кадрам Виктор Николаевич Калабин.
Густым размеренным басом заявил: ни с одним обвинением он категорически и решительно не согласен. И тут же демонстративно, в знак протеста, покинул собрание.
Потом на трибуну полез отдел режима. Подержанные, мешковатые, но довольно бойкие еще отставные кагэбэшники угрожающе махали руками. Бранились.
Редактор «Управленца» Анна Ниловна Баскина в отличие от бравых командиров прошла с задних рядов до стола президиума, как тень, мягкой, бесшумной поступью.
Низкий, прокуренный голос звучал надтреснуто. Вообще во всем ее облике было нечто монашески-скорбное и забитое. Похожее на рясу глухое длинное платье. Худая с острыми лопатками спина. Впалая грудь. Бескровное лицо. И только в глазах живой и яркий от волнения отблеск.
— Редактировать управленческую газету и всегда-то было занятием неблагодарным, — пожаловалась Баскина. — Но делать то же самое нынче, при Ющенко, — это поистине сущая мука. Из четырех последних выпущенных номеров три не провисели и суток. Сняты по указанию секретаря партбюро...
У Баскиной вдруг нервной судорогой свело губы. Замолчала. Затем что-то, кажется, хотела прибавить. Раздумала. Или не смогла. Осторожными, неслышными шагами вернулась на место.
В тот же день Рутин засел за отчет о собрании. По меньшей мере две сверхзадачи предстояло решить ему в этой работе. Быть неоспоримо-точным. И корректным. Вот что получилось.
8
КРАЙНОСТИ.
ЗАМЕТКИ С ПАРТСОБРАНИЯ
Замечу сразу, доклад произвел на меня удручающее впечатление. И чрезмерной растянутостью (длился свыше трех четвертей часа), и высокомерностью тона, и, наконец, доходящей местами до оскорбления хлесткостью.
Но самое, пожалуй, грустное это то, что в главном, в критической части своего выступления, секретарь партбюро выглядел совершенно беспомощно и абсурдно.
Обратимся к примерам. Цитирую:
«...По вине отдела режима на недопустимо долгие сроки затягивается патентование актуальных научных разработок и изобретений, расстраиваются творческие командировки сотрудников и студентов за рубеж, по пустяковым поводам кладутся запретительные резолюции на личные дела идущих к нам классных специалистов.
И т. д., и т. п.
Возникает недоумение: как могут военные люди, коммунисты мириться с подобной должностной недобросовестностью, служебным бедламом, смахивающим на настоящий саботаж? Чтобы получить ответы на поставленные выше вопросы, я и решил в марте нынешнего года побывать на собрании партийной группы первого отдела.
С поразительными, должен вам сказать, товарищи, столкнулся я там вещами.
Представьте себе, ни в ком, ни в одном человеке, не нашлось партийной принципиальности или хотя бы элементарной гражданской храбрости взять какую-то долю ответственности на себя. Соотнести происходящее лично со своей собственной деятельностью.
Ничуть! Послушать их — все вокруг, весь мир объединился против отдела режима.
Подсиживают, вредят, вставляют палки в колеса. На визу подсовываются документы, которые содержат стратегические сведения. За рубеж командируются лица, имеющие внесоюзные родственные связи. На замещение вакансий приглашаются соискатели с весьма сомнительным прошлым.
И еще такая в каждом из выступлений звучала мысль: все они офицеры-ветераны КГБ, а потому не было, нет и не будет для них выше чести, чем защита государственных тайн нашей великой Родины. И не меньше!
Стоит ли комментировать, товарищи, впечатление, которое я вынес от этой встречи?..»
Такой вот изящной фигурой умолчания заканчивается филиппика в адрес первого отдела. Признаюсь, поначалу она мне понравилась. Напористо. Едко. Не лишено остроумия. Но чуть позже, когда эффект неожиданности проходит, понимаешь — словесная все-таки эквилибристика. Краснобайство.
На самом деле, о чем нас тут проинформировали? Что подобным структурам свойственны болезненная подозрительность и перестраховка? Что с помощью всевозможных казуистических ухищрений сдерживается живой, смелый, плодоносящий процесс? Что отдел режима в едином, монолитном строю насмерть стоит на страже секретов полишинеля? Какие, однако, новости!..
Настораживает иное. Секретарь побывал на собрании партгруппы в марте. А сейчас на дворе октябрь. Не слишком ли долго переваривалось, по его же словам, такое «не требующее комментариев впечатление»? И очень хочется понять — почему? Неужели затем только, чтобы на отчетном собрании устроить всем нам этот фейерверк из холодного, мертвого бенгальского огня? Ведь самое главное — дело! — оно как раз и не сдвинулось с места. За целых восемь месяцев! Произошла тривиальная подмена одного вида камуфляжа другим. Фиговый лист вместо дымовой завесы.
Пример следующий. Снова цитирую:
«...Проректор по кадрам коммунист Калабин в экстренном порядке, за неделю до итогового занятия, сложил с себя обязанности руководителя кружка текущей политики.
С житейской точки зрения вроде ничего необычного. Все мы люди... Если б не одно обстоятельство. Самоотставка мотивировалась методичным якобы третированием его, Калабина, партийным бюро... Со всей определенностью, официально заявляю вам здесь, товарищи: обвинение это — сплошная, бессовестная и спекулятивная ложь!
Что же произошло в действительности? Во время обычной, плановой проверки работы пропагандистов обнаружились разного рода недостатки. В том числе срыв занятий в кружке, которым руководит проректор по кадрам. Начали разбираться.
По словам Калабина, он был болен. Представить документ о болезни тем не менее отказался. Пригласили на заседание партбюро. Не явился. Пришлось разговаривать в более высокой инстанции.
Не могу, мне просто стыдно, товарищи, пересказывать то, что произошло в парткоме... Капризность, угрозы, бряцанье былыми военными заслугами... Да, действительно, вы, товарищ Калабин, храбро и умело сражались на полях Великой Отечественной войны, о чем свидетельствуют ваши многочисленные боевые награды и генеральское звание. И нынче как проректор вы являетесь одним из руководителей ведущего технологического вуза страны. Но я хочу вам здесь заметить: никакие ратные подвиги в прошлом и высокое служебное положение в настоящем не дают никому право безнаказанно попирать общепринятые порядки и нормы. «Партия имеет одну дисциплину для всех коммунистов, независимо от заслуг и занимаемых постов». Это записано в пункте «г» части первой Устава КПСС, товарищ Калабин!»
Такое обвинение. А теперь давайте посмотрим, на чем, на какой почве оно выстроено.
По-моему, даже не на песке. Пропагандисту инкриминируется умышленный прогул.
То есть симуляция. Ну а доказательства где? Обнаружен подлог? Фальшивка?
Липа? Ничего подобного, конечно же, нет. И все-таки человеку брошено в лицо оскорбление.
Принародно.
Вот и выходит, не товарищ Калабин, а товарищ Ющенко нарушил Устав КПСС, где, между прочим, сказано: «Члены партии обязаны проявлять порядочность, чуткость и внимание к людям».
Факт следующий. Цитирую:
«...Несколько слов о стенгазете «Управленец», которую редактирует экономист НИЧ коммунист Баскина. Не знаю, кому как, лично мне всякий раз после знакомства с очередным номером кажется, будто я испачкался о что-то дурно пахнущее и липкое.
Развязные, злопыхательские заметки, скабрезного вида карикатуры, пошлые стишки.
Складывается впечатление: редактор сознательно игнорирует идущие в аппарате управления перестроечные процессы, с определенной, тенденциозной целью подбирает темы для своих газетных полос. Зачем это делается? Нетрудно догадаться.
Чтобы на временных недостатках, на чернухе завоевать дешевую читательскую популярность.
Правомерен вопрос: куда смотрит партбюро, чьим органом является «Управленец»?
Отвечу. Вот уже больше года с редактором ведется планомерная, систематическая работа.
Бесполезно... У монголов есть пословица: «В камень стрелять — только стрелы ломать».
Так и здесь. Любое, даже самое незначительное замечание воспринимается Баскиной как мелочная опека, третирование, диктат и т.д. и т.п.
А газета тем временем становится все хуже, дряннеет. Может ли и дальше продолжаться подобный беспредел? Ни в коем случае! Порядок в отношении стенной печати будет, обещаю вам, наведен, и безотлагательно!..»
К сожалению, и в этой словесной эскападе от начала и до конца — сплошные наветы. За исключением, впрочем, одного. Управленческая газета действительно пользуется популярностью. Но не дешевой. Напротив, по-настоящему заслуженной и добротной.
Такой приведу хотя бы пример. В пятом номере «Управленца» за прошлый год была напечатана корреспонденция «Подвальное подвижничество». На следующий же буквально день, чему я живой свидетель, в кабинете ректора по изложенным в стенгазете фактам состоялся серьезный, конструктивный разговор. И дело, наконец, сдвинулось с мертвой точки!..
Напомню, речь в «Подвальном подвижничестве» шла о судьбе лазерной установки для сваривания металла в вакууме. Теперь это изобретение широко известно в научном мире. Удостоено Большой Золотой медали Лейпцигской ярмарки. Выдвинуто на госпремию. А к моменту публикации материала молодые ученые ютились в сыром подвале. На свои жалкие рубли приобретали инструменты, оптику, приборы. Кустарно, вручную мастерили экспериментальные образцы, проводили опыты...
Что же касается карикатур и поэзии, то тут ничего неожиданного. Живая, смелая мысль всегда раздражала властолюбцев. Старая, как мир, истина.
И последнее замечание. Доклад, повторюсь, длился около часа. Почти все подразделения аппарата управления в той либо иной мере подверглись критике. Кроме НИЧ.
Научно-исследовательская часть в отчете выглядела розово, благостно, именинно.
Почему? Разве все там в безупречном порядке? В ажуре? Такого чуда, конечно же, быть не может. Тогда в чем дело? Неужели в том только, что Н.Н. Ющенко и есть начальник того самого НИЧ?
Итак, каков же общий вывод? Он грустен. Многословие, начетничество, парадность — с одной стороны. Беспочвенность, грубость и нетерпимость — с другой. А все это вместе взятое в равной степени угнетает и отталкивает.
Крайности сходятся.
9
Дня через три-четыре после выхода «Крайностей» позвонил Калабин. Велел зайти.
— Рад видеть. Садись, — прогудел густой сочной октавой.
Кабинет проректора по кадрам находился как бы в прямой зависимости от вторичности номенклатуры. Малогабаритен. Без стола для заседаний. При одном телефоне. В какой-то мере, правда, скудность эта компенсировалась широким, во весь пол, паласом да полумягкими креслами из кофейного дерматина.
Калабин сегодня в полной генеральской форме. Серо-голубой китель сияет двумя рядами гербовых пуговиц, золотым шитьем погон и лавровых веток. На правом борту два ромба — высшее военное и юридическое образование. На левом — мозаичный панцирь из орденских нагрудных колодочек.
Ультрамариновые штаны с широким малиновым лампасом.
По-молодому горячие, веселые глаза. Впалые щеки. Короткие сивые волосы торчат на голове ежом.
Спросил:
— Ты когда привез тираж?
— В прошлый четверг. А что?
— Неделя не прошла, ни одного уж экземпляра в институте не сыщешь... Какой-то студент так даже на этом деле, доложили мне, бизнес открыл. По трешнику за номер сдирает. И идет нарасхват.
— Да? Молоток!.. Но в МАТИ, наверно, он все ж по ошибке попал. Ему в Плехановку на коммерческий поступать было надо.
— Не скажи. И в технологии оборотистые мужики нам не помешают.
— Интерес к «Крайностям», думаю, вызван прежде всего чиновностью героя.
Начальник НИЧ, секретарь партбюро, член парткома.
— А содержание ты что же, вовсе его со счета сбрасываешь?
— Не мне судить.
— Материал сделан толково. Дельно. Этого факта даже недруги твои не отрицают.
Точно!
— Спасибо на добром слове.
— Хочу вместе с тем и предостеречь... Для того и позван... Нелегкая у тебя теперь жизнь начнется...
— Знаю.
— Ющенко имеешь в виду?
— Его. В основном.
— Ошибаешься. Есть пострашнее зверь.
— Скороходова?
— Она.
— Отобьемся, — махнул Рутин рукой.
— Бояться ее, понятное дело, не надо, но и недооценивать тоже не след. Это тебе не Амилова со своими песнями-плясками.
— Скороходова, по-вашему, лучше?
— Дельней.
— Спорно.
— Разве ты не видишь, как она с профориентацией развернулась?.. Мы отчего по технологии сидим в Европе, не говоря уж о Японии и Штатах, на последнем месте?
Знаешь? Потому что абитуриент к нам чохом валит. Но тех технически одаренных пацанов и девчонок на одних вступительных экзаменах не выудишь. Точно! За ними в школы, ПТУ, техникумы, в армию надо идти. Чем и занимается Скороходова. Ректорат высоко ценит эту ее работу.
— О ней в «Крайностях» нет ни слова.
— Ты что же, не в курсе дела? — удивился Калабин.
Рутин промолчал.
— С ее подачи и в секретари он избран, и в партком кооптирован... Не между нами, мужиками, будь сказано...
— Бог с ними...
— Так разве простит она тебе такой вселенский для своего протеже позор?
— Нет, наверно, — грустно согласился Рутин.
— То-то и оно... Не вешай нос! В обиду тебя не дам. Точно!
— Спасибо.
Рутин глянул на часы.
— Пойду?
— Погоди, — сказал проректор строго. — Я тут для тебя припас кой-что.
Достал из бокового ящика стола небольшой узкий шафранового цвета замшевый футляр.
— Держи, — протянул. — Награждаю! — Под тонкой шершаво-мягкой ворсистой кожей угадывалось что-то плоское и увесистое.
— Шахматы? — догадался Рутин.
— Расчехляй! — октавно прогудел Калабин. Похоже, бронзовая — а может, и золотая даже — молния плавно разделила футляр надвое.
Рутин открыл доску. Изящные, округло-квадратные фигуры сделаны, по-видимому, из какого-то редкого материала.
— Слоновая кость? — спросил.
— Только белые фигуры. Черные из клыка моржа, — пояснил Калабин.
Доска-коробка тоже вся, за исключением черных полей и выступающих тонких окантовочных перильц, сработана из слоновой кости. Фигуры держатся на доске тяжело и устойчиво.
Калабин расхохотался вдруг. И было отчего. Со стороны Рутин наверняка выглядел как очумелый. Шея натянута. В глазах восхищенно-алчный блеск. Рот открыт — того и гляди потекут слюни.
Он смятенно отстранился от шахмат.
— Чего ты шарахаешься? — сказал Калабин сквозь смех.
— Да вы что! Им же цены нет... Раритетный экземпляр... Откуда они у вас, если не тайна, конечно.
— Давняя история. Времен войны.
— Трофей?
— Презент американского генерала.
— Ну вот кто же дареное-то дарит?
— Я сказал: награждаю... На фронте знаешь как бывало?.. Такой, к примеру, тебе эпизод. Полдесятка немецких танков прорвали оборону и жмут прямо на штаб дивизии.
Тут же, не растерявшись, с ходу, наперерез им выкатывается орудие. И точным кинжальным огнем останавливает колонну. Так генерал командиру расчета того прямо там же, на поле боя, орден вручил. Свой собственный. Понял?
— Ну какое, Виктор Николаич, может здесь быть со мной сравнение?
— Не скажи. Он ведь, Ющенко, до этой твоей статьи павлином по институту шастал.
А ты — раз! — и всю его амбицию вверх тормашками опрокинул.
— Не знаю, право, — заколебался Рутин. — Ведь вы, совершенно же очевидно, тоже шахматист.
— Играю. Точно. Скрывать не буду.
— Где? С кем?
— На Терлецких прудах. Слыхал про такие?
— Нет, к стыду своему.
— Восточная окраина Измайловского лесопарка. Живу неподалеку, в Новогиреево.
Шахматный павильон в любое время года функционирует. Милости прошу в гости.
— Приличная команда?
— За класс не поручусь, но азарта спортивного хватает. До полуночи другой раз просиживаем.
— Сколько лет вместе работаем и не намекнули ни разу, — упрекнул Рутин.
— Что толку?
— Сразились бы.
— Когда здесь?
— Да хоть бы на тех же партсобраниях. Чем носом клевать.
— На последнем бы не получилось. А?
— Пожалуй... Так где вы со своим американским коллегой повстречались? На Эльбе?
— В Померании. На Балтике. В сорок четвертом, после открытия второго фронта. К нам в артбригаду тогда сразу два «виллиса» прикатило — брататься. Генерал, как сейчас помню, невысокого ростика, толстый, шустрый, лет под пятьдесят. Человек семь-восемь сопровождающих... Я представил им своего зама, начальника штаба, командиров дивизионов... Стол накрыли по высшему разряду. Тут уж интенданты мои не ударили в грязь лицом. Точно! Добыли где-то арбуз чуть ли не с ядро от Царь-пушки, черной зернистой икры. Повара фаршированного яблоками гуся сварганили, русских наваристых щей... Но больше всего приглянулась им «Старка» наша. «С таким виски, — сказал генерал, — не то что Гитлер — сам Антихрист не страшен!» Знатно посидели.
Стали прощаться, и тут он шахматы увидал. Оживился. Подскочил к доске, расставлять начал. А мне неловко: в царапинах вся, половина фигур колченогих...
— Так полевые же.
— Все одно как-то не по себе... Начали. Я сразу смекнул: противник мой много слабее. Никакой стратегии. Только и ищет повод разменяться. На том я его и подловил.
Чуть вышли из дебюта, а у меня уж пешка лишняя и позиция. Но обыгрывать я его не стал, чтобы не омрачать встречу. Ничью предложил.
— Принял?
— Куда деваться... В честь окончания поединка еще по рюмахе рванули и распрощались.
А на следующий же день нарочного прислал с пакетом.
— Подарок американский не накликал беды?
— Я понимаю, о чем ты. Обошлось. Бог миловал.
— Особист, наверно, тюфяком был, — пошутил Рутин. — Не стукнул своевременно.
— Кто его знает. Меня вскоре там же, под Штеттином, тяжело ранило. Ступню на левой ноге осколком снесло. На протезе хожу... А шахматы бери, не раздумывай.
Рутин промолчал.
— Если, понятное дело, старика не хочешь обидеть... Постой, ответь-ка мне на вопрос: у тебя какое воинское звание?
— Старший лейтенант запаса.
— Ну вот, как же ты, старлей, можешь приказ генерала не выполнить?
— Тогда такое условие. Давайте с вами сыграем партию. Иначе я категорически не согласен... Встретились два шахматиста, один другому подарил шикарный комплект, и все? Разошлись вхолостую? На что это похоже?
— Оно бы можно, но ты ж, докладывали мне, мастер. Какой тебе резон с любителем возиться? Или собираешься в поддавки поиграть со мной?
— Ни в коем случае! Сражаться будем на полном серьезе. По-настоящему.
— Расставляй... Только погоди-ка, не ровен час, заглянет Ющенко.
Калабин поднялся из-за стола. Прихрамывающе-мягким по паласу шагом подошел к дверям. Щелкнул замком.
Вернулся. Снял с доски две разномастные пешки. Спрятал руки за спину.
— В какой?
Рутину достались белые. Скорее машинально, нежели осознанно, выложил рядом блокнот и авторучку.
— Записывать ходы будешь? — покосился Калабин.
— Да. На память. Не возражаете?
— Валяй.
Рутин делает первый ход: Kgl—f3, и в тот же миг лицо Калабина утрачивает выражение отеческой приязни и доброты. Становится суровым.
Непрофессиональные шахматисты больше всего, как правило, любят открытые начала. Испанку, итальянку, дебют трех коней... И даже против сильных противников в этих схемах чувствуют себя довольно уверенно. Его изначальная задача и состояла в том, чтобы повести игру в закрытом или хотя бы полуоткрытом варианте.
На 1. Kgl—f3 Калабин ответил... Кb8—с6. Затем последовало: 2. d2—d4 d7—d5. 3.
c2—c4 Cc8—g4. Вышло то, чего Рутину и надо было, — отказанный ферзевой гамбит.
Партия длилась всего пятнадцать ходов. В сущности, это была сплошная и неотразимая атака белых. Как партнер Калабин, с точки зрения Рутина, вел себя безукоризненно.
На протяжении всей игры, обороняясь, не проронил ни слова, был сдержан, сосредоточен, несуетлив.
Но что особенно понравилось: в безнадежной уже позиции он неожиданно пожертвовал вдруг ферзя. 14. ...Фd6—b4 +! Шах! Это походило на то, как если бы обреченный на плен воин подорвал себя в окружении врагов гранатой...
И первый протянул руку.
— Убедился, слухи верны, — сказал. — Играешь мастерски.
— Спасибо, Виктор Николаич.
— Напутственное слово примешь?
— Конечно. С благодарностью.
— Тренировочные партии проводи на этих шахматах. Мое душевное к тебе расположение непременно через них должно материализоваться в удачу. Точно!
— Обещаю.
— И вот еще что. Сделай и для меня экземпляр записи партии. Не часто приходится нашему брату-любителю с мастерами играть.
— Обязательно.
На том они и расстались.
10
Вот эта партия.
РЕДАКТОР ПРОРЕКТОР (Белые) (Черные)
1. Kg1—f3 Kb8—c6
2. d2—d4 d7—d5
3. c2—c4 Cc8—g4
4. c4:d5 Фd8:d5
5. Kbl—сЗ Фd5—d8
6. d4—d5 Cg4:f3
7. e2:f3 Kc6—e5
8. Ccl—f4 f7—f6
9. Cf4:e5 f6:e5
10. Cfl—b5+ Kpe8—f7
11. Фdl—b3 Kg8—f6
12. Лal—dl Фd8—d6
13. Cb5—c4 b7—b6
14. Kc3—b5 Фd6—b4+?!
15. ФbЗ:b4 Сдался.
11
В вестибюле РК КПСС рядом с лестничным маршем стоит киоск «Союзпечати».
Рутин заглянул — и глазам своим не поверил! Александр Алехин «Мои лучшие партии», Анна Ахматова «Избранное», Енё Барчаи «Анатомия для художников», Андрей Платонов «Епифанские шлюзы». И очередь небольшая. Человек пять. Одно плохо: до начала собеседования считанные минуты. Обязательно опоздаешь. Нехорошо. Но упустить такой шанс!..
На черном рынке, между прочим, к любому из этих изданий без полтинника, 50 рэ, и близко не подпустят...
В кабинет секретаря райкома по идеологии Рутин вваливается с охапкой книг.
— Можно?
Все, разумеется, поворачиваются в его сторону.
Редактора — их здесь добрых полторы дюжины — сидят за длинным узким, журнального типа столом.
Роскошный кабинет. Просторный. Темного мореного дерева мебель и стенные панели. Овальный матовый дневного света плафон. Тяжелые шторы на окнах. Широкий, во весь пол, ковер.
— Садитесь, — недовольно-сдержанно произносит секретарь.
Рутин видит его впервые. Знает только, как зовут. Виктор Петрович Пашков. Он высок. Сухопар. Русоволос. В черной лайковой куртке и кофейной сорочке с вишневым крапчатым галстуком.
Оглядывается по сторонам: куда бы причалить? Натаха Муреева, бывшая его сокурсница, редактор «Хромотрона», призывно машет рукой.
Шагает к ней.
Говорит на ходу:
— А в райкоме нашем, оказывается, есть полный резон бывать чаще.
Шутка его провисает. Никто, ни один человек, не отзывается на нее даже слабой улыбкой. Чувствует: он со своей веселой приподнятостью совершенно не вписывается в какую-то неясно-тревожную, тягостную среду этого кабинета.
Пашков наклонился к лежащей перед ним на массивном письменном столе бумаге. Хорошо поставленным, отчетливым тенором продолжил прерванное чтение:
— ...Решения аттестационных комиссий могут быть обжалованы только в вышестоящих партийных инстанциях. Иски, связанные с аттестацией, народными судами, равно как и любыми другими административными органами, рассматриваться не будут.
Перевернул последний лист тонкой брошюры. У нее оказалась приятная на взгляд теплая нежно-розовая обложка.
— Вопросы есть? — Пашков посмотрел на всех отсутствующим, поверхностнообщим взглядом.
— Назовите, пожалуйста, поименно членов аттестационной комиссии, — попросила Муреева.
— Все необходимые по предстоящей кампании материалы разосланы в соответствующие первичные парторганизации. Там все написано.
Узкоплечий юноша в очках из толстой пластиковой оправы спросил, заикаясь:
— Вы говорили о с-служебных характеристиках и обзорах. С характеристиками понятно, их подпишет «треугольник». А кто будет го-отовить обзоры?
— Редакции центральных газет, расположенные на территории нашего района.
— Скажите, а можно тем из нас, кто пожелает, поприсутствовать на аттестации в качестве зрителей? — робко спросила пожилая, болезненно-уставшего вида женщина.
— Зачем? — Пашков иронично улыбнулся. — Это же не цирковое представление.
— А чего он так? — шепнул Рутин Наталье.
— Как?
— Грубо.
— Потому что хам.
— Ты его знаешь?
— Более чем.
— Откуда?
— Потом. Видишь, он косится в нашу сторону.
— Я ему тоже сейчас подкину вопросец. На засыпку.
— Не высовывайся. Ты уже сегодня и так отличился.
Он поднял руку:
— Такая, к примеру, ситуация. Обзор положительный, а характеристика отрицательная.
От чего будет отталкиваться комиссия?
— От общего впечатления, — ответил Пашков.
— И сколько же по времени может длиться вся процедура?
— Ровно столько, сколько это будет необходимо.
— Час? Два? Три?
Муреева украдкой дергает его за брючину:
— Не зарывайся, Макс. Слышишь?
Пашков тяжелым, остановившимся взглядом — будто в прицел — рассматривает его лицо. Ждет, не скажет ли еще чего.
Рутин говорит:
— Неужели всерьез считаете вы — этого достаточно, чтобы решить профессиональную судьбу человека?
Пашков медленно отворачивается от него. Задумчиво молчит. Затем холодно спрашивает:
— Еще есть вопросы?
Тишина.
— Все свободны.
12
На улице Муреева сказала с укором:
— Зря ты связался с ним. Отомстит. Попомнишь мое слово. — Вздохнула обречённо. — Просила же...
— Чинодрал?
— Хуже.
— Откуда ты его знаешь?
— Секретарем парткома у нас в объединении был.
— Шахматы и вправду, Натаха, наверно, портят характер. Становишься честолюбив. Никому, даже в мелочах, не хочется проигрывать.
— А вот ему-то и продуешь как раз… Кстати, он тоже в шахматы играет.
Рутин недоверчиво-иронично усмехнулся.
— Серьезно. Я в кабинете у него доску с фигурами видела.
— Посмотрела б ты, что бы я с ним за доской за той сделал.
— За доской да, естественно, а на аттестации?
— Это еще когда будет. И будет ли? А сегодня я ему не оставил никаких шансов.
— Не гоношись. Ты что, не понял: он же председатель той самой комиссии, которая может запросто любого из нас выгнать с работы.
— Ладно, черт с ним. Посмотрим... Давай о чем-нибудь другом. К слову, о шахматах.
Мне тут недавно уникальный комплект презентовали. Белый цвет — слоновая кость, черный — моржовая.
— Разве у моржа черные клыки?
— Почти. Темно-серые.
— Кто же это так раскошелился? Тесть с тещей вроде бы у тебя не буржуи.
— Генерал. Отставной, правда. Я в газете за него заступился.
— Он у вас в институте служит?
— Проректором по кадрам... Вот отблагодарил таким образом.
— Понятно. Мздоимствуем потихоньку?
— Каюсь, не устоял... Не слишком медленно мы идем? Ты не озябла?
Он потому спросил, что Муреева была одета явно не по погоде. На дворе поздняя холодная осень, а она в стеганом болоньевом плаще, простоволоса и в легких демисезонных туфлях.
С Каретного ряда повернули на Петровку. Прошли весь Страстной бульвар. У памятника Пушкину Муреева замедлила шаг. Предложила:
— Постоим?
Он критически посмотрел на ее ноги. Она засмеялась и покорно последовала за ним в метро.
В подземке, как всегда, слава Богу, тепло и укромно.
Ему очень нравится эта станция — «Пушкинская». На потолке негромоздкие, изящные, светлого металла люстры. Того же бледно-бронзового цвета светильники на граненых колоннах зала. И бюст поэта в торце павильона при переходе на «Чеховскую ».
Одно смущает: овальные густо-охровые настенные барельефы. К чему эта роскошь? Зрелый Пушкин был замечательно прост. Лишен салонной вычурности и позолоты.
— Сколько мы не виделись? — спросил Рутин.
— Года два. С ефремовских похорон. Потом второй декрет.
— Жалко Витьку, а?
— Не то слово.
— Как он рванул! В двадцать пять зам главного центральной газеты... Что все-таки за дьявольская закономерность: самые одаренные и порядочные уходят всегда из жизни раньше бездарей и проходимцев.
— Тут, Макс, другое. Просто когда уходят яркие люди, это сразу бросается в глаза.
— Может быть... Помнишь, Лерка его рассказывала, он звонил ей из Ярославля буквально за четверть часа до урагана... И все... Опознала лишь по одежде... Журналистская доля: «ради нескольких строчек в газете».
Они помолчали.
— Как у тебя дела?
— Так себе.
— Восстановила, говоришь, семейное равноденствие? К мальчишке девчонку прибавила?
— Чего и тебе желаю. С обратным, естественно, результатом.
— Будем надеяться.
— Как твои шахматы? Не охладел?
— Это, Натаха, теперь уж мой пожизненный крест... В полуфинал столицы вот пробился.
— Серьезно?
— Да. И есть реальный шанс выполнить норму мастера. В трех оставшихся партиях надо набрать полтора очка.
— Дай тебе Бог удачи!
— Спасибо.
— Про Сережку Волкова слышал?
— Нет. А что?
— С Майкой развелся.
— Надо же. Они, по-моему, чуть ли не на первом курсе поженились.
— На втором.
— Грустно.
— Мальчишке одиннадцать лет. Привык к отцу...
— По-человечески хоть разошлись?
— Он все ей оставил: квартиру, мебель, утварь... К родителям вернулся.
— А по-другому бы Сережка не сумел.
— Слабое утешение.
— Да, конечно.
13
Муреева глянула на малюсенькие, с копейку, золотые часы.
— Сколько?
— Двадцать восьмого.
— Пора разбегаться?
— Как скажешь. — Она внимательно посмотрела ему в лицо. Спросила: — А о Пашкове тебе разве не нужна дополнительная информация?
Он неопределенно пожал плечами.
— Случай, о котором я хочу тебе рассказать, стоит того. Серьезно.
— Давай.
— Молодой парень, техник-механик автопарка, принес в редакцию заметку. Нет практически ни одного дня, пишет он, чтобы не производился у них там ремонт частных машин. Привел конкретные марки, номера, виды работ. Я уточнила фактуру. Все верно.
Тиснула. На следующий после публикации день звонит Пашков. Велит зайти вместе с оригиналом. «Зачем? Под материалом стоит же подлинная фамилия», — говорю ему.
«Хочу сверить с газетным вариантом», — отвечает. Принесла. Сунул в ящик. «Разберусь ». Через неделю снова приказывает явиться. Подает бумагу. «Ознакомьтесь»...
— Опровержение?
— Причем в виде какого-то несуразного, жалкого, детского лепета. Написано, мол, было одно, а напечатано совсем другое. И сверху, над текстом, грозная резолюция:
«Опубликовать в ближайшем номере».
— Оригинал не вернул?
— И не подумал.
— Его «кадиллак» тоже оказался засвеченным?
— Естественно... Прямо из парткома иду в автопарк. Нахожу там молодого хлюста.
Отзываю в сторону. «Что происходит?» — спрашиваю.
— Говори громче, — попросил Рутин.
Они стоят у белой мраморной колоны в центре зала. С интервалом в полторы-две минуты то с левой, то с правой стороны на полном ходу мимо них проносятся поезда.
Странное дело: пока разговор не касался Пашкова, Рутин не реагировал на грохот.
Теперь он ему мешает.
— ...А происходит, оказывается, следующее, — повысила Муреева голос. — У него через месяц истекает кандидатский стаж.
— Н-нда.
— О ком ты?
— По-моему, они стоят друг друга.
— Можешь угадать, что было дальше?
— Внял твоим заклинаниям и забрал фальшивку.
— Представь себе, для этого мне потребовалась всего одна фраза... Чему ты ухмыляешься? Не веришь? Зря... «Как ты считаешь, — сказала ему, — если б сейчас неким волшебным способом мы с тобой оказались в твоей студенческой группе?»
Потупился. «Что я должен сделать?» — «Вот здесь, рядом с резолюцией секретаря, поставить свою». Поставил...
— Отличный ход! Два восклицания. Молоток!
— Кто? — кокетливо уточнила Муреева.
— Ты, разумеется. И он, впрочем, тоже. Нашел в себе мужество.
— Слушай дальше. Выходит очередной номер. Никакого опровержения, естественно, там нет. Пашков опять тащит меня на ковер. «Где материал?» В ответ кладу ему на стол бумагу с визами. «Вы можете, Виктор Петрович, и этот документ оставить у себя, — говорю ему. — Я сняла ксерокопию». Видел бы ты, какая у него сделалась физия в тот момент... Ну а потом началось. Напечатала снимок нескольких наших ученых-лауреатов, один из которых по политическим мотивам остался в Бельгии, — выговор. Исказила инициал присутствовавшего на общем партсобрании инструктора горкома — строгач. Наконец вот до чего дошло. «Где вы были вчера между одиннадцатью и тринадцатью часами?» — учиняет допрос. «В типографии». — «Не лгите! Мы проверяли». — «Мы — это вы?» — «Отвечайте, когда вас спрашивают!» — «Мне просто интересно: может ли секретарь парткома унизиться до мелкого филера?» — «Знаете что, Муреева...» — «Знаю. Дайте мне чистый лист». И тут же, при нем, написала заявление.
Пропади ты, думаю, пропадом, чтобы у меня из-за такой сволочи молоко бесконечно перегорало.
— Домашние как отреагировали?
— Юрка сказал: и правильно сделала. А до стариков, его и моих, очередь не дошла...
Дня два-три спустя к Мангушу вызывают, к генеральному. Вхожу. Пашков, естественно, там. На столе папка с моим личным делом... Ты чего хмуришься?
— Я?
— Весь лоб гармошкой.
— Плохо тебя слышу.
— Так пошли отсюда в другое место. Кто нас здесь привязал? Залезли в звуковой эпицентр и мучаемся.
Они поднялись по эскалатору к известинскому выходу. Час пик давно миновал.
Народу немного. Даже у таксофонного ряда — редкий случай — не все аппараты абонированы. Сюда, на верхотуру, гул от поездов почти не доходит.
— На чем я остановилась? — спросила Муреева.
— Папка с личным делом.
— По правде говоря, меня это несколько удивило...
— И обнадежило?
— Вряд ли... Мы ведь, русские, многотерпимы.
— До поры до времени.
— Эти «пора да время» могут длиться, и длились, веками... Генеральный учтиво предложил сесть. Пододвинул поближе к себе мое заявление. «Я тут пока готовился к встрече с вами, — сказал, — все пытался выяснить у Виктора Петровича, почему он «не возражает против ухода» от нас такого квалифицированного, молодого и обаятельного журналиста?» — «И что же ответил вам Виктор Петрович?»...
— Извини, Натаха, снова перебью. Кто у вас генеральный?
— Разве я тебе его не представляла?
— Нет.
— Это оттого, должно быть, что была уверена: ты его знаешь.
— Среди известных шахматистов я такой фамилии не встречал.
Смеются.
— Он знаменитый на весь Союз ученый и общественный деятель. Академик, дважды Герой Соцтруда, лауреат Ленинской и Государственной премий, депутат Верховного Совета СССР и прочая, прочая, прочая. А полное его имя Игорь Хрисанович Мангуш.
— Дремучий старец?
— С чего ты взял? Ему и шестидесяти нет... Забыла: еще мастер спорта по альпинизму.
— Н-н-нда...
— «И что же ответил вам Виктор Петрович?» — спрашиваю. «Систематическое нарушение партийной и служебной дисциплины». — «Какая, господи, чушь!» — «Можете опровергнуть? — «Естественно». — «Внимательно вас слушаю». И я выдала. Все! «Это правда?» — посмотрел Мангуш на Пашкова. «Бред!» — ответил тот. «А я поклясться могу.
Хотите?» — «Чем?» — сыронизировал Пашков. «Здоровьем своего восьмимесячного сына. Устроит?» — «Вы говорили, у вас есть ксерокопия? — после длинной паузы произнес Мангуш. — Принесите. А Виктора Петровича я попрошу показать оригинал». Вернул заявление. «Если опять возникнут сложности, прямо ко мне, без всяких церемоний», — сказал на прощанье... Вот такая история... Через полгода примерно Пашков ушел из объединения в райком — заведующим отделом.
— По-настоящему крупные люди не уживаются с фараонами, — заметил Рутин.
— Ты уверен?
— За редким исключением.
— Разве что... А Пашков, представь себе, делает в партии карьеру. Уже секретарь.
— Это-то и страшно.
Муреева взглянула на часы.
— Ого! Десятый. Меня растерзают дома.
Они пошагали к эскалатору.
— Придешь послезавтра в Дом политпросвета?
— Еще и туда надо идти?
— Ты разве не получал извещения?
— Нет. Я рано ушел из дома. Почты не было.
— Будешь?
— Не знаю. Вряд ли.
— Зря... Хотя бы ради турус пришел.
— У меня в четверг очередной тур.
— Нам сейчас, перед аттестацией, только не хватает «телеги» из сектора печати. Ты как хочешь, а я этой радости Пашкову не доставлю.
Подошел поезд. Широко распахнул дверные створы. И тут же, через секунду:
«Следующая станция...»
— Я поехала? — заторопилась Муреева.
— Да, конечно.
— До послезавтра?
— Давай!
И она юркнула в почти пустое нутро жесткого светло-голубого вагона.
14
Дом политпросвещения на Трубной площади официально называется ОПЦ МГК и МК КПСС. То есть Общественно-политический центр Московского городского и областного комитетов партии. Вот здесь по третьим четвергам каждого месяца и собирают редакторов малоформатных газет на творческую учебу.
Первая пара должна начаться в 10.00, и время это уже подошло. Однако в конференц-зале по-прежнему галдеж и суета. От оживленного говора. Смеха. Хлопанья дверьми. Ходьбы.
На авансцене длиннущий узкий темно-желтого дерева стол и трибуна. Несколько микрофонов. Бутылки с минеральной водой. В президиуме, кроме инструктора сектора печати МГК Виктории Арсеньевны Чубак, директор ОПЦ, руководители секций и те, кто приглашен учить редакторов уму-разуму.
Чубак почему-то медлит с открытием. Неторопливо переговаривается то с левым соседом, то с правым. Листает свой кондуит. Тревожно поглядывает на дверь. Ждет, что ли, кого-то? Но вот наконец встала. Привычным, точным движением подводит к губам микрофон.
— Здравствуйте, товарищи. Расселись по местам. Успокоились. Начинаем работу.
Напомню сегодняшную программу. Перед вами выступят: главный редактор журнала «Журналист» Владимир Прохорович Жидков, управляющий «Мосзеленхозстроем » Юрий Иванович Пономарев, начальник дорожно-транспортного отдела ГАИ Москвы полковник Игорь Витальевич Обухов. После обеда семинары по секциям. И в заключение премьера художественного фильма «Асса».
У нее удивительный голос: грудной, протяжно-вязкий и сильный. Приземиста.
Лет сорока пяти. В нарядном терракотовом платье с черной отделкой. На широком лице очки в роговой оправе.
Почти никто не обращает внимания на ее слова. В аудитории все так же постуден чески шумно и безалаберно. Рутин тоже слушает вполуха. Отыскивает взглядом знакомых. Кивает им.
Зал затихает только тогда, когда Чубак переходит к тревожащей всех теме — аттестации.
— ...Я вам говорила уже на прошлых занятиях, повторю: главное, о чем следует помнить, — это о том, что профессиональные качества будут иметь решающее значение лишь в сочетании с идеологическими и моральными критериями...
— Не мытьем так катаньем? — насмешливо-горько прозвучало откуда-то издали, с самых, наверное, задних рядов.
Чубак сняла очки и, щурясь, посмотрела на галерку. Вслед за ней и Рутин повернулся в ту сторону. Хотя, конечно же, сразу узнал «репликанта».
— Вопрос, насколько я понимаю, анонимный? — заметила Чубак иронично.
В настороженной тишине отчетливо-резко хлопнуло откидным сиденьем полумягкого кресла.
— Газета научно-производственного объединения «Хромотрон». Муреева. Хотелось бы узнать: создан ли механизм, с помощью которого редактора на аттестации будут надежно ограждены от произвола?
— Вот что я посоветую вам, товарищ Муреева, — ответила Чубак. Не паникуйте, не надо. В комиссии, возглавляемые секретарями райкомов, войдут представители партийных и общественных организаций, опытные журналисты. Не сомневаюсь, они справятся со своими обязанностями. Ход кампании, кроме того, взят под контроль сектором печати МГК. Возникнет необходимость, вмешаемся...
15
Отворилась дверь, и в конференц-зал вошел среднего роста, щуплый, седоголовый пожилой мужчина. Чубак укоризненно-мягко погрозила ему пальцем. И указала жестом на трибуну.
Произнесла распевно в микрофон:
— Владимир Прохорович Жидков!
Главный редактор «Журналиста» шустро взобрался на авансцену. Одет он был побудни чному просто: серые вельветовые джинсы, бледно-голубая, без галстука, расстегнутая на шее сорочка, пегий с начесом джемпер.
— Прошу пардона. Я чистосердечно предупреждал ваше начальство, — кивок в сторону президиума, — могу опоздать. Такая рань. Еле собственного шофера добудился.
— Взял бутылку минеральной воды. Повернул этикеткой к свету. — Чем тут у вас, интересно, поят ораторов? Ого, боржоми! — Наполнил стакан. Отпил треть. — Умеем же, — сделал ложнозначительную паузу, — ...разливать воду по бутылкам.
Его непритязательное и какое-то, в общем, вялое балагурство вызвало вдруг веселое оживление.
Дождался тишины. Спросил:
— Так о чем, мужики-коллеги и, пардон, милые дамы, будем толковать? О нашей с вами собачьей жизни?
Зал настороженно притих.
Пояснил:
— Это не мои слова. Газетчика-районщика с Курщины. И подобные жалобы,чтобы вы знали, идут к нам в редакцию косяком. Везде и повсюду теснят бедолажное журналистское племя. Затыкают рты. Гонят с работы. Судят.
Привел несколько фактов. Преимущественно по Средней Азии и Закавказью. Впрочем, заметил, и в Европейской части Союза самодуров вполне хватает.
— И что всего удивительней, стоит кому-то из нашего брата попасть в беду, как от него в первую очередь отмежевываются кто бы вы думали? — горько усмехнулся. — Именно те самые органы, которые с дооктябрьского еще периода провозгласили печать неотъемлемой частью революционного процесса. Партийные комитеты!
Ему долго и дружно аплодировали. А он с великолепной невозмутимостью налил себе еще полстакана боржоми. Выпил. И начал бегло просматривать переданные Чубак записки.
Сказал еще:
— Но, дорогие мои мужики-коллеги и, пардон, милые дамы! Я не буду до конца перед вами искренен, если не назову причину, порождающую, на мой взгляд, ту самую собачью нашу жизнь. Прежде всего это вранье и трусость. Мы не пером по бумаге водим — резцом по камню работаем! То, что тиснуто печатным станком, не вырубишь потом топором... А скажите мне, кто из вас не путает? Не белит по черному и не чернит по белому? Есть такие?
Никто, разумеется, не признался.
— Теперь о трусости, — продолжал Жидков. — Журналист обязан быть решителен и отважен. Закон профессии. Только так и можно удержаться в седле. Как наши деды и прадеды пели? Помните? «Смелого пуля боится! Смелого штык не берет!» А иначе хана! Амба! Склюют и в прах затопчут!.. Сразу же покаюсь перед вами: я и сам далеко не герой. На протяжении всей карьеры, начиная от собкорства в «Комсомолке» и кончая «Журналистом», постоянно укрощаю в себе двух зверей — пса, пардон, брехливого да зайца трусливого. Чего и вам от души желаю.
Ему снова продолжительно аплодировали.
Потом он находчиво, а в некоторых случаях с подлинным блеском отвечал на записки.
У него спросили: при равной, допустим, литературной оснащенности, кому бы он отдал предпочтенье — журфаковцу или выпускнику иного факультета?
Ответил:
— Я выбрал бы третий вариант: самоучку типа Василия Михайловича Пескова.
На вопрос, как относится к чиновным псевдосоавторам, сказал:
— Считаю, если журналист может написать статью за министра, а руководитель отрасли сам за себя этого сделать не в состоянии, их смело можно менять местами.
И опять сорвал аплодисменты.
Только в конце, пожалуй, допустил он все же, наверное, промах — неприязненно отозвался о Б.Н. Ельцине.
— Как отношусь? Негативно. Числю за ним по меньшей мере три тяжких греха.
Кадровую чехарду со столичной номенклатурой. Спекулятивное выступление на юбилейном Пленуме ЦК. И анафему по отношению к привилегиям, которыми, ничтоже сумняшеся, пользовался не один десяток лет. Государственный деятель с подобными изъянами не просто внушает недоверие — опасен.
По хмуро примолкнувшей аудитории было ясно, однако: характеристика эта отзвука в редакторских душах не нашла. Что, впрочем, ничуть не обескуражило Жидкова. Он с наслаждением допил бутылку боржоми. Собрал и сунул в задний карман серых вельветовых джинсов записки. Раскланялся. И старчески-бодрой, шаркающей походкой сошел со сцены.
16
Управляющий «Мосзеленхозстроем» Юрий Иванович Пономарев, прежде чем подняться на трибуну, вытащил из огромной мятой оранжевой папки несколько самодельных плакатов и расставил их вдоль длинного темно-желтого стола президиума.
На вид ему лет сорок. Коренаст. Светловолос. В модном, с боковыми разрезами, песочного цвета костюме. Какая-то в его движениях чувствовалась скованность. Или усталость.
На разноцветных ватманских листах изображены лесопарковые пояса шести городов: одного североамериканского и пяти европейских. Слова и цифры нарисованы черной тушью, городской абрис — коричневой, деревья и кустарники — зеленой.
Соотношение между городами и лесопарковыми полосами выглядит так. НьюЙорк (8,2 миллиона жителей) — 1:14. Варшава (2,8) — 1:7,5. Лондон (7,5) — 1:5,8. Киев (2,45) — 1:4,9. Ленинград (4,6) — 1:4,8. И наконец, Москва (8,7) — 1:1,7.
Редактора потянулись к подножию сцены — глядеть, что там выставлено. И в зале снова сделалось суматошно.
Странная вещь, к тому времени, концу второго года перестройки, трудно уж было кого-то чем-то удивить. Прошел свой пик и порядком, к слову, набил оскомину крикливо-бранный антикультовский раж. На всю страну прогремели самоубийственные залпы хапуги-министра внутренних дел Щелокова. Оказалась блефом великая магистраль Сибири. Корчится в муках обезвоженный Арал... Но 1:1,7 — и Москва?! То есть, выходит, мы не дотягиваем даже до двукратного экологического эквивалента. Ниже такого уровня не опустился в цивилизованном мире ни один порядочный город.
И что самое печальное: истребление заповедных полос ведется практически круглосуточно. Ежечасно. Деревья и кустарники вырубаются под расширение производственных площадей, зон отдыха, спортивных комплексов, пионерских лагерей, садовых участков, дач и т. д. и т. п.
Как долго еще может длиться подобного рода беспредел? От силы четверть века.
И что потом? А затем москвичи получат вместо живой воды — мертвую, вместо кислорода — углекислый газ, вместо благодатных дождей — кислотные осадки.
Все это управляющий «Мосзеленхозстроем» Юрий Иванович Пономарев рассказал тихо, неспешно, без какого-то ни было эмоционального нажима — спокойно и грустно.
После выступления его обступили со всех сторон. Помогли уложить в мятую оранжевую папку самодельные плакаты. Долго не отпускали. И проводили до самого выхода.
17
В холле к Рутину подлетела Муреева.
— Привет! Ты где сидел? Почему я тебя не видела?
— Во втором ряду. С краю.
— Ну и как?
— Молоток!
— Кто?
— Разумеется, ты. Не Чубак же... Великолепная реплика.
— Что толку? Слова, слова, слова!
— Не скажи... Отлично сегодня выглядишь.
— Вот это более существенно, если не врешь. Слыхал, что Жидков о мужикахколлегах говорил?
— Побойся, Натаха, Бога!
Она и вправду в своем необычном, нечто среднее между сарафаном и хитоном, открытом легком атласном сиреневом платье была на редкость привлекательна. Искрящиеся глаза. Нежный во все лицо румянец. Свежие влажные губы. Рассыпавшиеся по хрупким плечам длинные каштановые волосы.
Спросила:
— На семинар остаешься?
— Нет. После обеда смоюсь.
— И даже на турусах не потолкаешься?
— Минут пять — десять. Не больше.
— Тогда еще увидимся.
— Возможно.
— А я до конца побуду. Соскучилась.
— Понятно.
— Побегу к девчонкам... Рада была тебя встретить.
И Муреева подарила ему на прощанье шаловливо-изящный, жеманный книксен.
18
Обед, как и всегда в ОПЦ МГК и МК КПСС, был роскошен.
Закуска: овощные салаты, винегрет, тертая редька.
Первое: борщ, харчо, уха, молочный суп, окрошка.
Второе: плов, люля-кебаб с картофелем, жаркое, утка с рисом, сырники, зайчатина с вермишелью.
Десерт: пирожные, сдоба, бутерброды с белой рыбой, сервелатом, красной и черной икрой, сыром, компот, кофе, чай, соки.
Пируем!
19
После обеда редактора небольшими группами разбредаются по огромному двухъярусному холлу. Вот тут-то и начинается самое интересное — по крайней мере для Рутина — свободный, бесцензурный треп. Турусы на колесах.
— ...Ничего себе задерживаемся. Сразу на пол-учебного дня!
— У меня редчитка вторые сутки болталась... Было что-нибудь стоящее?
— Да так, середина на половину... Если не считать Ловякина из «Отличного рейса».
— Опять отмочил чего-то?
— Перед началом третьей пары встал спиной к столу президиума и давай прямо оттуда ораторствовать. Ему кричат: «Громче! Не слышно!» Чубак, поколебавшись, все же сунула микрофон. Так он, душа чиновная, не ко рту его приспособил, а к уху. И шпарит, как в телефонную трубку. Весь зал от хохота помер.
— А он?
— А он, молодец, нашелся. Вот, говорит, до чего нашего брата-журналюгу замордовали.
Не знаем, к какому отверстию эту перестроечную штуковину приспособить.
Смеются.
* * *
— ...Есть пострашнее вещь: профессионализм вырождается.
— Ну не скажи. Я на днях тут такого профессионала видел, до сих пор в себя прийти не могу.
— Где видел? На ВДНХ?
— На проезжей части Волоколамки.
— Мильтон-гаишник, что ли?
— Если бы... Пьяный в дымину парень. В измызганных вареных джинсах. Распахнутая на груди алая рубаха. В руках полупустая, без пробки, бутыль черного стекла с золотой этикеткой. Стоит и машет ею, будто жезлом, — попутку ловит. Машины возле него дико сигналят, закладывают умопомрачительные виражи, а ему хоть бы хны.
Наконец рядом останавливается такси. Выходит водитель — матерый, лет сорока мужик. В форменной многоугольной фуражке. Молча берет за шиворот, выталкивает на тротуар. Пудовым кулаком бьет в челюсть. Валит с ног. Ждет, покуда встанет на корточки. А потом пинком со всего маха снова укладывает на землю. И уезжает.
Парень с трудом вскарабкивается на ноги. Джинсы расползлись по шву. Рубаха порвана. С губ стекает струйка крови. Но — самое поразительное! — в руках у него целая, как ни в чем не бывало, бутыль. И не пролилось ни капли... Вот что такое истинный профессионализм!
— От такого профессионализма через два-три года один только больничный лист останется.
— Возможно. Но это уже другой разговор.
* * *
— …Заблуждение думать, что коммунизм вышел из марксизма. Его за четыреста лет до нашей эры придумал Платон, а первыми практически попробовали «претворить в жизнь» кто бы ты думал?
— Кто?
— Ранние христиане.
— Ну и что?
— А ни черта ни у них, ни у прочих последователей этой бредовой затеи не получилось.
— Почему?
— Потому что всякая попытка коллективного делания всеобщего счастья химерична.
— А что не химерично?
— Не химерично то, что делается не мишурно, не показушно, не под сурдинку, а индивидуальным, частным порядком.
* * *
— ...Так куда мы все-таки катимся? У нас на заводе захудалый работяга, такелажник, мастера на... посылает. Я на эту тему и писать уже бросил. Бесполезно.
— Нашел чему удивляться. Процесс же пошел.
— Ну и до чего мы в таком случае докатимся?
— До беспредела.
— И куда они там, — тычет палец в потолок, — смотрят?
— Кто? Архитекторы перестройки?
— Ну.
— Поголовное же, — понижает голос до шепота, — дурачье. Элементарной вещи не знают: порядок испокон веку на страхе и выгоде держится. А они что сотворили?
Демократию развели, но жратвы и шмоток как у простого люда не было, так и нету.
— Вот бы тебя, я смотрю, на их место. Ты б навел порядок.
— А что ты думаешь. Еще бы и как навел!
* * *
— ...Тебе в шестьдесят девятом сколько было?
— В шестьдесят девятом? Надо посчитать... Тринадцать.
— Тогда ты должен помнить, какая в том году была самая сногсшибательная телевизионная передача.
— Какая?
— Американцы на Луне.
— Это в шестьдесят девятом было?
— А чувства свои тогдашние, во время телерепортажей, помнишь?
— Чувства?.. Ну восторга у меня по крайней мере никакого не было. Скорее наоборот, досада. Утерли нос.
— Ну так я тебя утешу. Хочешь? Все, что нам тогда показали про Луну и первых ее покорителей, — авантюра.
— В каком смысле?
— В самом натуральном.
— Откуда у тебя такие сведения?
— Недавно в США вышла книга бывшего начальника производства реактивных двигателей Национальной корпорации РПЛ Уильяма Кэйсинга. Книга так и называется:
«Мы никогда не летали на Луну».
— Что же мы видели с тобой на телеэкране?
— Гениальную мистификацию. В конце шестидесятых годов, пишет Кэйсинг, в пустыне Невада, неподалеку от городка Меркьюри, был сооружен гигантский подземный съемочный павильон. Лунные ландшафты, модели Земли, Солнца, различные косми ческие аппараты — весь этот антураж был выполнен лучшими художниками, дизайнерами и инженерами НАСА. Была, кроме того, создана не имевшая аналогов система связи, по которой заранее записанные аудио- и телесюжеты передавались на антенны трансляционных центров. Безупречно сыграли свою роль и американские астронавты — Нил Армстронг и Эдвин Олдрин.
— Во сколько же им обошлась эта афера?
— В тридцать миллиардов долларов.
— Ради чего?
— Ради того, во-первых, чтобы заткнуть и в космонавтике нас за пояс. А во-вторых, спровоцировать на заведомо обреченный эксперимент покорения Луны. Тогдашний уровень технологии не был, по утверждению Кэйсинга, достаточен для проведения подобных экспедиций. Астронавты заживо бы сгорели во время прохождения корабля сквозь радиационный пояс Земли.
— Ты веришь всему этому?
— Во всяком случае хотелось бы, чтобы это оказалось правдой.
* * *
— ...Самец дубового шелкопряда чувствует самку за двенадцать километров.
— Вот это, я понимаю, мужчина!
* * *
— ...Служил у меня литсотрудником один прохиндей — Мишка Беленький. Халтурщик, циник, трус. Месяцев через семь-восемь я «позволил ему уйти вон». Встречаемся как-то недавно, спрашиваю: ну как, мол, живешь-можешь, чем занимаешься?
«С наслаждением выдергиваю, — отвечает, — гвозди, которые вы вбивали в меня во время совместной работы». — «Оставь, — говорю ему, — хоть бы один на память.
Пригодится. Без стержня тебя все равно никто больше полугода держать не будет».
* * *
— …Читал в «Известиях» материал «Небесные снайперы второй мировой»?
— Нет еще. Что там?
— Четыре летчика германских ВВС Эрик Хартманн, Герхард Баркхорн, Гюнтер Ралла и Эрик Рудорффер уничтожили соответственно 352, 301, 275 и 222 самолета противника. А свыше 100 машин было на боевом счету у ста четырех пилотов Люфтваффе.
Близки к немцам японский и финский истребители: у Хиройши Нишизава — 103, у Эйно Илмари — 93 воздушных победы.
— А про наших асов в этой статье ничего не сказано?
— Сказано. Самые знаменитые из них, трижды и дважды Герои Советского Союза Иван Кожедуб, Александр Покрышкин, Арсений Ворожейкин и Борис Глинка, знаешь по скольку сбили?
— По скольку?
— Первый — 62, второй — 59, третий — 52 и четвертый — 50.
— Н-да, не густо, если сравнивать.
— Одно утешение: бабы наши не подкачали. У Лидии Литвак, по фронтовому прозвищу «Белая Лилия», абсолютный мировой рекорд среди женщин — 12 самолетов.
— Ну да, наша русская баба! Разве может с ней иностранка какая тягаться?
— Смотря в чем.
Смеются.
* * *
— ..А в китайских судах, между прочим, дел об изнасиловании никогда не бывает.
— Рассказывай!
— Не веришь — не надо.
— Они что же, китайские мужики, сплошь такие моральные?
— Все гораздо проще. Одна из древнейших религий Китая — даосизм — в отличие, к примеру, от христианства не считает секс грехом. Любой даос может абсолютно свободно в течение ночи совершить несколько соитий с разными партнершами, и никто его не осудит.
— Откуда ты это знаешь?
— От Юрия Рюрикова.
— Кто такой?
— Писатель-амуролог.
— Понятно... Как я завидую, однако, этим китаезам.
— Я тоже.
Смеются.
* * *
— ...По-моему, это уже твоя третья газета.
— Четвертая.
— Какой смысл, не пойму, менять шило на мыло. Чего ты ищешь в редакциях?
— Ничего я в них не ищу. Просто не могу работать со сволочным начальством.
— Но ведь и это тоже не выход: чуть не по тебе, дверьми хлопать. Иногда полезно показать кой-кому и характер.
— С меня довольно. Научен горьким опытом.
— В каком смысле?
— В том самом... Показал однажды характер, дал по морде, пять лет потом ни в одну редакцию не брали.
— Ты — по морде?!
— Ну.
— Не поверю. Кому? За что? Когда это было?
— Давно уж. В первый год окончания журфака. Я в райгазете начинал, в сельхозотделе.
Зав такой гад попался, из бывших зоотехников... Что ни напишу, даже десятистро чечного чижа, наполовину сократит, переиначит, изуродует.
А еще такая у него была заведена мода. В его отсутствие я должен был все адресованные ему звонки фиксировать на бумаге...
— Вроде дневального?
— Ну... И вот однажды поехали мы с ним в госплемзавод. Сидим рядом на заднем сиденье редакционного «газика», лузгаем тыквенные семечки. Я свою шелуху в карман кладу, а он в кулак сплевывает. И вдруг сует мне под нос. «Вместе, — говорит, — со своим мусором выбросишь»...
— Действительно гад.
— И поверишь, нет, я до сих пор удивляюсь на самого себя. Вроде не со мной было.
Ребром ладони ка-ак врежу ему по виску. Он ойкнул, заслонился рукой, а когда открыл лицо, гляжу: весь глаз заплыл лиловым фингалом... Куда он потом только не таскал меня. В милицию, в суд, в комитет комсомола. Уволили по самой черной статье. 47 КЗОТ, пункт «г» — грубое нарушение трудовой дисциплины.
— Волчий билет, по сути.
— Ну... Вот с тех пор я и зарекся связываться со всякой сволочью.
* * *
— ...Редкая проститутка доживает до пятидесяти лет.
— Да, но зато какие это годы!
Смеются.
* * *
— ...Знаешь, что ответил Бунин, когда у него спросили о самых трагических периодах его жизни?
— Что?
— Смерть Чехова в девятьсот четвертом году, гибель единственного сына в девятьсот пятом и «Окаянные дни» — большевистский переворот в октябре семнадцатого.
— А эмиграция?
— На этот счет ничего не сказал.
— Странно. По свидетельству близких, Бунин, особенно в последние годы жизни, тяжело мучился ностальгией.
— И слава Богу, что она не вынудила его вернуться. Иначе не миновать бы ему судьбы возвратившихся Горького или, хуже того, Марины Цветаевой.
* * *
— ...И тем не менее, по подсчетам Майкла Харрингтона, автора книги «Другая Америка», в США ниже официального уровня бедности живет около пятидесяти миллионов человек.
— Все познается в сравнении... Прости за банальность... Если мерить американский уровень нашим, эсэсэсэровским, за чертой бедности в Союзе окажется девять десятых граждан. Причем большинство из них нормальные люди — не кретины и не лодыри.
— Ну вот на то и перестройка.
— Чепуха это. До серьезного не дойдет, увидишь. — Понижает голос. — Номенклатура костьми ляжет, но не отдаст своих привилегий.
* * *
— ...Сидит за обеденным столом большая семья. Муж, жена, дети, бабка с дедом.
Пацан лет трех-четырех спрашивает: «Мам, а разве тетя Тамара рыба?» — «Что за глупости? — недоумевает мать. — При чем тут рыба? Такая же женщина, как и я».
— «А почему тогда папа говорил дяде Коле, что когда ты была в больнице, он всю ночь ее жарил?»
Смеются.
* * *
— Надежда Константиновна возбужденно, на всю кремлевскую квартиру, кричит: «Володя! Володя! Посмотри, какую посылку прислали нам из Швейцарии эти наши паршивые оппортунисты!» Ленин торопливо, вприпрыжку, подскакивает к жене. Крупская вытаскивает из коробки шоколад, сгущенное молоко, фрукты. «Пгекгасно! Пгекгасно!
— потирая ладони, восклицает Ильич. — А это что?» — настораживается он вдруг. «А это, похоже... презервативы», — смущенно отвечает Крупская. «Гм, гм, — задумывается на мгновенье вождь мирового пролетариата. — Сделаем так: пагочку штук оставим на всякий случай для Маняши. Остальные пгоколоть и немедленно отпгавить Иудушке Тгоцкому!»
Смеются.
— А вот ещё один. Послушаешь?
— Давай.
— Не спеша, вальяжно, с пустыми ведрами на коромысле идет по воду не молодая, но ладная и свежая еще женщина. У деревенского колодезного сруба бабы внимательно, с пристрастием оглядывают ее с ног до головы. Почти все, кто пялит сейчас глаза, гуляли вчера на ее свадьбе. «Ну как, Таисья, лушше?» — пытают они ее. «Не то чтобы, девоньки, лушше, — отвечает. — Чашше!»
Смеются.
* * *
— ...Так Иисус, выходит, на вопрос Пилата «Что есть истина?» так и не нашелся с ответом?
— Как не нашелся? Он же сказал ему: «Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине».
— Именно после этих его слов Пилат и произнес свой сакраментальный вопрос:
«Что есть истина?»
— Прокуратор Иудеи Понтий Пилат был грубым, невежественным солдафоном. Он не мог да и не хотел понять, что у Христа истина отождествляется с нравственностью.
— А верно ли это?
— Что?
— Что истина тождественна нравственности.
— Бесспорно. Нравственно то, что истинно. И если человечеству все же удастся выжить, то этим оно будет обязано исключительно нравственности.
— Красота спасет мир?
— Совершенно верно.
— Дай-то Бог!
* * *
— ...Ну как тебе «Макдональдс»? Был? Понравилось?
— Сходили с женой однажды. Ерунда!
— Серьезно?
— В особенности эти ихние бутерброды — гамбургеры. Липкая бесплотная сдоба, трехэтажная, не поймешь, то ли из мяса, то ли из рыбы начинка. Жидкий, кислосладкий майонез... Фу!
— Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге, и прескверно делается?
— Что-то знакомое. Откуда?
— Из Гоголя. «Записки сумасшедшего».
— Очень похоже... То ли дело наша крутая, хлебная, советская котлетина за полтинник.
А?
— За полтинник?! Ты что, с той самой гамбургской луны свалился?
— А почем же теперь котлеты?
— Рупь с полтиной за штуку не хочешь?
— В три раза?! Жулье!
— Погоди. Мы еще и не до того доперестраиваемся.
* * *
— ...У нас племянник гостит семи лет от роду. Сестра жены привезла из Витебска на зимние каникулы. Москву показать. Как-то на днях он спрашивает меня:
«Дядя Боря, ты грузинец или армянец?» — «Нет, Андрюша, — отвечаю. — Я еврей».
— «Евреец, значит?» — «Да, евреец. Со всеми вытекающими из этого печального факта последствиями». — «Ни за что бы не поверил», — посочувствовал он мне.
— Сам-то он не евреец?
— Бог миловал. Белорус.
— Белорусец, значит?
— Белорусец.
* * *
— ...Есть один любопытный штрих в биографии Сталина.
— Какой?
— Когда в двадцать девятом году партийные клевреты по случаю 50-летия устроили ему грандиозное шоу, среди тех, кому разрешили поздравить тезоименинника лично, была и его мать. Она сказала: «Лучше бы ты, Сосо, стал священником».
— Что-то похожее я читал.
— Эти ее слова советская пресса прокомментировала затем таким образом, будто мать посочувствовала сыну. Этакую, дескать, ношу, шестую часть земного шара, взвалил на свои мозглявые плечи.
— Похоже на правду.
— А я думаю, старая мудрая женщина имела в виду иное.
— Хочешь сказать, она предвидела и боялась того потока человеческой крови, которым он вскоре бесстрастно зальет ту самую шестую часть земного шара?
— Ты совершенно правильно меня понял.
* * *
— ...Моя дуреха все-таки выходит за своего нищего студента.
— Так уж и нищего.
— В буквальном смысле. Отец пьяница, у матери куча детей, живет в общежитии.
— Если любят, все нормально.
— За чужой счет? Уже намекает: поживем какое-то время у нас.
— А вы?
— Игорь предупредил — только через его труп.
— А ты?
— И я того же мнения... Пусть в шалаше, в смысле общежития для женатиков, покантуется вначале. Поумнеет, может.
— По поводу шалаша, между прочим, Лев Николаевич Толстой заметил: «Чего только не высмеяли люди. Даже то, что с милым в шалаше рай, высмеяли они».
— Он потому так сказал, что в его время не был написан второй вариант этой пословицы.
— Существует второй вариант?
— А как же!.. «С милым рай в шалаше, если милый — атташе».
* * *
— ...Ходил на прошлой неделе в Манеж на Малевича.
— Ну и как?
— За исключением нескольких реалистических вещиц все остальное — сплошная мазня.
— Его «Черный квадрат» видел, конечно?
— Из всех выставленных там абстракций, эта, по мне, самая примитивная.
— Ничего ты, значит, не понял в Малевиче.
— Да знаю я, читал: основоположник одного из видов авангардной живописи — супрематизма... Комбинации из геометрических фигур...
— Не понял ты, что в черном на белом фоне квадрате заложен глубокий философский смысл.
— Какой же?
— Между черным и белым в изобразительном искусстве размещена вся цветовая палитра. И в жизни это крайние точки. День и ночь. Добро и зло. Начало и конец.
Кроме того, любое физическое пространство, от молекулярного до космического, измеряется все тем же квадратом.
— Только не бреши мне, что ты сам до этого додумался. Экскурсовод толковый попался?
— Как знать, как знать...
* * *
— ...По статистике из ста процентов трудоспособного населения лишь двадцать не могут работать плохо.
— Даже если работают за гроши?
— Даже если работают за кусок хлеба.
— А как выглядят остальные восемьдесят?
— Пятнадцать из них лодыри, которых ничем, ни плетью, ни пряником, вообще невозможно заставить работать. Оставшиеся же шестьдесят пять хорошо могут работать только за высокую плату.
— Это, по-твоему, величины постоянные? Или их можно регулировать?
— Постоянные. Так устроены люди генетически. Кстати, на Западе это давно прекрасно поняли.
— Что ты имеешь в виду?
— Они там ставят не на двадцать процентов, как делаем это мы на протяжении семидесяти лет, а на восемьдесят.
— И потому, хоть расшибись в лепешку, за ними нам не угнаться?
— В том-то и дело все...
* * *
— ...Кулечицкого Володю знаешь?
— Так себе, шапочно... В «Литературке» фразы его почитываю. По телевизору в передаче «Вокруг смеха» как-то видел.
— Вон он стоит.
— Где?
— У кадки с фикусом. Две дамы рядом.
— А-а.
— Меня из-за одной его фразы чуть было из дому не выгнали.
— Почему? Что за фраза?
— «Курящие женщины кончают раком!» Я из нее плакат сделал и на кухне вывесил.
— У тебя жена, что ли, курильщица?
— И жена, и теща, и дочь старшая.
— Но ты же и сам куришь.
— Да бросил я давно!
— А они не могут бросить?
— А что они, бабы эти наши, могут?!
— Кулечицкому рассказывал?
— Рассказывал.
— А он?
— Хохотал.
* * *
— ...То, что проповедует Шаталова, спору нет, вещь разумная. Но — прости меня, Господи! — не пить ничего крепкого, даже кофе с чаем, не курить, не есть мясо, рыбу, сыр, не мешать пресного с кислым, горького со сладким, голодать по полутора суток еженедельно... От всего этого с ума ведь можно сойти. И чего ради? Чтобы прожить на два-три года дольше? Я еще понимаю, был бы обещан мафусаилов век.
— Мафусаил жил сравнительно недолго — семьдесят четыре года.
— Библейский праведник Мафусаил, к твоему сведению, прожил почти тысячу лет.
Девятьсот шестьдесят девять!
— Дело в том, что библейский лунный год равнялся двадцати восьми дням. В пересчете на наш, григорианский календарь, это и составляет семьдесят четыре года.
— Как же он попал в Библию?
— Семьдесят четыре года — рекордный по тому времени возраст.
— Неужели и они там, в своем обетованном Иудейском царстве, от голода-холода страдали?
— Люди древнего мира гибли в основном от карантинных заболеваний: чумы, холеры, оспы, желтой лихорадки... Они не знали даже простейших антисептических средств, не говоря уже о вакцинации. Человеческий век в среднем равнялся тридцати годам.
— Ну и на какой срок можно рассчитывать тем, кто будет пуритански следовать рекомендациям Шаталовой?
— Сто пятьдесят — сто семьдесят лет.
— А почему не все двести?
— Напрасно ты иронизируешь. Научно доказано: высшие животные — человек, верблюд, слон и т. д. могут прожить в семь раз дольше своего биологического развития.
Верблюд, к примеру, созревает к пяти годам и живет тридцать пять лет. Слон — пятьдесят.
Семь на семь. А человеческий организм окончательно формируется к двадцати пяти, но цифру эту нам удастся перемножить на семь только тогда, когда мы будем руководствоваться не чувственной жадностью, а естеством, инстинктом.
— Другими словами, пока не уподобимся братьям своим меньшим?
— А кой в чем не мешало бы и нам у них поучиться.
* * *
— ...Товарищ Сталин был великим интернационалистом. В его тюрьмах и лагерях содержались представители наций и народностей всего мира.
— Вряд ли все-таки всего. Негров в ГУЛАГе не было.
— Негров не было? Там, говорят, даже одного инопланетянина видели!
Смеются.
* * *
— ...Этот межеумок наш повадился в последнее время звонить мне на дом.
— Кто?
— Секретарь парткома.
— А-а.
— Так ты знаешь, как я его отвадил?
— Как?
— Говорю ему: вы не дадите мне свой домашний телефон? Он: зачем?
Я: а когда мне не хрен будет делать, я вам буду названивать.
— А он?
— Не звонит больше.
— Отчаянно. Как бы ты после этого диалога не «зазвенел» из редакции.
— Не успеет. Он третий срок подряд сидит. Через месяц перевыборы. Освободит место.
— Поэтому ты так расхрабрился?
— И поэтому — тоже.
* * *
— ...Да никакой он не верующий! У нас вообще манера: как великий писатель, так непременно чтоб верующий. Пушкин — верующий. Толстой — верующий. Солженицын — верующий. А они-то и есть самые настоящие безбожники. У Пушкина «Гаврилиада», у Толстого «Отец Сергий», у Солженицына «Вера в бессмертие родилась из жажды ненасытных людей». Скажет так истинно верующий человек?
— А ты ничего не путаешь? Может, это слова одного из его героев?
— Даю точную справку: роман «В круге первом». Авторская речь.
* * *
— ...Недавно прочел такую ахинею: русский народ, как никакой другой в мире, предрасположен-де к пьянству, бесшабашности, тунеядству.
— А что, в этом, согласись, есть...
— Ничего нет! Чушь собачья! Клевета!.. У меня родной дядька живет в Штатах.
Русская эмиграция, по его утверждению, считается самой преуспевающей. И он не встречал там, в своей среде, ни одного пьяницы.
— Сомнительно.
— Ничего в этом сомнительного нет. Еще Глеб Успенский когда-то заметил: пустомеля и остолоп тотчас обретает образ и подобие человеческое, лишь только возвращается к труду.
— Мало, что ли, русскому люду приходится вкалывать?
— На кого? Ты дай ему поработать не на светлое будущее, как у нас, а на светлое настоящее, как у них, и тогда увидишь, какие он тебе горы своротит!
* * *
— ...Я вообще не пойму, почему нравственность обязательно надо связывать с религиозностью? Разве до всех этих Заратуштр, Саваофов, Христосов, Будд, Магометов люди жили без совести?
— А по мне, лучше уж поклоняться тем, старым нашим богам, чем новым — типа Ленина, Сталина, дорогого Никиты Сергеевича, Брежнева...
— И Горбачева в том числе.
— Ну нет, этот не из их компании, хотя тоже, по всему видать, сволочь порядо чная. Чуть было Ельцина не угробил. До инфаркта довёл.
* * *
— ...Вот ты у нас большой спец по театральной части. Можешь сказать мне, кто был первым народным артистом России?
— Шаляпин. Кто же еще! Федор Иванович Шаляпин. Звание это присвоили ему в 1918 году.
— А вторым кто был?
— Вторым никто не был. Вторая была. Ермолова. Мария Николаевна Ермолова. Она удостоилась этой чести двумя годами позже.
— А как насчет третьего номера?
— Им стал Мейерхольд. Всеволод Эмильевич Мейерхольд. В 1923 году.
— Странно. Я думал, Станиславский с Немировичем-Данченко.
— Мейерхольд. Кстати, тот самый Всеволод Эмильевич Мейерхольд, который семнадцать лет спустя напишет из Бутырской тюрьмы Молотову: «Меня здесь били — больного, 65-летнего старика. Клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и спине...»
— Мерзавцы!.. Ну скажи, разве не прав был Шаляпин, уехав из этого содома?
— Тысячу раз был прав.
— А что же Ермолова? Она, кажется, никуда из Советской России не уезжала.
— Нет. Мария Николаевна Ермолова умерла в 1928 году в Москве.
— В каком возрасте?
— Семидесяти пяти лет.
— А иначе она вряд ли пережила бы тридцать седьмой.
— И слава Богу, что не пережила.
* * *
— ...Похоже, капитализм по всем статьям переигрывает социализм, не оставляя ему решительно никаких шансов на будущее.
— Не скажи. Даже самые ортодоксальные буржуа поняли: социалистическая идея имеет право на существование. Однако не в той вульгарно-звериной форме, в какой она видится рреволюционерам. В цивилизованных странах капитализм и социализм отнюдь не смертельные антиподы, но полюсы одного и того же магнита. Первый несет с собой жизнеспособную экономику, второй — механизм сдерживания частнособственнической экспансии.
— Иначе говоря, капитализм — базис, социализм — надстройка?
— Можно с некоторой долей относительности сказать и так.
— Хочется верить.
* * *
— ...Вот ты вслед за известными диетологами утверждаешь, мясной отвар вреден, выжимка из трупа, яд и т. д. А я была свидетельницей того, как до полусмерти озябшему человеку дали чашку теплого куриного бульона, и он буквально на глазах ожил.
— Если бы тому самому человеку дали чашку теплого молока, приготовленного из миндального ореха, результат оказался бы тем же.
— Думаешь?
— Разница состоит лишь в том, что в миндальном молоке, обладающем гораздо большей белковой плотностью, начисто отсутствуют содержащиеся в курином бульоне токсины. Кстати сказать, миндальное молоко очень любил Лев Николаевич Толстой. И не простудись он жестоко в поезде, дожил бы до ста лет.
* * *
— ...Потихоньку выбиваешься в писатели?
— Стараюсь.
— Читал твой рассказ в «Смене».
— Ну и как?
— Недурен... Пишешь что-нибудь еще?
— Повесть небольшую.
— О чем?
— Да так... Обо всем понемногу... Деревенский парень приехал в столицу учиться в техникуме. Бесхитростен. Душа нараспашку. Последним рублем поделится. И по причине такого вот простофильства он то и дело попадает в трагикомичные ситуации.
— Не обижайся, старина, но подобный образ в русской литературе давно ведь уже существует.
— У кого?
— Князь Мышкин у Достоевского, например.
— Ну правильно, а Мышкин в свою очередь чем-то напоминает тургеневского Аркадия Кирсанова. А толстовский Нехлюдов, тоже кстати князь, похож одновременно и на Мышкина, и на Кирсанова. А все погубленные из-за любви молодые женщины списаны с карамзиновской бедной Лизы...
— Ладно, ладно, не заводись. Еще по-настоящему в литературе не отличился, даже в Союз писателей не принят, но уж слова поперек не скажи ему!
* * *
— ...Помнишь, сколько по поводу брака Жаклин Кеннеди с Онасисом было шума?
Даже у нас, не говоря о Западе.
— Ну и что?
— А я хочу спросить: как она, экс-первая леди Америки, член знаменитого клана политиков и бизнесменов, красавица, могла позволить втянуть себя в этот вселенский кагал?
— Но а если это любовь?
— Кого к кому? Ему в ту пору было уже под семьдесят!
— Во всяком случае то, что он всерьез ею увлекся, у меня сомнений не вызывает.
Чего стоит хотя бы одна эта его причуда — дарить каждое утро букет свежих цветов и золотой перстень...
— Он увлекся! Его причуда! А ее чувства в расчет не идут?
— Истинную женщину, чтоб ты знал, такая безоглядная, всесокрушающая, сумасшедшая любовь не может не тронуть. По себе сужу.
— Ну тогда я пасую.
* * *
— ...Тебя не смущают все эти разговоры о молочных реках и кисельных берегах по ту сторону границы?
— Абсолютно.
— Почему же?
— Потому что как только я понял основной принцип казарменного социализма, сразу успокоился. Раз и навсегда. Он меня вполне устраивает.
— Какой принцип? «Кто не работает, тот не ест», что ли?
— Мимо.
— «От каждого по способности, каждому по труду»?
— И снова мимо.
— Какой же еще основной принцип у казарменного социализма?
— Подумай.
— Нет, не знаю.
— «Кто не работает, тот ест того, кто работает!»
Смеются. Не очень, впрочем, весело.

20
Недели где-то через полторы после Октябрьских праздников в редакцию позвонила Скороходова. Предупредила: завтра в 14.30 встречаемся в приемной секретаря райкома по идеологии. Аттестация.
«Могло быть хуже», — грустно подумал Рутин. Именно в этот день, правда в другое время, 18.00, в Центральном шахматном клубе у него доигрывание. Интервал, слава хоть Богу, приличный — три с половиной часа.
Впрочем, все равно хорошего мало. При любом, даже самом благоприятном, исходе бодяга эта, аттестация, востребует лавину нервно-психической энергии. С чем же он сядет за доску?
— Вам что-нибудь неясно, Максим Сергеевич?
— Да вот прикидываю, как быть. Завтра мне предстоит доигрывание решающей турнирной партии.
— Во сколько?
— В восемнадцать.
— Вы в значительно лучшем положении. У меня в пятнадцать сорок начало лекции.
— Н-нда...
— Так мы, я надеюсь, договорились?
— Не знаю, право... Постараюсь.
— Уж сделайте одолжение, — с иронично-пленительной усмешкой произнесла Скороходова. И положила трубку.
21
Пашков сидит в торце широкого и длинного, орехового дерева, стола для заседаний.
На нем та же черная лайковая куртка. Светлая сорочка. Бордовый в мелкую клетку галстук.
Справа от него члены аттестационной комиссии.
Их трое.
Заведующая идеологическим отделом РК Эвелина Антоновна Ивко. Немолодая, щуплая, морщинистая женщина. В красивом палевом платье.
Председатель редсовета райкома по печати Михаил Григорьевич Южаков. Пожилой, костлявый, седоголовый мужчина. В синем двубортном костюме с журналистским значком в лацкане.
И незнакомый Рутину человек. Плотный, лохматый, очкастый. Лет пятидесяти. В какой-то диковинной импортной, сплошь в металлических молниях, болотного цвета кофте.
Редактора и секретаря парткома Пашков усадил слева от себя. Скороходова, как обычно, свежа и привлекательна. На ней короткая, чуть ниже колен, лиловая юбка и белый ажурной вязки свитер. На груди тонкая нитка граненых рубиновых бус.
И только один Рутин в своей серо-голубой джинсовой паре выглядит, наверное, обормотом. Но ему не до наряда сегодня: и здесь, в райкоме, и там, в Центральном шахматном клубе, поджидают его тяжелые рабочие будни.
ПАШКОВ (секретарю парткома). Представьте редактора.
Скороходова раскрыла шоколадную кожаную папку. Выложила на стол бумаги.
И среди них — «Обзор».
«Она ведь дней десять, не меньше, таскает его в своей папке, — догадывается Рутин. — И никому не показывает».
— Можно взглянуть? — спрашивает негромко.
Не ответила.
— Разрешите мне ознакомиться с обзором, — обратился к комиссии.
ПАШКОВ. А более подходящего времени у вас для этого не нашлось?
— Я только что, здесь, впервые его увидел.
СКОРОХОДОВА. Надеюсь, Максим Сергеевич, вы не станете отрицать: застать вас в редакции практически невозможно.
— Но сейчас-то мы с вами рядом.
ПАШКОВ (хмуро). Ознакомьтесь.
Скороходова с хорошо рассчитанной замедленной небрежностью протягивает две машинописных страницы. Обзор положительный.
— Нас тут хвалят, оказывается! И на достаточно высоком уровне, — говорит весело Рутин. — Спецкор «Советской культуры» Андрей Цибин!..
ПАШКОВ (прицельно, с нарастающей неприязнью смотрит ему в лицо. Скороходовой).
Представьте редактора.
После литературно-легкого и доброжелательного обзорного текста от казенных слов служебной характеристики сразу же делается скучно и тревожно.
Фамилия. Имя. Отчество. Время и место рождения. Национальность. Партийность.
Социальное происхождение. Окончил то-то. Начал служить тогда-то. Политически благонадежен. Морально устойчив. Занимаемой должности соответствует.
Женат. Имеет дочь. Недостатки: халатное отношение к общественной работе и чрезмерное, в ущерб делу, увлечение шахматами.
«Н-нда... Без Ющенко здесь, конечно же, не обошлось».
ПАШКОВ. У членов комиссии есть замечания по характеристике?
ИВКО (Рутину). Какое у вас партийное поручение?
— Веду постоянно действующий семинар корреспондентов стенной печати.
ИВКО. И делаете это, судя по характеристике, спустя рукава? (Вопросительно смотрит на секретаря парткома.)
Скороходова чуть приметно утвердительно кивает.
— С подобного рода умозаключениями я категорически не согласен, — отвечает угрюмо Рутин.
Незнакомый ему плотный, лохматый, в очках человек резко вскидывает руку вперед, и его импортная, вся в молниях кофта издает вдруг тонкий колокольчатый звон.
Это всех слегка оживляет.
— Журнал «Советский Союз». Юлий Котляр, — представляется он. — Уточните, пожалуйста, насчет «чрезмерного увлечения шахматами».
— Играю в турнирах. Кандидат в мастера.
СКОРОХОДОВА (с колюче-мягкой, обворожительной улыбкой). Товарищ скромничает.
Котляр смотрит недоуменно.
— Секретарь парткома имеет в виду, — поясняет Рутин, — мое участие в полуфинале столицы.
КОТЛЯР. Вы играете в полуфинале столицы?!
— Да.
КОТЛЯР. Каков квалификационно состав?
— Три сильных кандидата. Остальные мастера.
КОТЛЯР. Сколько же вы уже добыли очков?
— Семь с половиной из двенадцати. И одна партия отложена, где моему противнику, мастеру кстати, предстоит трудная защита.
КОТЛЯР. На что, по максимуму, вы можете надеяться в турнире?
— Если при доигрывании добуду очко и сделаю ничью в последнем туре, стану мастером.
КОТЛЯР. А если два добудете?
— Ну, на такую удачу трудно, я бы даже сказал, нахально рассчитывать.
КОТЛЯР. Давайте постучим по дереву.
Они синхронно барабанят пальцами по серо-коричневой мореной столешнице. Пашков, Ивко и Южаков оцепенело нахохлились. Скороходова прикрыла лицо ладошкой.
КОТЛЯР. В финале, как я понимаю, будут играть и гроссмейстеры?
— Безусловно. Там даже запросто можно оказаться за одной доской с экс-чемпионом мира.
КОТЛЯР. Потрясающе!.. Когда у вас доигрывание?
— Сегодня. В восемнадцать.
КОТЛЯР. Где?
— В Центральном шахматном клубе.
КОТЛЯР. На Гоголевском бульваре?
— Да.
КОТЛЯР. Приду за вас болеть. Не возражаете?
— Спасибо.
КОТЛЯР (поворачивается к партийному начальству и покаянно прикладывает руки к груди). Прошу прощения. Заядлый любитель.
ПАШКОВ (снисходительно-холодно). Мы догадались.
КОТЛЯР (Рутину). С удовольствием сыграл бы с вами пару партий. Бываете в Домжуре?
— Очень, к сожалению, редко.
Котляр понимающе-покорно кивает.
ПАШКОВ. Вы, Юлий Михайлович, исчерпали свои шахматные вопросы? Мы можем приступать к работе?
Котляр виновато подбирает под столом ноги. Поправляет на переносье очки. Затихает.
Но тут же неожиданно спохватывается. Дергается на стуле. Выбрасывает руку вперед.
КОТЛЯР. Еще один, с вашего, Виктор Петрович, позволения, последний вопрос.
И его импортная, болотного цвета кофта вновь издает рассыпчатый, веселый колоколь чиковый звон.
Теперь уже Скороходовой незачем прятать свое холеное, прекрасное, нежно-суровое лицо. Все смеются в кабинете в открытую.
КОТЛЯР (Рутину). Как вы относитесь к утрате Карповым чемпионского звания?
— Сочувственно. Но не больше того.
КОТЛЯР. Вы разве не за него болели?
— Нет. Каспаров мне близок по шахматному преемству: школе, стилю. И по характеру, пожалуй...
КОТЛЯР. Их стили, по-вашему, серьезно разнятся?
— Да, конечно. Карпов представитель так называемых классических шахмат.
Глубокая, филигранная позиционная игра с доведением до победы микроскопического преимущества. Это школа Филидора, Стейница, Капабланки, Ботвинника, Фишера. Игра Каспарова — та же тонкая, продуманная маневренность, но с четко выраженным комбинационным уклоном. Андерсен, Морфи, Чигорин, Алехин, Таль.
КОТЛЯР. Вы, значит, предпочитаете в шахматах агрессивность? Такая игра вам больше по вкусу?
— Выбор того или иного стиля обусловлен генетически.
КОТЛЯР. Другими словами, не шахматист выбирает стиль, а стиль выбирает шахматиста?
— Пожалуй.
КОТЛЯР. Как вы считаете, кому было выгодно досрочное прекращение матча 1984 года?
— При счете пять—три в пользу Карпова ему для победы оставалось выиграть всего одну партию.
КОТЛЯР. А вы помните, какой тогда гвалт подняли средства массовой информации?
Игра на измор! Истощение интеллектуальных, физических, психических сил! Теряем лучших шахматистов современности!..
— Это все-таки должны были решать не журналисты и уж тем более не политики, а медики.
КОТЛЯР. Получилась парадоксальная ситуация: преданнейший друг чемпиона мира президент ФИДЕ Кампоманес сработал в итоге на руку претенденту.
— Во всем, что произошло с Карповым, виноват главным образом он сам. Дрогнул.
Смалодушничал. Такие вещи ни для кого не проходят бесследно. В матче 1985 года это уже был другой человек. Сверхосторожный. Вялый. Потухший какой-то.
КОТЛЯР. От триумфа до трагедии один шаг?
— Ну, сказать так о Карпове нельзя, конечно.
КОТЛЯР. Почему же, если это связано с утратой короны.
— Он целых десять лет владел ею.
КОТЛЯР (грустно). Владел.
— Болели за Карпова?
КОТЛЯР. Мы, старики, не так-то просто расстаемся с кумирами... А кого бы вы отнесли в истории шахмат к трагическим фигурам. Есть такие, по-вашему?
— Безусловно.
КОТЛЯР. Чигорин?
— Ну что вы! Он более четверти века был первым шахматистом России и одним из сильнейших на планете. Сыграл два матча на первенство мира со Стейницем... Дай Бог всякому подобной спортивной судьбы и славы.
КОТЛЯР. Кто же?
— Прежде всего это Харузек, Пильсбери, Султан-Хан. Знакомые имена?
Котляр неуверенно пожал плечами.
— Вот видите... А между тем блестящая, новаторски дерзкая игра венгра Рудольфа Харузека и американца Гарри Пильсбери дала повод Ласкеру, тогдашнему чемпиону мира, считать их самыми вероятными своими преемниками. Пророчеству этому, увы, не суждено было сбыться. Харузека в двадцать семь лет сожгла чахотка. Пильсбери примерно в том же возрасте утратил шахматную мощь из-за душевной болезни.
Но, пожалуй, еще трагичней сложилась судьба Малика Султан-Хана. Он был слугой индийского аристократа — махараджи. Мальчишкой увлекся шахматами, и хозяин, забавы ради, стал стравливать его за доской со своими друзьями. Вскоре, однако, выяснилось, не только в Индии — во всей Азии никто не играет лучше. За что, по преданию, и получил он сдвоенную царскую фамилию: Султан-Хан. А затем махараджа отправил его на пять лет в Европу. С таким условием. Завоюет шахматную корону — получит вольную, нет — вернется домой. В течение этого срока Султан-Хан трижды выигрывал чемпионат Великобритании. Занимал призовые места в семи международных турнирах. Несколько его партий вошли в золотой фонд шахматного искусства. В том числе сенсационная победа над Капабланкой. Но чемпионом мира он не стал.
Пожадничал индийский князь: на столь великую цель слишком малое отпустил время.
КОТЛЯР. И что потом?
— Вернулся в Индию.
КОТЛЯР. Сколько же ему было лет в ту пору?
— Двадцать семь, как Харузеку и Пильсбери.
КОТЛЯР (смятенно). Какая дикость!
22
Наверно, не только Котляра зацепила за душу легенда о Султан-Хане. Даже отчужденно-сумрачный Пашков не решался какое-то время нарушить затянувшейся паузы.
Тихо.
Сквозь полузашторенную раму, сверху вниз по диагонали, через весь кабинет тянется косой узкий солнечный луч. Кажется, будто он соткан из миллионов крохотных живых движущихся сединок.
За внутренней стеной слышатся чьи-то мерные, приглушенные шаги. В приемной, через дверь, низкий, отчетливый голос секретарши кого-то о чем-то вежливо-властно уведомляет.
Вдруг луч погас. Рутин смотрит в окно. На синем холодном небе по-черепашьи медленно бредет огромная, тугая, кипенно-белая гряда облаков. И он загадал: если хоть раз еще при нем пробьется сюда солнце, нынешний день сложится удачно — аттестуют и выиграет отложенную партию.
ПАШКОВ. Относительно вашей шахматной, скажем так, образованности, все понятно нам. Осталось выяснить, какой вы редактор.
В его пристально-прицельном взгляде нет ни строгости, ни злости, ни иронии. Но есть гораздо худшее — снисхождение. Будто перед ним чудак или, того хуже, дурень.
Рутин молчит.
ПАШКОВ. Слушаем вас.
— Я, по правде, не очень представляю, что должен говорить. Задавайте вопросы.
Если смогу, отвечу, — сказал Рутин.
ПАШКОВ. Собираетесь провести с нами нечто вроде пресс-конференции?
ЮЖАКОВ (ворчливо). Обязательно нужны наводящие вопросы. Без них ну ни на шаг. Даже о собственной работе не умеем рассказать без подсказки.
ИВКО. В студенческую газету вы перешли из ведомственного журнала.
В органах средств массовой информации, насколько мне известно, движение по служебной лестнице идет в обратном направлении.
— Я поступил так в расчете иметь больше свободного времени.
ЮЖАКОВ. Оправдались ваши расчеты?
— Далеко не в той, какой хотелось бы, мере.
КОТЛЯР. Какой тираж у газеты?
— Тысяча экземпляров.
КОТЛЯР. Расходится тираж? Газету читают?
— Теперь уже об этом можно говорить вполне определенно да.
КОТЛЯР. Было по-другому?
— Особенно в первые несколько месяцев. Пока не понял: из ста процентов газетной площади девяносто пять должны быть отданы молодежной теме.
ЮЖАКОВ. Что имеется в виду под молодежной темой?
— Прежде всего учебные будни. Отчего, к примеру, в одной группе нет троешников, а в другой их навалом? Лидеры подлинные и формальные. Взаимоотношения с преподавателем.
Молодые ученые и изобретатели. Производственная практика. Строительные и сельскохозяйственные отряды. Спорт. Художественная самодеятельность. Быт...
Недавно газета провела диспут: студенческая семья...
ЮЖАКОВ. Сколько в вашем вузе студенческих семей?
— Не знаю. Таких статистических данных у меня нет.
ПАШКОВ. И напрасно. Замечание существенное. Прежде чем затевать на страницах газеты диспут, не мешало бы выяснить: нужен ли он читателю?
ЮЖАКОВ. Вот именно.
— У старшекурсников почти в каждой группе студенческая семья.
ПАШКОВ (строго). Так так и надо отвечать.
ИВКО. Авторский актив есть в газете?
— Да. Конечно.
СКОРОХОДОВА. Небольшое уточнение. С редколлегией, которую рекомендовал партийный комитет, наш редактор сработаться не смог.
ПАШКОВ. Почему?
— В списке том оказались совершенно непригодные для сотрудничества с газетой люди, — пояснил Рутин.
ИВКО. Как это вам удалось установить?
— Очень просто. На первой же встрече каждый член редколлегии получил конкретное задание. И не выполнил его. Больше я эту команду не собирал.
КОТЛЯР. На месте редактора я поступил бы точно так же.
ЮЖАКОВ. Как именно?
КОТЛЯР. Прогнал бы их всех. Не можешь писать — не лезь в газету.
ИВКО. Так есть у вас актив, не пойму я.
— Только пишущие.
ЮЖАКОВ. И много у вас пишущих? Один? Два? Три человека?
— Перечислить поименно? Могу... Алла Ниловна Баскина, экономист, редактор управленческой стенгазеты. Галина Андреевна Аминова, профессор кафедры композитов, бывший секретарь парткома. Мстислав Николаевич Ломакин, учебный мастер.
Студенты Кирилл Неустроев, Павел Селезнев, Игорь Сорокин...
ПАШКОВ (перебивая). Как часто вы сами пишете в газету?
— Почти в каждый номер.
ПАШКОВ. Можете нам сказать, какой из своих материалов вы считаете наиболее удачным?
— С точки зрения действенности?
ПАШКОВ. По всем показателям.
— Надо подумать... «Нижняя часть дублета», пожалуй... Фельетон.
ПАШКОВ. Это о чем же?
— Довольно, в общем, тривиальная для вуза история… Студент разработал технологию сверхпрочной неметаллической клеевой конструкции. Однако при защите диплома выяснилось: руководитель проекта, заведующий проблемной лабораторией, втайне запатентовал и продал по лицензии изобретение иностранной фирме... После публикации материала завлаб этот ушел из института.
ЮЖАКОВ. Как, вы говорите, назывался фельетон?
— «Нижняя часть дублета».
ЮЖАКОВ (с сомненьем). Не перемудрствовали с заголовком?
— Дублет по-французски поддельная драгоценность. Такое изделие состоит обычно из двух частей — верхней, подлинной, и нижней, фальшивой...
КОТЛЯР. Двойная аналогия: с клеем и фальшью?
— Да.
КОТЛЯР. Превосходно!
— Спасибо... Могу и еще пример. «Крайности». Критическая статья о секретаре партбюро аппарата управления.
СКОРОХОДОВА (сумрачно). Партийный комитет расследовал изложенные в статье факты. Подтвердились они лишь частично.
— Неправда! — возразил Рутин.
СКОРОХОДОВА. Это вы так считаете.
ИВКО (многозначительно переглядывается с Пашковым). И чем закончился конфликт?
СКОРОХОДОВА. Постановкой на вид.
ЮЖАКОВ. Как часто газета искажает факты?
СКОРОХОДОВА. При новом составе партийного комитета пока что первый случай.
Хочу надеяться — и последний.
ПАШКОВ. А этот раскритикованный ваш секретарь партбюро, он кто по служебной должности?
СКОРОХОДОВА. Начальник научно-исследовательской части института.
ПАШКОВ. Средний, скажем так, командный состав.
ЮЖАКОВ. Вроде подполковника. Три шпалы.
КОТЛЯР. Три шпалы в Красной Армии носили же полковники.
ЮЖАКОВ. Правильно, до введения в тридцать девятом году звания подполковника.
А потом полковникам по одной шпале прибавили.
КОТЛЯР (недоверчиво). Разве до тридцать девятого года у нас не было подполковников?
ЮЖАКОВ. Не было.
КОТЛЯР. Вы что-то, уважаемый мой, путаете.
ЮЖАКОВ (подбоченясь). Как это я путаю?! Я сам в звании подполковника редактировал армейскую газету. И носил три шпалы!
КОТЛЯР (поднимает руки кверху). Сдаюсь!
Его диковинная, импортная, вся в молниях, болотного цвета кофта снова звенит.
Смеются.
23
ПАШКОВ. Итак, мы установили: начальник научно-исследовательской части относится к среднему звену.
КОТЛЯР. Три шпалы.
ЮЖАКОВ. Именно.
ПАШКОВ. Ну а представителей высшего эшелона вузовской власти, генералитет, решились бы вы покритиковать в своей газете? Ректора, допустим?
«Вон куда, оказывается, он гнет.»
Рутин молчит.
Думает.
— Вопрос этот ваш по меньшей мере некорректен, — говорит он после довольно продолжительной паузы.
ПАШКОВ. Почему?
— Любой мой ответ на него может быть истолкован двусмысленно. «Нет» — значит трус. Либо, того хуже, угодник. «Да», — хвастун... Не вижу полезного хода.
КОТЛЯР. Цугцванг.
ПАШКОВ (настойчиво). И все-таки.
— Если говорить конкретно о ректоре, Митине Борисе Сергеевиче... Я уважаю этого человека.
ПАШКОВ. За что?
— Прежде всего за профессионализм. Шесть лет понадобилось ему, чтобы захудалый, третьестепенный до того вуз вывести в число передовых по своему профилю в Союзе. Серьезный ученый. Созданная им научная школа в области порошковой металлургии признана во всех цивилизованных странах мира. Педагог-новатор. На его экзаменах, например, студентам разрешается выбирать билеты, пользоваться учебниками, конспектами, консультироваться друг с другом, вступать с профессором в творческий спор...
ЮЖАКОВ. Вы присутствовали на этих экзаменах?
— Один из студкоров, Игорь Сорокин, учится в ректорской группе...
ЮЖАКОВ. Но сами вы не присутствовали?
— Я за членами редколлегии факты не проверяю.
ИВКО. Знакомы вы с рабочими планами ведущих подразделений института?
— В вузе у нас пять дневных факультетов, три филиала, НИЧ, экспериментальный завод, отдел капитального строительства... И я должен знать...
ИВКО (перебивая). Отвечайте на вопрос прямо.
— Нет.
ИВКО. Как же вы делаете газету? Вслепую?
КОТЛЯР. Это уж слишком. (Укоризненно качает лохматой головой.) Так можно главного редактора любого центрального издания загнать в тупик. Знаешь планы Политбюро, Совмина, ВЦСПС? Не в курсе? Какой же ты после этого руководитель печатного органа?
Пашков посмотрел на Котляра долгим, пристально-задумчивым взглядом. Но ничего не сказал. Повернулся в сторону Рутина.
ПАШКОВ. Недавно в свет вышло Постановление ЦК о высшей школе. Как вы в своей газете отреагировали на это событие?
— Дал информацию на первой полосе.
ПАШКОВ. И все?
— Да.
ПАШКОВ. Отчего так скромно?
— Пришел всего один отклик, да и тот оказался непригодным к печати... Старшекурсник написал, что на его памяти это уже третье Постановление. А как были в институтах убогие по сранению с зарубежными вузами технические средства обучения, такие они и есть. Как платили студенту и молодому специалисту нищенскую стипендию и зарплату, так все и осталось без изменений.
ПАШКОВ. В стране проходит нынче антиалкогольная кампания. Вы и от нее самоустранились?
— У нас в МАТИ, слава Богу, не пьянствуют. Вот курят, правда, по-бешеному — везде и повсюду... А на хмельную тему за шесть почти лет моего редакторства газета выступила лишь однажды.
ЮЖАКОВ. Именно?
— К аспиранту-грузину приехали с Кавказа родные. Целую гору всякой продукции навезли. В том числе бурдюк вина. Все общежитие пировало.
КОТЛЯР (оживленно). Что у них там за вино было в бурдюке? Не помните?
— Домашней выделки...
КОТЛЯР. Чихирь?
— Да, он самый.
КОТЛЯР. Превосходный, чтоб вы знали, напиток!
ПАШКОВ. И какова действенность публикации?
— Это был не критический материал.
ПАШКОВ (иронично). Хвалебный?
— Юмореска о веселом и дружеском застолье. Никто, кстати, не напился до одури, не поссорился, не подрался.
ИВКО (возмущенно). В то самое время, когда в нашем обществе ведется такая непростая, тяжелая борьба за трезвость, молодежная газета на своих страницах живописует коллективную оргию. Нарочно не придумаешь!
— Мне, если честно, не все в этой антиалкогольной кампании кажется понятным. И даже разумным, — сказал Рутин.
ИВКО. А по-вашему, пусть и дальше длится пьяный разгул, от которого несет невосполнимые потери экономика, рушатся семьи, болеет и деградирует народ?
— Я имею в виду другое. Полукилометровые винные очереди. Подпольное изготовление суррогатов. Нарастающую спекуляцию... И вообще...
ПАШКОВ. Договаривайте. Мы вас внимательно слушаем.
Рутин молчит.
ИВКО (насмешливо). Мужества не хватает?
В кабинете устанавливается долгая, гнетущая пауза. Пашков, Ивко и Южаков смотрят в лицо Рутину испытующе. Скороходова — настороженно. Котляр — тревожно.
— Хорошо, я скажу... Вернее, спрошу у вас... Допустима ли с точки зрения простого здравого смысла ликвидация ценнейших виноградных лоз? Демонтаж винодельческих предприятий? Начавшаяся охота за ведьмами?
ИВКО. До боли знакомый мотив. Излюбленные клишированные аргументы западных «голосов».
КОТЛЯР. Ну это вы напрасно. В таком случае каждого третьего жителя Союза можно числить эвентуальным «голосом».
ЮЖАКОВ. Но ведь мы аттестовываем не каждого третьего жителя Союза, а редактора вузовской газеты...
ИВКО. Который к тому же является членом партии и по Уставу не имеет права публично выражать несогласие с действующим Постановлением ЦК.
КОТЛЯР (удивленно). Где вы увидели несогласие? Товарищ не понимает, поделился сомнениями...
ПАШКОВ (хмуро). Не скоморошничайте, Юлий Михайлович. Не надо. У нас здесь не цирк.
КОТЛЯР. А что цирк? Превосходное, кто понимает, учреждение... Недавно был случай: пришла на Цветной бульвар, в старое здание Мосцирка, обреченная, больная саркомой женщина. Они ее там рассмешили до колик, вернулась домой — здорова!
ЮЖАКОВ. Анекдот от Никулина?
КОТЛЯР. Смехотерапия, которая с успехом, чтоб вы знали, применялась нашими пращурами еще в прошлом тысячелетии...
ПАШКОВ (властно). Все, довольно болтовни! Будем принимать решение... Редактора попрошу выйти.
— Куда? — переспрашивает Рутин.
ПАШКОВ. В приемную. Когда потребуетесь, пригласим.
Он не двигается с места.
ПАШКОВ (со сдержанной угрозой). Вы слышали, что вам было сказано? Повторить?
— Я никуда не пойду отсюда. Только этого унижения мне здесь сегодня не хватало.
Решайте при мне, — глухо говорит Рутин.
Светло-серые, стального цвета глаза Пашкова смотрят с сухой, холодно-беспощадной прицельностью.
ЮЖАКОВ (участливо). Зачем вы, молодой человек, все время лезете на рожон?
Председатель аттестационной комиссии, секретарь райкома, просит вас выйти. Надо подчиниться. Себе же делаете хуже.
СКОРОХОДОВА (смятенно). Максим Сергеевич, ведите себя, пожалуйста, достойно.
Не компрометируйте партийную организацию института.
КОТЛЯР (грустно). Это бы нам всем не помешало.
ЮЖАКОВ. Что именно?
КОТЛЯР. Вести себя достойно.
ПАШКОВ. Прошу вносить предложения по существу.
ИВКО. Мое мнение: в аттестации отказать.
ЮЖАКОВ. Аттестовать на один год при условии безусловного, неукоснительного исправления высказанных здесь замечаний.
КОТЛЯР. Аттестовать на полный, пятилетний срок.
ПАШКОВ. Итак, ставлю на голосование первое предложение: в аттестации отказать.
Голосуют члены комиссии. Кто за?
Руки подняли Пашков и Ивко.
ПАШКОВ. Кто против?
Руку поднял Котляр.
ПАШКОВ. Кто воздержался?
Руку поднял Южаков.
ПАШКОВ. Предложение — в аттестации отказать — принято большинством голосов.
Некоторое время, с минуту наверное, сидят с опущенными глазами. Будто все вместе свершили какой-то тяжкий, постыдный грех. Затем Пашков повернул в сторону Рутина и Скороходовой пасмурное лицо.
Сказал:
— Свободны.
Они встали из-за стола. И в этот момент во фрамугу полузашторенного окна снова ударил косой слепящий луч солнца.
«Опаздываешь, дружище», — печально подумал Рутин.
24
Всю дорогу от Каретного ряда до Гоголевского бульвара, то есть от райкома до Центрального шахматного клуба, он горько развлекался тем, что подбирал для Пашкова самые оскорбительно-грубые эпитеты. Жандарм! Чинодрал! Держиморда!..
Это в общем-то довольно известный тренинг. В Японии, например, специально устанавливаются пластиковые копии начальников, и всякий может пнуть слепок, плюнуть в него, обругать. Говорят, здорово помогает.
У входа на Гоголевский бульвар рядом со станцией метро «Кропоткинская» всегда людно. По обе стороны каменной арки разбит целый ярмарочный городок. В расписных, с прямыми и шатровыми крышами палатках сувениры, мороженое, газеты и журналы, фрукты, табачные изделия, квас.
Бойко, прямо с лотков, торгуют горячей выпечкой: пирогами, сочниками, кулебякой.
Рутину, понятно, не до еды, питья и чтений. Посидеть бы где-нибудь одиноко.
Подышать свежим воздухом.
Присел на пустую скамейку неподалеку от рубленого детского городка.
Несколько мальчишек лет семи-девяти скатываются на ягодицах и спинах с крутой деревянной горки. Вокруг них носится, поскуливая, потешная пегая дворняжка.
Аллеи и газоны бульвара покрыты желто-бурым палым листом. До тонкой черноствольной голи поредели береза, американский клен, тополь, липа, кусты сирени и акации. Один лишь ясень по-летнему еще густ и сочно зелен.
Темнеет. Где-то далеко на западе, за домами, садится невидимое холодное осеннее солнце. Блекнут ало-мглистые облака. Отчетливее в уплотняющейся синеве проступают звезды. Свежо. Воздух горько-душист от прели и дыма.
«И такое вот чудо в равной мере принадлежит всем — в том числе и пашковым », — подумал Рутин.
Эта странная, какая-то полусумасшедшая мысль снова лишила его равновесия.
Нервно заходил взад-вперед вокруг скамейки. Потом зачем-то, как школяр, полез прямо по газону к литой чугунной ограде.
Перемахнул ее.
По узкой наклонной ленте асфальта со страшной скоростью пронеслась мимо одна машина, другая, третья. Четвертую не стал ждать — рванул наперерез.
В лицо ударил слепяще-режущий сноп света. Спину окатило горячей бензиновой вонью. И сквозь пронзительный визг скользящих юзом шин срывающийся голос:
— Тебе что... твою мать, жить надоело!
Но он все же счастливо проскакивает. «Не так-то просто нас сбить с ног!» — злорадно, сквозь стиснутые зубы, угрожает кому-то. Кому? Пашкову, конечно же.
Впрочем, не только. И Ивко, и Южакову, и Скороходовой...
Снова ищет и находит грубые, дерзкие, хлесткие слова.
Ругается.
25
Центральный шахматный клуб на Гоголевском бульваре отчетливо виден и в сумерки. Небольшой присадистый светлый особняк с двумя рядами окон и одним, на фасаде, балконом.
Неловко признаться, никогда, даже в самые добрые минуты, не мог Рутин подолгу разглядывать это здание. Оно ему кажется в архитектурном смысле нелепым. Вот именно из-за балкона и окон.
Громоздкий, трехблочный, цвета черной грязи балкон давяще-низко навис над косяком парадного входа. Того и гляди, зацепишься головой.
Та же несуразица и с окнами. Внизу они обычны, трапециевидны и по-мострестстроевски безлики. Окна же второго, верхнего этажа, в полтора раза больше, стрельчатой формы, с витой сложно-вычурной овальной окантовкой.
Единственное, по мнению Рутина, что здесь так ли иначе сносно — карнизы. На салатовом фоне три широкие яркие, гипсовой белизны, горизонтальные ленты из четких лепных квадратов. Опять же, однако, это единственное тут благолепие затушевывается, смазывается все тем же раскоряченным монстром — балконом.
Интересно, каким образом мог возникнуть подобный гибрид: помесь изящнострогого позднего классицизма с аляповатым ранним барокко? Бездарный архитектор?
Да, но не до такой же степени. Скорее всего, это тот случай, когда толстосумное невежество навязало свою капризную прихоть вечно зависимому художнику.
Кстати, изначально, с первой половины и до конца XIX века, особняк принадлежал крупному железнодорожному инженеру и промышленнику К. Ф. фон Мекку. В историю отечественной культуры фамилия эта попала не потому, разумеется, что владела зданием будущего ЦШК. Тут иная причина. Вдова барона, известная московская меценатка Надежда Филаретовна фон Мекк, всерьез, по-настоящему, до самопожертвования любила Петра Ильича Чайковского.
Увы, это светлое, естественно-прекрасное и сильное ее чувство осталось невостребованным.
И все-таки после трагической в 1893 году смерти композитора женщина не продержалась и года. В какие-то считанные недели поблекла, состарилась, потеряла вкус к жизни. И ушла из нее по собственной воле.
Такой вот романтично-скорбный исторический факт. Впрочем, драматичными коллизиями особняк на Гоголевском бульваре, 14, и нынче, увы, не беден. Рутин видел, как обескураженный тренер долго и тщетно успокаивал плачущую навзрыд милую юную камэску. Как престарелый гроссмейстер в безнадежной позиции трясущимися руками лил из термоса мимо чашки дымящийся черный кофе. Как врач «неотложки» выводил из демонстрационного зала мертвенно-бледного, спотыкающегося болельщика... Н-нда, мысли, однако, — черт бы их брал! — лезут... С таким настроением только и доигрывать решающие партии.
26
В каминном зале ЦШК кроме них с Мансуровым еще пары, наверно, три-четыре.
Не меньше. Своего рода аврал перед последним, заключительным туром.
Главный арбитр полуфинала Виктор Владимирович Кочуро жестом подозвал их к лакированному желтому шахматному столу. Он в неизменном своем черном, с двумя рядами бронзовых пуговиц костюме. Коренаст. Смуглолик. Густая темно-серая от седины шевелюра. Того же цвета плотные холеные короткие усы.
Поздоровался. Вскрыл конверт с секретным ходом. Пустил часы. Отстраненно кивнул обоим.
Ушел.
В московском шахматном мире Кочуро довольно известная личность. Мастер спорта. Судья Всесоюзной категории. Морской офицер. Экс-чемпион Балтийского флота.
Хорошо к Рутину расположен. Он понял это по такому эпизоду. В пяти подряд партиях против мастеров Рутин набрал 3,5 очка. Две выиграл и три свел вничью. Однако во встрече с молодым кандидатом затем сыграл небрежно.
И проиграл.
В коридоре, мимоходом, Кочуро заметил Рутину: «Завяжи на память морским узлом — в девяти случаях из десяти партии просаживаются из-за фанфаронства».
Им с Мансуровым (черные) предстоит доиграть ладейный эдшпиль с лишней пешкой у белых. Противник его выступает в турнире неудачно. Минус пять. То есть из 12 возможных набрал всего 4,5 очка. Но партия эта, тем не менее, и для него решающая.
Ничья дает возможность остаться в прежнем индивидуальном рейтинге.
Первые ходы делают быстро. Механически повторяют то, что наработано при домашнем анализе. Мансуров угрюмо сутулится за доской. Одет, как и Рутин, просто.
В голубом капроновом спортивном костюме. Худ. Низкоросл. У него редкие для россиянина, даже евроазиата, пожалуй, черты лица. Толстые губы. Выдвинутые вперед челюсти.
Косой разрез глаз. Молод — нет и тридцати. Мастером стал в позапрошлом году.
Они давно и хорошо знакомы. Наверняка через пару-другую лет он о себе серьезно заявит. Фанат. Ради шахмат оставил место шеф-повара в столичном фирменном ресторане и перешел на грошовую тренерскую работу. В доме у него никакой, кроме специальной, литературы никто не видел. Живет бобылем. Жена, говорит, даже самая шелковая, будет мешать.
После 52-го хода белых положение черных становится критическим. Белая пешка по вертикали «b» неумолимо продвигается к восьмой горизонтали. Ничего приличней размена ладей за черных не видно. Тогда появляется хоть какая-то возможность начать преследование проходной пешки. Но и это не выход. При точной игре белый король на темп раньше черного успевает войти в квадрат.
За все доигрывание Мансуров ни разу не выпрямил сгорбленной спины, не поднял от доски голову. И он прав. В безнадежной позиции лучше не видеть лица противника.
Впрочем, в сегодняшние глаза Рутина ему как раз стоит заглянуть. Вместо счастливого, гордого, победного блеска он, скорее всего, увидел бы в них смятение.
Долго думает. Наконец действительно решается на размен. 53... Ле6:е2. У белых единственный ход — Крd3:е2. Любой другой ведет к форсированному проигрышу.
А Рутин идет: 54. b5—b6 (??).
Мансуров медленно распрямляет спину. Его скошенный, австралоидный разрез глаз, эпикантус, утрачивает прямоугольность. Округляется. Затем он порывисто-быстро, блицевым движением, уводит из-под боя свою ладью.
Молчат.
Рутин должен остановить часы и подать противнику руку для ритуального поздравления.
Не делает ни того, ни другого. Нет мочи двигаться. Омертвел.
Подошел Кочуро. Не сразу, похоже, сообразил, что к чему. Понял. Нахмурился. И посмотрел на Рутина осуждающе-сурово, как на круто нашкодившего, нерадивого матроса.
27
Домой пришел поздним вечером. Жена не спит. Ждет с ужином. Он старается не шуметь: боится разбудить дочь.
Проходит в ванную. И первым делом — физиономию в зеркало.
Вид, конечно, ужасный. Бледен. Веки набрякли. Бескровные губы провисли краями вниз.
— А я дранки картофельные испекла, — приветливо-будничным голосом сообщает жена из кухни.
И ему делается еще тяжелей. Через три-пять минут ее покойное, благодушное, предсонное настроение переменится. Станет совсем иным.
Долго моется ледяной водой. Ожесточенно трет лицо жестким махровым полотенцем.
Весь этот гидромассажный камуфляж, разумеется, бесполезен. Жена с полувзгляда догадывается: что-то стряслось.
— Все полетело, Валюха, к чертям собачьим, — говорит убито. — Мастер, финал...
И аттестация тоже.
Жена тускнеет. Понуро отходит от плиты. Приседает к столу. Зябко поджимает под себя ноги. Мягкий войлочный шлепанец соскакивает со ступни. Блеклый, с турецким узором, ситцевый халат завернулся на упругом бедре.
Долго и грустно молчат.
Они познакомились шесть лет назад в самолете. Он возвращался из Архангельска, а у нее дед с бабкой, оказывается, живут там. Почти два часа лету. Сидели рядом.
Болтали. С неподдельным интересом слушала о его работе в журнале. Рассказала о себе. Инженер-физик. Кончила МИФИ. Но где и чем конкретно занимается, умолчала.
Секрет почтового ящика.
Во время аэрофлотовского ужина угостила громадным пунцовым помидорищем и ежевичным вареньем. К стыду своему, он ничем ее одарить не смог. Разве что полудюжиной бородатых анекдотов.
Заразительно, белозубо смеялась.
Она на четыре года моложе его. Складная. Кареглазая. Густые, цвета темной кованой меди волосы. Вокруг влажных губ и у висков золотые зерна веснушек. Из нее получилась хорошая жена. Преданная. Разумная. Домовитая. Дочь очень на нее похожа.
И характером, и мастью. Иногда Рутин подозрительно оглядывает себя: не рыжеет ли он рядом с ними?
Бесстрастно смотрит на стынущие оладьи. Салат из свежего сельдерея. Печеночный ливер. Есть не хочется.
Спросила негромко:
— Они что же теперь запретят тебе газету редактировать?
— В своем районе да.
— Дурачье!
— Форменное. Печатных органов всяких по Москве — пруд пруди.
— Неужели, Макс, ты им без боя уступишь? — с каким-то детски-прерывистым и глубоким вздохом после долгой паузы сказала жена.
Как ни скверно, ни муторно на душе, он не может подавить в себе по-глупому веселой улыбки.
— За что я больше всего тебя, Валюха, люблю, так это за отвагу! — говорит. — Дай лапу!
Жена доверчиво протягивает обе руки.
Ей становится больно. Натянулись сухожилья. Хрустят какие-то хрящи. Почти задохнулась.
Но не издала и единого звука. Не шелохнулась в его сильных и грубых объятиях.
— А что ж ты пораньше не пришел? — спросила. — Втроем коротать беду легче.
— Не хотел, чтобы Ольга видела меня... такого.
— Ну и напрасно. Пусть ко всякому отцу привыкает.
— И еще причина была.
— Какая?
— Выпить хотел.
— И что же?
— Глухо. Никто не поднес. Хоть вешайся.
— Ты б у меня попросил.
— У тебя? Откуда?
— В наш винный магазин под праздник шампанское выбросили. Полтора часа отстояла.
— Сколько взяла?
— По одной давали.
— А как же Новый год?
— Еще добуду. У барышника в крайнем случае.
— Н-нда...
На столе появляются лимон, коробка шоколадного ассорти, шпроты, два хрустальных бокала. И роскошная темно-зеленая, в жатой серебряной фольге, бутыль кислосладкого «Советского шампанского».
Справляем тризну!
— Еще в одном грехе, Валюха, хочу перед тобой покаяться, — не сдерживаясь, говорит он под конец застолья.
— Лиха беда! — беспечно машет жена рукой. — Заранее прощаю!
— Я сегодня на волосок был от смерти. Настоящей. Физической.
— Когда? — взглянула оцепенело.
— Сразу после аттестации. На Гоголевском бульваре в меня на полном ходу едва «Волга» не врезалась.
И опять долго и угрюмо молчат.
— А как же мы с Ольгой? — сказала затем, трезвея.
— Этот вопрос и я себе задал. Но позже. Когда пронесло, — ответил он.
И впервые за весь вечер у жены навернулись слезы.
28
Недели через полторы-две после апелляции в горком Рутин обнаружил прикрепл ённую к двери редакции записку.
«Вас просят позвонить в МГК КПСС товарищу Чубак В. А.».
И ни обращения. Ни подписи. Ни даты. Клинообразные буквы стоят тесно и прямо.
Ему хорошо знаком этот почерк. Так пишет Аня Устинова, секретарь-маши-нистка парткома.
У них с ней давно и сразу сложились добрые отношения. И вдруг эта холодность и безликость. «Ну да, конечно, теперь, после неаттестации, — подумал уязвленно, — можно не церемониться».
Сорвал с аппарата трубку. Набрал номер парткома.
— Анна?
— Я.
— Редактор.
— Узнала.
— Приди забери свою подметную грамоту. Ознакомился. Спасибо.
Молчит.
— Хоть бы извинилась.
— За что?
— За хамство.
— Я, Максим Сергеевич, не сама по себе. У меня есть начальство. Что оно мне велит, то и делаю, — ответила после долгой паузы.
— Тридцать лет почти живешь на свете, а глядишь на людей, как всякий недоросток, чужими глазами, — сказал резко.
И бросил трубку.
Сознание того, что совершил какую-то мелкую и злобную глупость, пришло не сразу. Вначале было ощущение, какое обычно испытывает игрок за доской после лихо и победно проведенной атаки.
Подумалось: а при чем тут Устинова? Чего он к ней привязался? Да она, бедолага, и сама-то еле на плаву держится. Одинокая, робкая, угреватая, плоскогрудая. И ума, повидимому, небольшого. Сколько он ее знает, седьмой год, никак вечерний факультет осилить не может.
И неужели не понятно: записку эту дурацкую, скорее всего, Скороходова ей и продиктовала. Могла она, даже если б очень хотела, чего-то в ней переменить?.. Нашел — о идиот! — на ком срывать злобу за свою неудачу... Посмотрим сейчас, как ты, герой, с инструктором горкома разговаривать будешь.
— ...По поводу вашего обращения в сектор печати МГК, — протяжно-вязким, глубоким и ровным голосом произносит Чубак, — я беседовала с рядом товарищей. И никто из них не смог или не захотел привести сколь-нибудь убедительного довода, по которому можно было бы рекомендовать аттестационной комиссии изменить свое решение.
— С кем, если не секрет, вы конкретно говорили?
— Давайте сразу условимся: никаких наводящих вопросов. Все, что сочту нужным, я вам сообщу... Моими собеседниками по вашей жалобе были товарищи Пашков, Скороходова, Ющенко...
— Н-нда... С ректором вы, конечно, не говорили? И с Котляром тоже?
— Пора бы уж усвоить: не администрация, а партийные органы несут прежде всего ответственность за средства массовой информации... Что касается товарища Котляра, он по его просьбе выведен из состава аттестационной комиссии.
— Даже так?! По собственной просьбе?..
— Единственным человеком, который отозвался о вас положительно, был мастер спорта, судья Всесоюзной категории по шахматам товарищ Кочуро...
— А на него кто и зачем вас вывел?
— Мы же условились: никаких наводящих вопросов. Беседа эта дала возможность и мне убедиться в том, что в шахматы вы играете значительно лучше, чем делаете газету.
— Своим расследованием вы пытались, кроме всего прочего, установить степень моей шахматной квалификации. Зачем? Я же в апелляции просил совершенно об ином.
— Одно вытекает из другого.
— Как огородная бузина из киевского дядьки.
— О вашей грубости меня тоже предупреждали.
— Я, разумеется, буду настаивать на более объективном расследовании.
— Ваше право.
— До свидания.
— Всего доброго.
Чубак, кажется, еще чего-то ждет. Срыва? Дерзости? Но Рутин молчит. И она вешает трубку.
Н-нда, третье поражение кряду. Не многовато ли?
Встает из-за стола.
Распахивает фрамугу.
Пытается размяться.
Нет, не может.
За окном настоящая, затяжная декабрьская вьюга. Все вокруг в сплошном опалово-мутном текучем мареве. Виден лишь кусок крыши ближнего соседнего дома.
Округлый серый приземистый сугроб у самого карниза то нарастает, то осыпается, дымясь.
В широкий квадратный зев рамы с гулом врывается тугой, шалый морозный ветер.
На полу, на столе, на подоконнике матово блестит тающая жемчужная наметь.
Стоит в дальнем от окна углу. Прижался спиной к прохладной стенке.
Замер.
Нужно дать улечься в себе раздражению. И стыду, впрочем, тоже.
Как они его, а?
Остолопы.
Перлюстраторы душ!
Ракалии!
«Я вот что, пожалуй, сделаю, — подумал Рутин. — Прямо сейчас, отсюда, пойду в горком. С таким настроением все равно никуда, кроме драки, не годен.
Который час?
Начало четвертого.
Вполне еще можно успеть».
29
У здания МГК КПСС по улице Куйбышева, 13, безлюдно и тихо.
Метет.
Несколько припаркованных рядом с подъездом легковых машин по самые скаты занесены снегом.
Рутин тоже весь запорошен.
Долго обметается в тесном сумрачном тамбуре.
Сержант внутренних войск у входа тренированно-беглым взглядом сверил фото с лицом.
Возвратил партбилет.
Козырнул:
— Проходите.
Ему на пятый этаж.
У лифта небольшая, человека в два-три, очередь.
Не ждет.
Пологие, белого мрамора, узкие лестничные марши застланы ковровыми дорожками.
Чисто.
Тихо.
Ненакурено.
Идти он решил к непосредственному начальству Чубак — заведующему сектором печати Виктору Евгеньевичу Ремизову.
Неплохой, по слухам, мужик. Средних лет. Что-нибудь под сорок. Спокоен. Общителен.
В редакторский день запросто может весь большой перерыв протолкаться с ними на турусах. Но особенно нравится его явно выраженная спортивность. Мощный торс. Короткая шея. Тяжелые руки. Не иначе как боксировал. Либо боролся. Вот уж кому, наверно, шахматы не встанут поперек горла.
Ищет кабинет под номером 505.
Он оказывается в конце кривоколенного коридора. В тупике.
Высокая дубовая двустворчатая дверь. Массивная металлическая ручка.
Сразу входить не отваживается.
Медлит.
Надо расслабиться.
Никакого нахрапа, невроза, нетерпенья.
Ошибиться нельзя. Противник более чем серьезен.
Поворачивает стальную пружинную ручку.
Тянет дверь на себя.
Не отворяется.
Стучит:
— Есть кто-нибудь?
Без ответа.
Трижды повторяет маневр.
Результат тот же.
«Н-нда, нечего сказать, хорош!.. — трунит над собой. — С первых ходов, в дебюте, оказываюсь в безнадежном положении.
Вот так мы играем!»
Неприкаянно слоняется по коридору взад-вперед.
Прикидывает разные варианты.
Плюнуть и уйти — жаль. Вдруг да явится. Но ждать неизвестно чего — глупость.
А что, если попытать счастья у самого Виноградова — заведующего идеологическим отделом? Чем черт не шутит!..
В приемной открыто. Миловидная женщина в бежевом платье и бусах из темного граненого янтаря сидит за пишущей машинкой. Но не печатает. Смотрит телевизор.
Ничего, похоже, интересного на экране не происходит. Идет урок испанского языка.
— Здравствуйте, — приветливо говорит он.
— День добрый, — отвечает женщина.
— Можно войти к Юрию Алексеевичу?
— Вы записаны к нему на прием?
— Мы договорились о встрече по телефону.
Ее ничуть не смутило его вранье.
— Какой у вас вопрос? — спросила спокойно.
— Запрет на профессию.
— Вы редактор газеты?
— Да.
— Были у Чубак?
— Она мне помочь не хочет.
— А у Ремизова?
— У него закрыто.
— Он вроде бы не собирался никуда уходить сегодня...
— Может, Юрий Алексеевич все-таки примет меня?
В больших теплых ореховых глазах женщины мелькнуло сочувствие.
— Как ваша фамилия?
— Рутин.
— Из какой вы организации?
— МАТИ.
— Подождите.
Ушла в кабинет.
Вернулась в приемную вместе с заведующим.
Он никогда раньше не видел этого человека. Невысокий. В отлично сшитом дорогом пепельно-сером костюме. Лицо волевое. Умное. Золотые, в тонкой оправе очки.
Протянул руку:
— Виноградов... Так что случилось?
Рутин объяснил.
Внимательно выслушал до конца. Не перебил ни разу.
Сказал:
— Все же раньше Ремизова я вас не приму. Таков порядок. Закрытая дверь — не аргумент. Договоритесь о встрече... Вы, я надеюсь, деловой человек?
— В каком смысле?
— Дорожите временем?
— Да, конечно.
— Судя по вашему сегодняшнему десанту в горком, не похоже. — Повернулся к секретарю: — Нонна Акимовна, помогите товарищу сориентироваться.
Попрощался.
И вышел в коридор.
— Я бы вам все же посоветовала дождаться Ремизова, — сказала секретарша.
— Хорошо. Попробую, — согласился покорно.
Дверь под номером 505 по-прежнему заперта. Караулит ее еще минут десять-пятнадцать.
И снова возвращается в приемную.
На экране телевизора закончился урок испанского. Идет музыкально-мультипликационная заставка. Дон-Кихот и Санчо Панса на своих уставших, старых клячах спотыкающимся аллюром скачут навстречу ветряной мельнице.
Печально звучит мелодия.
Тревожно ржет Росинант.
Но благородный идальго и его верный оруженосец, разумеется, не свернут с намеченного маршрута — врежутся в деревянные махи.
— Ну что? — спросила секретарша.
— Закрыто.
Выключила телевизор. Набрала номер.
— Виктор Евгеньевич?.. Кузылева... К вам вот тут пытается попасть редактор из МАТИ... В приемной. Рядом...
Слушает.
Молча вешает трубку. Говорит с какой-то стесненной, грустной задумчивостью:
— Советует позвонить ему на следующей неделе.
— Спасибо, Нонна Акимовна.
— Не за что.
— Скажите честно, — интересуется у нее на прощанье Рутин, — вам не влетит изза меня?
Слабо улыбнулась.
И не ответила.
30
Наталья Муреева посоветовала сходить в «Журналист», и мысль эта показалась ему стоящей.
Дозвонился до главного.
Объяснил суть.
— Приезжай, — снисходительно-вяло проговорил Жидков. — Покалякаем.
Назначил время — 19.00.
Спросил вдруг:
— Давно разыскиваешь меня по этому номеру?
— Нет. Сразу соединили.
— Повезло.
— Были в отпуске?
— Хуже. После ремонта.
И точно, лишь затворились за Рутиным на 11-м этаже издательства «Правда» створы лифта, в нос ударило крепким смешанным запахом лака, извести, древесины.
Неширокий длинный коридор застлан газетами. Вдоль стен стоят грубо сколоченные деревянные козлы, жестяные банки, ведра, ящик с плотницким инструментом, швабра...
Вошел в кабинет.
Жидков сидит за большим двухтумбовым письменным столом. Его некрупная со светлым редким пушком голова наклонена над стопой машинописных страниц.
Коротко взглянул на гостя.
— Проходи, садись, — сказал равнодушно-бесцветным голосом.
И снова уткнулся в текст.
Рутин видел его месяца полтора назад. За это время он, похоже, здорово — и не к лучшему — изменился. Поблек. Заострились плечи. Дряблей и тоньше стала шея. Серые вельветовые джинсы, плотной вязки клетчатый пуловер, голубая без галстука сорочка — все с чужого будто плеча.
Хворает, что ли?
На столе кроме всяких служебных бумаг и папок свежие газеты, журналы. Несколько художественных книг.
— Так председатель аттестационной комиссии, говоришь, разыгрывал из себя вельможу, ерничал, ни фига притом не смысля в журналистике? И ты ему врезал!
Жидков поменял позу. Привалился худыми лопатками к спинке кресла. Задумчиво-вопросительно смотрит.
Рутин молчит.
— А теперь объясни мне, дорогой мой коллега, как называются те, которые связываются с дураками?
— Ну хорошо, один недоумок обидел другого. Допустим. Но разве это мешает третьему, умному, решить конфликт по справедливости?
Жидков как-то загадочно-сложно улыбнулся.
Помолчал.
— Секретарь парткома присутствовал на аттестации? — спросил после паузы.
— Рядом сидела.
— Женщина?
— Да.
— Что же она тебя, такого красавца, не отстояла?
— Мы с ней не дружим.
— Тоже дура?
— Не думаю. Доцент. Кандидат наук. Скоро доктором станет.
— Чем же ты не потрафил ей?
— Да так... В основном хобби мое ее не устраивает... Играю в шахматы.
— На каком уровне?
— Три недели назад в полуфинале Москвы недобрал до нормы мастера пол-очка.
— Вот тут-то она и зарыта, собака!
— Я делаю приличную газету.
— Кто это тебе сказал?
— В прошлом году на Всесоюзном конкурсе редактируемый мной «Молодой технолог » занял второе место.
— А первое?
— «Бауманец».
— А третье?
— Газета Казанского университета «Ульяновец».
— Накручу хвосты! — вяло пригрозил Жидков кому-то.
— За что?
— Такая ценная информация, и прошла мимо журнала.
Толстым граненым синим карандашом сделал пометку в «Ежедневнике».
Пододвинул поближе к себе стопку машинописных страниц. Побарабанил по ним худыми пальцами.
— Так вы, Владимир Прохорович, я чувствую, помочь мне не хотите? — спросил Рутин угрюмо.
Жидков ответил не сразу.
Ему потребовалось, видимо, преодолеть в себе какую-то неловкость. Может быть, даже стыд.
Смотрит в сторону.
Думает.
Сказал наконец:
— Не хочу подставлять журнал.
— Из-за шахмат?
— У древних римлян есть изречение: «Понимающему — довольно». Слыхал?
— А справедливо это?
— Дорогой мой коллега, на своем долгом редакторском веку я столько повидал вашего брата... Чего далеко ходить, вон у меня в отделе публицистики и сейчас Валька Кузнецов мается. Терплю только потому, что бездарь.
— В каком смысле?
— Шахматном.
— Жаль.
— Сыграть хочешь?
— Да нет, не до этого.
— А то кликну.
— Соглашусь, впрочем, при одном условии. Обыграю, в следующем номере «Журналиста » тискаете чижа в мою защиту. Даю фору — коня. Идет?
— Без фигуры одолеешь? — заинтригованно спросил Жидков. — У Кузнецова первый разряд, и он мужик въедливый.
— Рискую, конечно. Но другого способа восстановить при помощи вашего журнала свою профессиональную честь у меня все равно ведь нету.
— А если продуешь?
— Разойдемся по-джентльменски.
— Не годится. Спор должен быть заключен на паритетных началах. Проиграешь, дадим критический материал.
— А компромат где станете добывать? В райкоме КПСС?
— Не ожидал от тебя, дорогой мой коллега, такого наива. Тот же Кузнецов, с полчаса покопавшись в подшивке твоей газеты, столько найдет там чуши... И сделает вывод: вместо того, чтобы по-партийному умно, честно и совестливо признать свои ошибки, товарищ заводит склоку.
Молчат.
Жидков смотрит на Рутина пытливо-чутким, экспериментаторским взглядом. Ему, вероятно, зачем-то очень хочется поймать и зафиксировать на его лице переход от надежды к безысходности.
— Несколько дней назад подобное нечто мне, к сожалению, уже было объявлено, — говорит Рутин.
— Кем?
— Викторией Арсентьевной Чубак... И это не единственное между вами сходство.
— Так ты и в горкоме был?
— Да.
— И после чего, ничтоже сумняшеся, в «Журналист» пожаловал?
— По аналогии с имевшим место случаем из собственной практики.
— Долбанул партгруппорга?
— Вполне можете передвигать планку на полдюжины рейтинговых единиц вверх...
В райгазету, где я работал ответсеком, пришла женщина. Вместе с матерью и двумя малыми детьми жила на квартире. Хозяева вдруг срочно затеяли обмен. На съезд дали неделю. Не уложились. И были переселены в сарай. На дворе конец октября. Старуха ветхая. Пацаны гриппуют. А она с утра до вечера пороги учрежденческие обивает.
Но ни одна инстанция, в том числе РК КПСС, помочь не может. Меня больше всего заинтересовала позиция блюстителя законопорядка — прокурора. Он сказал: «Предположим, я дал вам поносить свой костюм...» После публикации фельетона — он так и назывался: «Предположим, я дал вам поносить свой костюм» — семья получила ордер!..
— Ну и чем ты гордишься? — укоризненно спросил Жидков. — Тем, что вынудил Советскую власть дать жилье вне очереди? Смухлевать?
— Н-нда... Тысячи квартир в стране ежегодно хапают всякого рода прохиндеи:
блатники, взяткодатели, аферисты... А тут...
Жидков отвернулся. Взял со стола тонкий иллюстрированный журнал. Рассеянно начал листать страницы.
— И какое же ты обнаружил между мной и Чубак сходство? — медленно перевел взгляд с рисунка на лицо Рутина.
Надо было, наверно, пощадить его самолюбие. Но Рутин сказал:
— Если судить по вашим с ней выступлениям, у журналистов нет более преданных и надежных друзей.
— Где ты меня слышал?
— На Трубной площади.
— В Доме политпросвета?
— Да.
— Ну и что я вам там нагородил?
— Много чего. Про тупого министра. Собачью жизнь. Куплеты из песни продекламировали:
«Смелого пуля боится!..»
Рутин думал, он сконфузится. Нет.
— Надо бы тебе, дорогой мой коллега, знать, — снисходительно произнес после паузы, — в ораторском искусстве действует та же самая лексическая атрибутика, что и в художественной прозе. Метафоричность, образность, оригинальность... Чему вас только нынче на журфаке учат?!
— У Шукшина есть рассказ «Ораторский прием», — сказал Рутин.
Жидков досадливо поморщился:
— Нашел писателя!
— Даже так? Кто ж он, по-вашему?
— Хохмач. Раёшник.
— Ну не скажите.
— А еще кого чтишь?
— Тут наши вкусы, чувствую, и дальше не совпадут.
— И все-таки?
Рутин молчит.
Жидков настойчиво повторяет вопрос.
— Я ведь, Владимир Прохорович, пришел к вам совсем по другому поводу, — грустно напомнил Рутин.
— Можешь не говорить. — Насупился. — И так знаю. Виктор Некрасов, Солженицын, Владимов. Они?
— В общем верно.
Жидков, довольный, засмеялся негромко.
— К этому перечню следует добавить Тендрякова, Быкова, Нилина, Амлинского...
— Распутина?
— Не всего. Последние его вещи «Прощание с Матерой» и «Пожар», например, читал уже с булавкой. Надрывно и скучно.
— А Анатолий Иванов?
— Ну-у... Вот уж если кто действительно плохой писатель...
— Книги которого расходятся по свету миллионными тиражами.
— Кроме того, он еще дважды лауреат, соцгерой, литературный сановник, главный редактор толстого журнала...
— Сам же себя и сечешь...
— Я не докончил мысль... И все эти чины и награды получены им за дискредитацию распятого зажиточного российского крестьянства.
— Так то же самое можно теперь сказать и о Шолохове.
— Сравнивать Иванова с Шолоховым, все равно что ставить в один ряд третьеразрядника с гроссмейстером. «Поднятая целина» — вещь колоссальной сатирической силы. Вообще удивительно, как она не стоила автору головы. Вспомните, кто в Гремячем Логу правит бал. Председатель сельхозартели Давыдов — чужак и люмпен. Секретарь партячейки Нагульнов — экстремист и фанатик. Предсовета Разметнов — лентяй и рохля. Да еще этот шут и пустобрех гороховый дед Щукарь...
— Ты считаешь, колхозно-совхозную систему надо сломать?
— Но если три четверти хозяйств существуют за счет дотаций...
— Какие умники. Мастерили-ладили больше полувека машину, а теперь — айда! — на велосипед пересаживаться.
— Неужели и дальше побираться?
В кабинет вошла пожилая тонная дама в брючном костюме из кремового кримплена.
Принесла стакан слабого, цвета соломы, чая.
Жидков благодарно кивнул ей.
— Я ушла, Владимир Прохорович. Вы в редакции остались один.
Укоризненно глянула в сторону Рутина.
Попрощалась и вышла.
— Завредакцией Любовь Васильевна Кашникова, — почему-то заочно представил ее Жидков.
Вынул из ящика стола плоский красочный хрустящий пакетик.
— Лечусь, — сказал тихо и печально.
Прием лекарства был в чем-то схож со священнодейством.
Бережно распечатывал твердую лощеную импортную упаковку.
Осторожно извлекал из нее серебристо-матовую таблетку.
Клал на ладонь.
Несколько секунд отстраненно разглядывал.
Подобрал языком.
Запил крохотным глотком чая.
И при всем этом лицо его было строго и постно, словно у верующего на молитве.
— Что дальше намерен делать? — спросил затем.
— Бороться, — ответил Рутин.
— В ЦК напишешь?
— Наверно.
— Ну и дурак, — сказал беззлобно. — Примелькаешься, надоешь всем и вылетишь из седла. Ни в одной столичной газете работы не получишь.
— А по-вашему, уступить без борьбы?.. И потом я не считаю свою позицию в этой партии безнадежной. Тяжела — да. Но не более того. Поглядим. Поиграем. Смешать фигуры никогда не поздно.
— Что ж, желаю удачи.
Равнодушно-вяло салютнул бледной рукой.
Отвернулся.
И принялся допивать свой стылый, цвета соломы, чай.
А Рутин встал и побрел на выход.
31
И он действительно написал в ЦК.
«Генеральному секретарю ЦК КПСС Михаилу Сергеевичу Горбачеву члена КПСС (билет № 00300761) Рутина Максима Сергеевича ЗАЯВЛЕНИЕ Уважаемый Михаил Сергеевич!
Причина, по какой я решил обратиться к Вам, следующая. Осенью 1987 года Свердловский райком партии Москвы провел аттестацию редакторов малоформатных газет.
Кампания эта прошла у нас в высшей степени бездарно — казенно и жестко.
Председатель аттестационной комиссии, секретарь РК КПСС В.П. Пашков, вел себя в отношении журналистов высокомерно, необъективно, грубо и мстительно. Обидел многих.
Конкретно я не аттестован только потому, что попытался в райкоме не дать унизить свое гражданское и профессиональное достоинство.
Работаю в печати одиннадцать лет. Кончил журфак. Был ответственным секретарем городской газеты, старшим литературным сотрудником ведомственного журнала.
Редактируемая мной студенческая газета — призер Всесоюзного конкурса.
Обращался за помощью:
к инструктору сектора печати МГК КПСС В.А. Чубак, К заведующему идеологическим отделом МГК КПСС Ю.А. Виноградову, к главному редактору журнала “Журналист” В.П. Жидкову.
Но никто, к сожалению, за меня не заступился.
Максим РУТИН, член Союза журналистов СССР, редактор газеты МАТИ “Молодой технолог”
2.11.87. Москва».

Через три с половиной, примерно, недели на домашний адрес из ЦК КПСС пришел ответ.
«Уважаемый товарищ Рутин! По поводу Вашего заявления просьба позвонить по телефону 206—30—99.
В. БАЖЕНОВ, Зав.сектором газет отдела пропаганды ЦК КПСС».
Они долго разглядывали с женой тонкую, из плотного белого картона, почтовую открытку.
Текст написан от руки фиолетовой шариковой пастой. На лицевой стороне черные горизонтальные линии с тремя графами: «Куда», «Кому», «Адрес отправителя». Два штемпеля — круглый и восьмигранный. Внизу типографским способом тиснуто: «103132, Москва, А—132, Старая площадь, 4, ЦК КПСС».
Жена высказала предположение — раз, дескать, приглашают к разговору, вполне возможно, не все потеряно.
Дочь внимательно прислушивалась к их разговору. Подошла к открытке. Посмотрела.
Покрутила в руках. Вроде ничего особенного. Даже марки нету. Равнодушно положила на место.
32
Дозваниваться до Баженова Рутин решил утром следующего дня.
Дома никого. Жена с дочерью разошлись по своим службам: на работу и в школу.
Перетащил телефон из прохладного темного коридора в светлую кухню. Вот бы только еще аппарат не подкачал. По-хорошему, его давно надо менять. Клеенныйпереклеенный.
Салатовая краска пожухла и лупится. Скособочен. Звонок старчески дрябл. Трещит. Целые фразы заглатывает.
— Ну, старина, держись, — внушает ему. — Ты в этой предстоящей партии не последняя у меня на доске фигура.
Набирает номер.
Длинные гудки.
Один. Другой. Третий. Пятый.
Наконец:
— Слушаю вас.
— Здравствуйте.
— Добрый день.
— Могу я поговорить с товарищем Баженовым?
— Можете. Говорите.
— Я получил открытку с просьбой позвонить вам.
— Какой у вас вопрос?
— Аттестация.
— Фамилия?
— Рутин.
Пауза.
«Наверное, — подумал Рутин, — ищет мою кляузу. — Загадал: — Если быстро найдет — везение, долго проколупается — неудача».
Получилось ни то ни се. По-среднему.
— Максим Сергеевич? — Рутин замер. Отчетливо слышит хруст бумажного листа.
Ровное дыхание собеседника. И редкие, гулкие удары своего сердца. — Сектор газет ЦК рекомендовал идеологическому отделу горкома партии... Вы меня слышите?
— Да-да, конечно.
— ...Рекомендовал идеологическому отделу партии повторно вернуться к рассмотрению вашей апелляции.
— Могу ли я понимать это так, что запрет на профессию мне будет заменен какойто иной мерой пресечения?
— Я полагаю, он будет отменен вовсе.
Рутин долго молчит.
Баженов, по-видимому, не спешит прерывать беседу. Не торопит.
— Если честно, ничего подобного не ожидал, — говорит Рутин затем.
— Приятная неожиданность?
— Пожалуй... Можно я задам вам вопрос? Не очень, правда, корректный... Даже, скорее, дерзкий...
— Задайте, — разрешает Баженов.
— А кривая моей удачи не поползет после этого снова к нулю?
Засмеялся. Хорошо. Без фальши. С какой-то вдумчивой и горьковатой грустью.
Рутину нравится его голос: неторопливый, спокойный, глуховато-мягкий баритон.
— Слушаю ваш вопрос.
— Зачем все-таки, скажите, нужно было поручать аттестацию редакторов газеты райкомам?.. Да и вообще кому и для какой цели на исходе третьего года перестройки понадобилась эта кампания? Ведь всякая тотальная акция, о чем свидетельствует опыт семи десятилетий, ничего же, кроме разрушительной силы, в себе не несет.
— В чем-то вы правы, — согласился Баженов. — Некоторой части партийных работников свойственны и излишняя жесткость, и некомпетентность, и амбиция. Вместе с тем хочу предостеречь вас от предвзятости. Нельзя частный, эпизодический случай возводить в абсолют. Наряду с неизбежными организационными издержками аттестация дала и позитивные результаты. Вскрыла ряд общих для малой прессы проблем идеологического, творческого, бытового характера. Имеют место и такие факты, расследованием которых придется заняться правоохранительным органам. Вот вам пример: в Рижском морском пароходстве сотрудники газеты получают по тысяче рублей в месяц.
— Так, может, у них солидное издание? И они вкалывают как черти?
— Обычная полуформатная четырехполоска с периодич¬ностью раз в две недели.
— А штат какой?
— Десять человек.
— И всем по тысяче?
— Всем. И ладно газета была б еще сносной. Так и этого нет. Сплошная, из номера в номер, апологетика. Никто из самых маститых наших журналистов не получает таких бешеных денег.
— У них, рижан, явный, конечно же, перебор. Но им... всем нам, к несчастью... есть кому подражать...
— Что вы имеете в виду?
— Винюсь заранее, скажу еще большую, чем прежде, дерзость. Можно?
— Скажите.
— Если сотрудникам редакции начисляется по тысяче рублей в месяц, сколько же тогда огребает секретарь парткома? В пять — десять раз больше? И так повсюду у нас:
номенклатура получает не по труду, а по привилегии.
— Поэтому-то и перестраиваемся. Все. Без исключения, — сказал Баженов, и Рутин ожидал, что голос его после этих слов посуровеет. Или станет хотя бы суше. Нет.
Та же приветливо-спокойная, раздумчивая интонация. — В ЦК упраздняются отделы, дублирующие законодательные и исполнительные органы, сокращается численность партийных комитетов, идет работа над проектом нового Устава, где не должно быть места никакой силлогистике.
— Мы это у себя, в редакторской среде, называем турусами на колесах...Чреватость совмещения подлинной веры с лукавством хорошо чувствовали, между прочим, еще ранние христиане.
— При чем тут ранние христиане? — не понял Баженов.
— А ведь и они, по сути, состояли в партии. И устав у них свой был — «Поучение для верующих». И функционеры были — странствующие пророки. И всех мастей корыстолюбцы, разумеется, тоже были. Однако там отлично, не в пример нашему партконтролю, умели выявлять и локализовывать прохиндеев.
— Каким образом?
— «Всякий пророк, — говорилось в «Поучении», — пусть не останется в общине более двух суток. Если же попросится на больший срок — он лжепророк. Уходя, пусть не возьмет на дорогу ничего, кроме хлеба. Если же потребует иной пищи либо денег — он лжепророк».
— Где откопали такие подробности?
— В «Дидахе». Древнем памятнике христианской литературы.
— Любопытно... Но в страшном же отрыве от наших сегодняшних реалий, — сказал Баженов. — Не находите? Существуют гораздо более близкие нам, коммунистам, иллюстрации.
В двадцатые годы действовал введенный Лениным партмаксимум, запрещающий партийному работнику получать жалованье выше зарплаты среднего служащего и быть дважды подряд избранным на одну и ту же должность. Сталин, придя к власти, перевернул пирамиду. Понадобились кадры, с помощью которых можно было творить любые политические авантюры. Что в конечном счете и привело к замене демократической модели социализма ее наиболее худшим, реакционным вариантом — казармой.
— Точь-в-точь как в христианстве. Истинные пророки довольствовались хлебом единым да чужой крышей над головой. А у нынешних архиереев особняки, машины, шестизначные счета в банках...
— Бог с ними, — мягко перебил Баженов. — Пусть они сами разбираются со своими проблемами.
— И знаете, что мне обычно возражают на параллель с ранним христианством?
Если, мол, партию лишить всех ее политико-социальных привилегий, начнется массовый, обвальный исход из КПСС.
— И что вы отвечаете?
— Молчу.
— Напрасно. Запомните: хочет кто-то того или не хочет, мир постепенно левеет.
Призрак коммунизма уже давно бродит не только по Европе. Начертанные на наших знаменах идеалы братства, равенства и свободы проникли в самые глухие углы планеты...
Что касается «исходящих», то таковые обязательно найдутся. Это будут прилипалы, карьеристы, стяжатели. Вы пожалеете о них?
— Нет, наверно.
— Я тоже.
— Очень, признаюсь, хочу задать вам и еще один, последний, вопрос...
— Опять из категории дерзких?
— Боюсь, хуже. Почти кощунственный.
— Валяйте.
— Относительно Ленина... Мне кажется, Владимир Ильич допустил ряд серьезных ошибок.
— Каких же?
— Ну, во-первых, недостаточно, по-моему, глубоко был просчитан им вариант с гражданской войной. А в ней — факт теперь общеизвестный — самоуничтожилось пятнадцать миллионов россиян. К чему следует прибавить еще и такую цифру: сорок пять миллионов изувеченных... Затем жесточайший, неадекватный белому красный террор. По сути своей это был непревзойдённый за всю дооктябрьскую историю человечества рекорд геноцида. Во-вторых, Сталин. Как все-таки можно было такого очевидно явного инквизитора назначать наркомом, вводить в Политбюро и, уж совсем невероятно, делать из него генсека? Зачем?! И, наконец, в-третьих. Религиозный остракизм в масштабах целого государства.
— Тут есть над чем думать, — медленно произнес Баженов.— За годы авторитарного режима мы настолько сфальсифицировали и извратили историю собственной эпохи, что теперь понадобится не один десяток лет, пока удастся докопаться до истины.
— Откат в прошлое, по-вашему, невозможен?
— Полагаю, нет.
— Дай-то Бог!
— Ну что, Максим Сергеевич, будем прощаться?
— Наверно... Не обессудьте, если чего не так.
— А что не так?
— Излишняя, может быть, откровенность.
— Это-то как раз больше всего и понравилось.
— Спасибо.
— Удачи вам. В работе, в личной жизни, в шахматах.
И Баженов повесил трубку.
А Рутин еще некоторое время зачем-то вслушивался в обрывисто-короткие и частые телефонные гудки. Его старый, горбатый, с бурыми клеевыми шрамами по салатовому корпусу друг-аппарат нес сегодня свою службу на редкость образцово и добросовестно. Не трещал. Не сипел. Не щелкал. И не сглотнул ни единого слова.
Или, возможно, ничего этого он просто не заметил — от сильного душевного напряжения.
33
А норму мастера спорта СССР по шахматам Максим Рутин все-таки выполнил. Это произошло полгода спустя после переаттестации, в середине следующего, 1988 года, во время летних студенческих каникул.
На Всесоюзном первенстве высших учебных заведений, выступая за команду Москвы, он на своей второй доске добился абсолютно лучшего индивидуального результата:
11,5 очков из 13 возможных.
А еще через полтора года он и вовсе распрощался с журналистикой — сделался шахматным профессионалом.
1989


Василю БЫКОВУ

ХОНДОВАЯ ТРИЗНА

1
Тимофей Князев был пьяницей. Но пил не как Бог на душу положит, не по случаю — по давнишнему и строго заведенному распорядку.
В конце каждой недели, в пятницу, прямо с завода шел в ресторан. Заказывал дорогой, пятизвездный, армянского разлива коньяк, холодную и горячую закуску. Пил за разговорами не торопясь, с расстановкой, засиживался допоздна и к полуночи, к закрытию, успевал набраться по самую что ни на есть маковку — вдрызг.
Домой брел в кураже, не вязав лыка, выделывая на ходу замысловатые, пляшушие вавилоны.
На следующий день, в субботу, пил дома. Один. И тоже без жалости к себе — пока не пригнетало мордой к столешне.
В воскресенье спал тяжелым, протяжным сном. Очухивался где-то далеко заполдень.
Опохмелялся.
И тут он ставил точку. Шабаш. До следующей пятницы — ни капли. А в предвыходные дни недели все начиналось сызнова, по новому кругу.
Было у Князева и еще в его забулдыжьем деле отличие. Не увивалось за ним, как за всяким пропойцей, у какого водятся деньги, разного рода отребье, алкаши. Бражничал он всегда с одним и тем же собутыльником — Ефремом Сергеевичем Кашницыным.
Главное питейное заведение райцентра расположено на довольно бойком и людном месте — рядом с постоянно действующей межколхозной ярмаркой. В вечерние часы поэтому здесь толпится народ и местный, и пришлый (из близлежащих деревень), и заезжий. Шумно. Дымно. Хмельно. Но Князев уверенно продирается вглубь, знает:
Ефрем Сергеич уж там, ждет его.
Стол, за которым сидит Кашницын, расположен в самом дальнем от входа углу и огорожен от зала тяжелым плюшевым занавесом. Сюда кого зря не пускают. Чтобы быть удостоенным такой чести, надо обладать либо высоким чином, либо, как Кашницын с Князевым, не быть жмотами. То есть щедро отваливать на чаевые.
— Привет, — поздоровался Князев.
— Здравствуй, — Кашницын пожал протянутую руку.
Князев сел напротив.
На столе к его приходу уже были выставлены бутылка «Армянского», тонко нарезанный лимон, легкая холодная закуска.
Они приязненно, по-родственному дружелюбно оглядели друг друга.
Кашницын долговяз, темноволос, наряден: в коричневой кожаной тужурке, васильковой сорочке, при галстуке.
Князев тоже высок и сухопар, но белесо-рыж и одет гораздо проще. На нем приношенная густо-синяя габардиновая пара и бежевый, плотной вязки шерстяной свитер.
Кашницыну сорок семь, Князев на пятнадцать лет моложе.
Кашницын разлил по граненым, грубого матового стекла стопкам коньяк.
Выпили.
Закусили лимоном, сыром.
— Ну, как настроение? — спросил Кашницын.
— Ниже среднего.
— Что так?
— Устал.
— Ничего, впереди два выходных. Отоспишься.
Кашницын полуобернулся, отодвинул занавес.
— Зинуш! — позвал официантку.
Их тут несколько, официанток. И все как на подбор: молодые, щекастые, крутобедрые.
В голубых, отделанных белым рюшем фартуках и кокошниках. Та, что Зинуш, подошла, раскрыла блокнотик.
— Два ростбифа. Только без фокусов, настоящих: из филея, а не из пашинки, — Кашницын строго-весело погрозил пальцем.
— Обижаете, Ефрем Сергеич, — официантка прикрыла продувные глаза подзелененными веками. — Когда мы вас дурили?
— Шучу, Зинуша, шучу.
— Два ростбифа. Записала. Еще чего?
Кашницын покосился на Князева, разглядывающего меню.
— Щи со свининой, салат оливье, тертую редьку, — перечислил Князев.
— Все?
— Пока все.
Официантка ушла.
— Отмахал, значит, еще одну трудовую неделю? — сказал Кашницын.
— Отмахал, — подтвердил Князев.
— Ну и что нового-хорошего?
Князев некоторое время молчал, но по его чуть ожившему, угрюмому лицу Кашницын без труда догадался: что-то хочет сказать.
— Про крепление для решеток, помнишь, рассказывал?
— Помню.
— Сладил. Вчера целую комиссию главный технолог учинил — глядеть. Выдюжила.
Я ее по-хитрому соорудил, навроде капкана. По такому ж принципу.
— Ну и что?
— Раньше все три операции: зенковка, черновая и чистовая разверстка делались поочередно на одной решетке, теперь то же самое — сразу на двух.
— Для чего, напомни, решетки-то?
— Для кожетрубного конденсатора.
Князев работал слесарем на крупном подмосковном предприятии оборонной промышленности — заводе «Кондиционер». Вообще-то по образованию он был техникоммехаником, но очень быстро сообразил: за верстаком стоять и интересней, и прибыльней.
— Поздравляю! — Кашницын поднял кверху ладонь — салютнул. — Стопроцентный экономический эффект. Рационализацию оформил?
— Этим мастер цеха занимается.
— А он тут при чем?
— Я его в соавторы взял.
— Зачем? Разве ты не понимаешь, что он у тебя полгонорара оттяпает?
— Хрен с ним. Чем мне ходить по этим патентным службам, с бумагами канителиться.
Себе дороже. Лучше я еще за это время над чем-нибудь покумекаю.
— Чего же ты, Тимофей, такой-то?
— Какой?
— Бедолажный.
— Какой есть, — ответил, хмурясь, Князев.
Кашницын грустно вздохнул. Приподнялся. Раздвинул тяжелый плюшевый занавес.
Сообщил через минуту с бодряцкой ноткой в голосе:
— Несет.
И снова наполнил стопки.
2
Пили они по-разному. Князев, припав омертвевшими губами к прохладной ребристости стекла, не отрывался, покамест не иссякал обжигающий душу ток. Кашницын же после одного-двух небольших глотков ставил стопку на место. И выходило за весь протяжный вечер на его долю лишь пятая часть того, что они выпивали вместе.
Поначалу Князев неприязненно-подозрительно относился к этим его вычурам.
Упрекнул как-то:
— Выпей хоть один стопарь по-нормальному.
На что Кашницын ответил ему:
— Если я стану пить с тобой на равных, тебя домой некому будет конвоировать.
Натаха твоя и без того зверем на меня смотрит.
Князев не возразил. Знал, конечно же, что болен. Уже с самого утра, в пятницу, каждая клетка его мускулистого, тощего тела начинала томиться, чуть приметно вздрагивали цепкие, жесткие пальцы. То и дело поглядывал на часы — торопил время. И в запойные эти дни не надо было ему ни хитроумных капканов-держателей никаких, ни синего солнечного неба, ни ребячьего гомона, ни упруго-податливой женской груди — ничего на свете не надо, кроме медленно разгорающегося изнутри, изутробно, вяжущехмельного и обволакивающего дурмана.
У Князева была жена и двое маленьких, трехгодовалых сынов-близнят. Наталья (так звали жену) работала в районной типографии линотиписткой. Жили в старом деревянном крестьянском доме, доставшемся ему от деда с бабкой. (Князев был сиротой.
Отец погиб на фронте. Мать, овдовев, завербовалась в конце войны на Север и будто в воду там канула.) При доме приусадебный участок, суглинистый клин. Первые годы после женитьбы они с Натальей весь его засаживали картофелем и овощами. А ныне, вот уж вторую осень, ничего, кроме репея с крапивой, не вызревает на том участке.
После заводской смены Князев по вечерам запирался в стоявшем на краю огорода овине. Бабка его была лекаркой, собирала в лесу лечебные цветы, травы, коренья.
Для просушки подножного снадобья и срубил дед когда-то овин тот, который Князев затем переоборудовал в домашнюю мастерскую. Покрыл щеповую крышу толем, застеклил окна, провел электричество. Там у него настольный универсальный станок, верстак с тисками, паяльная лампа, слесарный и плотничий инструмент. Бражничал он на деньги, добытые лишь левой работой.
В последнее время Наталья чуть ли не каждодневно попрекала его тем, что пьет да подпольничает. Жили семейно и как бы врозь. Никуда не ходили вместе. Сыновей почти не видел, разве что спящих. В будни, придя с работы, торопился в овин. А на выходные Наталья их уводила на другой край райцентра — к родителям. От него к ним уводила.
Князев понимал, что живет худо, не по-людски, казнился этим, но не находил в себе упорства изменить что-либо. Катился — и знал это — под уклон. Ресторанный закуток не только пьянил. Хмельная одурь заглушала и серую тоску, и боль, и одолевавшую к концу недели физическую усталь.
3
Кашницын, как и Князев, тоже родился в этом райцентре. И жил здесь, покуда учился в школе. Уехал в Москву поступать в институт. Окончил. Работал на часовом заводе инженером, начальником участка. Он погорел на махинациях с запчастями.
Четыре года сидел. В родные пенаты потянуло его, понятно, не по доброй охоте. Был запрет на жительство в столице. В Москве остались жена, взрослая замужняя дочь, внучка. Больше всего с этим-то и не мог смириться. Влип — отсидел свое. Квиты. Но «non bis in idem — не дважды за то же».
Поселился в отчем доме (отец с матерью были еще бодрыми, крепкими стариканами, хоть и поменяли восьмой десяток; огородничали). Нашлась и работа — в часовой мастерской райкомбыта. Жил, естественно, надеждой: рано ли, поздно удастся вернуться в столицу.
А с Князевым он познакомился и подружился отчасти вот как. Попросил однажды уважить его по-соседски (дома их в проулке стояли напротив): починить часовую цанговую отвертку.
— За мной, — пообещал, — не заржавеет.
В точности воспроизведя оригинал, Князев с какой-то диковинной сноровкой исхитрился наложить повдоль вертикально насеченного бронзового корпуса агатово-черные пластмассовые линии. И такую же пластмассовую пластинку приладил для пальцевого упора.
— Какой ты, однако, умелец, — восхищенно разглядывая отвертку, проговорил Кашницын. — Инкрустировал под лупой?
— Под лупой, — подтвердил Князев.
— Не ожидал, честно признаюсь… Так сколько я тебе должен?
Князев неопределенно повел сухим плечом:
— Сколько не жалко.
— Полтора червонца дам, не обидишься?
— И червонцем обойдусь. Не пыли.
— Обмыть бы надо, чтоб износу ей не было. А?
— Можно.
Они прошли один магазин, другой, и Князев удивленно спросил:
— Куда мы идем?
— В ресторан.
— С моим червонцем в ресторане не дюже разгуляешься, — заметил Князев.
— Твой червонец тут ни при чем, — ответил Кашницын. — Я приглашаю, мне и расплачиваться.
— Дороговато в таком случае отвертка моя тебе обернется.
— Не дороже денег. Я, Тимофей, в жизни придерживаюсь такого порядка: уважили тебя, не будь фраером, отплати человеку сторицей.
— Отплати, — не возразил Князев.
В ресторане Кашницын заказал все лучшее, что имелось в наличии: армянский коньяк, красную рыбу с зеленью, горячее мясо, черный кофе, пирожные.
Спросил за столом, вертя в пальцах отвертку:
— Много времени на нее угрохал?
— Три вечера, — сказал Князев.
— Две в неделю, восемь в месяц, — прикинул Кашницын. — Не густо.
— Зачем тебе столько-то?
— У меня такие отвертки часовщики столичные с руками бы оторвали.
— По червонцу?
— По полтора.
— Нет, врать не стану, больше двух в неделю не получится.
— А если я тебе станок напрокат подкину?
— У тебя есть станок? — переспросил Князев.
— Есть.
— Что за станок?
— Универсальный.
— Надо поглядеть.
— Придем домой, покажу.
— Он у тебя дома стоит?
— Да.
— Покажешь.
4
На универсальном станке-автомате японской фирмы «Хонда» можно было выполнять токарные, сверлильные и фрезерные работы. И был он к тому же портативен, не изношен и пригож: сверкал серо-голубым лаком и никелем. Князев, к вящей гордости Кашницына, даже сощурился от всего этого великолепия.
— Берешь? — спросил Кашницын. — Или подумаешь?
— Прямо сейчас и брать?
— Ну не сию минуту. Вот стемнеет, и забирай. Есть где поставить? Наталья не воспротивится?
— В овине, в огороде у себя установлю. Я там иногда кустарничаю.
— Гляди, чтоб пацаны его твои не раскурочили.
— На дверях щеколда надежная.
Вечером того же дня и перетащил Князев станок этот из Кашницынской избы на свое подворье.
С помощью «Хонды» производительность труда у него резко рванула вверх — с двух до десяти отверток в неделю.
И шли они по-прежнему по червонцу за штуку.
5
После второй стопки у Князева молодело лицо. По впалым щекам и скошенным скуловым выступам разливалась негустая блеклая желтизна. В усталых, тусклых карих глазах появлялся блеск. Приходил бешеный, волчий аппетит. Однако ел он при всем том не жадно, медленно. Заинтересованно и охотно поддерживал разговор.
Утолив голод, он слегка откинулся на стуле назад.
Закурил.
Достал из бокового кармана пиджака темный вощаной пакетик. Протянул Кашницыну.
Обычно Кашницын тут же, не глядя, перекладывал отвертки в свой кейс. Но сегодня сделал по-иному. Задержал пакет в ладони, будто прикинул — сколько весит.
— Я смотрю, не потяжелел ли он на одно хотя бы изделие.
Князев промолчал.
Кашницын убрал отвертки.
Тоже закурил.
Сказал после протяжной паузы:
— Зря суетишься-то так. Побереги силу. Сгодится… Что бы ты им ни изобрел, хоть вечный двигатель, не тот, так другой фармазон прилепится, и все равно жалкие гроши получишь.
— Когда делом занят, не думаешь, сколько там за него накинут. Главное, чтоб получилось, — ответил Князев.
— Это покуда занят. А потом? Неужели не коробит, что тебя всякий раз, наподобие шкета последнего, вокруг пальца обводят?
— Не я первый, не я последний.
— А на государство, которое озабочено лишь тем, как ловчей да круче обдурить работягу, не обязательно пахать, не разгибая спины.
— Ты потому, Ефрем Сергеич, такой сердитый на них, что обижен, — миролюбиво заметил Князев. — Если незлобливо, без тяжелого сердца поглядеть вокруг, не так уж и все по-черному плохо.
— Глядеть в лупу придется?
Они коротко посмеялись.
— Ко мне на днях подходил профорг цеха, — продолжил свою мысль Князев. — Путевку в сочинский санаторий задарма предлагал.
— Ну и что?
— Пример тебе привел… Или возьми медицинское обслуживание. Больных за так лечут, еще и бюллетени оплачивают.
— Все это, Тимофей, туфта. Шарлатанство.
— Будто ты сам не отдыхал и не лечился.
— Я про другое… Сколько на твоем заводе работяг вкалывает? Тыщи полторы наберется?
— Около того.
— Так вот дай Бог, чтобы двумстам хотя бы из них подфартило. Причем тот, кому хоть что-то обломилось в нынешнем году, в последующие три-пять лет на подобную халяву уже рассчитывать не смеют. Да и такая ли это на самом деле удача? Уезжает муж, жена казнится: не спутался он там? Не предаст? Не бросит? Собирается в дорогу жена, те же сомнения у мужа. Другой вариант. Едут вместе. Муж — по путевке, жена с детьми — дикарями. Живут врозь. Он в номере на троих, они снимают семиметровый угол в частном доме. И если его кормят более-менее прилично, им приходится питаться черт знает как и где. Встречаются, разумеется, лишь на пляже. Это нормально, потвоему?..
А за бугром, между прочим, работяга может позволить себе ежегодный отдых с семьей на курорте, который даст стоочковую фору любой крымско-кавказской здравнице.
Понял?
Князев ничего не ответил.
— Теперь о бесплатном медицинском обслуживании… Прошлой осенью довелось мне полечиться в здешней больнице…
— От чего?
— Кашель привязался… Пенициллин в задницу, пшенная каша, замызганное постельное белье… Вот так мы отдыхаем и лечимся. Не удивительно поэтому: по продолжительности человеческой жизни страна наша занимает последнее место в Европе. И чем дальше, тем хуже. В сельских и деревенских магазинах кроме ржавой селедки и просроченных консервов уже ничего нет. Народ живет здесь только тем, что добывает на своем огороде. Не многим лучше и в городах. На предприятиях и в учреждениях введены спецзаказы: пару килограммов гречки, круг колбасы, пачка индийского чаю. И опять же, как и путевки, не всем подряд. По спискам. Или кидают жребий.
— Тебя, Ефрем Сергеич, если долго слушать, жутко становится, — Князев повел сухим плечом, вздохнул невесело. Выразительно глянул на уже ополовиненную бутылку.
6
Они снова выпили.
Пожевали присыпанные сахаром ломтики лимона.
Доели остывший ростбиф с рисом.
Закурили.
— Я как-то поймал «Немецкую волну», и там один ученый мужик объяснял, будто с коммунизмом в России оттого осечка, что все главные советские вожди: Ленин, Сталин, Хрущев, Брежнев, Андропов и нынешние Черненко с Горбачём, будто бы они не в ту, какую наказывал Маркс, сторону подались. Заплутались вроде, — Князев вопросительно посмотрел на Кашницына.
— Фамилию того ученого мужика не помнишь? — спросил Кашницын.
— Фамилию?.. Простая такая, русская… Запамятовал.
— Александр Зиновьев?
— Вроде того…
— Ну да ладно, чёрт с ней, с фамилией… Чушь это. Никто из вождей наших никогда ни на микрон не отступил от инструкции своего верховного идейного пахана. Насильственно взяли власть. Ликвидировали частную собственность. То есть, проще говоря, ограбили народ. Развязали гражданскую войну. Учинили репрессии. Всю страну загнали в казарму и днем и ночью клепают ядерные боеголовки, чтобы с их помощью пролетариев всех стран объединить и устроить подобную житуху во всем остальном мире.
— Неужели и вправду Маркс подзуживал на такое? — проговорил Князев с сомнением.
— Да. Для достижения революционных целей, писал он, пригодны любые средства, в том числе и крайне насильственные. Авторитет оружия — вот главный аргумент рабочего класса. Это подлинные цитаты.
— За что же его тогда так подняли? В гении возвели?
Кашницын саркастически усмехнулся:
— Ни с какого боку не подходит он под эту мерку. Разве стал бы настоящий ученый, тем более гений, пытаться реанимировать теорию, которая на протяжении двух с половиной тысячелетий была полностью скомпрометирована практикой?
— Неужели коммунизму и вправду более двух с половиной тысяч лет? — усомнился Князев.
— Да. Его родоначальником считается философ Платон, живший в V—IV веках до нашей эры. Самое совершенное общественное устройство, писал он в своей книге «Государство», это тоталитарная республика с запрещенной частной собственностью и состоящая из четырех классов: «золотой» (политики), «серебряный» ( военная каста), «железный» (производители) и «недостойный» (рабы). Первые два — правители. Третий — кормильцы. Четвертый — ассенизаторы. Подобная иерархическая конструкция, кстати, тебе ничего не напоминает?
Князев неопределенно повел сухим плечом.
— Подумай.
— СССР?
— Разумеется. Партийная номенклатура и КГБ — правители. Рабоче-крестьянская смычка с прослойкой интеллигенции — кормильцы. Зеки — ассенизаторы… Построение таких вот «совершенных государств» обошлось землянам в десятки миллионов ни в чем не повинных жертв, о чем пророчески предостерегал Аристотель… Вот уж кто был по-настоящему, без понта, великим мыслителем древности… Мотивы человека основаны на собственности и личном интересе, и потому образ жизни в Платоновом сообществе, если люди рискнут когда-либо его устроить, будет нестерпим и упадочен… Это всего лишь один довод из книги Аристотеля «Политика», в которой он камня на камне не оставил от бредовой коммунистической идеи.
— Что-то все-таки да оставил. Иначе нам бы сейчас не о чем было толковать, — заметил Князев.
— Ты прав, пожалуй. Прокоммунистические общины пытались создавать и ранние христиане, и Мор с Кампанеллой в средневековье, и Сен-Симон с Оуэном на рубеже XVII—XVIII столетий, и многие другие. Но всякий раз подобные эксперименты терпели крах. И тем не менее это не остановило Маркса, который с маниакальным упорством, вопреки фактам, пытался реанимировать недееспособную, мертворожденную догму...
Кашницын вдруг хохотнул.
Князев посмотрел на него вопросительно.
— Анекдот вспомнил… Девочка-школьница спрашивает отца: «Пап, а кто такой Карл Маркс?» — «Карл Маркс?.. Как тебе сказать... Политэконом». — «Поняла. Экономист, как наша тетя Лиза. Да?» — «Ну что ты, Риточка. Наша тетя Лиза — старший экономист».
Они коротко посмеялись.
— Миф о гениальности Маркса придуман его шестерками. На самом деле ничего, что уже было продекларировано до него апологетами коммунизма, он в политэкономию не внес. И без его тривиальных бухгалтерских выкладок, которыми нашпигован «Капитал », всем давно было ясно: наемный рабочий не может и не должен получать за свой труд сполна. А иначе предприятие лопнет… Далеко не будем ходить. Ты сколько делаешь отверток в неделю? Десять? Множим на два червонца. Двести. Однако плачу я тебе лишь стольник. Куда идут остальные деньги? Сырье: бронзовые втулки, стальная проволока, пластмасса — раз. Расходы на реализацию готовой продукции в столице — два.
Станок…
— Не надо, — хмурясь, перебил Князев. — Ты мне лучше вот что объясни: россияне что же, выходит, оказались дурее всех остальных на свете?
— Не дурее, Тимофей, нет. Терпеливей… Но всему приходит конец. И я надеюсь, мы еще будем тому свидетелями.
— Долго же ты собираешься жить, — иронично заметил Князев.
— Это произойдет гораздо раньше, чем ты думаешь… Развернулись бы мы тогда с тобой, эх!
— И как бы мы развернулись?
— Я бы заводишко тут соорудил. Поначалу небольшой, «Хонд» эдак на десять. Тебя бы назначил главным технологом. И отвертки наши не только в Москве — во всем мире шли бы нарасхват. А отдыхали бы мы с тобой знаешь где?
— Где?
— На Канарах, в Майами, на побережье Мраморного моря.
— Ты бы меня главным технологом не поставил, — с горько-веселой усмешкой сказал Князев.
— Отчего же?
— На таких должностях пьяницы не работают.
— Или работают недолго. — Кашницын грустно вздохнул. — Да, Тимофей, с этим тебе надо завязывать. Пьешь ты по-зверски. Сгоришь. Жаль. Такого компаньона потеряю.
— Ничего, я как-нибудь соберусь с духом, брошу, — вяло, без веры в свои слова, проговорил Князев.
— А чего откладывать? Вот прямо сейчас и соберись. Больше не пей сегодня. В натуре. — Кашницын прикрыл ладонью горло бутылки.
Князев посмотрел на него тревожно-упорным, тяжелеющим взглядом.
— Шучу, — рука Кашницына медленно поползла по темному бутылочному стеклу вниз.
Он наполнил князевскую стопку до краев. Остальное, несколько капель, вылил в свою.
— Поехали!
7
Это была четвертая выпитая Князевым стограммовая стопка коньяка. Высокий шишковатый лоб завлажнел холодной серой испариной. Стали слабнуть лицевые мускулы — отвисла нижняя губа, глаза под набрякшими веками повело вкось, беспорядочно рассыпались по щекам прямые рыже-русые волосы.
Подпер отяжелевшую голову торцом кулака.
Нахохлился.
Замер.
Все, праздник кончился.
Кашницын остался один.
Здесь, вдали от друзей, семьи, вне привычной обстановки, Князев был единственным человеком, с кем он мог позволить себе такую вот безоглядную душевную раскрепощенность и обнаженное, опасное, сладостно-острое политическое злословье. Без подобной отдушины, казалось ему, он бы давно дал дуба или спятил с ума в этом своем забытом Богом родимом захолустье.
Кашницын посидел еще немного в унывной, меланхоличной задумчивости. Затем раздвинул плюшевый занавес. Подозвал официантку.
Подошла, пружиня крутыми бедрами, Зинуша.
Не глядя на выставленный счет, он дал ей три десятки. Сказал свое обычное:
— Сдачи не надо.
Официантка благодарно кивнула (кашницынские чаевые единым махом перекрывали все те жалкие рубли-копейки, которые она нащелкивала за длиннющую свою смену). Сказала, сочувственно поведя в сторону отключившегося Князева подмалеванной бровью:
— Не знает мужик своей нормы.
Кашницын оставил ее реплику без ответа.
Тронул Князева за плечо:
— Вставай, Тимофей. Пора.
8
По воскресеньям Наталья с детьми возвращалась домой к семи часам вечера — чтоб не видать Тимофея пьяным.
В запойные дни Князев стлал себе на старом топчане в боковой комнатушке.
Близнята, придя в избу, ровно сговаривались: первым делом туда — глядеть. Стояли тихо, сторожко, поближе к выходу, чтоб чуть что (всхрапнет или откинет во сне руку), юркнуть в открытую дверь.
Князев спал, укрывшись выношенным овчинным тулупом. У изголовья топчана стояла облупленная книжная этажерка о трех полках. На верхней — газеты, на средней — книги, на нижней — бутыль со стаканом.
Двойнята опасливо разглядывали большую взлохмаченную рыже-русую голову, широкий нос, бледные щеки, поросшие светлой колкой щетиной.
Наталья, застав детей у Тимофея, не сердилась, не выговаривала. На расспросы всегда отвечала одно и то ж:
— Болеет.
9
В то воскресенье Наталья вернулась домой от родителей намного раньше обычного — в третьем часу пополудни. Ее отец, мать и младший брат Костя жили в Новых Черемушках (так назывался застраивающийся блочными восьмиэтажками пустырь) в большой четырехкомнатной квартире.
Борис Андреевич Сысоев, отец Натальи, занимал довольно солидный в масштабах района пост — командовал отделением «Сельхозтехника». Мать, Татьяна Васильевна, учительствовала.
В город Сысоевы переехали сравнительно недавно, пять лет тому назад, из госплемзавода, где Борис Андреевич толково директорствовал, а Татьяна Васильевна заведовала школой-интернатом.
Они разговаривали втроем в кабинете Бориса Андреевича. Наталья с матерью сидели на узкой жесткой кушетке. Мать с дочерью очень похожи внешне. Обе статно дородны, широколицы, светлоглазы. У той и другой прямые охряно-русые волосы, собранные в тугие узлы.
Борис Андреевич стоял в углу комнаты рядом с журнальным столиком. Одет он был по-домашнему буднично: серо-синие в обтяжку по костлявым ягодицам спортивные рейтузы и пижамная полосатая куртка. На столе, внаброску, одно на другом, лежат газеты, журнал, очки, кожаный футляр-очешник.
При первом взгляде на Бориса Андреевича можно подумать: жидковат здоровьем.
Но это впечатление обманчиво. Он никогда ничем не болел, обладал всесокрушающим пищевареньем, и нервы у него были, как кленовая свиль, твердо-гибки, устойчивы и невозмутимы.
В кабинете, да и вообще во всем доме, стоит спертый, сытный, пряный запах вянущей зелени, свежеиспеченного пирога, наваристых щей, тушеного мяса. И исходит он, запах этот, из расположенной по соседству, через стену, тесноватой и не шибко опрятной кухни, где повсюду развешаны разные травы-приправы, ожерелья из лука, чеснока, сушеных грибов и ягод, где стоит деревянная кадка с соленьями, где в глиняном бидоне бродит квас и где в ведерной эмалированной кастрюле дыбится пузатая, упруго-округлая дрожжевая опара.
Крестьянской закваски человек въедет в городскую квартиру, обставит ее новой мебелью, застелится коврами-паласами, набьет книжные стеллажи подписными изданиями, но густой, ядреный, избяной деревенский дух еще не скоро выветрится из его урбанизированного жилища.
— Странный у нас какой-то с тобой, Наталья, получается разговор, — снова размеренно и глуховато-мягко забасил Борис Андреевич. Поднял со стола очки, но не надел их, лишь поболтал туду-сюда за дужку. — Я тебе — одно, ты мне — другое. Будто не слышишь меня… Повторяю: покуда Тимофей не прекратит подпольничать, до тех пор ни о какой помощи с моей стороны и речи быть не может.
Наталья просила отца пособить ей устроить мужа в областной наркологический диспансер. Бедовая, сильная, двадцатитрехлетняя мать близнят-сорванцов, она сидела сейчас перед родителями словно провинившаяся девчонка-школьница: искательный взгляд, поникшая спина; нервно мнет пальцами подол джинсового платья на широком бедре.
— Ты же знаешь, я не сразу с этим к тебе пришла, — будто оправдываясь, сказала Наталья. — К наркологу в поликлинику ходила. Раз сам, говорит, не идет, собирайте необходимые доказательства. Всех соседей обошла. Никто не хочет подтверждать, что пьянствует. С какой стати, говорят, будем мы на него кляузничать. Не шумит, под забором не валяется… К начальнику цеха обращалась. Тоже впустую. У нас, говорит, нет для этого оснований. На работе он трезвый… Дальше откладывать некуда: рука у него немеет. Инвалидом сделаться может.
— Уж ты на этот диспансер прямо как на манну небесную надеешься, — заметила с усмешкой Татьяна Васильевна. — Вон Афанасий, дядька твой, где только не лечился от пьянства. И в районе, и в области, и в Москву ездил. Все без толку. Два-три месяца подержится и снова за старое.
Натальина мать в поблекшем набивном ситцевом капоте и фартуке вышла на минуту из кухни, где готовила обед, да так и приросла к кушетке. Давно бы ей обратно, к плите, надо вернуться и на близнят бы глянуть — не натворили бы чего без присмотра.
Но куда уйдешь от такого-то разговора? Сидела.
Она не любила зятя, и не только за то, что пьет. Вял, угрюм, замкнут. И бескрыл.
Борис Андреич в его годы успел заочно закончить два факультета: инженерный в сельхозинституте и экономический в высшей партшколе. А этот на техникуме застопорился, еще и должность добровольно оставил, из мастеров в простые рабочие перешел. Не мужик — размазня, мямля, прости, Господи, какая-то… На кой черт, спрашивается, с характером таким семью заводить понадобилось?
— Недалеко от деда своего ушел, от Петра Саввича, — иронично усмехнулась Татьяна Васильевна. — Тот тоже без просыпу все пил, бывало. И какими только снадобьями не пользовала его жена-знахарка, ничего не помогло. Так за бутылкой и кончился.
— Генез, — сказал Борис Андреевич.
Наталья посмотрела на отца вопросительно. Она не знала значения этого слова.
— Наследственность, — перевел Борис Андреевич ей с греческого на русский.
Наталья насупилась. При чем тут дед, дядя? Особенно досадно было за деда. В сиротском Тимофеевом детстве он, знала она, заменил ему отца. Первый в округе плотник, столяр и жестяных дел мастер, он, верно, редко бывал трезвым. Но никогда при том разума не терял, не сквернословил, не фанфаронился. И в пьяном виде все что-то пилил, тесал, гремел жестью. Отчетливо помнилось: по его груботканому суровью передника и в веселой пегой бороде всегда блестела металлическая и деревянная крошка. Молоток с резцом держать в руках именно дед обучил Тимофея. И он же, Петр Саввич, приютил их обездоленную любовь — поселил в своей обветшалой бобыльской избе-халупе.
— Что ж, по-вашему, если кто-то в родне пил, так нет человеку из-за того спасенья? — приглушенно произнесла Наталья.
Ни отец, ни мать не ответили ей.
— Тогда и Сережка наш тоже, стало быть, наследственник?
— Чего ради? — Татьяна Васильевна недовольно, с укором глянула в лицо дочери.
— Ты же сама только сейчас говорила, что родной мой дядя Артем по-черному пьянствовал, — колюче сощурилась Наталья. — Говорила?
Кроме Натальи Татьяна Васильевна и Борис Андреевич вырастили еще троих сыновей.
Старший, Виктор, кончил институт. Работает на том же, что и Князев, заводе инженером. С женой и дочерью живет отдельно. И младший, девятиклассник Костя, толковый парень. Отличник, книгочей, спортсмен-разрядник. И только средний, Сергей, и вправду вышел вроде бы как с червоточиной. Еле-еле восьмилетку одолел. Поступил в ПТУ, но и оттуда после разбойного дебоша выставили. Не отцовы хлопоты, и вовсе, пожалуй, в колонию б загремел. Нынче в армии. Только и там у него не все как у людей.
Прислал письмо: в отпуск не ждите, кто на «губе» (гауптвахте) сидел, того не пускают.
Татьяна Васильевна съездила в часть. Командир роты подтвердил — плохо службу несет, в самоволку ходит, выпивает.
— Не дерзи, не срывай на нас злобу, — размеренно-твердо, не повышая голоса, произнес Борис Андреевич. — Ни я, ни мать, ни тем более Сережка твоему горю не причина. Никто не неволил, сама себе свою долю выбрала… Что же касается Тимофея — по нем давно тюрьма плачет. И я тебя, Наталья, в последний раз предупреждаю: если в ближайшие дни станок по-прежнему будет стоять у вас на подворье, лично сообщу об этом в органы.
— Вот вы как рассудили, — изумленно-тихо проговорила Наталья. Ее лицо сделалось мелово-бледным, стали кривиться губы. — За Сережку, выходит, можно заступаться, чего бы он не натворил…
— Да что ты все к Сережке цепляешься?! — У Татьяны Васильевны гневно-сурово изогнулась темная бровь. — Или он не сын нам, тебе не брат, кровь не родная?
— А Тимофей чужой?! — звенящим голосом выкрикнула Наталья. — Он детям моим, внукам вашим отец. Это не родная кровь?
Она резко встала, шагнула к двери.
— Одевайтесь! — строго велела испуганным пацанам.
— Погоди, — Татьяна Васильевна вышла вслед за дочерью в горницу. — Куда ты некормленых собираешься их вести?
Наталья торопливо, не отвечая матери, обряжала близнят в дорогу.
10
Проводив дочь с внуками до подъезда, Татьяна Васильевна вернулась в кабинет.
Села на кушетку напротив мужа.
Борис Андреевич стоял все там же, в углу, возле журнального стола и бесстрастно покручивал на нем порожний футляр-очешник.
— Не вздумай, Борис, и вправду сажать его, — подавленно, после долгого молчанья проговорила Татьяна Васильевна. — Видишь, какая она скаженная?
— Другого выхода нет. Или ты хочешь, чтобы меня за укрывательство контрабанды из партии вымели? — вопросом на вопрос ответил жене Борис Андреевич.
Татьяна Васильевна глубоко и скорбно вздохнула.
11
На дворе между тем вовсю хозяйничала весна. Снежные сугробы, оплавленные мартовскими ветрами, просели, стали походить на ноздреватые серые валуны. Из-под спрессованных льдистых плит на грязно-оранжевую дорожную колею робко пробивались студеные черные ручьи.
По этому вот проселку (он наискось, через сосновый подлесок, вел из Новых Черемушек в старую часть города) шли трое — молодая рослая женщина в белой пуховой шали и стеганой капроновой куртке и два двадцативершковых человечка в одинаковых клетчатых пальто и красных резиновых сапожках. Шли они, крепко держа друг друга за руки.
Зачерствевший, щербатый мартовский снег зернисто искрился под холодным солнцем и источал теплый, нездешний запах арбузной мякоти.
12
Князев проснулся от холода — тяжелый тулуп сполз со спины на пол. Повернулся ничком, снова натянул на себя овчину, но заснуть больше не смог.
Подступила привычная, тупая, давящая в затылке боль.
Потянуло в плече.
Замутило.
Поднялся.
Скосился на стоящую на этажерке порожнюю посуду.
Набросил на плечи внапашку старый ватник.
Вышел из избы и быстро зашагал к деревянной изгороди — к овину.
Вернулся.
Он сильно продрог на улице. На порозовевших скулах выметнулась густая сыпь.
Подбородок противно, мелко вздрагивал.
Тонко нарезал и присыпал сахаром лимон.
Откупорил бутылку армянского «Двина».
Наполнил стакан.
Но тут вдруг на крыльце затопало сразу несколько пар легких, веселых ног, и Князев напрягся весь, замер в мучительно-счастливом страхе. Даже дрожь мгновенно улеглась.
Близнята заробели в дверях — увидели неожиданное. Отец не на топчане под буроржавой выношенной овчиной, а в горнице за столом. И зеленые глаза наставлены прямо на них и горят и лучатся, точно как у бабулиного кота Гошки.
Они бочком, по-над стенкой прошмыгнули мимо и юркнули в боковушку.
Топчан пустой.
Украдкой выглянули из-за дверей.
— Васятка, Павлик, — позвал Князев.
Несмело подошли.
Он усадил их к себе на колени.
Близнята уставились на лимон.
— Вы чего?.. Есть хотите?
Они утвердительно покивали.
Князев смятенно окинул пустой стол, и у него от вины и неловкости заалели серые щеки.
— Ничего, сейчас мать что-нибудь сообразит, покормит вас, — пробормотал он.
Близнята осмелели. Кряхтя и морщась, сжевали лимон.
Стали задавать вопросы:
— Сегодня не болеешь?
— Нет.
— И завтра не будешь?
— Не буду.
— Сходим на Кашенкин луг?
— Так там сейчас снег лежит. Куда же?
И Князева самого вдруг потянуло в лесную прохладную тишину, на широкую округлую поляну, куда его в детстве бессчетное множество раз водила бабка-знахарка и где они позже гуляли — вначале с Натальей, потом вместе с подросшими близнятами.
Особенно хорош бывал Кашенкин луг в зените лета. Высокая перезревшая трава мельтешила вокруг густым неярким разноцветьем. Лазоревые султанчики вероники мешались с белой кашицей тысячелистника. Рядом с темно-желтой гусиной лапчаткой клонил васильковые ленточки цикорий. Лимонного цвета кнопки пижмы соседствовали со светло-фиолетовыми кругляшами клевера. Из-под кремовых квадратов молочая проглядывали бусинки звездчатки. И словно дозорный, почти что в строгом порядке меж этого неброского цветочного перемежья, воинственно выставлял свои острые серебряные колосья-стрелы лисохвост.
— Вот как только потеплеет малость, непременно сходим на луг, — пообещал Князев.
— И кузнецов наловим?
— Само собой.
В горницу вошла Наталья.
Она тоже, как и близнята давеча, от непривычного зрелища оторопела слегка.
— Беседуете? — лучисто улыбнулась Наталья.
— Папа говорит, на Кашенкин луг пойдем скоро, — доложил Павлик.
— Вот потеплеет малость, и пойдем, — прибавил Васятка.
— Меня-то с собой возьмете?
— Возьмем!
— Не знаешь, — спросила затем Наталья у Тимофея, — Ефрем Сергеич дома?
Князев удивленно посмотрел на жену:
— Зачем он тебе?
— В гости хочу пригласить. Разговор к нему есть.
Князев неопределенно повел сухим плечом:
— Не знаю.
— Схожу, — сказала Наталья.
Она накинула поверх длинного, просторного в талии джинсового платья белую пуховую шаль. Близнята настороженно посмотрели на мать.
— Посидите с отцом. Я быстро вернусь, — кивнула им.
И тут же вышла.
13
Кашницын заявился минут сорок спустя после приглашенья. В руках держал плотно набитую продуктовую полиэтиленовую авоську.
Приветливо поздоровался.
Снял и повесил в коридоре болоньевый на меховой подкладке плащ, кепи. Он был, как всегда, наряден: коричневая кожаная тужурка, песочного цвета брюки, свежая с ярким галстуком сорочка.
— Проходи в горницу, — сказал вышедший навстречу Князев.
Кашницын выложил на стол с полдюжины консервных банок — мясных, рыбных, овощных; связку копченых скумбрий, кулек мятных пряников, добрый, полуторакилограммовый кусок спрессованной подсолнечной халвы. И бутылку шампанского.
— Ничего приличней в нашем райунивермаге приобрести не удалось, — извинился он. — Не обессудьте.
— Куда ж приличней? — Наталья укоризненно кивнула на черно-зеленую в золотом окладе бутыль.
— Я в смысле закуски… Сардельки говяжьи можно было б еще раздобыть, да там такое за ними столпотворение…
Близнята с живым любопытством разглядывали красивого, веселоглазого дядечку.
— Ты кому свои подарки принес? — спросил Васятка.
— Всем, — отозвался Кашницын.
— Разве сегодня день рождения? — уточнил Павлик.
Кашницын вопросительно посмотрел на Наталью: как отвечать?
— День-день рождения, — подтвердила Наталья. — Мойте руки и садитесь за стол.
Она сходила в погреб. Притащила оттуда соленых огурцов, квашеной капусты, маринованных грибов, свиного сала.
Переложила в миски пряники, халву. Разделала скумбрию. Вскрыла консервы.
— Погодите еще чуток, — сказала, обращаясь ко всем. — Яичницу изжарю… Вы как любите, Ефрем Сергеич, омлетом или глазастую?
— Глазастую, — улыбнулся чудному слову Кашницын.
Сели за стол.
— Ух ты! — пугливо-восторженно воскликнули близнята, когда, бабахнув, вылетела и понеслась ракетой к потолку пробка.
Кашницын разлил по стаканам искристо-пенящееся вино.
Провозгласил тост:
— Будем здоровы!
— Будем!
Глядя на взрослых, близнята тоже постукались своими стакашками, куда мать предусмотрительно налила им квасу.
Глазунью на сале таскали из одной большущей чугунной сковороды. Проголодавшиеся Наталья с детьми ели дружно, мужчины — вяло и нехотя — лишь бы не обидеть хозяйку.
— Так что у тебя, Наталья Борисовна, за разговор ко мне? — спросил Кашницын и тревожно-грустно посмотрел ей в лицо. Ничего, конечно же, хорошего он не ожидал для себя от этой встречи.
— Хочу вас, Ефрем Сергеич, попросить об одном одолженьи… Оно вам труда особого не составит… Пособите Тимофея в областную наркологическую лечебницу устроить… Рука у него немеет…
Кашницын медленно, в задумчивости, побарабанил по столу согнутой углом ладонью. Сказал после продолжительной паузы:
— Согласен с тобой — с этим ему надо завязывать… А что в лечебнице у них очередь большая? Блат нужен?
— Заявление нужно.
— Какое заявление? О чем?
— О том, что Тимофей пьянствует, и вы как сосед это подтверждаете.
— То есть, если я тебя правильно понимаю, ты просишь меня настучать на Тимофея, телегу накатать на него?.. И куда бы ты пошла с таким заявлением?
— К наркологу.
— Разве на одном на мне свет клином сошелся?
— Никто из соседей писать не хочет. И к начальнику цеха я ходила. Тоже без пользы.
— А к нему зачем?
— С заводским ходатайством можно было б и без соседей обойтись. И отца просила. Тоже отказал.
— Короче, все в меня уперлось…
— По справедливости, так оно и должно быть. Мне бы с вас первого и начинать.
— Это почему же?
— Потому, Ефрем Сергеич, что в болезни Тимофея ваша доля вины самая главная.
— Ну, это ты зря. И без меня Тимофей во все шалманы1 здешние дорогу торил.
Я другому его научил: если уж не можешь не пить, умей заработать хотя бы. Не тяни с семьи.
— Спасибо, Ефрем Сергеич за науку, — Наталья горько усмехнулась. — Урок впрок. Каждый Божий день до полуночи в овине просиживает и с пятницы до понедельника лыка не вяжет. От такой жизни не то что мужик — бугай зашатается.
— Я, Наталья Борисовна, очень хорошо тебя понимаю. Но пойми меня и ты…
— Чего ж тут не понять-то? Вам выгоду свою терять неохота.
Кашницын перевел взгляд с Натальи на Князева.
Спросил:
— Ты тоже, Тимофей, так считаешь? Что молчишь-то?
Князев сидел недвижно, с отстраненно-угрюмым, нахохленным лицом. .
Не ответил.
Разговор этот будто погасил, затоптал тяжелыми грубыми словами едва затеплившийся где-то под ложечкой у него тихий похмельный костерок.
Вновь подкралась отступившая было в затылке боль.
Замутило.
— Думал я, вы все же лучшего обо мне мнения, особенно Тимофей, — с неподдельной грустью сказал Кашницын. — Да, был и есть я, коль на то идет, и мошенником, и контрабандистом, и диссидентом, и еще черт знает кем, но никогда в жизни своей я не был подонком, сукой…
— Все это, Ефрем Сергеич, одни лишь разговоры, — устало и безнадежно произнесла Наталья. — Настоящего дела за ними не видать.
Она налила себе шампанского.
Выпила.
Закусила крохотным обломком халвы.
За стеной громыхнуло что-то увесистое — свалилась книга. (Близнята уже давно сбежали в боковушку и на отцовом топчане сооружали гараж наподобие того, какой строится для машины их деда в Новых Черемушках).
— Не наломают они там у тебя дров? — сказала Наталья.
— Пусть наломают, — ответил Князев.
— А сам Тимофей идти к наркологу, разумеется, отказывается? — спросил Кашницын.
— Отказывается, — подтвердила Наталья.
— Почему?
— И без их помощи, говорит, выкарабкаюсь.
Помолчали.
— А что, возможно, он и прав по-своему, — сказал затем Кашницын. — Единственный диспансер на всю область. Конвейер… Лечиться, так уж наверняка, в фартовой, суперклассной столичной клинике.
— За какие же это заслуги его туда впустят? — криво усмехнулась Наталья.
— Для подобных целей, Наталья Борисовна, существует веками апробированный испытанный способ — надо на лапу дать.
— Скоко?
— Ну не менее косой… Тысячи.
— У нас таких-то денег сроду не скапливалось.
— Если денег нет, а они позарез нужны, остается одно: добыть их. Вполне решаемая для Тимофея задача. Потенциал «Хонды» практически безграничен.
— На станке на вашем, Ефрем Сергеич, Тимофей больше работать не будет, — потупившись, проговорила Наталья.
Кашницын и Князев удивленно-тревожно посмотрели на нее.
— Отец предупредил сегодня меня: не уберете станок — заявит в милицию.
— Откуда он узнал? Проболталась?.. Зря… Сама же себя в тупик загоняешь…
Впрочем, какая в конце концов разница, где будет стоять «Хонда» — у вас на огороде или у меня в сенях, — Кашницын заговорщицки-лукаво глянул на Князева.
При этих его словах Наталья нахмурилась. И в ее больших светло-серых продолговатых глазах появился, увидел Кашницын, твердый, кремневого оттенка блеск.
— Такого никогда более не будет, — побледнев, произнесла она севшим до шепота голосом.
И Кашницын понял: он совершил, похоже, непоправимую глупость. По-крупному фраернулся.
— Шучу, — сказал, пытаясь исправить оплошность.
Но у Натальи не изменилось выражение глаз.
Она встала из-за стола.
— Пошли во двор, — кивнула Кашницыну. — Заберете свою «Хонду».
И первая вышла на улицу.

14
На дворе было солнечно, ветрено и знобко.
Наталья направилась к невысокой дощатой изгороди в конце огорода.
К старому овину была протоптана по снегу едва приметная косая узкая стёжка.
Стынут на студеном вешнем ветру голые вишни и яблони, кусты красной смородины, торчат из-под снега стебли прошлогодней сорной травы. С шатрообразной заснеженной крыши бесшумно и редко соскальзывает светлая капель.
Наталья подошла к дверям.
Распахнула.
Универсальный (токарно-сверлильно-фрезерный) станок-автомат японской фирмы «Хонда» невелик в длину — чуть более полуметра, и нетяжел весом — одиннадцать с половиной килограммов. Наталья легко сняла его с деревянного верстака.
Вынесла.
Снова вернулась в овин.
Вышла оттуда, держа в руках увесистый, ржавый, квадратный колун.
Вздрогнув, Кашницын замедлил шаг. Его лицо сделалось решительно-хищным, опасным. Подался корпусом вперед. Но в последний перед рывком миг бросил летучий боковой взгляд на идущего рядом Князева. У Князева были холодные, стерегуще-грозящие глаза.
И Кашницын остановился.
Наталья медленно заносила над станком тупо-квадратный рыжий колун. «Хонда » безмятежно переливалась на солнце мягким серо-голубым лаком и зеркальным никелем.
Ударила.
Сквозь тяжкий, металлический скрежет отчетливо проступил слабенький, задавленный хряск.
Кашницын и Наталья пристально посмотрели друг на друга сухими, остановившимися глазами.
Кашницын зачем-то глубоко надвинул на лоб кепи и не спеша зашагал к калитке.
Князевы молча и понуро стояли возле его станка. Глядели вслед.
Кашницын ни разу не оглянулся.
Было тихо. И за калиткой еще долго слышались удаляющиеся, размеренные, тяжело-влажные кашницынские шаги.
Напитавшийся студеной влагой, рыхлый, липучий снег источал, казалось Наталье, какой-то нездешний, южно-степной аромат арбузной мякоти.
Наталья Князева снова была беременна, и потому запахи не шибко-то удивляли ее своей странной, томящей и причудливой неожиданностью.
1987


Дмитрию КОВАЛЕВУ

ОТПУСК В СТРАДУ

1
Нынешний отпуск выпал Ивану Даниловичу Рогову на конец лета.
Уже звенел на ветру тяжелый и темный, как бронза, ржаной колос и предрассветная лиловая тишина взламывалась неумолчно-ворчливым тракторным гудом.
В сельхозартели «Новоямской» закипала уборочная страда.
На развилке проселка Рогов посторонился — за спиной пылил «газик». Иван Данилови ч узнал машину председателя колхоза Вологина.
Поравнялись.
Вологин притормозил. Высунул из кабины белобрысую, лохматую, долгоносую голову. Скупо улыбнулся — Здравствуй, Иван. В аэропорт свой шагаешь? Садись, подброшу до Калиновки.
— Спасибо, Федор Никитич. Не спешу. Здравствуй.
— Что так?
— В отпуску.
— Давно?
— Третий день.
— Вон оно что…Ну да все ведь одно к переезду идешь. Садись.
— Ничего, пройдусь. Весь год, считай, из кабины не вылазил.
Вологин задумчиво-грустно поглядел на Рогова.
Молча тронул машину влево. Должно быть, прикинул Рогов, к полевому стану центрального отделения.
Он пошел напрямик — к Каширскому шоссе.
Но «газик» вернулся.
Снова поравнялись, и Вологин заглушил мотор.
— Послушай, Иван,— сказал, приоткрыв дверцу. — Может поработаешь у нас?
Хорошо заплатим. По самой высокой таксе. А?
Волгин чуть ли не до пояса высунулся из кабины. Синяя ситцевая косоворотка несвежа и примята, не брит, глаза усталые, и Рогову стало неловко, как-то не по себе.
Они были сорокалетними мужиками, ровесниками. Выросли в одном селе, вместе семилетку кончали. Потом, правда, жизнь их развела по разным сторонам. Вологин уехал в город — доучиваться. Рогов же сразу после школы на трактор сел, в армии служил.
— Ты бы мне, Федор, загодя, дня три-четыре тому сказал. А ныне я словом связан, — он виновато шевельнул кистями рук. — Завтра с другом-приятелем на Клязьму подадимся. Вот в Москву еду. Кой-какую рыбацкую амуницию обновить надо.
— Так не на весь же отпуск прошу. На полторы-две недели всего, — пояснил Вологин. — Не пропадут твои дни. Велю фельдшеру — любую справку напишет. Полностью отгуляешь свой срок. И заработаешь вдобавок.
Рогов промолчал.
— Урожай видал какой нынче вымахал? Хлеба центнеров по тридцать можно взять, если б удалось до непогоды управиться. Да как возьмешь? По весне троих механизаторов забрили: близнецов Макаровых и Яшку Шохина, — продолжал Вологин. — Из молодых один Салов. Остальные еле ноги волочат — старики.
И опять Рогов не ответил.
— Чего молчишь-то? — теряя надежду, с укором проговорил Вологин.
— А чего я скажу?
— Неужто нечего?
Рогов неопределенно пожал плечом.
— Ну тогда я скажу… Оно хоть и нехорошо добром попрекать, но все же напомню:
я ведь тебя, Иван, тоже в трудную минуту выручал. И не однажды. Забыл?
Рогов отвел взгляд.
Потупился.
— Дорога до Москвы неблизкая. Помозгую, — пообещал нетвердо.
— И на том спасибо. — Вологин нажал на стартер.
2
Они разминулись.
Рогов подался к железнодорожной насыпи. До полустанка было порядочно — километра четыре с гаком.
На востоке разгоралась нежарко-нежная и желтая, как сукровица, заря.
Снял с себя клетчатую ковбойку, майку. Сунул их в рюкзак. Разулся. Чего зря париться? И не спеша потопал по прохладному утреннему гудрону.
А Вологин и на самом деле повел свой «газик» на полевой стан центрального отделения, куда второй день подряд ссыпали первые центнеры обмолоченной новины.
3
Рогов ушел из колхоза в начале семидесятых. Случилось так. Возил он на своем стареньком «ХТЗ» к птицеферме щебень из недальнего, за леском, карьера. А вблизи той каменоломни настилались бетонные взлетно-посадочные полосы.
Тут и углядел его Глеб Алексеевич Галуза, главный механик управления строительства аэропорта.
Поначалу казалось забавным это шмыганье взад-вперед чумазого, допотопного тракторишки, по-муравьиному волочащего за собой груженый прицеп. Но потом, заприметил Галуза, будто по строгому расписанию выныривает он из под балки и скрывается с глаз за негустой березовой рощицей.
Предложил знакомство.
Пожал руку.
Угостил дорогой сигаретой.
— По тебе, колхозный друг, часы сверять можно, — пошутил. И оценивающецепким взглядом окинул долговязого, жилистого Рогова, залюбовавшись его надежной осанкой, кистями широких, как ковши, рук, приношенной, но опрятной и крепкой еще солдатской формой: гимнастеркой с бриджами, кирзовыми сапогами. — Сколько же твоему динозавру лет? — спросил.
— Это «ХТЗ», — простодушно уточнил Рогов. И задумался: а и на самом деле сколько? Еще до его службы в армии латаным этот трактор был перелатаным. Да уж он на нем шестой год землю кочерыжит.
— Ну как она, жизнь колхозная? — поинтересовался Галуза.
— Обыкновенно. Что за изгородью добудешь, то и твое, — ответил Рогов.
— А что за изгородью? В смысле площади.
— Двадцать шесть соток.
— Ну да ты, колхозный друг, помещик натуральный. Горожанин умудряется на шести сотках овощами-фруктами на всю зиму запастись.
— Так он помимо того еще и зарплату приличную получает, — возразил Рогов.
— А тебе сколько платят?
— Крохи одни.
— Конкретно.
— За прошлый месяц, к примеру, семьдесят целковых начислили.
— Не густо… Что же вы все никак по-людски работать не научитесь ?
— А черт их знает. То раскрупнялись, а нынче опять укрупняются. Председатель, Хмелевской Игнат, орденоносец, в какой-то афере замешанным оказался. Посадили.
На его место Вологина Федора, агронома, сосватали, — Рогов махнул рукой. — Канитель одна.
— Похоже, — согласился Галуза.
Они помолчали, приглядываясь друг к другу. Галуза осторожно спросил:
— К нам бы пошел работать? Тоже на тракторе. Только не на такой, разумеется, колымаге. Видал наши машины?
— Видал. Я в армии на тягаче три года отвалтузил.
— Даже так… Где служил?
— На Карпатах.
— Не бывал.
Рогов немного робел перед новым знакомым. Вальяжен, в каком-то чудном, не то из брезента, не то из кожи темном спортивном костюме с молниями. Матерое, ухоженное, умное лицо. Золото во рту. Но все же спросил недоверчиво:
— Али тоже народу не хватает?
Галуза снисходительно улыбнулся.
— Народу, чего другого, хватает. Специалисты нужны… В автомобиле тоже шурупишь?
— А чего в нем хитрого? — Рогов шевельнул широкой кистью. — Тот же трактор, только под другим чехлом… И какие деньги вы платите?
— Средний заработок — две сотни.
— Как так? — опешил Рогов.
— Ты что же считаешь, мы в бирюльки играем? Мы здесь, колхозный друг, крупнейший в Европе аэропорт достраиваем.
По-справедливому говоря, жил Рогов, грех жаловаться, вполне сносно. Держал корову. Растил бугайка. На приусадебном участке был небольшой, в дюжину стволов, сад, огород, охристыми избушками маячили пяток ульев.
Вот только с домом выходило — хуже некуда. Бревенчатый пятистенок под сосновой дранью, рубленный еще дедом, обветшал. Крыша текла. Прогнили тесницы под окнами. Сени зияли щелями. Крыльцо ходуном ходило. Но чтобы все это капитально поправить, надо не меньше тыщи выложить. Где взять такие деньги? Даже если свести со двора всю живность и загнать ульи, прикидывал Рогов, один черт не вывернешся.
— Мне уйти не просто, — проговорил уныло.
— Почему? Паспорта нету?
— Есть. Как не быть. После армии выдали.
— Тогда в чем дело? Сельхозартель по уставу добровольное объединение, кооператив.
Никто насильно удерживать не имеет право. Ушло то время.
— Держать не станут, а присад под самый под уступ обкорнать могут.
— Ты один, что ли в семье работник?
— Жена работает.
— Кем?
— Заведует пунктом искусственного осеменения.
— Тогда какие еще могут быть сомнения? Деньги тебе нужны? Иждевенцев много?
— Да не так чтобы. Сыну девять лет да дочь крошечная, году еще нету… Мне дом надо перебрать. Прогнил насквозь.
— У меня ты бы менее чем за год на дом на свой заработал.
— Помозгую, — сказал Рогов.
4
Мозговал он не долго. На следующий же день после разговора с Галузой засел за сочинительство заявления. Половину ученической тетради извел, но так ничего путного и не вышло.
«По домашней причине в колхозе трудиться мне более не приходится, — написал он. — Прошу уважить мою просьбу.
РОГОВ Иван Данилович».
Подгадал зайти в правление, когда там никого из начальства не было. Бумагу оставил секретарю.
И прямо оттуда уехал в аэропорт.
Галуза сдержал слово. Самоходка досталась Рогову почти новая, классная, мощностью 280 киловольт. В кабине с небьющимся стеклом подогрев, вентиляция, полумягкое сиденье.
И с заработком не обнадежил зря: две, а иногда и под три сотни каждый месяц.
5
И до Рогова уходили люди из артели «Новоямской». Оседали в городах после учебы. Не возвращались, отслужив армию. Но чтобы подобный вольт выкинул степенный, зрелый мужик, такого не случалось. Это выглядело уж как-то слишком нахальнодерзко и мало кому поглянулось.
Испокон веку новоямцы косили сено в заречье, где в широкой пойме вызревали обильные, сочные травы. Ушел Рогов в аэропорт по весне, а к середине лета, как и обычно, затемно, с женой и детьми пришел на свою деляну. Однако раньше их там оказался бригадир Гурий Семенович Крюк, суровый мускулисто-тощий старик лет шестидесяти.
Поднялся с замшелого валуна. Одернул гимнастерку под комсоставским кожаным ремнем. Бросил и задавил резиновым ботом самокрутный окурок.
Спросил язвительно:
— Явились? Не заблудились?
Иван и Ольга с Маринкой на руках смотрели на него тревожно и виновато. Мишка пугливо жался к отцовому боку.
— За твое дезертирство, Рогов, я своей личной властью лишаю вас этой деляны, —раздельно и строго произнес Крюк.
— Где же косить-то нам? — спросила Ольга.
— Не знаю. Пусть об этом тепереча его новое начальство заботится.
— А есть у тебя такое право? — с сомненьем посмотрел на бригадира Рогов.
Крюк помолчал с минуту. И, оставив без внимания вопрос, добавил: — Учтите, ежели нарушите запрет мой, весь укос конфискую в пользу колхоза.
Поняли?
Рогов поправил на спине парусиновый солдатский вещмешок, косы и понуро зашагал в сторону от поймы. Ольга с Мишкой пошли следом.
Поднялись на взлобину.
Солнце чуть проклюнулось и казалось узкой, мрекло-малиновой горбушкой за густой мышастой пеленой.
Разило болотом.
Попискивали редкие утренние комары.
Марина дремала у матери на руках.
Ее уложили на разостланное под ракитой одеяло. Прикрыли телогрейкой.
Рогов потянул косой, раз, другой и не почуял привычной упругой тяжести в плечах — трава была здесь худосочной, редкой и чахловатой. Прикинул: покуда они сюда, в комариный этот угол, тащились, там, в пойме, косцы на своих делянах, небось, третью часть загона проскочили.
Остановился.
— Чего зря махать-то? — проговорил угрюмо. — К председателю надо идти.
Без меня никуда не трогайтесь.
Ему повезло: застал Вологина в правлении. Через час с небольшим вернулся.
— Видел Федора? — спросила Ольга.
— Видел.
— Ну?
— Сказал, чтобы шли на свою деляну.
— А как же Гурий?
— Велел передать ему: нету, мол, у него такого права — самолично колхозной землей распоряжаться.
6
К моменту ухода Рогова в аэропорт пункт искусственного осеменения, которым заведовала Ольга, только-только начинал становиться на ноги.
Долго и трудно претворялась в жизнь эта вологинская затея. Но зато она, как и рассчитывал он, целиком себя оправдала. В течение полутора лет Новоямской пункт оядренил все окрестное поголовье, и даже из других ферм области стали поступать заказы на консервированную сперму.
В хозяйство потекли живые деньги. Все окупилось: и строительство добротного кирпичного помещения, и приобретение редкой санта-гертрудовской породы производителя Ллойда, а затем и еще трех заморских бугайков — голландца Тимма, эстонца Валли и остфризца Тимура.
Это произошло душным днем ранней осени. Быки стояли у бревенчатого прясла на цепной привязи. Лениво жевали смачную свежую зеленку. Звонко, с просвистом, хлыстали себя по лоснящимся бокам — отгоняли зло жалящих оводов.
Вдруг невдали, метрах в пятнадцати, прошла отбившаяся, должно, от стада молодая корова.
Ллойд струной натянул повод. Глухо хрупнув, разжалось, стальное звено.
Ринулся наперерез.
Он нагнал не шибко в общем-то убегавшую первотелку и замер на миг, когда она рухнула под его полуторатонной буро-палевой тушей. Склонил свирепую голову с косо поставленными перламутровыми рогами. Мотнул необъятной холкой. И двинулся прочь, протяжно мыча.
Он шел с угловатой ходкостью тяжелого танка. Инстинкт самца вел его к животновод ческой ферме напрямик — проулками, огородами, дворами.
У конторы правления опрокинул встрявший на пути аляповато-пестрый стенд. Сбил навес над крыльцом почтового отделения. Вытряс стекла с веранды. Завалил на провода телеграфный столб. Уперся лбом в венец нежилой, с заколоченными крест-накрест окнами хатенки. Затрещало. Из пазов полезли моховые клочья.
Тревожно, как на дикиго зверя, заголосили собаки. Бабы и малые ребятишки из близко стоящих изб попрятались за ограды.
У правления колхоза начали собираться мужики и парни.
Яшка Шохин подобрал ржавый металлический прут. Подкрался сзади. Огрел. Ллойд вздрогнул. Засопел. Еще ниже пригнул бугристую выю. Скребанул землю мягким раздвоенным копытом.
— Не замай, дурень! — крикнули Шохину. — Распалишь больше!
Но уже вслед за Шохиным с увесистым колом подбежал Костя или Кирилл Макарьев (их, близнецов, на селе путали) и со всего маху саданул по лопатке.
Тут же другой Макарьев бросил в голову бугаю обломок жженого кирпича. И еще полетели с разных сторон доски, камни, железяки.
— Я его, гада, приласкаю сейчас, — негромко произнес Арсений Солов и вышел навстречу со стальным ломом.
Отважно, будто тореро, встал поперек дороги.
— А ну, — сказал, — сдай назад, холера!
Ллойд пошел на него.
Солов коротким точным толчком вонзил лом в бычью холку. Отскочил в сторону.
Однако тут же упал.
Толпа ахнула.
Солов крутнулся по земле волчком, но бугай все же достал его одним рогом.
Задралась на спине рубаха, обнажив длинную рваную кровавую борозду.
Легко протаранив невысокую дощатую изгородь фермы, Ллойд, глухо мыча, ринулся в раскрытые настежь ворота коровника. Вожделенной цели, увы, достичь ему не было суждено: со всего размаха ухнул в пустую пятиметровую силосную яму.
Вытащили его оттуда винтовым домкратом — полумертвого, с переломанным хребтом и раздробленной нижней челюстью.
7
Вечером следующего дня Ольгу Рогову вызвали на заседание правления колхоза.
Вернулась домой подавленная.
Расплакалась.
— Ну чего? — спросил Иван.
— Попрекали, грозили карами всякими, — ответила Ольга. — Зоотехник, Егор Рузавин, предлагал с должности снять и через суд штраф взыскать за Ллойда. Пущай платит, мол, есть из чего. Мужик в аэропорту тысячи загребает.
— А Федор что?
— Федор всех молча выслушал, а напоследок сказал Рузавину. Ты, говорит, на суде на том себя в каком виде представляешь? Ежели свидетелем, то здорово ошибаешься.
Твоей вины в этом деле не менее. Не сама Рогова ту цепь гнилую раздобыла — ты ей ее подсунул… Так ни к чему и не пришли.
8
На полевом стане, куда приехал Вологин, студенты сельхозтехникума разгребали по убитому, прогретому пятачку тока мозглую рожь. Просушенное зерно кидали совковыми лопатами на ленточный транспортер сортировочной машины, провеянное — грузили на подходившие самосвалы.
Девчата в брюках, блузках и косынках, парни, голые по пояс. Все босиком.
Добрым выдался день. Небо высокое, синее. Лишь изредка легкие белые лоскутья жиденькой тенью набегут на нестерпимо яркий солнечный диск. Темные ржаные навалы то потускнеют, то, подожженные горячим солнцем, вновь колюче заискрятся былинками половы.
Из небольшой, в десять человек группы, работало лишь четверо. Остальные сачковали: сидели в тени, курили, трепались. Завидев начальственную машину, нехотя поднялись. Разобрали лопаты.
Эти случайные, подневольные сезонные помощники всегда вызывали в Вологине неприязненное чувство. Особенно на уборке овощей. Больше искромсают и втопчут в землю, чем соберут. А сколько после них во время весенней вспашки приходится выгребать мусора — стекла, пластика, жести!.. Ни один самый захудалый фермер на Западе и на пушечный выстрел не подпустил бы таких «помощников».
Подъехал на самосвале Арсений Солов. Лихо развернулся и еще на ходу начал выводить борт. Ссыпал зерно. Не глуша двигатель, спрыгнул на землю — в легком щегольском сине-оранжевом комбинезоне и солнцезащитных роговых очках.
— Никитич! — крикнул издали. — У Макара (деда близнецов Макарьевых) шатун на жатке полетел. — А сам чутким, по-ястребиному зорким взглядом ощупал стройные девичьи ноги и твердо-острые, перезревающие ядра грудей.
— Давно ? — с тревогой переспросил Вологин.
— Порядочно, — беспечно, не отрывая взгляда от девчонок, ответил Солов. — На третьем круге на камень напоролся. С тех пор возится.
— Чего ж ты не пособил старику?
— А я ему моральную поддержку оказываю, — хохотнул Солов. — Как мимо проезжаю, сигнал почета даю. Наше дело правое — победа будет за нами!
Прямой пристально-хмурый председательский взгляд не предвещал ничего хорошего.
Солов неторопливо, держа фасон, сел в кабину, с треском захлопнул дверцу и стремительно газанул — от греха подальше.
9
Вологинский «газик» ходко бежал по узкому, петляющему проселку из центрального отделения в деревню Барыбино. По предварительному расчету к двум-трем часам пополудни механизированный отряд должен был добить там ржаной клин и оттуда — в Ильинское.
Увязли.
За крепнувшей в душе досадой Вологин не воспринимал ни натужного гула мотора, ни прохладного лобового ветра.
Это ведь только название одно: механизированный отряд. Всего-то в нем два комбайна да три самосвала. В канун страды, правда, из районного отделения «Сельхозтехники » новый «СК-4» подкинули. Так с той поры и стоит на приколе — некого за штурвал сажать.
И Вологин снова мысленно вернулся к Рогову. Вот уж кто ни за что на свете не прошмыгнул бы жуликовато мимо. Непременно помог бы старому собрату-механизатору.
«За одного Ивана, — подумал Вологин с горечью, — десяток Соловых можно отдать — и того мало будет». Таким же, по слухам, был у Рогова и отец.
Данил Васильевич Рогов имел в своем личном хозяйстве пятнадцать десятин пахатной земли, воловью крупорушку, кузню, дюжину рабочих и выездных лошадей, разводил домашний скот, птицу.
По натуре своей мужик умный и покладистый, он в самом начале коллективизации смекнул, к чему клонится дело. И первым из новоямцев отказался от нажитого имущества. Выторговал у власти для себя лишь одну привилегию — встать к наковальне в собственной кузне.
Был Рогов-старший неутомимым, искусным и безотказным работником. Любой заказ, от печного ухвата до закавыристой сельскохозяйственной детали, выходил изпод его молотка по-заводскому приглядно и прочно.
И все же в тридцать седьмом году большевистскому Молоху зачем-то понадобилась его жизнь. Эту смерть назло палачам оплакивали в колхозе бесстрашно и искренне.
Вологин был тогда мальчишкой, однако отчетливо помнил, как отец его, узнав о гибели Рогова, сказал недоуменно и горько: «Ну ежели они таких трудяг и бессребреников изводят, долго им не продержаться». Но несмотря на всю свою ученость (преподавал в Новоямской семилетке историю, географию, директорствовал), он оказался плохим пророком. Порочный, мертворожденный колхозный уклад устоял даже тогда, когда после военной разрухи, в середине сороковых, была обложена налогом всякая животина, каждое фруктово-ягодное деревце.
Не оправдал его надежд и «кукурузник». А этот, нынешний, и вовсе, видать, сдвинулся.
Жукова, вишь ли, решил перещеголять — в маршалы и пятикратные Герои себя возвеличил. Но что тревожней всего, снова «великого зодчего» на пьедестал тащит. И затея эта, как ни странно, многим по душе пришлась. Был подозрителен? Лют? Беспощаден?
Ну так что? Зато при нем всяк сверчок знал свой шесток, не бегал, и даже самый оголтелый шалопай вкалывал до седьмого пота.
Молчали. Не бегали. Вкалывали. А толку? Все одно еще хуже, чем нынче, ходили в обносках и жрать было нечего…
С такими вот невеселыми мыслями подъехал Вологин к Барыбинскому клину и сразу же увидел, бросилось в глаза: макаровский «СК-4» уверенно-медленно движется полем, подминая под себя густой и тяжелый колос.
Починился стало быть?
Молодец!
Старый конь борозды не испортит!
У Вологина отлегло от сердца.
Притормозил, залюбовавшись тем, как в борт идушего рядом с комбайном самосвала струится поток твердого червонно-золотого ржаного зерна.
Сзади протяжно и требовательно засигналили. Вологин съехал на обочину. Мимо, обдав председательский «газик» серой въедчивой пылью, проскочил груженый самосвал.
Из кабины высунулся Арсений Солов. Разулыбил широко продувную рожу и подмигнул по-свойски сквозь дымчатое стекло веселым, плутовато-озорным глазом.
10
В Москву приехал Рогов в девять утра. Всю дорогу (три четверти часа), покуда сидел в электричке, и так и эдак проворачивал в голове вологинскую просьбу.
И выходило, что как ни крути-верти, нельзя, не по-людски было б не выручить мужика.
Долг платежом красен.
Да и не только ведь Вологина — и себя тоже пожалеть надо. Глядишь, после такого-то дела бабы на Ольгу его поменьше исподлобья коситься станут.
Из-за непредвиденного ранее решения первоначальные планы Рогова на сегодняшний день поменялись. Прежде всего надо в министерство к Глебу Алексеевичу зайти. Предупредить. Много времени, прикинул, это не займет. От Павелецкого вокзала до стадиона «Динамо» шесть остановок на метро. И там еще по Ленинградскому шоссе минут десять пешего хода.
Следующим порядком — ГУМ. В столице Рогов признавал только один этот магазин. Все под рукой, все рядом: продукты, шмотки, рыбацко-охотничьи причиндалы, игрушки детские. Даже оторопь инда пробирает — будто скатерть-самобранка перед тобой стелется. Были бы только деньги.
Деньги у Рогова были.
11
Он медленно обошел здание министерства. Сравнительно невысокий, всего в четыре этажа, вытянутый в длину особняк. Окна, а также стены из непрозрачного мутного зеркального стекла в квадратных дюралевых переплетах. Редкие узкие колонны облицованы лилово-серым гранитом.
Дежурный в синем форменном кителе и фуражке с желтой кокардой зазевался на своем посту. А может, принял Рогова за лифтера либо сантехника.
Не препятствовал.
Мраморные ступени лестничных маршей застланы ковровыми дорожками. Двери кабинетов и комнат фанерованы настоящим орехом. В холлах в деревянных бадьях диковинные, непривычного вида растения. На полированных журнальных столиках — цветочные вазы.
Заглянул в конференц-зал. Откидные алые кресла. Матовые плафоны дневного света. А еще выше и вовсе чудо в решете — подвесной потолок с акустической плиткой.
Глеб Алексеевич Галуза уже три года как не работал в аэропорту. Рогов в точности не помнил название его должности. Знал лишь — большая шишка.
В одной из приемных подсказали: второй этаж, 214 комната. Нашел ту дверь.
Рядом прикреплена к стене пластиковая дощечка и на ней черным по голубому выведено:
«Начальник Управления капитального строительства Министерства гражданской авиации Г. А. Галуза».
Глеб Алексеевич не сразу поднял голову. Писал, морща грубое, будто вчерне вырезанное из сухого твердого корневища лицо. В углу рта тлела сигарета. На нем была бирюзовая куртка-сорочка с золотыми, вроде генеральских, погонами. Черный галстук.
Рогов кашлянул.
— Иван? — удивился Галуза. Он смотрел улыбчиво, но и с легкой вместе с тем насторожливостью. — Проходи садись. — Выдвинул стул.
За долголетнюю их дружбу уж давным-давно стал Рогов своим человеком в его семье, и сам он по нескольку раз в году выбирался к нему в село — поохотиться в окутанном сизым туманом чернолесье да порыбалить в сонных заводях мелеющей, но рыбной все еще реки. «Нашел. Стряслось, что ли, чего?» — подумал.
— Дома все в порядке?
Посмотрел пристально.
Вдавил окурок в пепельницу.
Сдул табачную золу с листов.
— В порядке, — подтвердил Рогов.
— Посиди покури пока. А я тем временем с одной тут бумагой развяжусь. Потом потолкуем. — Передвинул на край стола сигареты. И положил рядом зажигалку.
Рогов закурил.
Огляделся.
Просторная, эдак метров под двадцать пять, комната. Размашистое, телега пройдет, окно. Палас на полу. Два стола светлого дерева, приставленные один к другому торцом к боку. Дюжины полторы-две стульев. По-хитрому устроен шкаф: дверцу открыл — вот тебе книги, папки, картуз. Закрыл — стена стеной.
Но более всего привлекла его внимание висящая в тонкой металлической раме за спиной у Галузы картина. Тяжелый, крутокрылый и горбоносый «Ту-144» отрывается от бетонной дорожки. Люди, машины, сизовато-зябкий утренний воздух — все в точности похоже на то, что каждодневно видит он у себя в порту, только уменьшенно. Четко, прямо как настоящие, прописаны серые квадраты со смоляными швами — взлетнопосадо чные полосы. Таких вот плит более чем за четыре года сколько он настлал — не счесть…
Галуза читал, делал толстым граненым карандашом на испечатанных пишущей машинкой листах какие-то пометы.
Зазвенел телефон.
Аппаратов было три и все разной масти, и стояли они сбоку на отдельном специальном столике.
Рогов подивился, как Галуза сразу, без ошибки угадал, какой из трех телефонов подал голос. Зазвенел, оказывается, желтоватый, навроде топленого масла. А два других, черный как смоль и свекольного цвета, помалкивали.
Галуза покомандовал в трубку.
Потом еще малость поорудовал карандашом.
Сдвинул бумаги в сторону.
Закурил.
Откинулся на спинку стула.
Сказал:
— Ну докладывай, что у тебя стряслось там?
Рогов рассказал о давешней встрече с Вологиным и о своем решении уважить просьбу.
— Жаль. Метеорологи обещают на выходные на нынешние ведро, — нахмурился Галуза.
— Еще токо середина лета, — заметил Рогов.
Галуза задумчиво побарабанил по столу пальцами.
— Знаешь, что бы я посоветовал тебе, Иван? — сказал после долгой паузы. — Вытаскивай из колхоза и другую ногу. Сам морочишься и Ольге твоей покоя нету.
— Кто нас где ждет? — иронично усмехнулся Рогов.
— Купи кооператив. Вон в Домодедово второй год заселить девятиэтажку не могут. У тебя ведь есть деньги.
— Есть. На машину коплю.
— Машина у тебя и без того будет.
— Как это? — удивился Рогов.
— Обыкновенно. Подарю.
— «Москвича» своего?!
— Да.
— Он же почти что новый. Прошлой всего лишь осенью перетяжку я ему сделал.
Капитальный считай… Пять лет еще без оглядки пробегает.
— А ты полагал, я барахло тебе всучить собрался? Плохо, колхозный мой друг, знаешь Галузу!
— Сам-то на чем ездить станешь?
— Иномарку, итальянский «фиат» облюбовал себе. Ты видишь при каком я чине?
— Вижу.
— Приходится марку держать.
Молча курили.
Галуза включил стоящую на сейфе лопоухую вертушку. Свежий ветерок погнал по столу серебристо-серый табачный пепел, зашевелил бумагу.
— Куда бы я тогда свой дом подевал? — спросил после продолжительной паузы Рогов.
— Никуда. Будет заместо дачи, — ответил Галуза.
— А кто за скотиной, пчелами, садом станет ходить?
— Наймешь какого-нибудь деда.
— Не годится, — возразил Рогов.
— Почему?
— Ольга не даст согласья. Да и мне самому не по нутру это.
Галуза пожал плечом:
— Вольному воля.
Встал из-за стола.
Подошел к дверям. Щелкнул замком.
Из стены-шкафа достал початую бутылку грузинского коньяка «Енисели», две небольших йодового оттенка рюмки. Сломал плитку шоколада.
Налил.
Кивнул.
Выпили.
Закусили шоколадом.
— Какая у вас хоромина, — заметил Рогов.
— А как ты хотел? Знаешь, кто министр у нас?
— Знаю. Маршал авиации.
— Главный маршал, — поправил Галуза. — Бывший шеф-пилот Генсека.
— По Сеньке и шапка?
— Ну.
Снова выпили.
— А правильно это? — спросил Рогов.
— Что?
— Полдержавы в халупах дрянных да коммуналках ютится, а здесь палаты возводятся.
Галуза тревожно глянул на стол с разномастными телефонами.
— Ты мне вот что лучше, Иван, скажи: как там Лайма наша? — переменил он тему.
— В порядке. Чего ей сделается, — ответил Рогов.
Полтора года назад Галуза подарил Рогову чистокровного, из породы среднеазиатских овчарок, двухнедельного щенка по прозвищу Лайма. Из крохотного того кутенка вышла знатная охотничья сука.
— Спаривать не пробовал? — поинтересовался Галуза.
— С кем? С дворнягой?
— Зачем с дворнягой. В Москву свези. В клуб. Кинологи, кроме того, у тебя и помет купят.
— Свезу, — согласился Рогов.
— Так до конца уборочной мы не увидимся? — уточнил Галуза.
— Выходит так… Я позвоню, — пообещал Рогов.
На том они и расстались.
12
Домой Рогов вернулся далеко заполночь.
У калитки навстречу метнулась муругая, рыже-бурая Лайма.
Встав на задние лапы, лизнула в щеку. Прошмыгнула меж ног. Потерлась поджарым боком о брючину.
— Умница, — сказал Рогов и потрепал суку по загривку. — Ну-ну-ну. Ладно, ладно.
Погремел щеколдой.
Тихо.
Еще пошумел, но не сердито — мелкой игривой дробью.
Ольга встала и пошла из спальни в горницу.
На стареньком скрипучем топчане завозился Мишка. Сел, услышав клацанье щеколды.
— Спи, — велела ему Ольга. — Это отец заявился.
В сенях Рогов обнял и жадно поцеловал жену в губы.
— Нагулянный-то какой, — проговорила Ольга тихим грудным голосом, ощутив вязкий коньячный перегар, смешанный с запахом дорогих сигарет и пота.
— Есть малость, — не стал отпираться Рогов.
По пути в спальню Ольга заглянула в деревянную детскую кровать. Пятилетняя Марина разметалась во сне. Съехала головой с подушки. Разголилась.
Укрыла дочь одеялом.
Спросила у медленно и устало раздевающегося мужа:
— Голодный, небось?
— Да не так уж чтобы. До утра доживу, — ответил Рогов с лукавой смешинкой.
Легли.
— Ну сказывай, где был, чо видел? — Ольга приветливо-мягко заглянула мужу в глаза.
— Чуть погодя, — ответил он и положил на ее округло-атласное прохладное плечо руку.
От его горячей заскорузлой ладони ей сделалось истомно, и по всей спине, до самой до поясницы, прошел сковывающий, жарко-знобящий ток.
Слабо уперлась ему в грудь, но она, как и положено, оказалась твердо-упругой и неподатливой.
— Тишше, — прошептала Ольга на прерывистом выдохе. — Детей побудишь…
О деле он заговорил после того, когда улеглись страсти.
— Согласился? — приподнявшись на локтях, переспросила она.
Ее большие серые глаза смотрели на него в упор и были темны от оживленно расширенных, дегтярно-черных и блестящих зрачков.
— Да, — подтвердил Рогов.
— Мишку в поле возьмешь с собой!
— Беспременно. Пусть обвыкает. Федор новую самоходку посулил. Сгодится парню.
— А что бы, Иван, тебе вовсе в колхоз не возвернуться? — робко сказала Ольга.
— Пятый год в родном селе чужаками живем. Неужто мы без аэропорта этого не обойдемся? Все ведь есть: и еды той, и шмоток.
— Но ушел-то я не зря. Дом ремонтировать надо было? — возразил Рогов.
— Дак отремонтировали же. И на машину вон на целую насобирали.
— Машину Глеб Алексеич обещал подарить.
— Да ну? — удивилась Ольга.
— Он себе новую, заграничную облюбовал — «Фиату».
— Это на него похоже, — подумав, заметила Ольга.
— Только если уж возвращаться в колхоз, то не ранее, чем он пригонит к нам «Москвича» своего. А то раздумает, — усмехнулся Рогов.
— С чего ты взял?
— Уговаривал меня намедни кооператив купить в Домодедове.
— А дом, хозяйство куда же?
— Я то ж самое ответил ему.
Затем Рогов начал рассказывать про министерский особняк, про ГУМ, про подарки.
Его негромкая, размеренная речь очень походила на обволакивающе-густое, баюкивающее пчелиное жужжанье, и Ольга стала дремать.
— Спишь? — спросил он.
— Нет, — чтоб не обидеть, соврала она.
— Смотри, а то накажу, — сказал он и снова положил ладонь на ее предплечье.
— Не балуй!
— А ежели ослушаюсь?
— Мишку на помощь кликну.
— Двоих мне вас не одолеть, это уж так, — уступил Рогов.
И убрал руку.
13
Роговы вставали чуть свет.
Иван вычистил у скотины. Задал свиньям и птице. Покормил собаку. Нашлось и окромя дело — то там, то сям во дворе слышался его тюк да звяк.
Ольга подоила корову, выпроводила с телком и овцами за калитку.
Протопила сушняком летнюю печь.
Сготовила завтрак.
Мишка тоже проснулся до петухов — приучен спозаранку, до школы, помогать по хозяйству.
Одна лишь Маринка спит-храпит.
Завтракали все вместе.
На столе дымилась большущая чугунная сковорода с жареной на сале картошкой.
Тут же рядом — краюха свежего ржаного хлеба, молоко в глиняной крынке, крутые яйца, банка старого зернисто-литого, как янтарь, меда, огурцы с помидорами.
Охотнее всех ел Рогов. Отправлял в рот полные до самого верха ложки. Был голоден: хлопотливым выдался давешний день, а поесть так и не привелось толком.
Возле Маринки приютился черняво-бурый тощенький котенок. Перед ним стояло блюдце с раскисшим в молоке хлебным мякишем. Маринка, ерзая на табурете, затолкала голову чуть ли не под самую столешню. Как там Ластик? Ест ли?
Котенок молоко вылакал, а хлеб не тронул. Увидел обращенную к нему пунцовогубую нежную Маринкину голову, подбежал и стал малюсенькими матовыми коготками теребить подол короткого платьица.
Мишка тоже заглянул под стол.
— Кыс-кыс, Чамба! — позвал.
Котенок прозывался по-разному. Маринка дала ему имя Ластик, Мишка — Чомба.
Так разноименно и кликали. А котенку все едино: и на то, и на другое прозвище отзывается.
Мишка вытащил изо рта сжеванный кусок сала, поманил котенка, и тот в один миг вскарабкался по брючине к нему на колени.
Маринка, насупившись, ревниво глянула на брата. Пугнула котенка. Он изогнул коромыслом пушистую спину, дернул игриво хвостиком и мягко и пружинисто выпрыгнул на середину горенки.
Маринка погналась за ним, но Ластик-Чомба оказался проворней: юркнул в другую комнату и мгновенно скрылся там с глаз.
— Миш, отец согласился на уборке хлеба в колхозе поработать. Как ты на это смотришь? — спросила Ольга у сына.
— Правда, пап? — усомнился Мишка.
— Правда, — подтвердил Рогов. — Тебя в помощники хочу взять. Пойдешь?
— Самоходку дашь поводить?
— Само собой.
— Тогда согласен. Когда собрался?
— Вот позавтракаю да и отправлюсь.
— И я с тобой.
— Можно.
— А про подарки свои забыл? — напомнила Ольга.
Рогов лукаво усмехнулся:
— Я их нарошно на заедку оставил.
Поднялся из-за стола и вышел в сени.
Вернулся с рюкзаком.
Прежде всего достал сладости: шоколадные конфеты, халву, пряники, апельсины.
Затем — яркого плюшевого круглоухого зверька с игольчатыми усами и длинным носом.
— Это кто же такой-то будет? — спросила Ольга.
— Я знаю! Я знаю! — воскликнула Маринка. — Это Микки Маус! У нас в точности такой же в детсаде есть!
А еще Рогов вытащил из вещмешка джинсовый серо-голубой рулон.
Пояснил:
— Я пригляделся, пол-Москвы в нарядах из такого-то полотна шастает. Чем мы хуже?
Ольга отмотала от отреза метра полтора-два. Обернула бюст, живот, бедра. Она была густоволосой, высокой, статной, улыбчивой и все, что бы ни надевала, казалось Рогову, сидит на ней ладно и идет к лицу.
— Себе и Маринке по платью с сарафаном сошью, а вам — брюки с рубахами, — прикинула Ольга.
— А хватит матерьялу? — спросил Рогов.
— Десять метров, говоришь тут?
Рогов утвердительно кивнул:
— Десять.
— Тогда хватит. Вполне.
В просторной, о четырех комнатах, избе слышно стало, как играя, тихонько заскребся о что-то дощато-жесткое котенок.
— Сегодня праздник, да? — вдруг сказала Маринка.— Восьмое марта?
Все засмеялись.
— Праздник, доня, — светло улыбнулась Ольга. — Праздник.
1982


Владимиру АМЛИНСКОМУ
РОМАН
ПРАКТИКАНТ
ГЛАВА ПЕРВАЯ

1
На редакционной планерке он прежде всего обратил на себя внимание нездешностью облика. Черно-курчав. Горбонос. Иссиня-серая щетина на бледных щеках. Сросшиеся на переносье смоляные брови. Живые, продолговатые, с длинными ресницами, блестящие карие глаза.
— Эдуард Таирович Скарашов, студент журфака Московского университета, — представил гостя редактор газеты Александр Максимович Панин.
Скарашов встал. Приветливо всем кивнул. И снова сел.
Роста он оказался выше среднего. В плечах — широк. В талии — узок. Одет был в клетчатую, алое с синим, атласную ковбойку и блекло-голубые, в обтяжку джинсы.
— Эду Таир оглы — привет из благодатного Кавказа? — Щуплый, вихрастый, в очках, ответственный секретарь Сергей Гаркуша стрельнул в практиканта колючелукавым, веселым вопрошающим взглядом.
Начинающий фотокор Вася Мариничев прикрыл толстогубый, нежно-пунцовый смеющийся мальчишеский рот тыльной стороной ладони.
Крутощекий, осанистый завсельхозотделом Андрей Мочалов, сдержанно ухмыльнувшись, что-то чиркнул в своём блокноте.
Литсотрудник промышленного отдела долговязый Егор Вдовин укоризненно покачал круглой белесой головой.
По-девичьи хрупкая, синеглазая, заведующая отделом писем Зося Климова с пытливым любопытством посмотрела на практиканта: найдется ли с ответом?
— Проницательный товарищ, — иронично-спокойно произнес Скарашов. — Отец мой действительно кавказец, черкес, Хубежев Таир Арасланович. Русскую фамилию матери я ношу, извините, по независимой от меня причине.
Редактор сухо кашлянул. Его кажущееся жестким лицо (из-за огромного, от виска до скулы, шафранного ожогового шрама) тронула виновато-грустная улыбка.
— Не обижайся, Эдуард. Он у нас сатирик, — Александр Максимович кивнул в сторону ответсека. — Фельетоны пишет.
— Давно это с ним? — зачем-то уточнил Скарашов.
Все, в том числе и Гаркуша, рассмеялись.
А затем началась планерка. На ней в основном решались два вопроса: какими будут на предстоящей неделе номера и что конкретно дадут в них отделы. (Это была районная малоформатная газета, выходящая через день тиражом в 10 000 экземпляров. Называлась она «Призыв».)
В самом конце планерки редактор спросил у практиканта, где, в каком отделе, хотелось бы ему поработать.
Скарашов волосато-узкой, красивой кистью руки произвел какое-то замысловатое, смесь безразличия и покорности, движение.
— Не знаю, — сказал он. — Мне в принципе все равно. Где прикажете.
— Давай в секретариат, спецкором по особым поручениям, — предложил Гаркуша.
— Имей совесть, Серега, — сумрачно буркнул Вдовин. — Я второй месяц в отделе один.
— Второй месяц? Я полгода один в отделе пашу, и конца этому не видно, — возразил Вдовину Мочалов.
— Ни к тому, ни к другому, ни к третьему он не пойдет, — категорично заявила Зося. — Я его к себе забираю.
— Это почему же?
— Потому что я тоже, как и вы, одна в отделе. Но в отличие от всех вас — я женщина.
— В редакции нынче острый кадровый дефицит. Замредактора болен, заведующий промышленным отделом защищает диплом, литсотрудница сельхозотдела в декретном отпуске. Отсюда и перекоры, — пояснил Александр Максимович.
— Так тогда, наверное, самым правильным будет пойти навстречу представительнице слабого пола, — сказал Скарашов.
— Логично. Если учесть еще, что слабый пол сам того пылко хочет, — мефистофельски ухмыльнулся Гаркуша.
— Сергей! — Александр Максимович сухо кашлянул. Его аскетически худое, шафранное лицо посерьезнело.
Гаркуша насупился. Снял очки. Дунул на них. И молча стал протирать стекла листом бумаги.
— Все свободны, — сказал редактор.
2
Зосе Климовой было двадцать два года. За это время она умудрилась пять лет прослужить в газете, окончить заочно пединститут, стать лауреатом премии Союза журналистов СССР, выйти замуж, развестись и вырастить трехлетнего сына Сашку.
Однако в чем ей решительно не было никакого везенья, так это в личной жизни.
После разрыва с мужем она еще по меньшей мере трижды влюблялась, но всякий раз выходило в конце концов совсем не то, чего хотелось или воображалось. И тогда она бескомпромиссно рвала отношения, как бы далеко к тому моменту они не заходили.
Молодой, смазливый, находчивый, восточного типа практикант, естественно, сразу же привлек к себе ее внимание.
После планерки Зося привела Скарашова в свой кабинет — небольшую, светлую, солнечную комнату.
Два стола, с полдюжины полумягких стульев, шкаф.
Чисто. И стоит какой-то неожиданно-свежий, крепкий, смоляной, что ли,аромат.
На Зосином столе — телефон, письменный прибор, папки. Стол, что в углу напротив, свободен.
— Располагайся, — сказала Зося.
— Спасибо. — Скарашов присел. Раскрыл дверцу тумбы, выдвинул ящик. Стол оказался пустым. — Здесь разве никто не сидит? — спросил он.
— Посетители. В отделе нет литсотрудника.
— Почему?
— Не положено… Ничего, обхожусь. У меня помощников столько, сколько в районе рабочих и сельских корреспондентов, — прихвастнула она.
— Значит, можно с надеждой смотреть в будущее?
— Конечно.
Зося изящно-плавным, мягким движением руки поправила пружинистую горловину сиреневого плотного свитера. Он заметно молодил ее — подчеркивал по-девичьи невысокую грудь, хрупкость плеч, накладывал на холодноватое синеглазое лицо розово-теплую тень.
Она стояла у раскрытого настежь окна, выходящего в просторный, зеленый запущенный двор. Повдоль серого деревянного забора разрослись кустарники красной бузины, жимолости и волчьего лыка.
В глубине стояли деревья: кривая обломанная береза, старый тополь, несколько раскоряченных груш и вишен. Весь двор порос густым разнотравьем: овсюгом, кипреем, полынью, лебедой, крапивой. Пестрели яркие цветы горицвета, одуванчика и клевера. Из самого дальнего угла в высокой, по пояс, траве маячил обветшалый со скошенной, как у скворечника, крышей домишко — уборная.
Прямо под окном росло небольшое крепкое хвойное деревце с буро-сизыми слегка удлиненными маленькими шишками на тонких ветвях.
Скарашов встал из-за стола.
— Кто такой? — Он вопросительно кивнул на незнакомое ему дерево.
— Можжевельник, — ответила Зося. — А ещё зовут у нас его негной-дерево. Сто лет простоит в сырости, и ничего ему не сделается.
— Ишь ты, — Скарашов провёл ладонью по шершавому стволу и тут же резко отдернул руку.
— Накололся? — участливо спросила Зося.
Он смутился: не такая уж, в сущности, была эта боль, чтобы так дёргаться.
— Не обижайся на него, — миролюбиво сказала Зося. — Чуешь, какой он пахучий.
Удививший Скарашова стойкий и душистый смоляной аромат исходил именно отсюда — от можжевельника.
— Двор у вас прямо заповедник какой-то, — заметил Скарашов.
— Это что! Ты бы поглядел, какие у нас окрест райцентра места! Сосновый бор, дубняк, ветляники. Лоси водятся... И даже фазаны...
— Ещё у вас, прочёл я в энциклопедическом словаре, река довольно приличная. Это правда?
— У-у, река у нас знатная. Глубокая, чистая, судоходная, рыбы навалом... Ты не рыбак случаем?
— Нет.
— А у меня отец и брат старший заядлые рыболовы. Помоложе была, и я за ними увязывалась... Плаваешь?
— Так себе.
— Скромничаешь, поди?.. А то научу. — И Зося игриво-быстрым синим взглядом заглянула ему в глаза. — Ну что, пойдём? — сказала затем.
— Куда?
— Буду тебя на квартиру пристраивать.
— С вещами на выход?
— Много вещей-то?
— Рюкзак средних габаритов.
— Бери. Сгодится, — усмехнулась она.
День был неярким, облачным, ветреным. Время приближалось к полудню. Зося повела Скарашова через старый центр города, где на возвышенности стояла стройная белая церковь с темными стрельчатыми окнами. На всех ее трех продолговатых куполах тускло поблескивали медные кресты.
Отсюда, с бугра, райцентр просматривался до самого синеющего вдали леса, до горизонта. В основном одноэтажный, некрупный, избяной, он делился надвое широкой, крутой кобальтовой излучиной реки. Скарашов насчитал не более десятка кирпи чных строений: адмнистративное, несколько промышленных и жилых зданий. Дом культуры, больница, школа. Остальные — рубленые деревянные избы с щеповыми, черепичными, реже железными крышами. Возле некоторых дворовых изгородей паслись на привязи телята, козы, бродили гуси и куры.
— И сколько же в вашей районной столице проживает народу? — спросил Скарашов.
— Тысяч сорок примерно... Рюкзак-то у тебя не тяжелый? Не надорвешься?
— Нормальный.
В дорогом, жёлтой кожи, импортном рюкзаке лежали кейс, бритвенный и туалетный приборы, полотенце, спортивный костюм, болоньевый плащ, боты, трусы с майкой и пара носков. Книг Скарашов в дорогу брать не любил, продукты — тоже.
— Не густо в принципе.
— Чего?
— Народу.
— Хватает.
— По московским масштабам это всего лишь третья часть нового жилого массива...
— Ну и что?
— Ничего. По-разному живут люди... И процветают. — Скарашов с неясно-значительной улыбкой посмотрел на Зосю.
— Что ты имеешь в виду?
— Я у вас там документ один прочел. На стене.
— А-а…
В небольшом редакционном холле висела увеличенная фотокопия газетного текста, где говорилось о том, что Зое Владимировне Климовой присуждена премия Союза журналистов СССР. Извлечение это соседствовало с дипломами и почетными грамотами областного и республиканского достоинства за участие «Призыва» в разли чных конкурсах.
— Как это тебе удалось?
— Да ну!.. Вася Мариничев, дурачок, расстарался, с одобрения редактора, конечно…
— Я о другом. Как делаются подобные вещи?
— Да так… Сами собой, — с веселой легкомысленностью отмахнулась Зося.
— Нет, без шуток. Мне это очень интересно.
— Даже не знаю, как тебе и рассказать, чтобы не выглядеть хвастуньей… Александр Максимович, редактор наш, решил, что из множества написанных мной зарисовок есть, на его взгляд, несколько вполне стоящих. Собрал их вместе, сунул в конверт и отправил в Москву, в конкурсную комиссию Союза журналистов. Пятого мая, в День печати, раскрываю «Сельскую жизнь», Боже ты мой, что на свете деется, и я в числе лауреатов!
— Понятно. Ты что кончала?
— Пединститут.
— Журфак тебе как журналистке больше бы дал.
— Может быть.
— В Питере, в ЛГУ, есть специальное, для практиков, двухгодичное отделение…
— Какой теперь в этом смысл?
— После лауреатства?
— Нет, конечно… Опять учебная суета, зубрежка. Мне работать нравится… Лучше вот что скажи: ты везучий?
— Я?.. В принципе да.
— Значит, Серафима Семеновна дома.
— Хозяйка?
— Ну.
Минут через пять-семь ходьбы Зося указала на рубленую, под желтой черепичной крышей избу с резными оконными наличниками:
— Пришли.
Калитка легко и беззвучно отворилась.
Все здесь во дворе показалось Скарашову неожиданным и занятным: и стожок свежего сена вблизи плетня из живого подстриженного боярышника, и тут же стоящие впривалку вилы и грабли, и надетые на колыши подойник и глиняный кубан, и дубовая бадья с дождевой водой под жестяным стоком у крыльца, и дальше, позади избы, фруктовые деревья, ягодные кусты и огородные грядки…
— Серафима Семеновна-а! — позвала Зося.
— Иду-у! — отозвалось изнутри дома.
— А ты и вправду везучий, — заметила Зося.
На крыльце появилась женщина, лет шестидесяти, в светлой косынке, темной юбке, цветастой кофте и в черных лакированных, на низком каблуке, туфлях. В руках держала тяжелую полиэтиленовую сумку.
Зося и Скарашов поздоровались.
— Гости в дом — хозяйка со двора, — грустно проговорила Зося. — Вы никак по делам по важным отправились?
— Важней не бывает. В роддом иду… Здравствуйте вам! — Серафима Семеновна приветно улыбнулась полным, круглым, рыхловатым лицом. — У Ленки, внучки моей, дочь родилась! — Она поставила, поколебавшись, громоздкую сумку на траву неподалеку от рюкзака.
— У Ленки дочь? — удивилась Зося. — Что на свете деется! Сколько же лет роженице?
— Восемнадцать нонешней весной сравнялось.
— За кем же она у вас?
— За Витькой Кулеминым, Дмитрия Алексеича, машиниста железнодорожного, сын.
— Вон оно что… Свадьбу, выходит, я проморгала… Муж-то где работает?
— На сахзаводе аппаратчиком. И Ленка там же лаборанткой.
— Ну как она?
— Слава Богу! И девчушка ничего. Три кило двести!
— Молодец Ленка! Привет от меня передавайте.
— Спасибочко.
— А мы насчет квартиры.
— Да я уж догадалась. — Серафима Семеновна внимательно и вместе с тем как бы виновато глянула на Скарашова. — Не знаю, что и делать.
— Парень-то хороший… Тоже к нам на практику, из Москвы, — просительно сказала Зося. — Плохих-то я вам вроде никогда и не приводила.
— О чем ты, Зоя! Не про то я вовсе. Что Катюша с Иришей запрошлые годы, что Вадим летошний — все, грех пожаловаться, как родные мне были. Катюшка так та даже письмо прислала. В гости, пишет, приеду… Закручусь я нынче с дитем, вот чего боюсь, меры нет… А на парня и приготовить, и простирнуть надо чего-нито.
— Ну что вы, он же студент. А это такой народ — все на свете сами умеют.
— Парень он и есть парень, — не согласилась Серафима Семеновна.
— А молодые где живут? — спросила Зося. — Не у вас?
— У свекра. Дом у них большой, справный, да ведь у матери Викторовой у самой целая орава — четверо душ детей. И невестка моя, Ленкина мать, тоже работает. В этом… пензии выписывает… Нет, без меня им не обойдиться.
Скарашов скромно стоял в стороне и покорно ждал своей участи. Он видел, что женщина добрая и совестливая, и понимал: уступит. И верно, Серафима Семеновна тут же и сказала, вздохнув:
— А может, оно и ничего, управлюсь?
— Да конечно же! — обрадовалась Зося.
— Ох, беда мне со всеми вами, меры нет! — по-доброму улыбнулась Серафима Семеновна. — Вон там, под бадьей, ключ запасной припрятан. Берите. А я уж не стану вертаться — пути не будет.
— Иди, Эдуард, за ключом, пока дают! — Зося радостно засмеялась. — Вечером, может быть, зайду, погляжу, как устроился… Серафима Семеновна, погодите меня.
Вместе пойдем.
3
Обещание свое Зося сдержала — пришла.
— Проходи, Зоюшка, — радушно проговорила Серафима Семеновна и поднялась навстречу. — Присаживайся.
В горнице было прохладно, пахло увядшей травой и свежеиспеченной сдобой.
На полу, по углам и на подоконниках лежали ветки березы, клена, травяные снопики — следы недавно отпразднованной Троицы.
Скарашов сидел за столом. На нем был красивый спортивный темно-синий костюм.
Тонкий вишневого цвета кант обтекал ворот и рукава куртки. Такого же цвета, вишневого, были «молния» на куртке и лампасы на узких брюках.
— Садись к столу, — повелительно-ласково сказала Серафима Семеновна. — Небось, набегалась, меры нет, за день-деньской на своей службе. И поесть-то как следовает быть не привелось?
— Это уж так, — согласилась Зося. — И присела к столу.
Ее, бывалую газетчицу, долго уговаривать попить-поесть в чужом доме не приходилось.
Привыкла. Иной раз окажешься в такой глухомани, что не то что столовой или буфета — магазина на десять верст окрест не отыщешь...
Серафима Семеновна поставила перед Зосей миску дымящихся щей с гусятиной, черный хлеб, огурцы, лук зеленый, кусок золотисто-румяного пирога и глиняный кубан с холодным козьим молоком.
— Пирог с творогом, — предупредила. — Любишь?
— Неужели! — ответила Зося с уже набитым ртом и склонившаяся над миской.
Скарашов смотрел на еду спокойными, сытыми глазами — накормлен был до отвала.
— Ну что у вас хорошего? — спросила Зося хозяйку.
— Повидала и мать, и дитя. В окошке показывались, — удовлетворенно проговорила Серафима Семеновна. Она была все в том же своем выходном наряде, лишь поверх белой кофты и темной шерстяной юбки надет пестрый ситцевый передник. — Завтра-послезавтра, говорит, выпишут.
— Имя придумали?
— Марианной назвали.
— Ух ты! Знай наших!
— Твой-то как? — спросила Серафима Семеновна у Зоси о ее сыне.
— В деревню отправила на лето. Там ему привольней.
— У бабки с дедом да еще бы не вольно, — согласилась Серафима Семеновна.
ЕЙ хотелось поподробнее распросить Зосю про ее личную жизнь, но женская деликатность и такт не позволяли сделать это в присутствии молодого и неженатого парня.
— А как вам Эдуард показался?
Серафима Семеновна глянула на Скарашова тепло и жалостливо: знала уже, что и он, как и ее сын Костя, вырос без отца, в полусиротстве. (Муж Серафимы Семеновны был убит на войне, под Веной, двадцати двух неполных лет от роду.)
Зося поняла: практикант пришелся ко двору.
«Ну и слава Богу», — подумала.
— Какие же пироги вкусные! Хоть самой становись к вам на квартиру. Во, Эдуард, тебе повезло! — Налила молока в эмалированную кружку и не отрываясь, залпом, выпила ее до дна. — Ох, давно так вкусно не ела! Серьезно…
Взяла с колен расшитое льняное полотенце, вытерла губы и снова почувствовала на себе сторожащий, замедленно-упорный взгляд Скарашова.
Посидели втроем за столом. Поговорили. Без четверти десять Зося стала прощаться.
— Мне пора. Благодарю за гостеприимство, за хлеб-соль. Пошла.
— На здоровье. Заходи, не забывай. Завсегда тебе рада, — ответила Серафима Семеновна.
— Приду... Эдуард, ты меня проводишь?
— Подождешь с минуту? — попросил Скарашов. — Переоденусь.
— Зачем? — удивилась Зося. — Тебе хорошо в этом костюме.
— Честно? Тогда всё, я готов!
Вечер был тихим и ясным Лишь на восточной окраине густо-фиолетового неба тянулась узкая, ступенчатая белая гряда облаков. Остро и тоненько светился золотой серп луны, и четко и крупно проступали звезды.
— Зося, ты как попала в журналистику? По призванию?— спросил Скарашов.
— А ты?
— Я первый спросил.
— Ну и что? Женщине полагается уступать.
— Меня в журналистику, точнее на журфак, занесло случайно.
— Шел в комнату — попал в другую?
— Вроде того.
— Это плохо.
— Почему?
— Потому что мастерство вырастает из призвания.
— Тебе повезло больше?
— В том, что я стала газетчицей, в этом есть, конечно, элемент везения, ты прав…
Я ведь из деревни сюда приехала. Родные мои: отец, мать, братья с сестрами — все в колхозе. По-хорошему и мне бы надо жить и работать там. Но что-то нашло на меня тогда, хоть убей, не захотела дома оставаться. Куда бы нибудь, лишь бы не в деревне.
Такое было настроение… В редакцию пришла по объявлению: требовался корректор.
Александр Максимович поглядел на мой аттестат. По русскому —четверка.
Принял. Вот так я очутилась в газете…
— Постой, так это что же получается? Выходит, ты драпанула из родимого колхоза?
— Нехорошо поступила. Признаюсь, — с притворным раскаянием вздохнула Зося.
Скарашов укоризненно покрутил чернокурчавой, горбоносой головой:
— И теперь пламенно призываешь юношество множить ряды труженников сельского хозяйства?
— У нас в редакции этим занимается Андрей Мочалов.
— А он откуда слинял?
Зося засмеялась.
— Он лукашовский... Рядом с райцентром деревушка небольшая.
— Так я и думал... А редактор ваш тоже гусь порядочный, — продолжал трунить Скарашов. — Вместо того, чтобы всеми доступными ему средствами крепить колхозно-совхозные кадры, сам показывает пример совращения их с пути истинного... О лицедеи!
— Александр Максимович такой редактор, что лучшего нам не надо, — с теплой нотой в голосе проговорила Зося. — Умный, добрый, справедливый. Без подхалимства говорю. Как есть. У нас все его уважают. И жалеют. Видал, какой у него на лице шрам? И с легкими не все ладно. В авиакатастрофу попал. Он военным летчикомиспытателем был. До подполковника дослужился.
— Вынужденная посадка? Или катапультирование?
— Подробностей я не знаю. Что-то, в общем, страшное: самолет в воздухе загорелся... Едва не погиб.
— Н-да... А ты корректором долго работала?
— Год.
— А потом?
— Журналистикой занялась.
— Неясно.
— В литрабы перевели.
— Но прежде нужно было писать научитъся.
— Конечно. Я так и сделала.
— Сколько же тебе на это понадобилось времени?
— Неделя.
— Не понял.
— Семь дней.
— А у нас на журфаке по пять-шесть лет людей учат и все равно болванами выпускают.
Его ирония ничуть не обидела Зосю. Снисходительно улыбнулась:
— Это тупицы.
— Допустим. Но за несколько дней учебы даже гений от кретина ничем в принципе не будет отличен.
— Не веришь, не надо, — Зося безразлично пожала плечом.
— И когда же в тебе произошел этот сдвиг — от корректорства к репортерству? — спросил Скарашов.
— Почти что сразу. Но я все не осмеливалась. И тут вдруг к нам, на мое, видать, счастье, следующим летом вот так же, как ты нынче, практиканты приехали. Тоже из МГУ. Два парня и девушка, Катя Коробкова. Она-то и придала мне храбрости. Окрылила.
С виду простенькая такая, хлипкая и в то же время напористая, и что ни напишет — лучше всех. Александр Максимович очень хвалил ее материалы… Да я и сама это поняла. Читать все подряд приходилось… Писала она всегда содержательно, веско, а по языку — просто и выразительно. И вместе с тем кратко: 120—140 строк… И нашла на меня черная зависть. Почти девчонка, а такая, скажи ты, умелица. А я что могу? Чужие ошибки исправлять?.. Пришла с этим к редактору. Не удивился. «Отчего же, — говорит, — можно попробовать». — «А о чем бы вы мне посоветовали написать?» — спрашиваю. «Ну это ты должна сама решить», — ответил он. Не знаю почему, но первую свою зарисовку я взялась писать о пекаре. Она так и называлась «Хлебопек». Работала я над ней целую неделю. В сутки по варианту. Не приувеличиваю.
Серьезно. Писала и днем и ночью…
— А кто же газету вычитывал? — сказал, улыбаясь, Скарашов.
Зося недоуменно посмотрела на него. Она несколько мгновений не могла связать вопрос с тем, что рассказывала.
— Не знаю! — отмахнулась. И продолжала: — Понесла рукопись Александру Максимови чу. Он тут же при мне и начал ее читать. Сижу ни жива ни мертва! Мне тогда казалось, что он спешит. Не пропускает ли, думаю, чего? Прочел, поглядел на меня внимательно и, ни слова не говоря, постучал в стенку — замредактору.
— Это который болен? — уточнил Скарашов.
— Он самый. Владимир Степанович Облов. Пришел. Редактор протягивает ему тетрадку: «Почитай». — «Она?» — кивнул зам в мою сторону. «Она самая». Прочел и говорит: «Ну, знаешь, если и дальше так пойдет, нас с тобой досрочно на пенсию надо будет списывать». — «А я иначе думаю, — Александр Максимович ответил. — Если и дальше так пойдет, у нас с тобой легкая жизнь начнется... Ее немедленно в литсотрудники надо переводить. — И спросил у меня: — Пойдешь, Зося, в литсотрудники?» А я ничего не могу ответить — плачу.
У Зоси дрогнул голос, и она замолчала.
4
Скарашов и Зося медленно брели какое-то время молча. Проселочная дорога пошла под углом и сделалась жесткой — из-за утрамбованной гладко-округлой мелкой разноцветной гальки.
«Подходим к реке», — догадался Скарашов.
Реки не было видно за осиновой рощицей, но близость большой воды чувствовалась по тянущей снизу, из-под уклона, прохладной сырости и тяжеловато-пресному, чуть затхлому запаху гниющих водорослей.
Вышли на длинную клинообразную песчаную отмель. С севера-запада дул свежий ветер. Над широкой лентой реки курился сиреневый туман, вода была покрыта крупной упругой рябью и по цвету напоминала вороненую сталь с теплым, красноватым отливом.
На берегу стояло несколько неуклюжих, обшарпанных деревянных грибов и скамеек.
Скарашов и Зося присели. Молча смотрели на реку, на ее нешумное, сильное и ровное движение — куда-то в далекую туманную даль, к другой, еще большей реке, и дальше к морю.
— Искупаемся? — cпросил Скарашов.
— Как знаешь.
— А ты?
— Посижу. Подожду тебя.
— Почему?
— Не хочется.
— А говорила, плавать поучишь.
— Женские обещания, — усмехнулась Зося. — Разве им можно верить?
— А я думал, наоборот, это к мужчинам относится, — хмуровато заметил Скарашов.
Он встал со скамьи, подошел к реке, присел на корточки. Потрогал воду — тепла ли? Вернулся к скамейке. И медленно начал раздеваться.
Она разглядывала его с пристальным, беззастенчивым любопытством. Он был правильно, красиво сложен. Поджар, мускулист, гибок. Удивил Зосю лишь цвет его тела — нежно-бледная восковатость. Густая темная поросль на груди, животе и бедрах не уменьшала, но еще сильнее подчеркивала белизну.
Входил Скарашов в реку опасливо, осторожно, будто по принуждению. Когда вода дошла ему до паха, остановился и зябко передернул лопатками. Его бескровно-волосатая, ссутулившаяся спина вызвала в Зосе какое-то смутное, тревожно-беспокойное чувство.
— Ты чего, воды боишься? Так, может, не надо тогда? — сказала она.
— С непривычки. Первый раз в этом году купаюсь, — не оборачиваясь ответил Скарашов.
Ее слова подстегнули. Нырнул. В первые мгновенья вода показалась обжигающе-холодной, и он импульсивно стал делать торопливые, резкие, отчаянные взмахи.
Затем согрелся и поплыл спокойнее. Осмотрелся. Наискось, слева, метрах в сорока от него покачивался на воде черный конусообразный поплавок — буй. Прикинул расстояние и решил, что оно ему вполне по силам.
Вблизи, однако, буй этот оказался вовсе не черным, а красным. Скарашов обхватил его руками. Отдышался. Нашел Зосю взглядом на берегу и весело и победно крикнул ей:
— Зо-ось! Давай сюда!
Обратно плыл не саженками, не махал руками, а греб ими под водой. Ближе к берегу начал уставать, явственно слышалось, как тяжело он дышит.
Зося встала со скамьи.
— Смотри не залейся, — сказала тревожно.
Она пристально следила за ним. Когда до берега осталось несколько метров, ритмичное движение его большой шарообразной черной головы приостановилось и надсадное сопенье стало с каким-то хриплым, пугающим прихлебом.
— Не смей! — вскрикнула она в испуге.
Но в эту самую минуту голова Скарашова дернулась навстречу ей в сильном рывке, и тут же из воды показались его шея, плечи — весь он.
— Ты что? — смятенно спросила она.
Скарашов пошатывался от усталости, напуганно и виновато улыбался. Мокрый, он матово мерцал, фосфоресцировал весь под тусклым, колеблющимся лунным светом.
— Тонуть, что ли, надумал? — И Зося с тревогой посмотрела на его спину — бледно-волосатую и унылую.
— Чепуха!.. Еще буду купаться, — храбрясь, проговорил Скарашов.
— Нет уж, хватит! — сказала она, и сама удивилась своей резкости.
Скарашов покорно стал одеваться.
Они молча пошли вдоль реки по песчаной отмели.
Чумазый катерок с подслеповатой желтой фарой на корме протащил огромную порожнюю баржу.
Проплыла мимо одинокая рыбацкая лодка. Мерно стучал удаляющийся мотор, слабо поскрипывали уключины.
И вдруг тишину разорвал жуткий, дикий, хохочущий вопль.
— Что это? — вздрогнул Скарашов.
— Филин-пугач. На том берегу в лесу живет, — пояснила Зося.
— Какой голос. — Скарашов с отвращением передернул лопатками.
— Чего с него возьмешь — хищник...
Они повернули в сторону от песчаной косы и вышли к густым камышовым зарослям.
Остро запахло тиной. Вначале приглушенно, а затем все отчетливее стало слышно протяжное лягушачье урчанье, глухой утиный кряк.
— Куда это мы забрели? — спросил Скарашов — А никуда. Просто идем мимо Козьего болота.
— Неясно.
— Что?
— Название. Разве коза болотное животное?
— А-а. Тут у нас неподалеку заливной луг и выпас. Домашний скот пасется. А коза, чтоб ты знал, самая блудливая животина. Чуть проглядел пастух — она уж в болоте. Другой раз и зальется там.
— Понятно… Нам отсюда далеко еще топать?
— Близко. За пастбищем сразу же вон Белый карьер начинается. По цвету добываемой в нем глины назван… От него минут десять ходьбы.
— Ну тогда еще терпимо, — приободрился Скарашов.
— А ты в Москве где живешь? — поинтересовалась Зося.
— Перово. Юго-восток столицы.
— Это мне ничего не говорит. Объясни популярно. От Красной площади, к примеру, сколько до твоего дома?
— Километров сорок.
— Ого!
— Это не так уж в принципе много, если учесть, что Москва по периметру границы тянется свыше ста километров.
— Велика матушка… А с кем ты живешь?
— Сложный вопрос. Я, Зося, холост.
Они рассмеялись.
— А твои как дела?
— В каком смысле?
— В том же самом. Муж у тебя не ревнивый?
— Я безмужняя. Развелась.
— Пьяница попался? Или дурак?
— Извини, не люблю этой темы.
— Почему?
— Надо объяснять?
— Есть, Зося, наблюдение: чувственные дамы, как правило, большие скромницы.
— Личное наблюдение?
— И личное в том числе.
— Ишь ты! — Она насмешливо-строго сощурила холодноватые синие глаза.
Такой прямолинейный, грубый переход от простого и открытого к всегда волнующесложному и тайному несколько покоробил ее.
Скарашов понял: он раньше срока перешел грань дозволенного.
«Еще пару таких промашек, и все мое пресловутое ухажерское обаяние развеется как мираж», — подумал он.
В его ловеласовском арсенале, впрочем, было одно средство, которое почти всегда срабатывало безотказно — небесные светила. Но пользовался он им крайне неохотно: самому бередило душу.
— Зося, ты любишь звезды? — спросил Скарашов после продолжительной паузы.
Это было наивно и старо как мир и все-таки почему-то трогало.
— Хочешь подарить на память? — миролюбиво улыбнулась она.
— Любое созвездие на выбор!
— Не откажусь. — Зося посмотрела на небо. — Ты что, и вправду сможешь сориентироваться в таком светопреставлении?
— У меня с ними давняя дружба, — задумчиво произнес Скарашов. — Созвездие Стрельца подойдет?
— Покажи вначале, какое оно хоть из себя.
— Повернись направо, к востоку. Видишь рядом девять звезд?
— Где?
— Почти у самого горизонта.
— Ну.
— Проведи между ними прямые линии. Получилось что-то наподобие коромысла с ведрами. Похоже?
— Вроде.
— Это и есть Стрелец… Дарю.
— Благодарю. Спасибо. А еще можешь?
— Элементарно. Посмотри налево, на запад. Почти на той же горизонтали шесть звезд. Соедини их линиями. Выходит лодка. Созвездие Козерога. А вот прямо над нами, на севере, три звезды. Те, что расположены по вертикали, одна над другой, небольшие, а третья, к востоку, крупная. Видишь?.. С помощью все тех же прямых образуют клюв хищной птицы. Созвездие Орла.
— Интересно.
— А еще выше, по направлению к зениту, шесть звезд…
— Вижу. Провела линии. Крест.
— Созвездие Лебедя.
— А вон справа огромная такая звезда. Это кто же такая?
— Вега. Она по яркости не уступит Полярной звезде.
— Надо же.
— А чуть ниже ее, южнее, Малая Медведица.
— Вроде перевернутого набок домика?
— Правильно. А чуть вправо от нее, к востоку, знаменитый ковш Большой Медведицы.
Семь звезд.
— Эти я знаю. Вспомнила… Ты мне вот что объясни: про неопознанные летающие объекты. Серьезное что-нибудь?
— Чепуха! Россказни! Зачем им с нами в прятки играть? Давно бы уж приземлились.
— Так боязно поди?
— Любопытство сильнее страха. Думаешь, Колумб или наш Миклухо-Маклай не боялись?
— Откуда все это у тебя?
Скарашов промолчал.
Зося запрокинула голову и несколько минут неотрывно глядела на черно-фиолетовый алмазный шатер.
— Что на свете деется! Сколько их понасыпано!
— То же самое и меня когда-то заворожило, — сказал Скарашов. — Начал даже книги, карты, атласы по астрономии собирать. Потом говорят: не туда гребешь.
— Кто это тебе такое сморозил? — удивилась Зося.
— Нашлось кому, — Скарашов грустно вздохнул.
5
Они уже шли улицей. Это была центральная часть города. Дома здесь стояли в большинстве не рубленые, как на окраине, а кирпичные и блочные.
— Одна живёшь? Или с родителями? — спросил Скарашов — Ни то, ни другое. У нас на пару с сыном однокомнатная квартира.
— Сколько лет сыну?
— Четвёртый пошёл.
— Большой дом?
— Смотря с чем сравнивать. Восьмиквартирная двухэтажка.
— С соседями дружишь?
— В этом смысле нам повезло. Через стенку добрая и приветливая татарская семья живёт.
— Татарская?.. Хочешь, — сказал Скарашов улыбаясь, — татарский анекдот тебе расскажу.
— Расскажи.
— Три казанских татарина, Рафкат, Абдулла и Галимзян, решили съездить на Кавказ. А жена Абдуллу не отпускает. «Неделю назад, — говорит, — он у меня болезнь перенёс... Эту... как её... Страшную шибко... Миокарду. Сердце остановилось.
Еле-еле потом запустили. Никуда ему нельзя отлучаться без женского надзора». Безвыходное положение: у Абдуллы деньги есть, а у Рафката с Галимзяном — шаром покати. Уговаривают день, другой, третий. Она ни в какую. Не отстают, по пятам ходят.
«Э, надоели хуже шайтанов, — махнула на них рукой жена Абдуллы. — Забирайте.
Но если что случится, — предупредила, — я у вас все ваши причандалы пообрываю.
Поняли?»
Приезжают они на Кавказ. Горы. Море. Солнце. Шашлык. Вино. И женского надзора навалом. Да тут, как на грех, Абдуллу опять миокарда схватил. Они туда-сюда, знахарку позвали, неотложку вызвали. Не помогло. Помер. Отбили телеграмму жене:
«Абдулла захворал и не выздоровел. Срочно приезжай». Она шлёт ответ: «Объясните толком, шайтаны проклятые, Абдулла живой?» — «Пока еще нет», — отвечают.
— Хорошо, — рассмеялась Зося. — По интонации и по лексике довольно близко.
Зося подвела Скарашова к своему дому. Высокий забор. Просторный двор с фруктовыми деревьями и ягодником. Несколько грядок с зеленью. Сарай, откуда доносится глуховатый поросячий всхрап, хлопанье крыльев и тревожное куриное квахтанье.
Дом трудной неприкаянной Зосиной юности. Здесь была сыграна ее свадьба, но ничего, кроме ощущения обманутости и обиды, не принес ей этот праздник. Сюда же, в пустую после семейного раздора квартиру, вернулась она из роддома с сыном.
Муж ее был зрелым, энергичным, удачливым парнем. Работал на крупном предприятии — заводе металлоконструкций. Отслужил армию. Демобилизовался в звании старшины, помощника командира взвода. Кончил заочно техникум. На заводе обратили внимание на властность и твердость его характера — назначили мастером участка.
И вот этот образованный, дельный и волевой малый на третьем месяце супружеской жизни ударил жену по лицу. В ответ Зося схватила первое, что попалось на столе под руку, — это оказалось солонка — и, пока он промывал на кухне глаза, распахнула окно и хладнокровно и молча вышвырнула на улицу все его шмотки...
Во дворе, уже перед самым крыльцом дома, Зося вдруг вспомнила: в квартире неприбрано, и стала придумывать, как бы ей половчее выйти из этого затруднения.
Усадить, что ли, гостя под грушу? Придержать на кухне? Или просто извиниться и все? Но отчего-то не захотелось делать ни того, ни другого, ни третьего.
«А, да пусть как есть», — подумала устало и безразлично.
На диване светло-желтого дерева смятая постель. Жесткие стулья по всей комнате вразброс. У шкафа дверца нараспашку. На квадратном столе опрокинутая керами ческая ваза с пучком сухой травы. Книги на полках лежат и стоят вповалку, то корешками, то срезами наружу. Салатовый с рыжими разводами палас зацепился краем о ногу дивана и горбится. На бежевого цвета люстре-тарелке паутина.
Скарашова ничуть не смутил такой разительный перепад: образцовый порядок в рабочем кабинете и этот разор и кутерьма в квартире. Ни бабка его, ни мать, ни сам он, вслед за ними, не отличались особой опрятностью. Настораживало другое.
Понял: в начавшейся между ними игре необходимо делать самые точные и сильные ходы. Иначе просадишь партию.
Рассеянно огляделся по сторонам, и будто бы не заметил в комнате ничего, кроме цветного фотопортрета трехлетнего мальчишки.
Остановился.
Засмотрелся.
Сказал весело:
— Сразу видно — разбойник!
Зося улыбнулась.
За эти несколько минут, что Скарашов изучал фотографию, она все же успела открыть диван и запихнуть в него постель, поправить сгорбленный палас, поднять на столе вазу, расставить по местам стулья, закрыть шкаф и смахнуть с люстры паутину.
Подумалось ей в эти минуты и о сыне, но почти равнодушно — ездила в деревню на выходные.
Он и вправду озорник. Мать не признает всерьез. Деда с бабкой не слушается.
Нашел себе новую забаву — обстреливает из самодельного лука голубей да кур.
Соседи выговаривают. Вояка, командир, поди, вырастет из него.
— Как зовут сына? — спросил Скарашов.
— Сашка. В честь Александра Максимовича назвала.
— Понятно… В редакции сделали? — Скарашов кивнул на портрет.
— Угадал. Мариничев расстарался.
— Смотри-ка, а с виду цыпленок этот ваш фотокор.
— Васька? О, он далеко пойдет! Как все одержимые. Ночует в своей лаборатории…
Ну так как, попоить тебя чаем? — спросила Зося.
— Спасибо. Не откажусь.
От портрета Скарашов перешел к книгам. На двух светло-желтых полках — преимущественно писатели-деревенщики: Овечкин, Тендряков, Крутилин, Дорош, Буковский.
А еще известные журналисты: Песков, Бочаров, Аграновский. Несколько поэти ческих сборников: Кедрин, Ковалев, Ваншенкин. Из старых писателей один лишь Лев Николаевич Толстой — восьмитомник избранных сочинений.
— У вас руками трогать разрешается? — с шутливой иронией осведомился Скарашов.
— У нас запросто. С собой можем дать.
— Насовсем?
— Ишь чего захотел!
Зося расставляла на столе посуду: скромный — на бело-матовом фарфоре тоненькая веточка черноплодной рябины — чайный сервиз, ножи и ложки из нержавейки.
— Довольно странный подбор книг, — осторожно заметил Скарашов.
— Чем же?
— Кроме Толстого, ни одного классика. Ни русского, ни иностранного.
— А к чему они мне, раз я читаю другую литературу, — не стала оправдываться Зося.
— Значит, Толстой в качестве декора?
— Не совсем так. Подарок редактора к двадцатилетию. Александр Максимович больше всех из писателей Толстого любит.
— Не говорил, за что?
— Говорил. За непревзойденный, по его словам, психологизм… Извини, — Зося держала в руках чайник и тарелку с пряниками.
Поставила на стол.
Снова вернулась на кухню.
Принесла сливочное масло и старый отвердевший кусок желто-янтарного меда.
— Еще у меня варенье есть: вишневое с косточкой и крыжовенное. Какое больше любишь?
— Вишневое. Но самое мое любимое варенье, знаешь, какое?
— Какое?
— Не угадаешь ни за что на свете. Кизиловое. Пробовала когда-нибудь?
— Не привелось.
— Обалденное. Я когда бываю у отца в гостях, меня там всегда угощают этим вареньем. Кизил у нас только на Северном Кавказе растет.
— Дорогое получается удовольствие, — заметила Зося. — За семь верст киселя хлебать.
— У меня отец в Москве живет.
— Тогда другое дело.
Она сходила за вареньем.
Вернулась. Села за стол и начала разливать чай.
— Тебе какой?
— Средний.
— А я крепкий люблю.
— Что верно, то верно: психологом Толстой был и до сих пор остается непревзойденным, — сказал затем Скарашов. — Даже такие общепризнанные сердцеведы, как Жан Жак Руссо, Достоевский, Стефан Цвейг, Кафка, по сравнению с ним слабаки.
— Какой ты начитанный, — уважительно заметила Зося.
Они некоторое время молчали. Скарашов сооружал из пряников бутерброды. Один намазывал маслом, другой — вареньем, третий — медом и соединял вместе.
— А зачем вашему редактору психология? — спросил он с набитым ртом.
— А без нее, считает Александр Максимович, нет ни настоящей литературы, ни настоящей журналистики.
— С этим в принципе тоже можно согласиться. Пишем о людях, анализируем человеческие поступки, а науку о душе изучают другие.
— В пединститутах психология есть, — сказала Зося.
— Я знаю. И у медиков, и у юристов, и у литераторов есть. Нет ее лишь на журфаке.
— На журфаке разве нет психологии? — переспросила Зося.
— Нет.
— И вправду чудно… Варенье-то как тебе?
— Нормальное.
— Сама варила. Из собственной вишни.
— Из той, что я видел, во дворе растет?
— Та, что во дворе растет, сроду до спелости не достаивает — пацаны обрывают.
У нас в деревне свой сад.
— Ну а сама-то ты прочла Толстого? — снова вернулся Скарашов к высокой теме.
— Прочла.
— Весь восьмитомник?
— Весь.
— Больше всего что понравилось?
— «Анна Каренина».
— А из героев?
— Анна.
— Анна во всех отношениях замечательна… Даже в своей смерти, — задумчиво проговорил Скарашов. — Но я-то вообще мужчин имел в виду.
— Из мужчин — Пьер Безухов.
— Пьер? — удивился Скарашов.
— А чем он тебе не угодил?
— Разве он может нравиться женщинам?
— А почему нет?
— Ты помнишь, когда он решился наконец за Наташей Ростовой ухаживать?
— Когда?
— Только после смерти Андрея Болконского.
— Так они же были друзьями.
— Настоящая любовь ни с какими друзьями-подругами не считается.
— Ишь ты… А у тебя кто из героев Толстого на первом месте?
— Из женщин — терская казачка Марьяна.
— А из мужчин?
— Вронский.
— Почему?
— Потому что в него безоглядно, на всю железку влюблена Анна.
— Хитришь поди?
Скарашов засмеялся.
Когда на столе не осталось пряников, Зося сказала:
— У меня еще есть почти целая буханка ржаного хлеба.
— Тащи!
— Предупреждаю: твердый как камень.
— Разгрызем.
Зося принесла хлеб.
— Но не все в творчестве Толстого равновелико и безупречно, — сказал Скарашов после того, как она снова присела к столу. — Твой редактор с таким умозаключением согласился бы?
— Навряд ли.
— Вот-вот, я как-нибудь при случае покалякаю с ним об этом, — пообещал он с оттенком угрозы.
— Покалякай, — безразлично отозвалась Зося.
Черствый ржаной хлеб податливо и вкусно хрустел на крепких молодых зубах.
Они дружно доели все, что было на столе: масло, мед, варенье. Допили чай. У Скарашова на бледном широком лбу бисером проступил пот. Повлажнела шея.
— Ты весь запрел в своем капроне. Расстегнись, — посоветовала Зося.
— А ты? Тебе в твоем свитере не жарко разве?
— Жарко, — призналась Зося.
— Ну так сними.
Она погрозила ему пальцем:
— Не шали.
— Работает этот агрегат? — спросил Скарашов чуть позже, кивнув в угол комнаты, где на четырех конусных деревянных ногах стояла радиола «Онега».
— А что?
— Потанцуем.
— Поздно. Соседи спать легли.
— Без музыки.
— Меняет ли это дело? В доме тонкие стены.
— Мы потихоньку.
— Нет настроения.
— Придет. Обещаю.
— В другой раз.
— Ну что ты право как маленькая. — Скарашов умоляюще-неотрывно смотрел ей в лицо.
Зося потупилась.
Он встал из-за стола, подошел близко, взял за руку. И выражение его глаз сразу же изменилось. Исчезла мольба. Взгляд стал упрям и решителен. Узкая волосатобледная кисть охватила Зосино предплечье с твердой, как капкан, жесткостью. Легко оторвал тонкую и хрупкую Зосю от дивана и начал вместе с ней медленно и тяжело кружить по комнате.
— Ска-а-арашов, — слабо улыбнулась Зося. — Я давно не девчонка, и мне хорошо известно, чем кончаются подобные игры…
— Тем более.
— Не жми мне руку.
— Ты сбиваешься с такта...
— Какой, поди-ко ловкий... Не ожидала...
— Делаем поворот...
— Ребро хочешь сломать?
— Еще разочек...
— Мне больно!..
— Не волочи ногу...
— Пусти!
— Убери колено...
Зося рванулась, но он держал крепко.
— Зачем же, пардон, так грубо? — сказал Скарашов.— Не хочешь танцевать, давай посидим.
Подвел к дивану.
Сели.
Перенес руки с предплечья на торс и спину, запрокинул назад голову и начал жадно и неотрывно целовать ее в губы.
И Зося увидела, как в третий раз переменилось выражение его глаз. Они смотрели ей в лицо, но были как бы обращены вовнутрь, в себя, и будто остекленели. Она задыхалась от его сухих, горячих губ... Негнущимися, острыми пальцами нащупала переносье и надавила что было сил. Скарашов расслабил руки.
Они упрямо и тяжело смотрели друг на друга.
Зося встала с дивана.
Подошла к столу.
Произнесла медленно:
— Уходи. — И со сдержанной решимостью покосилась на увесистый фарфоровый чайник.
Скарашов тревожно проследил за ее взглядом.
— На кого ты обижаешься? — спросил с недоумением. — Сама к этому подвела.
— Я же и виновата?
— Да. Не обещай больше того, что можешь дать. Не заигрывайся.
— Ишь какой прыткий. — И повторила с тихой угрозой: — Уходи, покуда по-хорошему просят.
— Драку учинишь?
Зося не ответила — в этот момент во дворе заскрипела калитка.
Выглянула в окно:
— Ахмет Умарович!
— Я, Зосенька, — услышал Скарашов ровный глуховатый мужской голос.
— С работы?
— С нее, любимой. А ты чего так поздно не спишь?
— Да так… Загляните ко мне.
— Надо? — В его мягкую, приветливую интонацию вплелась вопросительно-беспокойная нота.
Зося молча кивнула.
6
Соседняя татарская семья была большой и многодетной: муж, жена, трое ребят школьного возраста, старики-пенсионеры.
«Опять чего-нибудь стряслось, — догадался Ахмет Умарович. И не особо этому удивился. — Молодая, да ладная, да ученая — мужик-шайтан разве пройдет спокойно мимо такой женщины?» — подумал сочувственно.
На кухне Зося сказала ему шепотом:
— Выпроводите, ради Бога! Но без шума... Сослуживец. — И громко: — А у меня, Ахмет Умарович, гость!
— Издалека?
— Из Москвы!
— Ого! Не может быть!
— Серьезно.
— Познакомишь?
— Конечно! Затем и позвала.
Скарашов скривил иронично губы. Голоса звучали натянуто и фальшиво — как у доморощенных актеров из самодеятельного драмкружка.
Ахмет Умарович вошел в комнату один, без Зоси. Скарашов встретил его исподлобным, долгим, оценивающим взглядом. Так себе: ниже среднего вида и возраста мужичишко. Мешковатый, серо-бурого цвета костюм, скуластое с прожелтью лицо, прямые жидкие седеющие волосы, раскосые настороженные глаза.
И Ахмет Умарович тоже пытливо и примеряюще оглядел гостя. Диковинная курчавость, элегантный сине-малиновый костюм, замшевые кроссовки произвели не отталкивающее, как ожидалось, но, напротив, почти располагающее впечатление.
— Спортсмен? — спросил спокойно.
— Угу, — мрачно ответил Скарашов. — Мастер спорта по боксу.
— Очень приятно. Чемпион района по поднятию и бросанию тяжестей, — в тон Скарашову проговорил Ахмет Умарович. И присел на диван.
Дальше этого разговор у них не пошел. Молчали оба.
Зашла Зося.
— Познакомились уже? — спросила.
— Не совсем, — отозвался Ахмет Умарович. — В основном по спортивной части.
— Тогда с вашего разрешения я более полно представлю вас друг другу. Ахмет Умарович Шарафетдинов. Сосед. Хороший человек. Помощник мастера смены льняно-прядильной фабрики. Дружинник. А это Эдуард Таирович Скарашов, — Зося перевела взгляд с Ахмета Умаровича на Скарашова. — Студент Московского государственного университета, практикант... Что еще? Пловец. Астроном...
— Он еще и боксер, — подсказал Ахмет Умарович.
— Да ну? — деланно удивилась Зося. — Не замечала... Не борец? Ничего не путаете?
— Боксер, говорит.
— Надо же...
Зося подошла к столу. Присела. Задумчиво помешала остывший в чашке чай.
— Давно приехал? — спросил Ахмет Умарович.
— Сегодня утром, — сказала Зося.
— Совсем свежий гость! — восхитился Ахмет Умарович. —Так как там наша столица?
Скарашов не ответил.
— Уменя в Москве три любимых места, — продолжал Ахмет Умарович: — Кремль, Новодевичий монастырь и Главная татарская мечеть с высоченной квадратной башней — минаретом. Не видал? Это неподалёку от Олимпийского спорткомплекса.
— Мечеть мусульманская, а не татарская, — с ироничной усмешкой поправил Скарашов.
— Для кого как, — возразил Ахмет Умарович. — Знаешь, сколько в Москве татар?
Полтора миллиона... — Зосенька, может, угостишь чайком? — Он повернулся к Зосе.
— Конечно, — ответила Зося.
— Что-то в горле пересохло, — прибавил Ахмет Умарович.
И когда Зося вышла из комнаты, сказал напряженно-четким, раздельным полушепотом:
— Мы сейчас, Эдуард Таирович, без лишнего гама и тарарама вместе с тобой уйдем отсюда по-тихому.
— А как же чай? — Скарашов иронично усмехнулся.
— Ты меня понял?
— А если я не пойду?
— Пожалеешь. И больно шибко.
— Пугаешь?
— Предупреждаю.
— Милицию вызовешь?
— Не бузи. Скандал никому нам не нужен: ни тебе, ни мне, ни Зосе. Тебя приветили в чужом доме? Не будь басурманом.
Скарашов встал.
— Не конвоируй меня, — произнес хмуро. — Я сам дорогу найду.
Ахмед Умарович задержался в дверях.
Сказал Зосе:
— Чай отменяется. — И только после этого вышел в коридор.
На лестничной клетке приоткрылась дверь. Женский голос о чем-то негромко и встревоженно спросил по-татарски.
— Я никуда не ухожу. Не волнуйся, — по-русски ответил жене Ахмед Умарович.
7
Ночь была по-прежнему тихой, теплой и яснозвездной, но Скарашов шел так, будто хотел как можно быстрей отдалиться от чего-то унизительного, постыдного, гадкого — торопливо, не видя неба, не разбирая дороги, зло и грубо ругаясь:
— Ханжа!.. Деревня!.. Блудница!.. И этот еще… Миокардо!.. Паяцы!..
И вдруг внезапно и резко остановился и оборвал себя.
— А ты? Чем ты, идиот, лучше их? Амеба!.. Хам!.. Трус!.. Бездарь!..
И ощутил, как от обиды, стыда и внутренних слез перехватило, захлестнуло горло.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1
Таким безжалостно-обнаженным по отношению к себе Скарашов бывал довольно часто — когда случалось, к примеру, поссориться с родными ему людьми или с кем-либо из своих друзей-однокурсников. Он был горяч и несдержан.
Это лишь со стороны могло показаться, что он вполне благополучен и доволен судьбой. Смазливо-бросок. Неглуп. Физически здоров. Любящие мать и еще совсем не старые состоятельные дед с бабкой. Ведущий вуз страны. Успех у женщин.
В действительности же все было гораздо сложнее и хуже. Выяснилось: за годы университетской учебы журналистика по-настоящему так и не увлекла. Будущее в связи с чем представлялось смутным, нерадужным. Сказать проще — пугало.
Отец оказался прав. Профессию нельзя выбирать наспех, суетливо, по чужой подсказке. Ничего путного не может, не должно получиться из такой затеи. Но тогда, четыре года тому назад, к этому предостережению он отнесся легкомысленно и почти что враждебно.
Его родители познакомились на «Мосфильме», где Евгения Скарашова, окончив театральный институт, работала гримером, а Таир Хубежев снимался в боевике.
На редакционной планерке Скарашов сказал правду: его отец действительно был черкес, в Москву приехал с Северного Кавказа учиться акробатике и жокизму. Но вышло так, что еще в училище циркового и эстрадного искусства он блестяще выполнил серию кинотрюков. И это предопределило его судьбу. Он стал каскадером.
Несчастье случилось после того, как они сблизились, были помолвлены и готовились к свадьбе. В момент исполнения особо сложного и дерзкого трюка Таир сломал ключицу и раздробил кисть руки.
Само собой, когда он оказался в Склифе1, Женя и Надежда Саввична Скарашовы (будущие мать и бабка Эдуарда) отправились навестить больного. И вот тут произошел казус: при виде перебинтованного обрубка руки невеста сомлела.
Провожая несостоявшихся жену с тещей, Таир шепнул Надежде Саввичне:
— Больше никогда нэ приводите ее ко мне.
Свадьба расстроилась. И о существовании сына Таир Арасланович узнал лишь полтора десятилетия спустя после его рожденья.
Все расходы-заботы о внуке взяли на себя дед с бабкой. Отец матери Эдуарда, Иван Сергеевич, был потомственным скорняком, и его профессионализм был таковым, что их семейный бюджет не уступал по материальным возможностям бюджету крупного администратора или известного деятеля науки. По-своему незаурядной женщиной была и Надежда Саввична. Уклад, быт, устоявшееся благополучие многодетной семьи держались не в меньшей степени и на ее организующей силе, предприимчивости и сметке.
Клан Скарашовых жил широко и комфортно.
Впервые встретились отец с сыном, когда Скарашов учился в восьмом классе.
Таир Арасланович Хубежев был уже к тому времени популярным среди киношников человеком — главным на киностудии постановщиком трюковых съемок, народным артистом РСФСР, мастером конного спорта. Но Евгения Ивановна решила свести сына с прославленным каскадером вовсе не в расчете на какие-то материальные выгоды.
Она и сама крепко стояла на ногах: была опытным, ценным на студии гримером, имела сверхурочную практику. И о физической близости тоже речи быть не могло.
Ибо каким бы он там ни считался героем, какие бы звания ни получал, все-таки был калекой — с культей вместо руки (тут даже японский протез не менял дела), и это в ней, холодной, гордой и брезгливой женщине, вызывало отвращение.
Евгения Ивановна пошла на этот шаг вынужденно. Скарашову исполнилось четырнадцать лет, и у него начался период отцеискательства.
Он вернулся из гостей с небольшим свертком.
— Что это? — спросила Евгения Ивановна.
Скарашов пожал плечом:
— Не знаю.
В свертке оказалось триста рублей, пресная лепешка и кисть вяленого чернофиолетового винограда.
— С деньгами в принципе все более менее ясно. А лепешка с виноградом зачем?
— Символы, должно быть, — догадалась Евгения Ивановна. — Здоровье, долголетие…
Или что-то в этом азиатском роде.
— Кавказском, — поправил Скарашов.
— Разве не одно и то же?
— Не совсем.
— Как он живет? Приличная квартира?
— Трехкомнатная. Просторная кухня. Два балкона.
— Уютно?
— Ничего. Ковры на стенах и во весь пол. Мебель красного дерева. Дорогая посуда.
— Какая у него жена?
— Черкешенка. Высокая, стройная, лет на пятнадцать его моложе. С виду робкая, молчаливая женщина. И дети такие же, диковатые. Четверо.
— Большие?
— От трех до семи.
— Таир поздно женился, — сказала Евгения Ивановна и в меланхоличной задумчивости разгладила на бедре складку атласного бежевого халата и поправила на высоком лбу вьющуюся прядь пепельных волос. — Чем угощал?
— Сухим вином. Птицей с зеленью. Фруктами. Чай был с восточными сладостями и с каким-то обалденным вареньем.
— Как называется хоть узнал?
— Кизиловое.
— О чем беседовали?
Евгения Ивановна пытливо посмотрела сыну в глаза. Никакой особенной тайны из своей любовной драмы она не делала — Скарашов знал, и в первую очередь от нее же, о причинах разрыва. Но Евгению Ивановну волновало сейчас, как все это мог поднести Эдуарду Таир.
Скарашов ответил искренне-просто и спокойно:
— Говорили о моей учебе, кино, цирке…
И она поняла: он, благородный ее Таир, остался верен себе — не коснулся этой мучительной для них обоих темы.
— Интересно было?
— Так себе… Если не считать кизилового варенья.
— Проводил он тебя?
— До метро. Сказал на прощанье, если будут нужны деньги, могу говорить ему об этом. Говорить?
— Ну это уж ваши дела, — безразлично заметила Евгения Ивановна.
2
Снова увидался Скарашов с отцом через полтора года. Он заканчивал десятый класс и по настоянию матери нынешним же летом собирался держать экзамены во ВГИК.
Несмотря на то, что Евгения Ивановна долгие годы проработала на одной из крупнейших в стране киностудий, у нее не было тех значительных связей, какие, с ее точки зрения, позволяли бы при поступлении рассчитывать на стопроцентный успех.
И в этом смысле она очень надеялась на Таира.
Домой к отцу Скарашов не пошел. Договорились встретиться у памятника Юрию Долгорукому. Там, неподалеку от Моссовета, есть довольно приличное кафе — филиал ресторана «Арагви». В нем и решили они вместе поужинать.
По случаю редкого свиданья со старшим сыном Таир Арасланович надел выходную черную твидовую пару и белоснежную сорочку с ярким галстуком. Скарашов пришел на встречу прямо с последнего урока в серо-мышастой школьной форме и потому выглядел не так нарядно.
— Что будем кушать? — Таир Арасланович вместо «у» произнес «ю»: кюшать.
Скарашов повертел в руках меню. Почти все названия блюд незнакомы. Даже в десерте оказалась какая-то загадочная кята.
— Голоден?
Неопределённо пожал плечами: — Так себе.
— А я с утра ничего не ел, — сказал Таир Арасланович.
Они заказали острую баклажанную икру. Харчо. Чахохбили. Ассорти рыбное.
Черный кофе, шоколад и кяту — грузинское слоеное пирожное.
— Хочешь во ВГИК поступать? — спросил Таир Арасланович.
— Да.
— На какой факультет?
— Не знаю еще толком. Мать на режиссерский советует.
Таир Арасланович цокнул и неодобрительно покачал своей горбоносой, кудрявой, с густой проседью, головой:
— Такие вещи надо знать.
— Мать говорит, ВГИК самый престижный из всех столичных вузов. Даже лучше, чем МГУ, — заметил Скарашов.
Им принесли заказ.
И во время их первой встречи, дома, и сейчас Скарашов с интересом наблюдал, как отец ловко владеет протезом: держит им вилку, салфетку, стакан, и пальцы гнутся и вздрагивают, будто живые.
Таир Арасланович несколько минут сосредоточенно и молча ел харчо с лавашом, потом сказал:
— Лишь бы поступить не годится. Можешь стать несчастным человеком. — Он произнес: человэком.
— Вот если не внедрюсь никуда этим летом, тогда точно стану несчастным. Осенью в армию загребут, — ответил Скарашов.
— Наша порода долговечна, — улыбнулся Таир Арасланович. — Что там какой-то год-другой из ста двадцати, а?
Скарашов насупленно вертел на столе крохотную кофейную чашку вокруг оси.
— Надеюсь, ты не считаешь меня олигофреном? — проговорил угрюмо. — За целых пять лет чему-то же я научусь во ВГИКе?
— Без толку.
— Почему?
— Все равно, что дрессировать лошадь карабкаться на дерево. — Таир Арасланови ч выговорил: дэрево.
— Так ты мне помочь не хочешь? — Вращающаяся чашка зацепилась о перечницу и опрокинулась. Кофе пролился. Скарашов с сумеречным любопытством глянул отцу в лицо.
— Я этого не сказал, — Таир Арасланович перестал есть и отодвинул от себя чахохбили. — Надо идти туда, куда душа позовет… Я из аула в цирковое училище приехал…
— Но я-то родился и живу в Москве. Мне куда, по-твоему, ехать?
Таир Арасланович грустно смотрел на сына.
Спросил:
— Неужели, Эдуард, ты никогда ничем в жизни по-настоящему не заинтересовывался?
— У него получилось: в жиизни.
— Я кончаю школу с медалью. Этого мало?
Скарашов не захотел сказать отцу правду. Где-то в классе седьмом он увлекся астрономией. Это было интересно, как всякое общение с живой природой. Бездонное звездное небо. Далекие, манящие, неразгаданные миры. Таинственная связь с Космосом.
Стал зачитываться фантастическими романами, ходить в Московский планетарий.
Накупил специальных брошюр, карт, атласов. Повел даже с Иваном Сергеевичем переговоры о приобретении портативной подзорной трубы. И нескупой дед охотно бы дал любимому внуку деньги. Но вмешалась мать и все разрушила.
А когда он, будучи уже в выпускном классе, заговорил о том, что собирается поступать на астрономический факультет МГУ, Евгения Ивановна встревожилась не на шутку. По ее мнению выходило, что астрономия какое-то потустороннее, заумное, шутовское занятие. И он сдался. До обидного легко. Без борьбы, без разумного упрямства, без протеста.
Таир Арасланович и Скарашов сидели друг против друга и не знали, о чем им говорить дальше.
— Так я пойду? — Скарашов вопросительно-выжидающе посмотрел на отца.
Таир Арасланович согласно наклонил свою кудрявую, с густой сединой, голову, и ничего не добавил к кивку.
Скарашов вернулся к матери ни с чем.
3
Мотивация отказа Таира Араслановича помочь сыну поступить во ВГИК, естественно, ни в чем Евгению Ивановну не убедила. Пришлось срочно искать иные возможности.
Но как ни металась, ни изощрялась она, Скарашов все же в институт кинематографии принят не был.
Тем же летом он поступил в МГУ на факультет журналистики. Дело это оказалось ненамного проще, хлопотным и не совсем чистым. Нужо было иметь несколько печатных работ, опубликованных в периодике. На «Мосфильме» издавалась своя газета, и Евгения Ивановна ринулась в редакцию. Пожилая, сердобольная, замотанного вида редактриса не устояла перед горячечными и умоляющими материнскими глазами... В нескольких киностудийных номерах цветным фломастером было обведено соответствующее количество материалов, заверенных гербовой печатью. Только при наличии этой липы в приемной комиссии журфака могли принять у Скарашова документы и допустить к творческому конкурсу — сочинению.
На сочинение отводилось четыре часа. Запрещается любая вспомогательная литература, конспект, шпаргалка, а из новейших средств — микроэлектронный передат чик. Стопка пронумерованной, с университетским грифом бумаги, ручка — вот все, чем можно воспользоваться. Ну и еще, пожалуй, головой.
Тем было три, но даже самая несложная из них — «Делать жизнь с кого» — привела Скарашова в уныние. Подумал иронично: «Им же нужны выдающиеся личности.
С кого же еще делается жизнь!.. А что нам, пардон, известно об этом? Общие хрестоматийные прописи?»
Он огляделся по сторонам и увидел, что не один в растерянности. И с другими абитуриентами происходит примерно то же. Прелестная, тоненькая, в прозрачном светло-лиловом платьице, девочка робко спросила:
— Писать надо о знаменитых людях?
— Вовсе необязательно, — ответил ей молодой, авантажный, в элегантном синем костюме, преподаватель-экзаменатор. — Героем сочинения может быть обычный порядо чный человек. Товарищ по учебе, однополчанин, школьный учитель, родственник, и даже сосед.
А еще он сказал, что орфография и синтаксис при оценке сочинения комиссией в зачет браться не будут. И прибавил при этом с изящно-едкой афористичностью:
— Грамматика не создает таланта. Однако может при некоторых обстоятельствах его сковать... Вообразите себя на эти три-четыре часа крупными журналистами, для которых в работе главное не корни и флексии, не запятые и отточия, а глубина мысли, проблемность, доказательность. А грамматические грешки классиков всегда найдется кому исправить...
После таких комментариев Скарашов понял, что дела его не так уж безнадежны.
Наверное, далеко не у каждого, кто сидит с ним в этой аудитории, есть такой легендарный отец.
И все же он медлил. Какие-то внутренние скрепы мешали сосредоточиться, настроиться на работу.
Попытался поискать кандидатуру среди тех своих сверстников, кому он откровенно завидовал и подражал. И перед ним возникли манерные, самовлюбленные, ложнозначительные юнцы и девицы. Запестрели замшевые и кожаные куртки, этикетированные джинсы, благородного металла перстни и кольца. Весь этот блеск, холеность, замедленное ломанье как-то впечатляло там, в гостиных, рядом с магнитофоном или за изысканно сервированным столом. Но все это чудовищно не вязалось с той простой и ясной задачей, какая требовалась ему сейчас для сочинения, — доказательство их целеустремленности, дельности, социальной значимости.
Скарашов поморщился, и даже как бы отодвинул от себя в сторону всю эту мишуру.
Затем стал думать о своем деде — Иване Сергеевиче Скарашове. Дед, вне всякого сомненья, был личностью. Около сорока лет заведует он лучшим в столице меховым ателье-люкс, и заказы здесь уже давно принимаются не по живой очереди — по списку. И был дед добродушен, надежен, своеобычно умен и юмористичен. Но ведь из всего этого, как ни жми, не выдавишь и капли героического романтизма.
Скарашов тяжело вздохнул (все-таки больше всего на свете он любил своего деда) и начал писать об отце.
Сочинение о главном постановщике трюковых съемок — народном артисте России, мастере конного спорта Таире Араслановиче Хубежеве — экзаменационная комиссия оценила положительно.
И еще затем пришлось ему пережить несколько тяжелых минут на собеседовании.
Напротив, в болотного цвета мешковатой велюровой блузе, сидел длинный и плоский, с темным морщинистым лицом и шеей, весь какой-то растрепанный и обсыпанный перхотью человек. Он вызвал у Скарашова глухую неприязнь и страх.
«Жердь коломенская... Начнет сейчас», — подумал. И не ошибся.
Бегло просмотрев вырезки из мосфильмовских газет, собеседующий спросил ворчливо:
— Что у тебя все «организовано» да «подготовлено»? А где же авторские материалы?
Голос, однако, у него оказался неожиданно приятным — густым и бархатистым.
Скарашов смутился и ничего вразумительного ответить не смог. Тогда он полез в сочинение. И чем дольше вчитывался, тем светлее становилось его коричневое, отчужденное, изношенное лицо. Сказал с хитроумным, всезнающим и снисходительным укором:
— Можешь ведь и сам писать вполне сносно. — Скупо улыбнулся. Дружески подмигнул и отпустил с миром. (Впоследствии Скарашов узнал, что «коломенской жердью » этой был известный журналист, экономический обозреватель «Советской России » Иван Иванович Юрченко.)
На вступительных экзаменах Скарашов набрал 23 балла. Он получил пять по сочинению, четыре — по русскому устному и литературе, пять — по истории и четыре — по иностранному языку. И еще пять баллов ему накинули за серебряный аттестат.
Евгения Ивановна была в курсе всех подробностей так триумфально пройденного ее сыном испытания. Один лишь факт утаил от матери Скарашов — о том, что героем его сочинения был отец.
Когда Скарашов впервые пришел домой со студенческим билетом, Евгения Ивановна долго и нежно вертела в руках синие, с золотым тиснением, корочки. Затем с победно-комической интонацией проговорила:
— Сходи к Таиру. Продемонстрируй.
Скарашов повторил на своем лице ее тонкую, иронично-холодную усмешку и согласно кивнул. Но к отцу все-таки с этим не пошел. Несколько дней спустя он позвонил ему по телефону и небрежно-ровным (заранее отрепетированным) голосом сказал:
— Привет. Надеюсь, тебе будет небезразлично узнать, что я все же поступил в вуз?
— Рад... Куда же?
— В МГУ. На факультет журналистики.
— Поздравляю... Приходи... Отметим! — Таир Арасланович вместо «е» произнес «э» и сделал ударение на первом слоге: отмэтим.
4
К моменту окончания Скарашовым четвертого курса его матери было уже за сорок. По-разному выглядят и чувствуют себя женщины в этом возрасте. Евгения Ивановна рано поседела. Лицо ее, как у всякой долго курящей и нервной женщины, было сухим и тусклым. Но в то же самое время фигура ее, стать оставались женственно-привлекательными. Полная грудь. Узкая талия. Плавные, округло-твердые, широкие бедра. Красивые, стройные ноги.
Она всегда педантично относилась к своей внешности. Недешево, со вкусом одевалась.
Обязательной принадлежностью ее туалета были редкие французские духи, дорогие кремы...
Евгения Ивановна никогда не выходила замуж.
В ее незамужестве есть, понятно, доля виноватости и Таира Араслановича, и их общего с ним сына. Главная же все-таки причина была в ней самой — в ее резкости, независимости, брезгливости. Это, впрочем, вовсе не означало, что ее никто не хотел брать в жены. Хотели! Но по трудно объяснимому капризу Евгения Ивановна ценила в мужчинах как раз противоположные своему характеру качества. Мягкость. Покладистость.
Доброту. Однако таких-то мужчин и отталкивала ее жесткость и властность.
Мужчин же расчетливо-мелких, жадных и грубых она не выносила. Было, надо думать, что-то промежуточное между этими крайностями, но это, с ее точки зрения, в мужья не годилось.
Скарашов с детства привык видеть в доме разных мужчин, и все они фиксировались в его сознании с какой-то угнетающей похожестью и одноликостью. Настороженная, натянутая, ненатуральная приветливость с обеих сторон — не больше. Но два человека все-таки запали в душу и запомнились навсегда. Неразговорчивый, строго-задумчивый режиссер-документалист киностудии и веселый и шумный капитан морского торгового флота. Эти двое видели в нем не одушевленный предмет мебельного гарнитура, а настоящего, живого, реально существующего мальчишку. Пытливо приглядывались. Беседовали. Дарили игрушки. Это были те самые мужчины, что всерьез собирались жениться на его матери...
Отношения у Евгении Ивановны с возмужавшим сыном выстроились в довольно своеобразную систему. Какая-то причудливая смесь драконовских табу с поощряемой вольницей.
Табу было три.
Первое. Жить по средствам. Мать выдавала Скарашову ежемесячно 50 рублей.
Сумма эта не зависела ни от стипендии, ни от случайного студенческого заработка, ни от денег, что изредка перепадали от деда или отца. Финансовые траты сына Евгения Ивановна не контролировала и не ревизовала. Но при этом тягчайшим грехом считалось — влезть в долг. Скарашов был бережлив.
Второе табу. Заповедность семейного очага. В ухоженное матерью ковровое, мебельно-полированное кооперативное жилище не должны были вводиться посторонние женщины. Можно провести ночь в загородном клановом особняке, заночевать в чужом доме, остаться на ночь у друзей — никаких пояснений на этот счет давать не надо было. Сексуальный вопрос, так же как и денежный, предоставлялось решать вполне самостоятельно.
И наконец, последнее, третье табу. Брак. Скарашов не должен был жениться до завершения образования. Евгения Ивановна все-таки надеялась, что сын ее после окончания университета будет работать в каком-нибудь популярном издании. Но для достижения этой цели, как справедливо полагала она, одного диплома недостато чно. Нужны еще и способности. И опять-таки связи. Насчет особого дарования Евгения Ивановна не заблуждалась. За четыре года учебы — ни одной значительной публикации. Соответственно с этим и не просматривалась сколь-нибудь радужная редакционно-издательская перспектива. И ни профессиональных, ни дружеских, ни родственных связей в журналистском мире у Скарашовых тоже не было.
Что же делать? Оставалась надежда на все тот же древний, веками выверенный, испытанный и безотказный выход — брак. Деловой, умный, взвешенный. Но — ради Бога! — не теперь. Риск срыва необходимо полностью исключить. Ни брак учебе, ни учеба браку мешать не должны. Иначе все можно измельчить, скомкать, испортить.
Что же касается того, морален такого рода подход к браку или нет, то для Евгении Ивановны вопроса тут не существовало. Почему, собственно, дочери известных деятелей журналистики должны по внешнему виду и характеру уступать дочерям бухгалтеров, провизоров или домоуправов? Чепуха ведь какая-то!..
И это третье табу, подобно двум предыдущим, не вызывало в Скарашове протеста, не угнетало его. Женщины не мешали ему учиться. Он был с ними осторожен и избирателен. Ни разу за университетские годы не увлекся девчонкой-сверстницей.
Предпочитал немолодых, одиноких, потертых жизнью женщин. И его не смущал тот факт, что материнская теория брака, если ее принять, разрушает главную константу любви — чувство подменяет расчетом. И так же, как и Евгения Ивановна (точнее, вслед за ней), считал пресловутое шалашное счастье лицемерной, ханжеской, злоумышленной пошлостью. Пока томит, мучает похоть, и подъезд дома может показаться раем. А затем все это разобьется о скудный, жалкий, убогий быт.
И сделается адом. Нет уж — пардон! — пусть этим забавляются поэтически-чувственные, изнеженные, экзальтированные психи...
Таким примерно был Эдуард Таирович Скарашов в период своей последней, преддипломной, производственной практики.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1
На следующий день Скарашов пришел в редакцию поздно — во второй половине дня. Опоздал нарочно. После того, что произошло у него с Зосей, он понимал, работать вместе уже будет невозможно. И этим своим умышленным опозданием хотел дать почувствовать: не собирается цепляться за ее отдел.
По коридору навстречу ему быстро шел Сергей Гаркуша. В руках держал оригиналы и был он, как все на свете ответственные секретари, чем-то здорово озабочен и спешил.
— А, Эду Таир оглы, — небрежно сказал на ходу. — Работаем?
Скарашов улыбнулся. Эта его робкая, почти виноватая улыбка удивила и тронула Гаркушу. Приостановился.
— Скучаешь по метро? — спросил с незлой насмешливостью. Протянул руку. — Ничего, привыкнешь. — Дружески кивнул и пошел дальше, к кабинету редактора. Обернулся:
— За Эду Таир оглы не обижаешься?
— Чепуха, — ответил Скарашов.
— Вот именно!
Когда Скарашов проходил мимо сельхозотдела, в раскрытую настежь дверь Андрей Мочалов весело крикнул ему:
— Практикант! Эдип! Заходи в гости!
И на душе у Скарашова стало свободней. Отпустило слегка. Понял — Зося смолчала.
Она сидела за столом в легком летнем цветисто-ситцевом сарафане. Писала.
Окно за ее спиной было полуоткрытым. О раму несильно постукивала на ветру пушисто-игольчатая, зеленая с темными кругляшами можжевеловая ветка. В кабинете стоял чистый и свежий запах — смоляной аромат вперемешку с духами.
У Скарашова тоскливо защемило под ложечкой. Было такое ощущение, будто голодный зашел в закусочную, но знаешь, ничего тебе не светит: денег нет, а в долг тут не кормят.
— Добрый день, Зося Владимировна, — сказал Скарашов с осторожной и грустной иронией.
Зося подняла голову. Спокойно посмотрела ему в лицо.
— Здравствуй. Что поздно?
Голос у нее был прост, без каких-либо начальственных интонаций. И вопрос прозву чал незаинтересованно, мимоходом — словно речь шла о чем-то пустяковом. И она снова склонилась над рукописью.
Скарашов сел за свой стол. Что делать? Куда себя деть? Дурацкое положение.
Украдкой, исподтишка стал разглядывать Зосю. Нежная примятость бледных губ, небольшая мягкая грудь, почти девичья хрупкость и упругость, красивые ноги, и он снова ощутил, как чувственно волнуется и хмелеет.
И справедливо подумал: полтора месяца такой пытки ему не вынести. Отношения, понятно, могли бы сложиться иначе, быть деловыми, дружескими. Но они сразу же пошли-поехали в другую сторону... Нет уж, коль яблоко надкушено, его надо либо съесть, либо выбросить.
— Зося, скажи прямо: я сам должен идти к редактору или ты это уже сделала за меня? — тихо спросил Скарашов.
— Ты очень плохо обо мне думаешь, Эдуард, — вздохнула она. Гораздо хуже, чем я стою того.
— Считаешь, могу оставаться в твоем отделе?
— А почему бы и нет?
— Без шуток?
— Конечно. Не надо просто смешивать в одну кучу вопросы сексуального и производственного порядка. Вот и все... Бери вон сегодняшнюю почту. Погляди, что с ней, по-твоему, можно сделать. Подумай. Скажешь.
Она взяла стопку нераспечатанных писем и положила на край стола.
Скарашов с сомненьем заглянул Зосе в глаза. Он ей не поверил. Не настолько уж она наивна, чтобы не понимать: вряд ли им удастся сработаться. Они пересекли ту предельную грань, когда отношения между мужчиной и женщиной не могут оставаться нейтральными. Закон надкушенного яблока равнодейственен для обоих пол о в .
Иное дело, смешно и нелепо трубить отбой в таком скоропалительном порядке... Тут и дураку станут ясны подлинные причины.
«Но все равно к этому она еще вернется. Не сегодня, так через неделю, — проницательно подумал Скарашов. И не огорчился. — Это уже другой вопрос. Там мы, пардон, не сойдемся на творчески-деловой основе». Он иронично мысленно усмехнулся.
Покорно встал. Подошел к Зосиному столу. Взял письма.
Почти все они, четыре из пяти, оказались на бытовую тему В поселке Востряки вышла из строя водоразборная колонка. «И хоть бы им что.
Вот уж полгода никто не собирается ее чинить»…
В селе Коржи семья переселилась с переулка на улицу — получила новое жилье.
«Третий месяц старикам нашим не приносят пенсию»…
В райцентровском КБО отказываются латать ношеные вещи. «А у самих на вывеске напечатано: производим мелкий ремонт»…
Женщина выписалась из районной больницы. Пришла на автостанцию. Там у нее стащили сумку. Живет далеко. Обратилась за помощью прямо в райсовет. Секретарь исполкома на несколько дней приютила ее у себя в доме. «Поклон ей низкий, Ирине Порфирьевне, и ее мужу, и ее деткам прошу передать через вашу газету».
И лишь одно письмо разнилось от остальных по теме. Какой-то чудак из села Конышевка сообщал в редакцию о том, что берется построить махолет. Как ни тревожно, ни скверно было у Скарашова на душе, это его развеселило.
Редакции районной газеты “Призыв” от Гридасова Ивана Яковлевича.
Здравствуйте, дорогие товарищи!
Обращаюсь квам по висьма важному соображению. Начну с того, что несколько лет тому назад по телевизору показывали, как люди пытались летать путем махающих крыльев, но все попытки разных вариантов оказались безуспешными. Вто время, возможно, никто незнал того секрета, по которому это легко осуществляется птицами.
Я уверен, что можно нетолько летать с помощью махающих крыльев, но и самостоятельно отрываться от земли. У меня есть несколько таких всевозможных вариантов как для самолета, так и для вертолета.
Я считаю, что это сделать насколько сложно, настолько и просто. Практически подтвердить не могу, так как чертежи еще вне законченном состоянии. Мои воображаемые модели двигателя не имеют, а оторваться от земли и летать они должны при помощи физического усилия самого пилота.
Досвиданья.
Жду ответа.
ГРИДАСОВ Иван Яковлевич.
Село Конышовка.
Скарашов поершил черно-курчавые пружинистые волосы. «Н-да-а!» Посмотрел на Зосю. Она по-прежнему сосредоточенно и быстро писала.
— Тут у меня четыре письма на одну и ту же тему. На бытовую. Я отложу их пока?
— спросил он.
— Зачем? — удивилась Зося.
— Для обзора.
— У нас не практикуется.
— Прошлым летом я работал в республиканской газете, там это в порядке вещей.
— Очень может быть. Богато, поди, живут. А мы бедняки — два-три письма в день. — Мельком глянула на Скарашова. — Поэтому в отделе существует правило:
нет письма, которое нельзя было бы вынести на полосу.
— А если абсолютная чепуха?
— Крайняя редкость... Одно, примерно, на сотню... Люди в основном пишут по делу. Зря бумагу не переводят. — Она слегка нахмурилась: продолжала писать, и разговор сбивал ее с мысли.
Скарашов умолк.
 «Не хочешь обзор, не надо», — подумал покладисто-равнодушно. Отодвинул «бытовки » в сторону. Все их так или иначе придется проверять. Тоже удовольствие ниже среднего. Возня мышиная. Да и времени до конца рабочего дня остается каких-то полтора часа. Решил, что займется «махолетчиком». Снова перечитал письмо из Конышовки.
Весело улыбнулся. Клацнул ручкой — выпустил шариковый стержень. Посерьезнел.
Задумался. Затем склонился над чистым листом и медленно и осторожно начал выводить первые строчки.
Зося прикусила в сдержанном смехе губу. Вспомнилась песчаная отмель, топтание у воды. С той лишь разницей: здесь — в одежде, там — почти гол.
Скарашов писал:
«Село Конышовка, И.Я. Гридасову.
Уважаемый Иван Яковлевич!
В редакции получили Ваше письмо и внимательно с ним ознакомились. Знаете, здорово! Дух захватывает! И главное, действительно просто. Ведь в принципе велосипед, ан нет, не тут-то было — вертолет!
А то, что Вы практически не можете подтвердить того, что Вам представляется теоретически, так это же сущие пустяки! Ни один выдающийся изобретатель не обращает на такие мелочи внимания.
Редакция очень на Вас надеется. А то ведь поговаривают, что на Западе вот-вот уже будет готова подобная машина. Неужели и здесь мы им уступим приоритет?
Этого ни в коем случае нельзя допустить! И Вы, Иван Яковлевич, мы уверены, не доведете нас до такого срама.
Так что пробуйте, творите, дерзайте! Один лишь, чур, уговор: Вы нам первым из всех печатных органов предоставите право известить человечество о Вашем поистине потрясающем (открытие века) изобретении! Договорились?
Когда же Ваше гипотетическое детище — летательный аппарат «ГРИ-1» будет окончательно готов, без промедления садитесь в него и жмите прямо к нам в гости!
Не сомневайтесь, встретим Вас как настоящего героя: коленопреклоненно и торжественно!
Крепко жмем Вашу талантливую руку.
Эдуард СКАРАШОВ, литературный сотрудник газеты “Призыв”».
Прочел текст сначала и до конца, и остался им доволен. Посмотрел на Зосю.
Пишет. Тихо встал и вышел в коридор. Понес письмо на машинку.
Первое, что увидел Скарашов в комнате машинистки, — голубую пряжу. За электри ческой «Ятранью» сидела пожилая, щуплая, с коротко стриженными седыми волосами женщина в строгом темном шерстяном костюме, и вязала мохеровый шарф.
На столе аккуратно разложены отпечатанные рукописи. Все это дало Скарашову повод предположить: квалификация тут на высшем уровне. (У слабых редакционных машинисток нет свободного времени.)
Скарашов вежливо поздоровался. Ему в ответ приветливо кивнули:
— Принесли материал? Оставляйте.
— Извините, пожалуйста, как вас зовут? — спросил Скарашов. Они виделись впервые.
— Клавдия Ильинична.
— Очень приятно. Эдуард. Я у вас на практике.
— Я догадалась. — Она отложила вязанье и взяла у Скарашова листки.
— Ответ автору, — пояснил он.
— В двух экземплярах?
— В трех. Вас это не затруднит?
— Ничуть.
— Когда мне зайти?
Она быстрым взглядом измерила рукописный текст.
— Полторы странички? Минут через десять.
Скарашов пришел четверть часа спустя. Материал его был уже отпечатан, и он увидел, что машинистка как бы несколько смущена.
— Что-нибудь не так? — спросил он осторожно.
— Как вам сказать, — с усиливающимся чувством неловкости ответила она. — Пишете вы с юмором, но Гридасов навряд ли это оценит... Я бы вам посоветовала поговорить с Зосей Владимировной.
— Спасибо, Клавдия Ильинична, — галантно склонил Скарашов роскошно-курчавую, горбоносую голову.
Зосю он в кабинете не застал. Стол прибран. Нигде не видно бордовой кожаной сумки с длинным ремешком. Скарашов понял — ушла совсем. Ему стало грустно.
Если без дураков, честно, ведь над ответом этим изощрялся он не для какого-то малахольного Гридасова...
Снова перечитал. После похвалы старой опытной машинистки («пишете вы с юмором») и превращения рукописного текста в безупречную по грамотности и чистоте машинопись работа эта показалась ему исполненной блеска.
Нашел в шкафу конверт с маркой. Вложил в него первый экземпляр. Заклеил.
Четко надписал адрес. Второй он соединил скрепкой с письмом автора и положил Зосе на стол. Третий убрал в свой кейс.
Скарашов отправил ответ Гридасову тем же вечером по дороге из редакции домой.
2
На следующее утро Зося сразу же, как того очень и хотел Скарашов, увидела и прочла всю эту переписку. Несколько минут стояла в оцепенении. Потом прямо в мокром болоньевом плаще и косынке (на дворе шел спорый, затяжной дождь) опустилась на стул.
— Вот шалопай! Совсем, что ли, с ума спятил? — сказала обескураженно. — Нашел над кем насмехаться!
Чудные письма из Конышовки начали приходить года полтора тому назад.
Зося навела справки. Выяснилось: автор стоит на учете в психоневрологическом диспансере. Двадцать восемь лет. Служил когда-то в гражданской авиации бортмехаником.
Получает пенсию по инвалидности. Неженатый. Живет с родителями.
Иногда Гридасов и сам появлялся в редакции. Заходил лишь к Зосе. «Я тут одно соображение изложил. Почитаете?» — застенчиво спрашивал. И отчего-то всегда не сразу находил заметку. По нескольку раз обшаривал карманы своего поношенного темно-синего аэрофлотского пиджака. Зося усаживала его за свободный стол. Пыталась как-то разговорить. Отвечал односложно, а то и вовсе невпопад.
Однажды Зося предложила ему познакомиться с редактором: «Вам будет интересно.
Александр Максимович бывший военный летчик-испытателъ». Отреагировал неожиданно и странно. Испуганно, поспешно отказался. И тут же ушел.
Письма его Зося никогда никому не отдавала. (У Скарашова оказалось по оплошности.)
Отвечала сама. Безотносительно содержания. Доброжелательно и кратко.
Представила себе Гридасова со скарашовской писаниной, его робкое, малоподвижное, с вопрошающим взглядом лицо, и ей стало не по себе.
Оно, положим, практиканту ничего о Гридасове не было известно. Но даже пусть так, все равно, к чему этот злоречивый, насмешливый, издевательский тон?
Позвонила в районный узел связи. Спросила, если письмо в Конышовку отослано не раньше вчерашнего вечера, где оно может сейчас находиться?
— В почтовом ящике, — пояснили ей. — Выемка простой корреспонденции еще не производилась.
— Серьезно? Хорошо-то как! — обрадовалась Зося.
И побежала на почту.
Пришел Скарашов — и тотчас же к Зосиному столу. Ответ его лежит отдельно от письма махолетчика, мокрый и смятый.
— Изучаем!
И Скарашов снова с жадностью (теперь как бы и Зосиными глазами) перечитал свой текст.
С его одежды начала стекать вода, но он не сразу это заметил. По случаю ненастья на Скарашове был надет тонкий молочно-прозрачный дождевик и пластмассовые красно-серые боты.
Спохватился — смахнул со стола воду. Разделся. В углу кабинета висела вешалка.
Повесил на нее дождевик. Присел.
На дворе по-прежнему шел косой, спорый дождь. Небо было пепельно-тусклым.
Сделалось прохладно, сыро и дремотно.
«Надо бы закрыть окно», — подумалось ему лениво и сонно.
Его внимание вдруг привлек какой-то непонятный звук — мягкое, звонкое цоканье.
Это редкими светлыми каплями с плаща стекала дождевая вода. На полу уже образовалась эллипсоидная лужица. Казалось, что с каждой последующей каплей она обязательно прольется. Но ничего подобного не происходило. Крохотный зеркальный вытянутый овал лишь упруго вздрагивал и рябил.
— Пять, десять, пятнадцать, двадцать... Молоток!.. Двадцать пять, тридцать, — считал Скарашов.
За этой игрой и застала его Зося.
Скарашов подобрался, выпрямился на стуле.
Зося поздоровалась. Сняла с себя мокрый плащ, косынку и повесила на вешалку рядом с его дождевиком. Встряхнула головой — расправила слежавшиеся густые короткие русые волосы. Села за стол. Расстегнула сумку. Достала письмо.
Скарашов бросил прощальный взгляд на лужицу. Она все еще держалась.
— Узнаешь? — спросила Зося, показывая знакомый конверт. — Еле догнала.
Из почтового ящика специально по моей просьбе извлекли.
— Зачем? — недоуменно проговорил Скарашов.
— Затем, что из редакции не должны исходить документы, оскорбляющие чье бы то ни было достоинство. Азбучное в журналистике правило.
— А дурацкое, бредовое письмо в газету — разве это не хулиганская выходка, не вызов?
— Неужели ты не понял, читая гридасовский текст, что он написан душевнобольным человеком?
— Не понял. Но даже если это так, никакой трагедии не произошло бы. Если он и в самом деле шизик, воспринял бы мой ответ как комплимент себе, а коль всетаки корреспондент-хулиган, пусть знает: в редакции тоже умеют зубоскальничать.
— А третий вариант ты не рассматривал?
— Какой?
— Подача искового заявления на газету в суд за причиненный моральный ущерб.
И в качестве ответчика, кстати, не тебе пришлось бы давать показания.
— Ну, знаешь, кляузников бояться — в журналистику не ходить, — с легкой досадой произнес Скарашов. Лужицу он все-таки проглядел. Дождевой эллипс сделался плоским и темным — растекся по полу кривым и узким ручейком.
— Тебя медом не корми, дай лишь поспорить, — вздохнула Зося.
— Ты считаешь, что...
— Не будем воду в ступе толочь. Больше подобных писем из моего отдела посылать не смей. Ты меня понял?
— Слушаюсь… Афоризм под занавес позволишь?
— Говори.
— Худшая на свете из катастроф — столкновение с дураком. Запомни это.
— Сам сочинил?
— Процитировал мудреца.
— Ты что-то путаешь. Такое мог изречь лишь озлобленный межеумок. Настоящие мыслители жестокими не бывают.
— Думаешь?
— Убеждена.
— Еще как бывают.
3
В кабинет вошел сухопарый, светловолосый, в серо-голубом джинсовом костюме парень. В руках держал желтый кожаный портфель и черный зонт-автомат.
— Можно к вам? Здравствуйте!
— А, Неустроев. Хорошо, что зашел, — обрадованно взглянула на него Зося. (Его приход окончательно подводил черту затянувшейся перебранке.) — Садись. Принес что-нибудь?
— Стихи.
Неустроев присел возле Зосиного стола. Вынул из портфеля и подал исписанный фиолетовым столбцом лист бумаги.
— И все? А где ж твои обещанные «Сударушки»? — укоризненно сказала Зося.
— Будет, Зоя Владимировна. Честное слово! Тамара Николаевна, худрук ансамбля, просит недельку подождать. Они должны еще там какой-то диплом получить. Вот тогда обо всем сразу и напишем.
Зося покопалась в столе и извлекла тонкую зеленую папку с надписью «Поэзия ». Положила в нее стихи.
— Прочту, — пообещала, — вместе с материалом о «Сударушках».
Неустроев покорно развел руками.
— А что это за странная коммерческая какая-то связь между ансамблем и поэзией?
— спросил Скарашов.
Ему не ответили.
Неустроев тотчас уловил (здесь особой, впрочем, наблюдательности и не требовалось):
отношения между Зоей Владимировной и этим курчаво-носатым малым по меньшей мере натянуты.
— Практикант? — чуть слышно спросил он у Зоси.
Зося утвердительно кивнула.
«Подхалим», — решил Скарашов. И проговорил с ироничной приветливостью:
— А ты, насколько я понял, метроманией грешишь?
— Не прочел ни одной строчки, а уж в графоманы записываешь. — Неустроев отчужденно глянул на Скарашова.
— А в действительности не так? Получается что-нибудь? Честно?
— Печатаюсь.
— Н-да, мощнейший довод… А служишь где?
Неустроев не ответил.
— Секрет фирмы? Можешь не говорить. Я сейчас все равно вычислю.
— Не утруждайся. В банке работаю.
— Финансово-экономический кончал? Давно?
— В прошлом году.
— Понятно.
— Будут еще вопросы?
— С твоего позволения, последний. Финансовая экономика не мешает поэзии?
— Пока нет.
— А вот тут ты, товарищ Неустроев, неискренен… Моя фамилия Скарашов…
Когда дело, за которое получают зарплату, путают с хобби, это, пардон, дурно попахивает.
— А на равных они существовать не могут?
— Абсолютно.
— Что ж, по-твоему, в свободное время безделицей заниматься? Баклуши бить?
Если досуг не захватывает, не дает сильных впечатлений и эмоций, он и не стоит ничего…
— Чепуха! Истинный профессионал не нуждается ни в каком хобби. Или не тем, значит, он делом занят.
— А как же Некрасов?
— ?!
— В двух ипостасях был мастером — в поэзии и в карточной игре.
— Отшутиться хочешь?
— Достоверный факт… Ладно, другой пример: Марков. Выдющийся русский математик, академик. Играл в шахматы в гроссмейстерскую силу. Чигорина, случалось, обыгрывал…
— О, эти дешевые, тривиальные параллели! Без них ну ни на шаг! — Скарашов иронично помотал горбоносой, черно-курчавой головой. — Некрасов удачливо понтировал против лучших петербургских шулеров, Марков соперничал с Чигориным, Петр Великий — с придворным механиком Нартовым… Кого с кем сравниваем? Это же были гиганты, гулливеры! А удел пигмеев — адское терпение, долбеж по одной точке. Иначе неизбежно: и дела и хобби — убоги! — Скарашов хохотнул. Ему понравилась неожиданно, но так кстати возникшая аллитерация. Победоносно глянул на Зосю.
— Возможно, ты и прав, — спокойно согласился Неустроев. — Сегодня мы, пигмеи, убоги, а завтра — боги! — И он тоже, довольный, посмотрел на Зосю и засмеялся.
Вышло не хуже: точная рифма.
— А вот мы и выдали себя с головой. Засветились! — уличающе произнес Скарашов.
— Каким же образом?
— Элементарно. Не в финансово-экономической деятельности — в поэзии хочешь стать богом. А говоришь, не мешает. Самого-то себя хоть не обманывай.
— Во всем хочу дойти до совершенства!
— Брось, не выкручивайся! Скажи тебе сейчас какой-нибудь маг-волшебник: займись одной поэзией, успех гарантируется. Сразу, не задумываясь, банк — по боку.
Нет, скажешь? Честно?
Неустроев промолчал.
— И я точно знаю, почему бы ты плюнул на свой банк. Потому что славолюбив.
Хочется известности. Районная уже есть. Теперь подай областную. Потом — всесоюзную. Всемирную. От денег тоже не отказался бы. Крупные поэты прилично в принципе зарабатывают.
Скарашов посмотрел на Зосю, и взгляд его был весело-ироничным и торжествующим.
— Здесь я с тобой не соглашусь, — решительно произнес Неустроев. — В поэзии меня привлекает, по крайней мере сейчас, совсем другое.
— Что же?
— Содержащееся в ней чудо.
— О эти общие, громкие и пустые слова! — участливо вздохнул Скарашов.
— Тогда нам больше не о чем говорить.
— У тебя просто нет убедительных аргументов.
— Еще как есть!
— Ну так выкладывай. Чего жмешься?
Неустроев помолчал.
Подумал.
— Ну вот хотя бы эта легенда о Хромоногом Тимуре. Послушаете?
Зося утвердительно кивнула.
— В покоренном Тамерланом городе на площадь были согнаны мастера, — начал Неустроев. — Оружейники, строители, гончары, ювелиры, лекари. Среди них оказался и слепой музыкант. «Сыграй», — велел ему полководец. Искусство зурнача тронуло Тамерлана. «Как зовут?» — спросил. Тот назвал себя. В прямом, подстрочном переводе на язык фарси имя его означало Слепое Счастье. Тамерлан усмехнулся:
«Какое же это счастье, если оно слепое?» — «Если бы счастье не было слепым, — ответил завоевателю музыкант, — оно бы не пришло к хромому».
— Хорошо, — сказала Зося.
— Но до чуда еще далековато, — заметил Скарашов.
— Возможно… А если это написать стихами?
— Могут в принципе прозвучать, — задумчиво согласился Скарашов. И тут же прибавил: — Если не будут беспомощны в художественном отношении.
— Постараемся.
Зося подозрительно глянула на Неустроева и потянулась к папке.
— Там нету. Это трудно пишется, — сказал Неустроев.
— Как напишешь, сразу же неси мне!
— Без нагрузки?
Они вместе, Зося и Неустроев, засмеялись. И Скарашов тоже не выдержал — сдержанно улыбнулся.
— Могу прочесть несколько миниатюр. Можно? — спросил затем Неустроев.
— Прочти, — разрешила Зося.
Лечат беды три лекарства, Держат счастье три кита:
В ясный день и в день ненастья Труд, Любовь и Доброта.
С убогим дружба, Над бездольем смех, У подлых служба, С женщиною ссора И христарадничества грех —
Вот пять источников позора.
Жалость к себе — это дело последнее.
Жалость к себе — это саморасклеивание.
Жалость к себе — аварийный сигнал.
Значит — раскис, обмяк.
Вспомни же встряски, в которых бывал, Сердце зажми в кулак.
Если беда невтерпёж припрёт Так, что хоть волком вой, —
Пальцы грызи, но гляди вперёд И выходи на бой!
— Хорошо, — одобрительно кивнула Зося.
— А еще я хочу написать о жадности, — сказал Неустроев.
— Критический материал? — уточнила Зося.
— Стихи. Тоже пока что не очень получается. Всё кажется, не то, да не так.
И отступиться не могу. Будто кто-то внутри меня сидит и нашёптывает: пиши, пиши, пиши...
— Мне это знакомо. Как недуг какой. Пока не выпишусь, не отпустит, — сказала Зося.
— Ну вы даете!
— А что?
— Не о читателе — о себе, родимых, прежде всего забота!
— А как иначе? — удивился Неустроев. — Угождать? Подделываться под когото?
Вот тут-то непременно и сфальшивишь.
— Это происходит по иной причине.
— По какой же?
— Когда начинают эпигонствовать.
— А никто и не собирается эпигонствовать.
— Как же ты не собираешься эпигонствовать, если хочешь писать о жадности?
— Ну и что?
— После Скупого рыцаря, Плюшкина, Гобсека, господ Головлевых?..
— Поэзия не наука, — перебил Неустроев.
— Не понял довода.
— В искусстве всегда были, есть и будут вечные темы. Счастье и Горе, Любовь и Ненависть, Радость и Скорбь, — Неустроев выпрямил ладонь и стал поочередно загибать длинные пальцы. — Патриотизм и Предательство, Доброта и Жадность.
И каждый художник вправе решать их самостоятельно, создавать собственные сюжеты, характеры, писать и говорить своими, а не чужими красками и интонациями.
— Ты надеешься, тебе это удастся?
— А вдруг?
— Ха!
— Сегодня мы убоги, а завтра — боги!
— И что это будет по жанру? Или еще не определено?
— Даже название уже есть: «Баллада о жадности».
— Стихов этак на сотню?
— Возможно.
— Н-да… А хочешь, я сейчас прочту четверостишье, после которого вся эта твоя затея полетит к черту?
— Ничего у тебя не выйдет.
— Спорим?
— Читай.
Скарашов произнес стихи без всякой позы, ровно и грустно, и это придало декламации особую проникающую выразительность:
Он умер потому, что был он скуп.
Не полечился — денег было жалко.
Но если б знал он цену катафалка, Он ожил бы, чтобы нести свой труп!
Зося потупилась.
— Роберт Бернс? — спросил Неустроев. — Превосходная эпитафия: сжато, остроумно, афористично. И все-таки что-то не то. Легковесно… А я хочу тут до истока дойти, до корня докопаться… И вот к какому выводу пришел. Первопричина всякого порока — жадность… Напрасно так улыбаешься, ты послушай вначале. — Неустроев передвинулся вместе со стулом к центру комнаты. — Воровство, пьянство, обжорство, властолюбие, — загибал он тонкие пальцы, — прелюбодеяние, самоедство, трусость — все это она, в различных лишь вариациях. Болезнь же и сама смерть — закономерное и естественное ее следствие. Заслуженный финал.
— Все сгреб, пардон, в одну кучу… И потом, в принципе безграмотно с историкофилософской точки зрения.
— Что ты имеешь в виду?
— Простейшую вещь. Не будь неандерталец скуп и дальновиден, не запасайся впрок огнем, шкурой, продуктами питания и не делай это с десятикратным превышением истинных потребностей, вряд ли мы сегодня вели бы здесь учтивую беседу.
— Возможно. Но мало ли какими еще инстинктами обладали пещерные люди.
Самая страшная беда — война, в основе которой лежит та же дикая, звериная, беспощадная алчность, — тоже оттуда… И дальше тащить из седой глубины веков в настоящее и будущее этот проклятый груз?
— Около десяти миллионов лет тому назад из приматов выделился отряд гоминидов — будущих человеков. Неужели этого времени было недостаточно, чтобы избавиться от губительного с твоей точки зрения порока?
— Неглупый вроде парень, а городишь, чего зря, — упрекнула Зося.
Скарашов и сам понимал: его заносит. Оправдывать жадность — что может быть нелепей? Однако из досады и ревнивого упрямства он не хотел отступать.
Произнес с ядовитой иронией:
— Вот сочинишь свою балладу, Зоя Владимировна затем тиснет ее в райгазете, и все жмоты сразу попадают на спины и задрыгают лапами.
— Никто никуда не попадает. Не настолько я наивен, чтобы поверить в это. Но если хотя бы один-единственный человек подобреет после моих стихов, то и тогда можно будет считать задачу выполненной. Хотя, безусловно, надеюсь на большее — на несколько сотен, и даже на тысячу.
— Не удивил. Все вы, виршеплеты, одинаковы. Воображаете себя самыми значительными и необходимыми на планете людьми. Волхвы. Пророки. Мессии… А в действительности ничего особого. Натаскаться ритмировать поток слов да находить к некоторым из них созвучия — подумаешь, доблесть какая! Вон поэты-роботы четвертого поколения на любую тему, в считанные секунды, выдают столько подобной продукции, сколько средней руки рифмач и за год не высидит.
— Ладно, поспорили — и будет. Все равно вы не договоритесь ни до чего, — похозяйски строго сказала Зося.
— Тоже верно… Застрял я у вас. Рассчитывал заглянуть минут на пять-десять, а уж обед кончается. — Неустроев встал. — Пойду. На этой неделе, Зоя Владимировна, торжественно клянусь: статья о «Сударушках» будет у вас на столе.
— Погляжу.
Он поклонился Зосе. Слегка заколебавшись, подошел к Скарашову, протянул руку:
— Нелишне было познакомиться.
И вышел.
На дворе по-прежнему шел спорый, косой дождь.
4
Полдня Скарашов потратил на встречу с секретарем исполкома. Пришел вовремя, с утра, и на месте застал, а не прорвешься. Совещание проводит. Около часа пришлось ждать. Потом минут сорок проговорили. Так до обеда и проторчал в райсовете.
В редакцию шел с ощущением какой-то неловкости, почти тревоги — будто провинился в чем. Не предупредил вчера Зосю (не до того было), а сегодня звонить-докладывать, где да что, гордость не позволила.
В отделе появился около трех. Зоси в кабинете не было. Вышла. На спинке стула — сумка, на столе — письма, папки, неоконченная рукопись. И ему захотелось привести себя и свой рабочий стол в рабочее состояние. Чтобы как войдет, сразу же увидела:
занят делом.
Решил, что напишет о секретаре исполкома, которая приютила у себя на несколько дней пострадавшую женщину, небольшую, строк на 70—80, зарисовку. Минут десять ломал голову над заглавием. Ничего путного не выходило. Жаль. Известная вещь: удачно найденный заголовок своего рода вектор, ориентир. Но он знал также и то, что долго этим мучиться не стоит. Готовый материал сам подскажет, как себя обозвать.
Когда вернулась Зося, он уже весь был в работе — угловатым и четким почерком исписывал второй лист.
Она приветливо-сдержанно поздоровалась. Прошла к своему столу. Постояла у распахнутого окна.
За косяком рамы проглядывал кусок скошенного светлого неба и торчала сбоку пушисто-колючая зеленая можжевеловая ветвь.
Затем Зося, не садясь, молча навела у себя на столе порядок. Перекинула через плечо сумку и вышла. Сегодня больше не вернется — это ясно.
Скарашову вдруг сделалось тоскливо. Заскребло, защемило в душе. И вновь пришла на ум нелепая, гнетуще-дразнящая яблочная метафора: спелый, сочно-сладостный плод всего лишь надкушен, но съесть его, увы, ему не придется…
С тех пор у них так и повелось. Зося работала в кабинете в первую половину дня, Скарашов — во вторую.
5
Однажды вечером, когда Скарашов собирался уже домой, в отдел писем к нему вошла женщина. Ладная, лет тридцати, в светлой капроновой блузе, короткой серой шевиотовой юбке. Каштановые волосы забраны сзади в пучок. Лицо бледное, худое, нервное. Но главную привлекательность составляли ее глаза. Была в них какая-то глубокая, неподвижная, застоявшаяся печаль.
«Любимого мужа похоронила, что ли», — подумал Скарашов.
Пододвинул стул:
— Присаживайтесь.
Женщина села.
— Я вас слушаю.
— Письмо вот принесла.
Вынула из шершаво-зеленого, а-ля крокодил, ридикюля сложенный вчетверо тетрадочный лист. Наклонилась, и Скарашов ощутил и жадно вдохнул в себя волнующий запах крепких духов и пота.
Прочел письмо. Удивило несоответствие между текстом и выражением глаз женщины.
Жители деревни Громовки довольны завмагом — Галиной Павловной Шабуровой.
Своевременно завозятся продукты и товары первой необходимости. Обращение с покупателями вежливое и обходительное. В магазине всегда чисто, уютно. И это несмотря на то, что у нее на руках трое малых детей, больная мать, а муж с утра до ночи в поле — колхозный механизатор. Подписи.
— Что-нибудь не так? — тревожно спросила женщина.
— Почему же?.. Вид вот у вас несколько грустноватый. Но это вам очень к лицу.
Женщина стушевалась.
— Не берите в голову. Я неважный психолог. Плохо разбираюсь в человеческих душах. Особенно женских.
— Все там верно… Не сомневайтесь… Я сама из Громовки… Ребятишек учу в начальных классах… Приехала по своим делам в районо… Попросили вот передать.
— Я вам верю.
— Так можно надеяться? Напечатаете?
— Ваша подпись здесь тоже есть?
— А как же... Обязательно!
— Тогда какие могут быть разговоры! Считайте, что письмо уже опубликовано.
Без шуток! — И Скарашов ободряюще кивнул роскошно-курчавой, горбоносой головой.
Женщина поднялась со стула.
— Уже уходите?!
— Боюсь к автобусу опоздать.
— Я провожу вас.
— Не стоит вам беспокоиться, — сказала она с робким протестом.
Скарашов решительно встал. Выудил откуда-то из-под бумаг на столе ключ от кабинета. Подошел к дверям. Деликатно пропустил вперед себя женщину. И вышел вслед.
Спросил на улице:
— Как вас зовут?
— Ефросинья.
— Красивое редкое имя.
Она улыбнулась комплименту. Но это не оживило ее лица. Глаза по-прежнему оставались печально-скованными и ускользающими.
«Н-да, строгая и деловая, наверно, училка. И скромница вдобавок, — определил Скарашов. — Не так-то просто будет ее расшевелить».
— Я москвич. Студент. Зовут меня Эдуард. Приехал сюда на практику, — представился Скарашов.
— Будем знакомы, — ответила женщина.
— Фрося, у меня к вам просьба. Исполните?
— Смотря какая.
— Проведите со мной сегодняшний вечер. Вы мне нравитесь, честно… Сходим в ресторан. Потанцуем.
— Я бы с удовольствием, но времени ничуть не остается. Автобус в Громовку через тридцать минут придет.
— На следующем уедете.
— Редко ходят. Раз в полтора часа. И ехать столько же. Когда я дома буду?
Скарашов посмотрел на свой швейцарский — подарок деда — хронометр:
— Десяти еще нету.
— Работы много.
— Я думал хуже — муж ревнивый, — он испытующе заглянул ей в глаза.
— Да ну муж… Тетрадей целая куча.
— Куда они денутся, тетради эти?
— И так по дому дел полно.
— Я не надолго задержу вас. Всего лишь до следующего автобуса.
Женщина уступчиво и тяжело вздохнула:
— С одним уговором. Без ресторана. Там все равно сроду никаких танцев не бывает.
— Идет! — Он благодарно и бережно взял ее за локоть.
Но сразу же вслед за тем возникла проблема: куда вести? На реку, Белый карьер, Козье болото? Ничего не годилось — далеко. Пока дойдешь, обратно нужно возвращаться.
И они пошли в сквер, что разбит неподалеку от административного здания.
Вечер был ясным и теплым. Вдали за горизонтом на бархатисто-сиреневом небе дотлевал малиновый закат. Вызвездило.
В сквере безлюдно и тихо.
Нашли укромное место под старой, с широким штамбом, липой. Скарашов расстегнул верхние пуговицы блузки, прильнул губами к груди, и едкий, пьянящий запах крепких духов и пота, как хмель, затуманил и вскружил ему голову.
Женщина стояла покорная и бесчувственная.
— Ты чего такая? — спросил он.
Она неопределенно повела плечом.
— В общем ты по-своему и права, — задумчиво проговорил Скарашов. — Не прошло после знакомства и получаса — под лифчик лезу. Правильно я тебя понял?
— Почти что.
Он снова привлек ее к себе. Она осторожно высвободилась. Сказала вдруг с неуместной, шокирующей деловитостью:
— Про письмо-то не забудешь?
Скарашов снисходительно-иронично улыбнулся: «О эти милые, трогательные, защитные женские слабости!»
— Лучше посоветуй мне, как тебя оживить?
Помолчали.
— Ты когда родилась?
Не ответила. Понуро-рассеянным взглядом смотрела вдаль. Он повторил вопрос.
— Зачем тебе?
— Определю твое созвездие — знак зодиака.
— В каком году? — уточнила она.
— Месяце.
— В ноябре.
— А число?
— Девятнадцатое.
— Ноябрь… Вторая половина… Скорпион.
— Змея, что ли, такая?
— Нет, вроде крупного паука. Но в принципе есть сходство. Ядовит.
— Ишь какой, — брезгливо поморщилась. — Немного радости под таким-то гадом родиться?
— Как толковать… Скорпион живуч, бесстрашен, коварен. Обид никому не прощает.
Его даже крупные хищники остерегаются… А я в сентябре родился. Мой знак — Дева. Я это себе просто объясняю: меня женщины должны любить. — Он засмеялся.
— Так оно небось и есть? — сказала равнодушно.
— По-разному случается… Показать тебе твое созвездие? Вон на юго-востоке, внизу, направо, — Скарашов вытянул руку. — Восемь звезд. Наподобие стрелы с тупым наконечником. Видишь?
Женщина поглядела на горизонт. Ничего там не разобрала. Отвернулась.
«Н-да… Астрономия с астрологией тут не проходят. Не Зося», — подумал грустно.
И тотчас в сознании возникла цепочка: ночное купанье — грубый танец — Ахмет...
— Рассказать тебе анекдот? Может, хоть это тебя как-то освежит.
— Похабный?
— Ничуть. Совсем даже напротив.
— Не обижайся… Не по себе мне что-то…
— Так рассказывать?
— Как хочешь.
— Одному мужику вся зарплата досталась трояками. Пришел после работы домой.
В квартире никого. Жена тоже служит. Потом у нее, как водится, магазины, детсад.
И начал он от безделья и дурацкого настроения трёшки эти свои к стене приклеивать.
Заглянул сосед. «Ты чего делаешь?!» — «Деньги сушу». Того как ветром сдуло.
Через десять минут милиционер является. Видит: вся кухня новенькими казначейски ми билетами обвешана. «Где станок?!» — «У соседа». Мильтон — туда. И что ты думаешь?
Нашел… Самогонный аппарат.
Женщина неожиданно рассмеялась.
— И в столице тоже этим грешат?
— И у нас крохоборов навалом...
— Не скажи. Мало ли таких, кто и сотню по окладу не получает? А выпить всем хотца. Вот и химичат. Сахар-то дешевый — рупь кило... Пошли потихоньку?
— Не спеши. Условились же — на следующем поедешь.
Он снова привлек ее к себе и жадно стал целовать губы, плечи, грудь. Она попыталась высвободиться из объятий, но его руки сделались жесткими.
— Гляди синяков не насажай, — деловито предупредила она его.
— Стань удобно.
— Нельзя мне сегодня.
— Почему?
— Есть причина.
— Какая?
— Не мальчик небось, знаешь: женщина другой раз и рада бы, да не может уступить…
Не обижайся.
Он не поверил. Провел ладонью по ее паху.
— Неправда, — произнес с суровым укором.
— Какой ты дока… Тебя не проведешь, — вздохнула она, сдаваясь.
Немного погодя они из середины перешли на край сквера, откуда была видна автобусная остановка.
Скарашов вновь потянулся к женщине.
— Хватит, не жадничай, — сказала она и прибавила, горько усмехнувшись: — Все одно не успеешь. Вон автобус идет мой.
Из-за дальнего поворота выскользнули две светящиеся точки и покатились навстре чу. Вскоре обозначились угловатые контуры машины и стал отчетливо слышен ровный урчащий гул.
Женщина застегнула блузу. Одернула юбку.
— Где тебя в Громовке искать? В школе? — спросил Скарашов.
— Сама найдусь. За газетами приеду. Прибереги для меня штук десять. Сможешь?
— Зачем тебе столько?
— Надо. Сделаешь?
— Хоть двадцать.
— А когда? На этой неделе напечатаешь?
— Постараюсь… Я в редакции со второй половины.
— Договорились… Не провожай меня. На остановке увидят. Я замужняя.
— Как хочешь, — ответил он.
И они расстались.
6
Письмо из Громовки было опубликовано в следующем номере. В тот же день редактору позвонили из районной прокуратуры.
Александр Максимович слушал заместителя прокурора и одновременно перечитывал тиснутый на четвертой странице материал. Письмо определенно ему не нравилось. Неоправданно растянуто, велеречиво. Странно: вчера, при подписи в печать, оно почему-то таким не казалось.
«Дело не в этом, — с досадой, что лезут в голову никчемные мысли, подумал редактор. — Не в слоге дело».
Учтиво пообещал в трубку разобраться и принять соответствующие меры. Затем набрал телефон секретариата:
— Сережа, зайди ко мне вместе с Зосей.
По сутуловато-унылой осанке, сумрачному взгляду и еще по тому, что редактор не сразу поднял от газеты взъерошенную, с пепельным хохолком, голову, Гаркуша и Зося догадались: ляп.
— Прокуратура выразила нам протест по поводу письма из Громовки. — Александр Максимович сухо кашлянул. — Садитесь.
Гаркуша сел, а Зося лишь слегка прислонилась к спинке стула. Ей сразу же стало ясно: мера ее вины в этой ошибке подавляюща. Сковывал стыд.
— А что там стряслось? — спросил Гаркуша.
— Манипуляция с ценами, растрата, взяткодательство… Целый букет. Завмаг вторую неделю под следствием. Магазин, разумеется, на учете.
— Логично, — сказал Гаркуша.
— Глубокомысленный вывод, — вяло улыбнулся Александр Максимович.
— Я имею в виду реакцию прокуратуры на нашу по отношению к ним подрывную деятельность.
Никому, однако, от этой шутки веселей не стало.
— Кто готовил материал? — спросил редактор.
— Практикант, — ответила Зося.
— Он что, не проверял факты?
— Не знаю. Я впервые увидела письмо уже в верстке. Прочла, конечно. Никакого сомненья оно у меня не вызвало. Даже напротив… У нас ведь обычно ругают продавцов…
— Это уже другой вопрос, — Александр Максимович отрицательным жестом руки остановил Зосю. — Вопрос не в том, что лучше — когда ругают или хвалят продавцов.
Вопрос состоит в другом: почему на газетные полосы проникают материалы, факты по которым не расследуются. То есть происходит нечто противоестественное.
— Тут не только Зосин промах, но и мой, очевидно, — сказал Гаркуша. — Письмо в секретариат практикант притащил. И надо сказать, угодил в самую точку. Я перед тем битый час ломал голову — чем заткнуть дырку на четвертой полосе? Хотел уж «тассовку» ставить…
— Считай, что я оценил твое рыцарство. — Александр Максимович сухо кашлянул.
— И Зося, думаю, тоже его оценила.
Помолчали.
— Сама же Шабурова поди и организовала письмо, — высказала Зося догадку.
— Несомненно. Но надеяться на успех в таком наивном авантюризме можно было лишь в расчете на наше круглое простофильство, — ответил ей редактор.
— Но есть в этом эпизоде и положительный нюанс. — Гаркуша поправил на переносье очки.
Александр Максимович и Зося вопросительно на него посмотрели.
— В нас видят реальную силу. И повсюду, во всех эшелонах общества — от жулика до прокурора включительно. Чувствуете?
— Я ждал, ты скажешь что-нибудь поновее, — заметил редактор.
Помолчали.
— А ведь я был прав, говоря, что практиканту надо было в секретариат идти, — сказал после паузы Гаркуша.
— Он что же, у тебя был бы застрахован от случайных ошибок? — возразила Зося.
— По крайней мере этого ляпа не было бы.
— Был бы другой.
— А давай на спор. Он переходит ко мне в секретариат и если в течение месяца…
— Ишь чего захотел. Не мытьем, так катаньем... Не отдам я никому практиканта.
Он мне и самой еще пригодится.
Вслед за непроизвольно вырвавшейся неловкой, двусмысленной фразой Зося почувствовала — начинает краснеть. И оттого, что это сейчас заметят мужчины, еще больше смутилась и потупилась.
Александр Максимович нахмурился. Произнес строго:
— Никуда никого переводить не следует. Это по сути означает наказать за допущенную оплошность. Но один ли Скарашов повинен в ней? В секретариат из отдела идут материалы, о которых заведующая ничего толком не знает. Ответсек же более всего озабочен тем, чтобы заткнуть, прошу прощенья, на полосе дырку. А редактор за многие годы ни того, ни другого не научил работать иначе. Тогда всех четверых надо наказывать. Человек приехал на практику, то есть учиться к нам приехал, а мы тут вместо того чтобы учить, подзатыльной педагогикой будем заниматься… Извинимся.
— Через газету?
— Разумеется.
Гаркуша заскучал. Снял очки. Подышал на них. Протер стекла. Спросил без надежды:
— А нельзя как-нибудь иначе?
— Не тот случай, — задумчиво проговорил редактор.
— А давайте напишем покаянное письмо прокурору. И на конверт наклеим экзоти ческую марку. Он, я слыхал, заядлый филателист.
— У тебя есть такая марка?
— Дадим Эду Таир оглы поручение — съездить за ней в столицу.
— Юмор висельника, Сережа.
Александр Максимович сухо кашлянул. Отодвинул в сторону свежий номер «Призыва » и на его место, перед собой, положил рукопись.
Гаркуша и Зося поняли — разговор исчерпан.
7
Скарашов, как обычно, пришел в редакцию во второй половине дня. Дверь в кабинете оказалась незапертой. И за столом — вот уж чего он никак не ожидал! — Зося.
Поздоровались.
Перебросились скользяще-быстрыми, зоркими взглядами.
Зося снова уткнулась в бумаги, а Скарашов взялся подшивать свежий номер «Призыва». (Он завел собственную подшивку и метил в ней свои материалы — для руководителя практики на кафедре.)
Оба внешне казались бесстрастными. Но в действительности каждый из них был по-своему напряжен и тревожен.
Зосю томил предстоящий разговор. Как его вести? Без обиняков, открыто? Обидится.
Слова не выудишь. Дурочку из себя разыгрывать? Кривляться? Не очень-то это у нее получается.
А Скарашов пытался угадать — зачем она осталась? Неспроста ведь. Что-то да нужно ей от него. Уж не хочет ли она помириться? Он допускал, впрочем, что мысль эта по-мальчишески самонадеянна и легковесна. Но так думать ему было легко и весело.
Зося обождала, пока Скарашов обведет синей пастой материал из Громовки. Затем спросила:
— Письмо на самом деле было таким хвалебным или ты его подрумянил?
— Это, Зося Владимировна, называется иначе. Литправка.
— А где, кстати, оригинал?
Скарашов покопался в ящике. Выудил из него конверт с письмом. Подал.
Зося прочла.
— Довольно спокойный текст. Чего ты так расстарался? — удивилась она.
— Подпал под авторское обаяние.
— Заочно?
— Лично.
— Так письмо это не по почте пришло?.. А, ну конечно же, на конверте нет штемпелей.
Помолчали.
— Его в редакцию женщина принесла? — снова заговорила Зося.
Скарашов рассмеялся.
— Поди как радостно! — упрекнула. — С чего бы?
— Похоже, Зося Владимировна, вы, пардон, ревнуете меня?
— Думала, ты тут делом занят, а тебя, выходит, одного оставлять нельзя, опасно.
— В небе вон луна такая молодая, что ее без спутников и выпускать рискованно, — продолжал он трунить.
— И что же она?
— Кто?
— Которая с письмом приходила.
— Как тебе сказать… Бальзаковского возраста. Миловидна. Отзывчива.
— Пришла. Увидела. Покорилась?
— Не все, Зося Владимировна, прелестные ваши сестры, к счастью, так опрометчиво дики и неприступны. — Он смотрел на нее обволакивающим, упорно-ласковым, цепляющимся взглядом.
— А можно поточнее узнать, кто эта женщина? Чем занимается? Где живет?
— Зо-о-ся?! — искренне удивился Скарашов.
— А если я и вправду ревную?
— Сочувствую. Но уже ничем в принципе помочь не смогу. Ты свой шанс упустила.
— Серьезно?
— Абсолютно.
— Что ж такое на свете деется! — Зося горестно-сокрушенно вздохнула.
Скарашову нравилась эта игра. За ней, чувствовал он, что-то последует. Во всяком случае прежние отношения между ними ломаются. И похоже — к лучшему.
«Переоцениваем ценности», — самодовольно усмехнулся про себя.
— Сроду бы не подумала.
— О чем?
— Чтобы в собственном кабинете из-под самого носа кто-то мог увести у меня такого выдающегося ухажера.
— Что имеем, не храним.
— Нет уж, думай обо мне как хошь, но счастливую свою соперницу я должна знать!
— Могу тебя, Зося Владимировна, заверить: в социальном смысле она значительно тебе уступает. Очерково-художественной прозой не грешит. Без лауреатских званий. Скромная сельская учительница.
— Из деревни Громовки?
— В Громовке она работает в школе. Должно быть, и живет там же.
— И как ее зовут?
— У нее красивое редкое русское имя — Ефросинья.
— А фамилия?
— Я должен был выяснять ее анкетные данные? — со снисходительно-ироничным комизмом в голосе произнес Скарашов.
— Да, конечно же, когда начинается это самое, тут не до фамилий… Хотя все одно правды она бы не сказала.
— Почему же?
— К тебе, Эдуард, приходила нехорошая женщина. Плутовка.
— Ну если тебе так легче…
— Тут иная причина. По поводу письма из Громовки сегодня в редакцию звонили из прокуратуры. Настоящее имя женщины Галина Павловна Шабурова. Завмаг. Теперь уже бывший. Проворовалась. Находится под следствием.
— Чепуха какая-то, — растерянно проговорил Скарашов.
— Вот тебе и красивое редкое русское имя.
Скарашов был смятен. «Клюнуть на такую очевидную, тривиальную, дешевую наживку. О, идиот!..» — И он ощутил, как к его скованно-пристыженным, отвердевшим щекам медленно приливает густая, горячая волна.
Зосе вдруг стало по-настоящему искренне его жаль.
— Не переживай. Обычная практикантская оплошность. Так и Александр Максимови ч считает, — сказала она. — Нужно было просто позвонить в райпотребсоюз, и все бы тут же разъяснилось.
Скарашов ничего не ответил Зосе. Посмотрел мимо нее в окно. В скошенном куске темно-голубого неба был виден все тот же игольчато-изумрудный можжевеловый куст, и в его упруго-гибких ворсистых ветках суетливо ватажились, вереща, вездесущие воробьи. В отстоявшемся теплом вечернем воздухе особенно явственно чувствовался терпко-стойкий смоляной аромат вечнозеленого дерева.
Он молча собрал со стола свои вещи, сунул их в кейс. Вернул Зосе несколько бывших у него в работе редакционных писем.
Произнес глухо, с ироничной усмешкой:
— Спасибо за науку.
И вышел.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Эдип, зайди! — повелительно крикнул в открытую дверь своего кабинета Андрей Мочалов. — Камо грядеши? Садись.
Скарашов вошел. Послушно устало сел.
— О-о, мой милый, да ты у нас в райцентре всех детей заиками сделаешь. У тебя знаешь какое лицо?
— Какое?
— Как у Эдипа в момент его единоборства с царем Фив Леем.
— Ничего себе сравненьице. Спасибо.
— Точно тебе говорю… А за что, к слову, Эдип убил Лея?
— Из ревности. Любовный треугольник.
— Верно. А что потом было?
— Потом он женился на царице и сам стал царем.
— И опять же: что потом?
— А потом, когда выяснилось, что Эдип убил родного отца и взял в жены собственную мать, ослепил себя.
— Ты считаешь, поступил правильно?
— Ничуть.
— Почему?
— Потому что убивая соперника и женившись на его вдове, он не подозревал о своих родственных с ними связях.
— Пожалуй… А еще что тебе известно об Эдипе?
— Фрейд: Эдипов комплекс.
— И все?
— Все.
-Y
— Я так и думал.
— Что ты думал?
— Что ты оч-чень сексуально озабочен… Эдип, кроме всего прочего, был мудрецом, сумевшим отгадать три загадки Сфинкса, крылатого чудовища с туловищем льва, головой и грудью женщины, который питался человечиной… И последний вопрос, относящийся к Эдипу. Как звали его жену-мать?
Скарашов неопределенно пожал плечом:
— А черт ее знает.
— Подумай. Вспомнишь — скажешь… Ладно, с Эдипом более менее разобрались.
Переходим к следуюшей теме.
Мочалов на цыпочках, с заговорщицким видом подошел к открытым дверям.
Закрыл их. Сел на стул рядом со Скарашовым. Спросил:
— Что у тебя стряслось?
Он был невысок, блондиноволос, лобаст и не по возрасту плотен, с двойным подбородком, тяжелыми покатыми плечами, брюшком. Легко, по-летнему одет — в светло-серые из мягкой парусины брюки и салатовую сетчатую тенниску.
— Так, чепуха сплошная, — хмуро проговорил Скарашов.
Мочалов выпрямился на стуле, прикоснулся рукой к колену Скарашова, сказал доверительно:
— Открою, Эдип, тебе один свой секрет. Я ужасно любопытен. Да. И не стесняюсь этого. Напротив, горжусь. Потому что черта эта у меня не праздная, не обывательская, а особого свойства. Я бы назвал ее так: благородная любознательность.
Ибо в основе ее всегда лежит конструктивное начало — как помочь человеку?
— Альтруист?
— В самом высоком значении. Вполне откровенно. Так что давай. — Мочалов покровительственно похлопал своей небольшой пухлой ладошкой Скарашова по плечу. — Слушаю.
Скарашов посмотрел на его важную, сытую, с двумя подбородками, физиономию и вяло усмехнулся:
— Какой ты… Симпатяга.
— Верно подмечено.
— Боюсь, могу разочаровать тебя.
— Как?
— А ничего у меня страшного не произошло… Письмо я тут одно без проверки сунул.
— Знаю. Но это ведь не все?
Скарашов внимательно заглянул Мочалову в глаза.
— Вон ты о чем...
— Да.
— Это не мужской разговор, Мочалов. Скажу тебе лишь одно: больше я в отделе писем не работаю.
— Уже ближе к теме. — Мочалов с важным видом поднялся. Заложил руки за спину и сделал несколько шагов по диагонали от стула к углу кабинета. Затем проделал тот же маршрут в обратном направлении. — А я было даже подумал: во подвезло девке, еще, чего доброго, москвичкой станет.
Скарашов иронично-уныло усмехнулся.
Мочалов снова прошелся по диагонали туда-обратно.
Сказал:
— Долг платежом красен... Открою тебе в таком случае, Эдип, еще один свой секрет. Никогда в редакции не завожу шашней. Гиблое дело. По-настоящему служба знаешь это что? Ринг. Да. Представляешь себе, что может быть с боксером, если во время боя у него под руками станет путаться близкая женщина?
Он опять походил по диагонали взад-вперед. Помолчал. Затем спросил:
— Я, кажется, что-то обещал? Да?
— Конструктивное начало, — подсказал Скарашов.
— Верно. И я слов своих на ветер не бросаю. Поэтому делаю тебе официальное предложение о сотрудничестве. — Мочалов важно надулся и произвел рукой повелительно-гостеприимный жест. От этих резких движений у него из-под брючного ремня выскользнул кусок тенниски. В образовавшейся бреши показалось желтое пятно майки.
— Ты предлагаешь мне работу в своем отделе? — уточнил Скарашов.
— Да.
— И можешь решить это самостоятельно?
— А как иначе? — удивился Мочалов.
— Спасибо. Но честно говоря, я никогда не писал о сельском хозяйстве. Не знаю, чем смогу быть тебе полезен.
— Сразу видно: человек всерьез, по-настоящему журналистикой не занимался.
Да. Не обижайся, Эдип. У профессионалов подобных сомнений не возникает.
— Я практикант, — скромно напомнил Скарашов.
— Знаю. Поэтому слушай внимательно мое первое задание. Поедешь в самый знаменитый в районе ордена Трудового Красного знамени госплемзавод «Первомайский ». Служит там старшим электриком автобазы Анатолий Евгеньевич Шакун.
Отличный мужик, светлая голова, рационализатор, депутат областного Совета. Очерк!
Строк этак на четыреста. Не менее!
Он сжал кулак и потряс им над головой. Желтая брешь на животе сделалась еще шире. Скарашов коротко хохотнул.
— Ты чего? — Мочалов по направлению взгляда Скарашова догадался в чем дело. Затолкал тенниску в брюки и с прежним пафосом: — И чтобы в каждой строчке чувствовались Эдипов натиск, отвага, мудрость. И, кроме того, изящество, каковым отличалась его царствующая жена-мать… Ты еще не вспомнил ее имени?
Скарашов смотрел на Мочалова с любопытством. Глаза его наполнились смехом.
— Не вспомнил? — переспросил Мочалов.
— Нет.
— Жаль.
Скарашов расхохотался.
Мочалов медленно прошелся по диагонали. Подождал, пока Скарашов кончит смеяться. Затем, будто ни в чем не бывало, продолжил:
— Ну так вот. — Он снова надулся и заважничал. — Едешь в «Первомайский» и живешь там… Что у нас сегодня? Вторник? Среду и четверг. Пятницу, субботу и воскресенье отписываешься. В понедельник кладешь мне на стол готовый материал. В течение этого напряженного творческого периода разрешаю, — Мочалов выпятил двойной подбородок и живот. — В редакции разрешаю не появляться, не звонить и не телеграфировать.
— У них там гостиница, что ли, есть?
— Опять дилетантизм. Опытные журналисты таких вопросов не ставят. Жить надо у героя. С вежливым, обходительным, деликатным нахальством надо внедриться в его мозг, сердце, жилище…
— А если это по каким-либо причинам невозможно?
— Запомни, Эдип: у настоящих газетчиков безвыходных ситуаций не бывает!
Нельзя у героя — селись у его брата, свата, тещи, невесты… А гостиницы у них нету.
Мотеля и кемпинга — тоже. Обходятся как-то.
Скарашов сосредоточенно думал.
Мочалов терпеливо ждал. Прошелся по диагонали до угла. Повернул назад. Остановился.
— Так как, Эдип, договоримся мы с тобой?
— Можно попробовать.
— Тебе сколько настукало?
— Двадцать два.
— За треть века перевалил… Пора бы уж быть решительней.
— Мужчина до шестидесяти пяти лет, по-твоему, живет?
— Активно работает.
— Н-да…
— Ну?
Скарашов в замедленном утвердительном кивке склонил черно-курчавую, горбоносую голову:
— Еду.
— Другой разговор. Тогда так, в понедельник — авторский вечер.
— Не понял.
— Читаешь готовый очерк.
— А если…
— Все! — Мочалов свернул с диагонали. Сел.
Скарашов поднялся и пошел к дверям. Но тут же приостановился. Повернулся лицом к Мочалову.
— Что еще? Хочешь сделать заявление перед стартом?
— Не угадал.
— Вспомнил имя жены-матери царя Эдипа?
— Есть вопрос.
— Слушаю.
— Зачем это тебе нужно?
— Что?
— Чтобы после провала у Зоси я работал в твоем отделе?
— Сказать?
— И без шуток. Честно.
— Тогда придется, Эдип, открыть тебе еще один свой секрет. Я — карьерист.
— ?!!
— Чему ты так удивился?
— Паясничаешь?
— Ничуть. Вполне откровенен. А ты нет разве? Не мечтаешь о солидном издании и соответствующем с этим положением, окладом, шиком?.. Да, я карьерист.
Но свой профессиональный взлет готовлю, так сказать, на чистой нравственной основе. По костям не собираюсь лезть. И подобно всякому добропорядо чному карьеристу, стараюсь не упустить ни одного благоприятного для достижения цели шанса.
— И как это согласуется со мной?
— Довольно просто.
— Поясни. Хочу знать о своих скрытых резервах.
Мочалов снова заважничал, надулся. Вылез из-за стола. Степенно зашагал по диагонали. Спросил:
— Ты сколько проработал в отделе у Климовой?
— Почти три недели.
— А что сделал полезного в газете? Чем отличился? Тем, что сунул в номер компрометирующий редакцию материал? А у меня в течение нескольких дней блеснешь добротным очерком.
— Ясно. Но если по-крупному думать о карьере, это же в принципе чепуха, крохоборство.
— Извини, Эдип, за штамп: золото добывают по крупицам. Старатель, пренебрегающий мелочью в надежде на самородок удачи, обречен.
— И в каком ранге тебя можно будет в недальнем будущем тут увидеть?Замредактора?
— Кидай дальше!
— Редактор?
— Еще!
— В райком метишь? На партработу?
— Не моя сфера.
— Тогда что же?
— Собственный корреспондент областной газеты. Три района с резиденцией в родном райцентре. Свою первую редакцию — альма-матер — буду посещать в качестве почетного гостя.
— Вакансия открылась?
— Почти. Осенью собкор по нашей зоне перейдет в аппарат. Меня готовят на его место.
— Так это еще как угодно может переиграться, — с сомненьем проговорил Скарашов.
И подумал: «Неужели же такой позер, шут гороховый беспрепятственно попрет в гору?»
— У тебя там есть кто-то?
— Где?
— В областной газете.
— Вся редколлегия. Полистай подшивку. Погляди, какими я у них подвалами, чердаками и даже окнами стою! Показать?
— Верю.
Мочалов прошелся мимо Скарашова взад-вперед. Встал посредине диагонали.
Сказал:
— Но долго этим счастлив не буду. — Вздохнул. — Да.
— Смотри, сглазишься. Удача — женщина капризная.
— Так уж и быть, открою тебе, Эдип, и еще один свой секрет. Голубая моя мечта — собкорствовать в центральной газете.
— В «Правде»? — иронично улыбнулся Скарашов.
— А ты считаешь, там какие-то особые люди работают? Да? Смею тебя заверить:
из того же самого, как и мы с тобой, теста.
— Ты что кончал?
Взгляд Мочалова сделался рассеян.
— Пединститут, как Зося?
Мочалов молча прошелся по диагонали.
— Тайна, что ли? — не отступал Скарашов. — Или нет вовсе никакого образования?
— Есть, Эдип. Даже с избытком, — ответил ему наконец Мочалов. — Агрономический факультет сельхозинститута и отделение журналистики Университета марксизма-ленинизма. Возьмут с этим в «Правду»?
— Два вуза и оба периферийных? Заочный журфак хотя бы надо у нас, в МГУ, кончить. Фирма!
— Разве в этом, Эдип, дело? — удивленно отозвался Мочалов. — В журналистике, я считаю, и вообще не имеет никакого значения, где и сколько человек проучился.
Это в медицине не дадут без соответствующего диплома бородавку выковырнуть. А у нас режь, кромсай, снимай голову — было бы уменье!.. Для меня лично, Эдип, образование всего-навсего довесок.
— К чему?
— К тем глыбам, которые систематически печатаются в районной и областной прессе и в свое время будут публиковаться в центральной.
— Уверен?
— На все триста процентов! — Мочалов энергично сжал кулак, поднял его кверху и погрозил кому-то. И у него снова на животе разъехалась тенниска.
Скарашов слабо улыбнулся.
Спросил:
— Ну, я пошел?
— Давай, Эдип. До понедельника. Ни пуха ни пера!
— К черту!
— Стой!
Скарашов обернулся.
— Так уж и быть, открою тебе на прощанье секрет имени жены-матери твоего венценосного тезки. Ее звали Иокаста.
2
Андрей Мочалов произвел на Скарашова сложное впечатление. Ясно же, вся его надутость, важность, бравада — это игра, ерничество. Однако то, что говорилось им в отношении так называемого нравственного карьеризма, вызвало в Скарашове смутное и тревожное чувство. И как ни унизительно было признаться в том самому себе, ничем иным, кроме обыденной, дешевой, мелкотравчатой зависти, его не назовешь.
Попытался отмахнуться. «Чепуха! Откуда? Областному собкорству позавидовал?
Даром не нужно!.. Друзья-соратники? Родственники? Сокурсники? Случайные встречные — вот они кто! Сегодня увиделись, завтра распрощались…»
Но обманывал и хитрил Скарашов с самим собой оттого, что признать растревожившее его чувство черной завистью значило бы принять мочаловский взгляд на профессиональное самоутверждение и успех. С этим, однако, он не хотел, не мог согласиться.
«Не то ты избрал поле для своей нивы. На целину тебя занесло. А орать чем станешь? — продолжал Скарашов спор. — Имей в виду: прежде чем получить в свое распоряжение трактор, на деревянной сохе придется вкалывать. Как битюгу. Со страшной силой и тупым упорством. Сбивать подковы. Натирать до кровавых мозолей холку.
Сухожилия рвать. И не месяц-другой — годы. А во имя чего? Авося? Вдруг да заметят и выдвинут? Но такие, пардон, ломовики нужны, насколько мне известно, для других целей».
И еще одна вещь после разговора с Мочаловым была непонятной и озадачивающей.
Почему он все-таки решился на эту командировку? Из-за безысходности? Ничуть. Можно было, наверное, в промотделе застолбиться. Тоже один пашет. В секретариате, на худой конец…
А ведь он не просто согласился, нет. Захотелось вдруг по-необычному справиться с заданием. Выдать умный, яркий броский материал. А к чему? Кого вздумал удивить?
Тр-пр? (На студенческом арго: кафедра теории и практики советской печати.)
Себя?.. Мочалову хочется утереть нос — вот в чем вся штука! Но зачем? На кой черт, спрашивается, он ему сдался?.. И все-таки... Нет, что ни говори, давно не помнил Скарашов за собой такой душевной неразберихи и сумятицы...
Он уехал на госплемзавод на следующий день первым рейсовым автобусом — в семь утра.
Машина была старой, потрепанной. Тащилась медленно. Громыхала на выдолбинах и ухабах разбитого, заезженного гудрона. Дорога предстояла долгой — километров тридцать с гаком.
Часа полтора Скарашов продремал. Но потом начало припекать солнце. Сделалось жарко, и сон пропал. Хотелось и пить, и есть.
Огляделся. Автобус почти пуст. Несколько пожилых женщин. Старик. Мальчишка-подросток. Всех разморило. Клюют носами.
Одна из остановок пришлась рядом с сельмагом. Скарашов сошел с автобуса.
Заглянул в магазин. На полках по одну сторону продукты: хлеб, крупы, соль, растительное масло, сельдь, водка, сигареты. По другую — промтовары: одежда, обувь, посуда, бытовые электроприборы, плотницкий инструмент.
Уютно. Чисто.
«Не тот ли это самый магазин?» — подумал Скарашов.
Он взял буханку черствого ржаного хлеба и бутылку «дюшеса».
Вышел.
Спросил у встречной конопатой, в вылинявшем ситцевом платьице, девчушки:
— Что за деревня?
— А какую надо?
— Громовка.
— Таких здесь и по дальности не слыхать. А нашу Угодкой зовут, — ответила.
— Ясно. Спасибо, — поблагодарил Скарашов.
Поехали дальше.
Не спеша отступали черноствольные липы, белесые курчавые березы. Рубленые избы. Огороды, сады. Длинный деревянный журавль у колодезного сруба. Пруд с поникшей ветлой. Зеленая солнечная лужайка, и над ней, будто литые из спресованного снега бугорки, — гусиная стая… На окраине деревни, у дороги, аляповатый гипсовый солдат в каске, с автоматом на груди. Скульптура, постамент, горшочки с жалкими выцветшими бумажными цветами, штакетник — все выкрашено одним цветом:
красно-бурой охрой.
«Снова этот шедевр, — иронично усмехнулся Скарашов. — Интересно, где и кто их лепит? Местные кустари? Залетные шабашники?.. Примитивизм… Неужели же никто этого не видит, не понимает?.. Кинуть, что ли, реплику в «Совкультуру»? А к чему?
Ответят через три месяца: “Благодарим за внимание к нашей газете…” Хотя черт их знает. Если подписаться полным титулом — студент факультета журналистики Государственного университета имени М.В. Ломоносова — могут в принципе тиснуть…
А потом что? Ничего. Так, чепуха одна сплошная. Сизифов труд», — вяло под мерный рокот мотора размышлял он.
А мимо уже плыли пологие холмы. Бронзовеющие хлебные нивы. Поле с темнозеленой низкорослой картофельной ботвой. Остро сверкнула на солнце голубая узкая лента реки и тут же исчезла за отлогом. Открылся издали смешанный дымчатосиний лесок. И опять луга. Злаковые и овощные поля. Холмы. Овраги. Перелески…
На центральную усадьбу госплемзавода «Заря» автобус пришел лишь в первом часу пополудни. Как ни тряско, душно и голодно было в машине, а выходить не захотелось.
Сошел.
Огляделся по сторонам.
Захолустье. Медвежий угол.
Заныли ноги. Спина. Руки. В горле — ком.
А автобус спокойно поковылял себе по серому гудрону дальше.
Скарашов посмотрел ему вслед растерянно и с какой-то наивной, полудетской обидой — словно тот злоумышленно оставил, бросил его в беде одного.
Автобаза лежала в низине, метрах в трехстах от остановки. Глухой деревянный забор. Распахнутые настежь ворота. Несколько одноэтажных, вытянутых, неоштукатуренных строений. На просторном пыльном дворе десятка полтора-два машин: грузовики, тракторы, самоходные комбайны.
Скарашов постоял.
Тяжело вздохнул.
И, деваться некуда, побрел к автобазе.
Но чем короче становилось расстояние между ним и железным зевом ворот, тем медленнее делались его шаги. В душе нарастало давящее, протестующее чувство.
«Ну за каким чертом тащусь я на эту свалку?» — спросил себя. Было непереносимо тяжело и тоскливо, но он все-таки шаг за шагом продвигался вперед. Он знал за собой эту почти болезненную особенность — его всегда угнетали дальние, заброшенные окраины. Даже в своем клановом загородном особняке долго не выдерживал.
Скучал. Евгения Ивановна шутила по этому поводу: «Жертва урбанизации».
Однако сейчас ко всему этому примешивалось еще и другое: здесь, на месте, он уже не был уверен в том, что сможет с блеском справиться с редакционным заданием. Подобный материал, понятно же, потребует кропотливой, вдумчивой работы.
И вынудит торчать в этой идиотской дыре целую вечность. А чего ради?
Чтобы угодить Мочалову?
Скарашов сердито и нервно выругался:
— Да пошел он!..
3
Вот с таким паршивым, неприкаянно-тягостным настроением и появился Скарашов на территории госплемзаводской автобазы. Не было никакого желания с кем-то встречаться, знакомиться, говорить. Хотелось одного — чтобы задание как-нибудь само собой провалилось. Бывает же так... Ну, скажем, в отпуске этот Шакун. Или услали его в командировку дней этак на пять-десять... А еще лучше, местное начальство по какимто своим соображениям не пожелало бы утвердить мочаловскую кандидатуру... Но нет, ничего, кажется, похожего не произойдет. Не успел войти, а уж прямо на него с распростертыми объятиями прет, и видно по всему, самое главное здешнее руководство. Скарашов не ошибся. Первым, кого он встретил во дворе, был Алексей Макарович Юдин — начальник автобазы.
— Журналист? — спросил Юдин с широкой, доброй, гостеприимной улыбкой. Крепко пожал руку. Несколько передних зубов у него были золотыми, и оттого улыбка казалась особенно располагающей и лучистй. — Мне Мочалов нынче утром звонил.
Жду. Вот-вот, думаю, подъехать должен. — Сдвинул с запястья обшлаг рубашки. Глянул на часы.
«Ни фига!» — удивился Скарашов. У Юдина была великолепная платиновая, на массивном, витом браслете, японская «Seiko». Редкость даже по московским понятиям.
— Ну как добрался? Без дорожных происшествий? — Юдин засмеялся. — Мой коронный вопрос. С водительским составом в буквальном смысле приходится иметь дело. Лихой народ. Все ждешь какого-нибудь приключения.
— Нормально, — ответил Скарашов устало и безучастно.
— Вымотался? Ничего, сейчас мы это дело поправим, — сказал Юдин ободряюще-весело. — Столовая недалеко. Обед заказан. — И жестом пригласил к выходу.
Скарашов благодарно кивнул. Он снова вышел в распахнутые настежь ворота, но теперь уже с другой стороны.
Через четверть часа они сидели в небольшой прохладной, с зашторенными окнами, комнате, где в госплемзаводской столовой обычно кормили начальство и важных гостей. К ним тут же подошла полная, несколько обрюзгшая женщина, в вишневом платье и безукоризненно белом кружевном фартуке.
— Вот, Никитишна, познакомься: журналист, — представил Скарашова Юдин.
Скарашов встал. Назвал себя:
— Эдуард.
Женщина слегка поклонилась.
— Очень приятно. Завстоловой. Суминова Екатерина Никитишна. — Голос у нее был тягуче-мягким и плотным. Спросила: — Проголодались с дороги-то?
Скарашов молча и утвердительно кивнул своей роскошной черно-курчавой, горбоносой головой.
— Вот это по мне! Люблю голодного гостя!.. Сейчас мы вас покормим. Потерпите с чуток.
Когда Суминова вышла, Юдин уважительно заметил:
— Знаменито хлебосольный у нас зав. Ни одного буквально гостя никому не передоверит.
И обслужит по высшему разряду. Сам увидишь.
— Охотно верю, — отозвался Скарашов и с недоумением подумал: «Откуда у него здесь этот шик?»
Помимо «Seiko» на Юдине были блекло-голубые, американской фирмы «Levi
Strause» джинсы, бежевые тупоносые, на высоком каблуке, туфли, тонкая оранжевая, с черной строчкой и серебристыми пуговицами, рубашка. В свои сорок пять он был по-спортивному тощ, жилист и с густой русой шевелюрой.
«Умеем жить, — со снисходительно-доброй, извиняющей иронией решил Скарашов.
И еще подумал: — Прибарахлился-то не случайно. Перед представителем прессы, пардон, хвост пушим».
Скарашов Юдину тоже понравился. Прежде всего своим усталым, безучастным, меланхоличным видом. И несуетливостью. Юдину казалось, что Скарашов глубок и важен. На это впечатление срабатывал еще и чисто внешний фактор: великолепный темно-синий, с малиновым кантом, спортивный костюм, добротные замшевые кроссовки, блестящей узорчатой кожи кейс. А еще вот почему. Скарашов был москвичом, и вместе с тем своей курчавостью напоминал Юдину Кубу. В столице Юдин учился, на острове Свободы находился в командировке.
Пришла заведующая с полным подносом. Выставила на стол белый хлеб, копченую рыбу, свежие огурцы с помидорами, зеленый лук, мясные щи, жареную утку с гречкой, клюквенный кисель. И отдельно, на плоской тарелке, — две высокие рюмки с коньяком и тонко нарезанный и посыпанный сахаром лимон.
— Кушайте на здоровье! — Суминова снова поклонилась. — Отдыхайте. — И вышла.
Юдин поднял рюмку:
— За знакомство!
Чокнулись. Выпили. Закусили лимоном. Затем начали молча и неторопливо есть щи с хлебом.
Юдину нравилось, как Скарашов ест: аккуратно, спокойно, нежадно. Хотя по сосредото ченному и ушедшему в себя взгляду ясно — голоден.
«Столичная выучка», — подумал Юдин.
Спросил:
— Кончаешь университет?
— Почти. На пятый переполз.
— Я тоже в Москве учился.
— Без шуток? — Скарашов не донес ложку до рта. — И молчите! Где?
— В МИИСПе.
— А что это?
— Московский институт инженеров сельскохозяйственного производства имени Горячкина.
— И где он территориально расположен?
— Метро «Академическая».
— Ясно. И кого там готовят?
— У нас в МИИСПе пять дневных факультетов. Я кончал инженерно-механический.
— А Горячкин это кто?
— Основатель вуза. И первый его ректор.
— А он не мог быть случайно знаком с Михаилом Васильевичем Ломоносовым?
— Нет. Их разделяло буквально полтора столетия.
— Жаль.
Юдин лучисто улыбнулся:
— Они бы, я уверен, нашли о чем потолковать. Василий Прохорович Горячкин тоже был крупной личностью. Основоположником теории сельскохозяйственных машин, академиком, профессором, известным изобретателем. Возглавлял Тимирязевку.
Умер он в 1935 году.
— Так мы почти земляки? По такому событию надо бы в принципе и еще по рюмахе хлопнуть! — Скарашов засмеялся.
Юдин виновато развел руками:
— Впереди пол рабочего дня. Вот вечером можно организовать. Это я обещаю.
— Шучу, — благодушно сказал Скарашов.
Он уже испытывал ту умиротворенную, расслабляющую осоловелость, когда реалистическая угловатость и жесткость приобретают плавные, округло-мягкие линии и формы. Он вяло доедал утку. Нехотя запивал ее густым клюквенным киселем.
Спросил:
— Вспоминаются студенческие годы?
Юдин вздохнул:
— Юность... Лучшая пора жизни...
— Далековато же вы за образованием ездили.
— Не близко... Меня в Москву на учебу госплемзавод направил. — Достал примятую пачку «Явы». — Куришь?
— Спасибо, — отказался Скарашов.
Юдин поджег сигарету. И вновь удивил — зажигалкой. Миниатюрный изящный темно-шоколадный негритенок проказливо высунул из губастого рта ало-голубой язычок пламени.
— Значит, вы за счет совхоза учились? — сказал Скарашов.
— Госплемзавода, — поправил Юдин.
— У нас в группе тоже один такой студент есть. Разоренов Иван. Заводской стипендиат.
— Зачем заводу журналист? — удивился Юдин.
— На некоторых крупных предприятиях свои газеты издаются. Многотиражки.
— А нужны они?
— Не знаю.
— Мы тут как-то недавно на Брянщину ездили. Передовым опытом обмениваться.
Так у них там что-то вроде стенгазеты в типографии печатается...
— А у вас ничего похожего не собираются завести?
— Не слыхать.
— А то могу предложить подходящую кандидатуру в редакторы, — Скарашов иронично усмехнулся.
— Кого же?
— Мочалова.
— Не подойдет.
— Почему?
— Масштаб не тот. Наш Андрей Андреич высокого полета птица.
— Думаете?
— Буквально убежден в этом... А как там у вас мой коллега по стипендии? Без дорожных происшествий рулит к диплому?
— На третьей скорости.
— Откуда он?
— Из Вологды... Молоток-мужик.
Это было не подыгрывание хлебосольному хозяину. Ивана действительно любили в группе. Спокоен. Надежен. На экзаменах, в работе, спортивной игре, а случится, и в драке — нигде не подведет. И учится прилично — без совета отличников, долбежа, шпаргалок.
Скарашов добавил:
— Бывают же такие люди особые — всем нравятся.
— Мы таковские, — ослепительно улыбнулся Юдин.
Почти сразу же за первой он поджег вторую сигарету.
— Много курите? — поинтересовался Скарашов.
— Пачку. Иногда полторы.
— Медики подсчитали: на десять — пятнадцать лет курильщики живут меньше.
Не страшно? Честно?
— Всего-то? Да за такое удовольствие можно и больше отвалить. — И Юдин снова с наслаждением затянулся.
Когда они встали из-за стола и направились к выходу, Скарашов спросил:
— Я что-нибудь должен?
— Тебе буквально ни в жисть не расплатиться, — ответил плутовато Юдин.
— ?!
— Видал, как из амбразуры поварихи наши глазели?
— На меня?
— На кого же еще!
— Без шуток? Не заметил.
— Вот и попробуй теперь со всеми ними рассчитаться.
— Н-да... — И Скарашов запустил растопыренное запястье в жесткую шевелюру.
Вышли из столовой. В белесом, безоблачном небе ярилось полуденное солнце.
Воздух был горяч, струился по горизонту зыбким, прозрачным маревом. По яркосерому гудрону медленно передвигался трактор и тащил за собой огромную, в пять раз больше себя, прицепную тележку с сеном.
— Как муравей, — сказал Скарашов.
— Похоже, — согласился Юдин.
И Скарашову вдруг со щемящей грустью подумалось: «По этой вот самой дороге я приехал».
— Автобазовского укоса сено. Шефствуем над животноводческой фермой, — пояснил Юдин. — Каждое лето заготавливаем для них по пятьсот тонн... На этой неделе разочтемся.
Скарашов ничего не ответил.
Они шли по теневой стороне улицы. Мимо по пыльному проселку проковыляла телега. Буланого мерина, с вылезшей цвета пеньки куцей гривой и жидким хвостом, погонял дед. Он был стар, узкоплеч, в синей связистской фуражке и в ветхом солдатском диагоналевом кителе. На дне телеги лежали полупустой холщовый мешок и фанерный ящик. Пахнуло острым конским потом и плавящимся на колесных осях солидолом.
— Все же не обходитесь без конной тяги? — заметил Скарашов.
— Это почтовая лошадь. Газеты привозит, письма, посылки. Всю остальную тяжелую работу в хозяйстве делают машины.
— И куда же мы направляемся? На автобазу? К Шакуну?
— Да.
— Неплохо бы успеть до конца обеденного перерыва повидаться с ним. Это возможно?
— Нет, к сожалению.
— Почему? — насторожился Скарашов.
— Шакун в больнице сейчас.
Скарашов приостановился.
— Он болен?
— У него жена с дочерью в больнице лежат, — чуть смущенно проговорил Юдин.
— В обеденный перерыв к ним ездит.
— Когда же он вернется? К вечеру?
— Зачем. Самое большое, если опоздает минут на сорок. Кстати, такой характерный для Шакуна штрих: на сколько времени задержится, на столь и продлит себе рабочий день...
Юдин внимательно посмотрел на Скарашова. Хотел понять, какое впечатление произвели на него эти слова. И еще он ждал: журналист задаст напрашивающийся вопрос — чем больны жена и дочь Шакуна.
А Скарашов досадливо думал в тот момент о том, что из-за этих личных, семейно-производственных манипуляций ему уже сегодня вряд ли удастся возвратиться назад, в райцентр.
— У них девчонка отравилась грибом-поганкой, — сказал Юдин. — Она даже не съела его, поиграла, помусолила во рту. Быстро хватились... Глупенькая еще, и четырех лет нету.
— Н-да, — рассеянно проговорил Скарашов.— У вас своя тут больница функционирует?
— А как же.
— И врачи есть?
— Трое.
— Совсем шикарно... А Шакуна ждать не стоит. Думаю, Алексей Макарович, вы и сами в курсе всех его подвигов? — Скарашов с мягкой ироничностью усмехнулся.
— Кой-что знаю, — подтвердил Юдин.
— Тогда к чему автобаза? Напрасно время потратим. Давайте где-нибудь присядем и потолкуем.
— Можно и так. — Юдин огляделся. — Где бы нам устроиться получше?.. На почте?
— Далеко это?
— Рядом. Сотня метров буквально.
4
Они подошли к крепкой, осанистой рубленой избе под бордовой железной крышей.
Двор обнесен высокой деревянной изгородью. Рядом с калиткой — синий облупленный почтовый ящик. Тут же неподалеку буланый мерин с пустой телегой. Конь лениво тянется вислыми бледно-лиловыми губами к чахлой, запыленной у дороги, траве. Судорожно вздрагивает дряблыми мышцами, прядает ушами, шевелит жидким хвостом — донимают назойливые слепни.
Юдин отворил калитку, пропустил вперед Скарашова. В палисаднике, под рябиной, стояли врытые в землю стол и две скамьи из свежего теса.
Присели.
И тут как тут на крыльце дома появился дед, в форменной фуражке и старом солдатском кителе. Подслеповато прищурился. Узнал Юдина и просиял.
— Ленька! Лексей Макарыч! — воскликнул тонким голосом. — Вон кто к нам припожаловал!..
Давно тебя не видал. Дай-кось на себя сблизи глянуть...
— Вот тебе и на! — удивился Юдин. — И десяти минут буквально не прошло, как виделись.
— Иде?
— Проехал давеча мимо. Чуть не зашиб на лихом скаку.
— Смеешься над стариком? — сказал дед незлобиво.
Подошел. Протянул легкую, иссохшую ладошку.
— Здравия желаю!.. А этот товарищ с тобой — кто таков будет?
— Журналист. В газету пишет, — объяснил Юдин.
— Вон кто... Пропиши про него как следоват быть. Полезный обчеству человек.
Мастеровой. Ученый, — повернулся к Скарашову дед.
— Ах, Кузьмич, добрая твоя душа, — лучисто улыбнулся Юдин. — Не ко мне приехал — к Шакуну... Закуришь?
— К Тольке? Тоже достоин. Депутат.
Юдин вытащил из заднего кармана «Яву». Протянул несколько штук сигарет.
— Благодарствую, — принял дед угощенье.
Крохотулешный темно-шоколадный негритенок дразняще показал ало-голубой язычок.
— Ишь чего напридумывали, — восхищенно бормотнул старик, прикуривая.
Ушел.
— А что, в вашем орденоносном госплемзаводе помимо этого древнего деда более некого за почтой посылать? — задумчиво произнес Скарашов.
— Лошадник заядлый. На двух войнах, гражданской и отечественной, кавалеристом служил, — пояснил Юдин.
— Резонно, — иронично усмехнулся Скарашов. — Открыл кейс, достал блокнот и авторучку. На золоченом корпусе в малюсеньком оконце пульсировали живые зелененькие точки и цифры — электронные часы.
— Можно посмотреть? — бесцеремонно-просто потянулся к ручке Юдин. — Новинка?
Чья это?
— Та же Япония.
— Умеют, ничего не скажешь... Элементы у наших часовщиков к ним есть?
— На Кузнецком мосту чего хочешь найдут. Были б деньги…
Юдин вернул авторучку. Дружелюбно пошутил:
— С таким инструментом можно писать не хуже Василия Пескова.
Скарашов грустно вздохнул:
— Песков, Аграновский, Стуруа — все это в принципе чепуха!.. Из журфаковской песни о неизвестном журналисте… Так с чего мы начнем?
— А что интересует?
— Cущественные факты.
— Может, с того начать, как Шакун попал к нам сюда? — спросил Юдин.
— Он разве нездешний? — удивился Скарашов.
— Из соседней, Харьковской, области. Его Фаинка Трошина привезла. Послали девчонку в техникум на агронома учиться, а она вместе с дипломом и мужа себе отхватила. Перевыполнила задание.
— Он что кончил?
— Тот же техникум. Но по другой специальности. Электромеханическое отделение.
— А до вас где жил — в селе, городе?
— Рабочем поселке.
— И что ж он ее к себе не повез?
— Так уж они, видать, договорились... У Фаины отец инвалид. Кроме нее в семье еще трое, младшие. Скорее всего, не решилась оставить мать с больным отцом и ребятами. А может, и другая какая причина...
Скарашов машинально, в задумчивости, клацал ручкой — выпускал и снова убирал шариковый стержень.
— Тебя что-то смущает? — сказал Юдин.
— Так, мелочи в принципе... Рассказывайте дальше.
— Шакуну как электромеханику с первых буквально дней пришлось столкнуться у нас вот с какой проблемой. Не успевает, бывало, водитель забрать с подзаряда аккумуляторы, смотришь — назад уж тащит. Сели. А причина тут была вот в чем.
Дистиллятор вышел из строя. Чистую воду собирали по капле. В котельной. С крыш во время дождя. У агрономов в химлаборатории клянчили. А все равно не хватало. У нас в машинно-тракторном парке около двухсот пятидесяти моторов. Это более четырехсот аккумуляторов... Поглядел Шакун день-другой на такую канитель, и ко мне:
 «Как же вы так по-первобытному работаете?» — «Был, — говорю, — когда-то и у нас дистиллятор». — «Куда ж делся?» — «Ничего вечного... Записались на очередь. Ждем».
— «А где старый?» — «На свалке». И что ты думаешь? Через неделю восстановил!..
Он, оказывается, до техникума у себя в поселке слесарем работал... Вообще должен сказать — тоже, кстати, характерный для Шакуна штрих, — он по натуре своей творческий человек, изобретатель...
— Второй уже?
— Что?
— Штрих.
— Я их за ним знаешь сколько могу насчитать!
Скарашов грустно усмехнулся.
— Сомневаешься?
— Нет... Байку вспомнил.
— Интересную?
— Так себе... К случаю... Один, значит, мужик охотился. По лесу, по болоту бродил весь день, а все без толку. Как ни выстрелит — промажет. Изодрался. Промок. Устал чертовски. Наконец ему посчастливилось: подстрелил к ночи зайчишку. Обрадовался, воспрянул духом: «Есть штука! Еще пяток хлопну, вот тебе и полдюжины!» А у нас с вами уже целых два характерных штриха. Нам легче.
— Точно, — деликатно поддакнул Юдин. — Поехали дальше?
— А аккумуляторы надежно заряжены? — вяло пошутил Скарашов.
— С гарантией. Дистилляторы новые... Так вот такой еще факт. Лет десять маялись мы со складом смазочных материалов. Ты обратил, верно, внимание, что автобаза наша в низине стоит? — Юдин приподнялся и показал туда, где за отлогим оврагом отчетливо сверху был виден угловато-ломаный абрис деревянной, с железными воротами, городьбы.
Скарашов тоже привстал. Но автобазу не увидел. Взгляд его как бы споткнулся о дорогу, и он несколько мгновений неотрывно и жадно следил за бегущей куда-то мимо вереницей тяжелых грузовых машин.
Сели. Юдин снова поджег сигарету. Скарашов отстранился слегка.
— Обкуриваю тебя?
— Н-да, есть немного.
Юдин разогнал дым рукой. И продолжал:
— Автобаза сама по себе в низине, а ССМ и еще ниже — в специальном, вроде погреба, углублении. Ну и как весна, так потоп. Снега тают, дожди идут, паводок на реке — все в лощину течет, на нас. Смазочные материалы с песком, грязью мешаются.
Чуть ли не каждый год капитальным ремонтом занимались: бетонировали, железнили, заливали жидким стеклом… И опять Шакун выручил. «Склад надо изпод пола наверх тащить», — заявил. Я возразил: «Он и должен стоять внизу. А если вытянуть его на поверхность, то емкости окажутся на одном уровне с воронками для слива отработанного масла». А он мне: «Я об этом подумал. Ниже воронки надо приспособить небольшой резервуар, соединить его трубопроводом с емкостью и выдувать отработку с мотора сжатым воздухом. Там всего-то пол-атмосферы потребуется ». Вот так! А мы сколько лет канителились, тысячи рублей на ветер выбросили...
Тут же, не откладывая в долгий ящик, устроили аврал. И буквально за субботу вытащили склад на поверхность...
Затем Юдин начал было рассказывать о том, как организованно проходил у них тот знаменитый на весь госплемзавод субботник, но Скарашов его не слушал. Смотрел задумчиво-отсутствующим взглядом перед собой и машинально, медленно клацал шариковым стержнем.
— Ты чего ж бросил писать? — осторожно спросил Юдин.
Скарашов в ответ иронично усмехнулся:
— Все, что надо, Алексей Макарович, уже зафиксировано.— Он постучал автору чкой по раскрытому блокноту.
Посредине листа четко, узким столбиком было написано несколько слов:
Анат. Шакун.
Механик автобазы.
Примак.
Больница.
Фальшак.
— А я думаю, может, слишком быстро говорю... Вот за такие дела и начал Шакун у нас потихоньку расти. Фотографию его вывесили на Доске почета, избрали депутатом райсовета, дом построили…
— Мне Мочалов говорил про областной Совет, — заметил Скарашов.
— Это после его туда выбрали. Уже без меня.
— ?!
— Я на Кубе был.
— Где? — «Так вот откуда этот лоск», — подумал Скарашов и упрекнул: — И молчите!
— Ничего особого. Приказали — поехал.
— То-то я смотрю, на вас такие вещи шикарные.
— Это не на Кубе куплено.
— А где?
— В Москве в «Березке».
— Но за валюту, появившуюся в результате загранкомандировки… Сколько же вы на острове пробыли?
— Четыре года.
— Прилично. И чем занимались?
— Обучал machetero эксплуатировать нашу сельхозтехнику.
— Ясно… Ну и как они там живут?
— По-разному, — уклончиво ответил Юдин. — Тревожно у них. Много военных. До Соединенных Штатов рукой подать.
— Фиделя видели?
— Не привелось.
— Не много, думаю, потеряли.
Юдин удивленно глянул на Скарашова.
— Типичный сатрап, страдающий к тому же логореей — недержанием речи. По пять-шесть часов способен говорить кряду. И никому из многотысячной толпы не позволено покидать площадь. От зноя, духоты и давки люди млеют, падают в обморок, а он, знай, долдонит свои тривиальные лозунги… До чего страну довел. Благодатный край: палку в землю воткни — плодовое дерево вырастет. Они же, бедняги, вынуждены нашими жалкими подачками пробавляться.
У Юдина погасла на лице лучезарная улыбка.
— Ладно, черт с ним, с Фиделем. Расскажите лучше про жгучих мулаток. У них там, несмотря на первую фазу коммунизма, бардаки, я слыхал, функционируют.
— От кого слыхал?
— От источника, заслуживающего доверие.
— Не знаю. Я этим не интересовался.
— Ни разу за все четыре года не оскоромились?
— Нет.
— Ни за что не поверю!
— Не к чему было. Я с женой на Кубу ездил.
— А если бы без? — Скарашов озорно прищурился.
— Отбил бы у какого-нибудь соотечественника. У посла, к примеру, — отшутился Юдин.
Разговор повернулся неприемлемой и даже опасной для него стороной. За годы заграничной командировки у Юдина выработалось повышенно настороженное отношение ко всякого рода сомнительному политически-скабрезному трепу. И потом, все это уводило ведь от главного предмета беседы — от Шакуна.
Скарашов сразу же уловил перемену в настроении собеседника и заскучал. Глянул на часы. Потеребил большим пальцем срез блокнота.
Юдин закурил.
Молчали оба.
— Я, когда ехал сюда, обратил внимание на памятник тут один, — прервал Скарашов затянувшуюся паузу.
— Где?
— При въезде в деревню. Солдат с автоматом.
— Есть такой. Здесь же неподалеку линия фронта шла… Братская могила.
— Нравится он вам?
— Никогда, признаюсь, об этом не задумывался. Стоит себе… А что?
— Ужасная же кустарщина. Где их у вас штампуют?
— А в других деревнях разве лучше?
— И я о том же.
— Его нам из области привезли. Вроде подарка выходит. А дареному коню, сам знаешь, в зубы не смотрят.
— Пословица эта безнадежно устарела. Анахронизм. Такими монстрами можно лишь оскорбить военную память… Вот о чем следовало бы написать.
— Кто спорит? Мало ли на свете у нас еще всяких проблем. Про электромеханика сочинишь — берись за памятник, — согласился Юдин.
— Подумаю… Возможно, что от Шакуна придется и отказаться, — с трудными, длинными паузами произнес Скарашов.
Лицо Юдина дрогнуло, и он недоверчиво и растерянно улыбнулся.
— Без шуток говорю. Честно. — Скарашов смотрел хмуро-смущенным, ускользающим взглядом. — Все эти ваши штрихи к его портрету, которые вы считаете положительными, мне таковыми не показались. Пусть уж о нем сам Мочалов напишет, — иронично-грустно добавил он.
Теперь, когда Скарашов преодолел в себе сковывающую неловкость и высвободился (по крайней мере, перед Юдиным) от обязательств в отношении Шакуна, он почувствовал себя тверже и независимее.
Сидели молча.
Юдин курил.
Скарашов размеренно-медленно и нудно клацал авторучкой — выпускал и вновь убирал шариковый стержень.
Неподалеку от них, метрах в двух, села плиска-трясовичка. Она по-деловому шустро и решительно принялась что-то расклевывать. И вместе с тем ни на миг не упускала из вида сидящих рядом людей. Юдин равнодушно, мельком, глянул на нее и отвернулся. А Скарашов с интересом стал наблюдать за красивой серо-голубой птицей, с длинным ультрамариновым пружинящим хвостом. Но это длилось недолго. Юдин поднес сигарету ко рту — и плиска испуганно вспорхнула. Скарашов неотрывно следил за ее стремительным низким, ныряющим летом. Видел, как она домчалась до большака и у самого его края резко взмыла вверх.
И опять он будто зацепился взглядом за дорогу. С неприкрытой тоской смотрел на узкую, светлую, уходящую вдаль ленту. И чем больше вглядывался, тем явственнее ощущал себя заброшенным и одиноким. Чувствовал, как в душе поднимается неприязнь ко всем: Мочалову, Шакуну, Юдину, самому себе. Он хотел сейчас одного — домой. Причем не в райцентр, не в редакцию и не в избу этой обходительной, благо чинной старухи. А в Москву, в Перово, к матери.
— Не мучайся, — с лучисто-режущей горечью улыбнулся Юдин. — Вон твоя машина идет. Садись и езжай обратно.
— Где?!
На дороге, кроме серебристо-белого на солнце клуба пыли, Скарашов ничего не увидел. Но через минуту оттуда стрельнуло колюче-ярким лучом света, а затем уже можно было разглядеть овал грязно-синего кузова, темный вытянутый квадрат радиатора и даже ту особую, характерную, вихляющую походку этого все-таки симпати чного, неприхотливого четырехколесного работяги.
Он узнал свой автобус. Подался вперед. Спросил торопливо:
— Остановится?
— Если голоснешь, — ответил Юдин. — И больше сегодня рейса не будет.
— Так я пошел?
Он с лихорадочной быстротой сунул в кейс блокнот, авторучку и выскочил за калитку. Затем все же оглянулся и крикнул:
— До свиданья, Алексей Макарыч!.. Спасибо!.. Еще увидимся!..
Юдин сидел в оцепенелой, тяжело-каменной неподвижности. Хотел и не мог себя заставить посмотреть вслед.
Было мучительно стыдно.
5
В редакции Скарашов появился утром следующего дня. Дверь в сельхозотдел, как всегда, нараспашку.
— Можно?
Мочалов вздрогнул...
Давешняя между ними встреча, так же как и для Скарашова, не прошла для Мочалова бесследно. Не однажды возвращался к ней.
«Практикант этот, если откровенно, натуральнейший же хлюст, белоручка. А подобные особи, давно и верно подмечено, почти не поддаются дрессировке, — заключил Мочалов.— Но при всем том, однако, стоило по-настоящему взяться за этого типа, и пожалуйста, результат налицо! Укатил в самое дальнее в районехозяйство. Выдаст материал. Какой? Неважно. Поправим. Доведем до кондиции. И напечатаем. В пику кой-кому!.. Вот так примерно, товарищи, надо с людьми работать!..»
Полутора суток подобного рода приятных, согревающих, щекочущих честолюбие ощущений — и на тебе! Кудлатый, кривоносый кумпол в дверном проеме набекрень.
Несмелый, с хрипотцой голос... Сомнений нету: администраторский эксперимент полетел кобелю под хвост!.. Поневоле начнешь дергаться...
— А, царь Эдип, — сказал Мочалов с напускным радушием. — Рад видеть. Чего в дверях застрял? Вваливайся.
Встал из-за стола. Повернулся к Скарашову спиной и медленно и важно пошагал по диагонали.
Скарашов прошел в кабинет. Присел.
— Явился, чтоб сообщить прискорбную весть? Расхотел работать в сельхозотделе?
— спросил Мочалов.
— Я ездил в «Первомайский», — ответил Скарашов. — Он сидел на стуле в несколько принужденной, неудобной позе: локти на коленях, подбородок подперт ладонями.
— Да? Когда ж успел воротиться?
— Вчера вечером. Последним рейсом.
— Сколько же ты там пробыл?
— Разве это имеет какое-нибудь значение? С кем необходимо — встретился. Все, что по заданию нужно, выяснил. К чему без толку загорать в дыре?
Мочалов сделал в углу поворот и не спеша пошел в обратном направлении. В его недоверчиво-подозрительном взгляде появилась надежда.
Сказал, оживляясь:
— С Юдиным виделся?
— Неразлучно.
— Ну и как он тебе показался?
— Давай лучше о Шакуне.
— Быка за рога?
— Сфинкса.
— Так они же комолые, сфинксы.
— Они всякими бывают.
— Да? Вполне возможно. Тебе видней… Так что Шакун?
Скарашов помолчал. Давила все-таки — черт бы ее брал! — какая-то гнетущая, сковывающая неловкость. Произнес затрудненно:
— Мне не понравился Шакун.
Мочалов замедлил шаг. Насупился:
— Чем же он тебе не потрафил?
— А сам ты, пардон, знаком с ним?
— Пустой, досужий вопрос. Кто из нас должен был о нем написать?
— Понятно.
— Что?
— Сведениями, выходящими за рамки производственной характеристики, редакция не располагает... Тогда послушай... В районе у вас Шакун сравнительно недавно — шесть лет. Переселился из другой, Харьковской, области. Кончил сельхозтехникум.
Во время учебы женился на сокурснице, которая и привезла его в «Первомайский »...
— Ну и что из того?
— Ничего в принципе особенного... Если не считать одного... очень личного... моего предубеждения.
— Какого же?
— Не люблю примаков. Есть в них что-то от иждивенчества, крохоборства...
Не находишь?
— Да? Ай-ай! Как интересно!.. А еще чего-нибудь сообщишь?
Скарашов переменил позу. Сел прямее. Закинул ногу за ногу. Продолжил:
— Жена и дочь Шакуна лежат в больнице. В обеденный перерыв ездит к ним. Засиживается.
Потом отрабатывает. Все с автобазы по домам расходятся, а он остается.
— Откуда у тебя такие факты?
— От Юдина.
— Он что, против материала?
— По его мнению, это положительный штрих.
— А по твоему?
— А тебе разве не кажется, что здесь налицо неумная, дешевая, тривиальная показуха?
— Да? Ай-ай!
Натянутое это подтрунивание уже, однако, не достигало цели. Скарашов видел, как растерян, удручен и одновременно сдержан Мочалов. Снисходительно-иронично подумал: «Не хорохорься. Тебе непросто со мной».
— Надеюсь, ты никаких авансов насчет публикации Шакуну не давал? — спросил Мочалов.
— Я с ним не виделся, — ответил Скарашов.
Мочалов запнулся на ходу, приостановился, но тут же справился, и снова пошел своей неторопливой, размеренной походкой. Сказал усмешливо:
— Резонно. Тратить на таких бабников время! То к одной юбке прилепился, а теперь сразу к двум. К тому же еще и переселенец. — Подошел к столу. Постоял. — Да, видать по всему, ты по-настоящему разобрался в человеке... Ну что же, Эдип, я тебя больше не удерживаю... Гуляй!
— Ясно. Уйду сейчас... Что-то в принципе я еще хотел сказать... А вот, вспомнил: информация о шефской помощи не нужна?
— Заготовка сена?.. Такого-то добра у меня у самого навалом. По любому хозяйству.
Мочалов передумал садиться. Отошел от стола. Чванно зашагал по диагонали в угол. Спросил оттуда:
— Ты чего так недоверчиво на меня глядишь?
— Даешь! Автобаза лишь к концу недели выполнит свои шефские обязательства.
— Опять из тебя, Эдип, точно рог из Сфинкса, дилетантизм полез... Следующий номер газеты когда выйдет? В субботу. А сегодня у нас что? Четверг.
— Не понял довода.
— Предлагаемый тобой чиж давно уж продиктован, набран и заверстан. Осталось тиснуть. Да-да. Не веришь? Могу продекламировать.
Мочалов фертом встал посредине кабинета. Руки заложил за спину. Задрал подбородок кверху:
— Шефская помощь... Заголовок... Абзац. Чуть забрезжил рассвет, коллектив автобазы выехал в Растуново... Название деревни, в окрестностях которой лежат сенокосные угодья... Абзац. Травы нынешний год выметались едва ли не в пояс. Луга покрыты пестрым полевым разноцветьем. Матово блестят крупные капли росы. Густой медвяно-терпкий запах дурманит голову... Чуешь поэзию?.. Абзац. Первые удары. Упругий, хрупающий звон стали. Мягкий шелест свежих валков. Абзац. Косцы идут ровными рядами, замах в замах. Около Анатолия Шакуна — Алексей Юдин. Чуть поодаль — слесари Владимир Тупиков, Иван Хохлов, завмастерских Петр Липезин, известный наш спортсмен, чемпион России по авторалли. В следующей шеренге легко и размашисто водят шоферы Михаил Шитов, Никита Щербак, Семен Демин, Иван Рютин… Ты с ним случайно не познакомился там? Многое потерял. Интересная личность. Десять лет работает на самосвале без капремонта. Классный, признанный художник-пейзажист самоу чка. Я о нем писал — и у нас, и в областной газете по спецзаказу… Абзац. Кипит косовица. Звенит металл! Автобаза госплемзавода «Первомайский» успешно справилась со своими шефскими обязательствами. Для животноводов хозяйства заготовлено свыше пятидесяти тонн отборного сена. Подпись: А. Андреев... Мой псевдоним.
Мочалов надулся. Победоносно выпятил двойной подбородок, и у него на животе появилась брешь.
— Ну как? — спросил.
— У тебя рубаха, пардон, от натуги на брюхе разъехалась.
— Да? Ай-ай! — Укоризненно покачал головой. — Интеллигентный человек, Эдип, сделает вид, будто не заметил такого пустяка. Ты плохо воспитан.
Подошел к столу. Сел. Пододвинул рукопись. Посерьезнел. Произнес тихо и устало:
— Ну вот и все... Побеседовали... Можешь и дальше дурака валять. Не возражаю.
— Другого задания не будет?
Мочалов задумчиво-грустно посмотрел Скарашову прямо в лицо. Вздохнул:
— Так уж и быть, Эдип, открою тебе напоследок еще один свой секрет. Органически не перевариваю лоботрясов. Никчемная публика. Плевелы.
— Передергиваешь. В моем отказе писать о Шакуне иная основа.
— Не виляй. Та же. Не за делом ты к нам сюда приехал. Покурортничать, развлечься. Деревня все спишет.
— Не убедил. Голословье.
— Хочешь в спор втянуть? Не получится. У меня нет желания, да и времени, толочь воду в ступе. Работать надо.
— Ясно. — Скарашов иронично усмехнулся. Бездвижно посидел еще немного на своем стуле. Неторопливо поднялся. И молча вышел в открытую настежь дверь.
Ах, до чего же я низко нравственно пал в глазах товарища Мочалова! Какая я бяка, бука, дрянюка! И как же должен он теперь меня ненавидеть и даже презирать!..
Ай-ай! — Скарашов сымитировал голос и позу Мочалова. — Жаль! Такой значительный, корифейный, карьерный деятель местной журналистики не будет больше меня замечать, в упор не увидит...
Ну а если без шуток, честно, как выгляжу я во всей этой ситуации? Копнем душу?
Гнусное в принципе занятие, но вроде слабительного — облегчает...
Так что же у нас произошло? Согласился на задание. Приехал в хозяйство. Был встречен. Обласкан. Накормлен. Полдня изображал из себя столичного мэтра, манерничал, метал бисер и — cмылся... Беглец бежал быстрее лани!.. Н-да, ничего не скажешь, изящный финт. Хочешь безобразный, трусливый, позорный драп закамуфлировать поэтически-красивым уподоблением? Не нужно. Как-нибудь другим разом. А сейчас давай-ка оценим наше действо его настоящей, аутентичной стоимостью...
Так вот улепетывал ты из «Первомайского» как травленный гончими псами волк, как черт от ладана, как перепуганный насмерть заяц!.. Скарашов с некоторым замешательством поерошил проволочно-упругую шевелюру... Тоже не совсем в принципе удачно. Слишком обнаженно. Голая кость. И к тому же по стилю скверно. Грубый, тривиальный фразеологизм. Вычеркиваем. Выразимся иначе: ретировался. Или еще лучше — рокировался… Кстати, человечество нынче переживает новый шахматный бум: Карпов — Каспаров, и ходят упорные слухи — возвращается Фишер. Не заклюют они Толика? Журфак за него болеет...
А чего это мы отклонились от азимута? Устали от сложной душевной работы?
Снова хотим в кусты вильнуть?
Скарашов сделал мысленную паузу. Огляделся. В редакционном коридоре было пусто, сумрачно и прохладно.
«Как в погребе», — подумал с унылым раздражением. И почувствовал: всё, выдохся.
Чокнутый он, что ли, ковыряться в психологическом мусоре, нюни распускать!..
И потом, чем беспощаднее самоанализ, тем дальше же он от истины. Подлинную объективность не разглядеть впритык. Лишь стопроцентные шизофреоиды могут рассчитывать на это... Чепуха! Бред! В корзину! Tabula rasa!
Что же все-таки произошло в действительности?.. Не спешить! Беспристрастный, хладнокровный и зоркий взгляд издали... Итак, в одно сельскохозяйственное предприятие района, точнее на автобазу его, приезжает студент-практикант. Измучен дорогой, жарой, жаждой, голодом. Еле держится на ногах.
И тут из реммастерских навстречу ему идет вдохновенный начальник. Крепкое рукопожатье. Ободряющие слова. Долгосияющая улыбка... Н-да, очень в принципе трогательно... Но такой вот, пардон, неделикатный вопрос. Могло ли быть по-иному, если заранее известно: журналист приехал за положительным материалом?..
Дальше. Накормили обедом. И вполне, без натяжек, приличным. Разнообразный подбор блюд. Четкая обслуга. Интимно-доверительная и непринужденная обстановка.
Все это так и — ну и что?! Я-то здесь при чем? Таков общий порядок. Традиция.
Или, может быть, кому-то пришлось оплатить государству счет? Раскошелиться?
Кому? Уж не той ли, пардон, завдаме, которая прислуживала за столом? Ха! Судя по ее комплектуре, она сама всю сознательную жизнь жирует на дармовых харчах...
А еще чего мы там такого ужасного натворили? Вроде бы и нет больше ничего...
Как так?! А собеседование? Половину рабочего дня ухлопало на тебя автобазовское начальство... Н-да, согласен. Было дело... И кто же пострадал от этого? Производство?
Руководство? А кого, дай Бог память, четыре года — целую ударную пятилетку! — на пляжах Карибского моря тропическое солнце шоколадило? И что же? Изменилось что-либо за это время за деревянным, с железными воротами, забором? К бездистилляционной заправке аккумуляторов вернулись? Шефскую помощь похерили? Ха!..
И никакого, смею надеяться, морально-вещественного ущерба от нашей беседы дону Юдину тоже не нанесено. Скорее, напротив: парадная форма одежды, праздничное застолье, воспоминания о юности, Москве, Кубе, смуглолицых островитяночках... Хотя, будем точны, пикантная эта тема надлежащего ей размаха не приобрела.
И напрасно!.. Н-да, кажется, слегка цинизмом, пардон, повеяло. Не находишь? Есть в принципе немного. Признаю...
И все-таки почему я не захотел писать о Шакуне? Отвечу. Оттого, что надутый, чиновный, голопузый товарищ Мочалов — дурак! Вот поэтому. А скажи он запросто, без всякого там выламывания и брюходуйства: нужен обычный, нормальный, проходной материал, что ж я не сделал бы полторы-две страницы! Но ему подай нечто сногсшибательное. Художественный очерк для райгазеты! Не с унылых и тривиальных ипохондриков, товарищ Мочалов, пишутся подобные вещи. Для этого необходим герой неожиданный, интересный, сложный...
Скарашов вышел из холодного и темного коридора во двор. Ослепило солнцем.
Одурманило утренней свежестью запущенного сада. Присел на скамейке у старой яблони. И загрустил. Как ни изворачивайся, ни хитри с самим собой, — идет четвертая неделя практики. С чем-то нужно — не с пустыми же руками! — и в университет заявиться…

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Зашел зачем-то, без осознанно-ясной цели, в секретариат редакции.
Это была здесь самая просторная (даже больше редакторского кабинета) комната. Два окна. Три громоздких двухтумбовых стола. Книжные стеллажи по всей длине стенки. Шкаф. Полтора десятка жестких стульев. Один стол — в дальнем от входа углу, другой — посредине, третий — рядом с дверью. На боковом столе — газетные подшивки. На центральном — узкие ящики с металлическими пластинами: клише. Стол у дверей секретарский, и на нем — стальной строкомер, ножницы, коробка с фломастерами, папки с оригиналами, фотографиями, оттисками клише, тюбики с клеем, пепельница, дырокол. От никотинной горечи, типографской краски, вянущей бумаги и цинка воздух в помещении тяжел и смешанно-плотен.
Кроме Сергея Гаркуши, в кабинете литсотрудник промотдела Егор Вдовин и фотокор Вася Мариничев. Гаркуша пытливо, поверх очков, поглядел на Скарашова, и догадливо-лукавая улыбка тронула его тонкие, бледные губы.
— Проходи, Эду Таир оглы. Дорогим кунаком будешь... Вот сюда твоего карусельщика поставлю. — Это уже снова относилось к стоящему тут же Вдовину. Зеленым фломастером провел в левом углу макета три линии: две вертикальные и косую. — Двухколонник. Секёшь?
— А под ним чего у тебя? — спросил Вдовин.
— Последушка на четыре колонки. Чтобы полоса не пересекалась. Еще вопросы будут?
Вдовин промолчал.
— Ну так что ты к нам, Оглы Таир Эду, припожаловал? Ищешь дела батырского?
— Гаркуша поправил на переносье очки. Сощурился. — Какой ты, однако, яркоцветный!
Скарашов кивнул безразлично:
— Учту на будущее.
— Не обижайся. Простая констатация факта. Между прочим, если б ты даже и захотел вдруг перестроиться, ничего бы у тебя не вышло...
— ?!
— Сейчас объясню. — Гаркуша снял со спичечного коробка сигаретный бычок.
Раскурил. — Как показали социологические исследования, народы Востока и Африки предпочитают густые и чистые краски не запрограммированно, не намеренно, но в силу своих природных, физико-биологических свойств. Так что можно считать, и синий с малиновым шнуром костюм, и черный кейс, и бело-фиолетовые кроссовки приобретены тобой по случаю, помимо железной воли. Усек?
— Не я их — они меня выбрали?
— Именно... А вот мы, северяне, наоборот, любим, опять же бессознательно, неброские, тусклые цвета. Погляди, во что мы одеты.
На Гаркуше, Вдовине и Мариничеве и действительно одежда была невыразительных, размытых, блекло-серых тонов.
«Умничает», — решил Скарашов. Но подумал об этом без иронии, даже с некоторой долей благодарности. Ему сейчас, в его настроении, хотелось легких, отвлеченных, ни к чему не обязывающих разговоров.
— Согласен?
— Похоже в принципе на истину.
— И вот еще что заметь...
— Все же зря ты, Серега, подверстываешь под зарисовку последыша, — перебил Гаркушу Вдовин. Он беспокойно переступил с ноги на ногу. Долговязая его фигура медленно, как маятник, качнулась над столом. — Опять хвост вылезет.
— Ну, Вдовин! — Гаркуша досадливо поморщился. — За каждую запятую душишься. Отвыкай! Тоже мне, классик нашелся! — Выудил откуда-то из-под папки строкомер, приложил к макету. — От силы пять строк выскочит.
— В прошлый раз ты то же самое говорил, — напомнил Вдовин. — А сокращать пришлось семнадцать...
— И оказалось, что материал от этого только выиграл... Так, насколько я понял, сельхозник из тебя не получился? — Гаркуша снова повернулся к Скарашову, задумчиво позвякал строкомером по пепельнице. — Секретарил когда-нибудь?
Скарашов отрицательно мотнул горбоносой, черно-курчавой головой.
— И не тянет?
— Нет в принципе.
— Тогда лучше не пробовать. Ответственным секретарем надо родиться... Вась, ты чего там застрял? Нашел клише?
— Давно.
— Чего ж не тащишь?
— Фоторепортаж вот гляжу, Сергей Ильич, у нас из «Луча» закис. — Мариничев держал в руках стопку металлических пластин. Лицо у него было по-детски унылым: нос повис книзу, нижняя губа заехала на верхнюю.
— «Колорадский десант»? Сколько снимков?
— Пять.
— Чего ж молчал? Напомнил бы — две недели лежит. И опять не сунешь: Мочалов сегодня экономическую страницу по тому же «Лучу» сдаст... Устареют.
— Куда же их теперь девать?
Гаркуша наморщил лоб. Поправил строкомером на переносье очки. Распорядился:
— Клише сбрось, фоторепортаж в «Знамя» пошли.
— Можно?! — У Мариничева толстые алые губы растянулись до ушей.
Ответсек тоже улыбнулся. Проговорил снисходительно:
— Только вначале клише в номер давай сюда.
Таким щедрым Гаркуша еще никогда не был. Правда, он и раньше разрешал фотокору отсылать в областные газеты редакционные снимки, но неохотно и редко.
И не больше одного-двух. А тут — сразу почти полдюжины!
Бог знает отчего это: Гаркуше хотелось выглядеть в присутствии Скарашова и умнее, и образованнее, и эрудированнее. И даже вот щедрее. Зачем? Ведь никаких особых достоинств он в практиканте не разглядел. Кроме что разве красивых, добротных вещей да экзотической (для здешних мест) внешности. И все же какая-то властная, гипнотическая сила заставляла его вести себя так странно — ненатурально и вычурно.
— Рассказать, как я стал секретарем? — спросил он Скарашова. — Наша школа заняла первое место в районе по зеленым насаждениям, и мне — я тогда уж пописывал — поручили отразить это событие в «Призыве». Сделал заметулю, притащил ее в редакцию. Иду по коридору, читаю надписи на дверях. Заместитель редактора.
Такой-то отдел. Редактор. Ответственный секретарь. Не знаю, отчего я тогда решил, что только сюда мне нужно зайти. Случай? Судьба? Вхожу. За этим вот самым столом сидит, согнувшись в три погибели, высокий, седоусый, в немалых годах человек — Петр Алексеевич Золотин... Вы его уже не застали. — Гаркуша глянул на Вдовина и Мариничева. — «Чего, — спрашивает, — пионер, пришел?» — «Статью, — говорю, — принес». — «И не меньше? — засмеялся. — О чем?» Я объяснил. «Годится »... А у него на столе, вот так как у меня сейчас, макет лежит, исчеркан, изрисован весь. Повертел рукопись, прикинул объем. «Сюда, — говорит, — поставлю. — В рантовую рамку на два с половиной квадрата. Пойдет?» И в самом низу полосы очертил узкий вытянутый четырехугольник. Ничего я тогда не понял, но только показалось мне все это: и макет, и слова те его — волшебством каким-то... Вот с тех пор я и стал секретарем.
— Ты же школяром был, — подозрительно заметил Вдовин.
Гаркуша досадливо поморщился:
— И в этом тоже твоя беда, — домысливать не умеешь... Я в ту пору девятый класс кончал. А после еще и десятый, и Полиграфический институт. Но только с того самого дня ни о чем другом, кроме как о секретарстве, уже не мечтал. Усек?
— В холле редакции, видел я, несколько дипломов висит за оформление. Твоими заслугами? — спросил Скарашов.
— Логичный вывод... Похвастаться, что ли, перед столичным гостем?
— Давай. Кого стесняться: кругом подчиненные.
— Недурно... Так вот за всю историю «Призыва», чтоб ты знал, до меня здесь ни одного подобного диплома не было. А теперь их шесть!
— Газету ты делаешь интересно. Без шуток, — согласился Скарашов.
— Стараемся. — Гаркуша польщенно улыбнулся. Поискал молча что-то вокруг себя. — Признавайтесь: кто утащил «Дымок»? — спросил у всех сразу.
Сигареты нашлись. Они втроем — Гаркуша, Вдовин и Мариничев — закурили. И в без того душном кабинете стало нечем дышать. Однако Скарашов никак не выдал своего недовольства. Он все же зашел сюда неспроста.
— Ты прав, Эду Таир оглы. Верстаемся на уровне мировых стандартов. Но, к сожалению, не все это понимают. Есть у нас противники, и довольно именитые.
— В «Призыве»?
— Таких здесь не держим. В области.
— ?!
— Сейчас, погоди. — Гаркуша свернул макет пополам. Вложил во внутрь оригиналы, клише. Жирным синим фломастером надписал сверху номер. Готовую полосу отодвинул на край стола. — Идет в областном Доме печати совещание ответственных секретарей, — начал рассказывать. — Сижу, как и положено лидеру, в президиуме, слушаю прописные истины насчет того, каким должен быть внешний облик современной газеты. Докладчик, профессор Полиграфического института, весь свой позитив выстроил на гэдээровских образцах и... На чем думаете еще?
— На «Призыве», — подсказал Мариничев.
— Именно... Похвалил нас и завсектором печати обкома партии. Выступавшие в прениях коллеги-районщики тоже не скупились на комплименты. Словом, полный триумф!.. Секете?!.. И вдруг вылазит на трибуну этот тип и начинает поливать нас...
— Кто? — слегка оживился Вдовин.
— Есть один такой деятель. Ответсек «Юногвардейца»... Областная молодежная газета, — прибавил Гаркуша для Скарашова. — Володька Скворцов… Не слишком ли, выражает беспокойство, захваливается «Призыв»? И то у нас не так, и другое, и пятое, и десятое. Но главная наша беда — мы, по его мнению, окончательно заштамповались.
Гаркуша глянул на докуренную до самых пальцев сигарету, сделал две короткие напоследок затяжки, задушил в пепельнице окурок. Поправил на переносье очки.
— И что самое страшное, — продолжал он, — так это не то, что Скворцов этот намолотил там целый короб галиматьи, а что все вроде бы с ним согласны. Только же что хвалили. Сидят как чурки!.. Ну и хрен, думаю, с вами. Я и сам за себя сумею постоять... Беру слово и так спокойно, вежливо спрашиваю: «А скажи-ка, пожалуйста, Володя Скворцов, разве каждое утро, перед тем как выйти из дома на люди, ты на ноги и ягодицы не напяливаешь ботинки с брюками, а на плечи — рубаху с пиджаком?
И галстук, очевидно, привязываешь к шее, а не к какому-либо другому месту. И ведь сроду, сознайся, тебе в голову не приходило сделать как-то иначе, навыворот?
В зале легкое, одобрительное оживление. Смех. Я подождал, покуда утихнет, и дальше: И мы, ответсеки, занимаемся тем же — одеваем и украшаем газеты.
И тоже в своем деле не должны, не имеем права ничего путать. Вот почему передовая, которая стоит в сегодняшнем номере на первой полосе с левого края, и в послезавтрашнем будет у меня на том же месте. И “Дневник района”, и “Колонка экономиста”, и “Трезвость — норма жизни”, и зарисовочный материал, и фельетон, и спорт и прочие наши узловые рубрики имеют в “Призыве” свое определенное место.
Только таким путем можно уйти от безликости, сохранить подлинное лицо». И в заключение — как смертельно разящий удар клинка: «Да, Скорцов Володя, ты прав: верстка со Знаком качества — это именно штамп. Но выверенный, грамотный и добротно поставленный. У тебя на этот счет, очевидно, другое мнение? А? Прими в таком случае мои самые искренние соболезнования». И не спеша схожу с трибуны...
Минут десять аплодировали!
— Что надо врезано! — У Мариничева влажно заблестели глаза, толстогубый рот растянулся в широкую улыбку.
Вдовин сдержанно молчит.
— Все это верно. Но ведь одежду мы носим различную: и по размеру, и по цвету, и по фасону, — осторожно заметил Скарашов.
— Логичный вывод.
— А разве не противоречит он твоим параллелям?
— Ничуть. И в распоряжении секретаря имеется разного начертания, формата и оттенка наборные и заголовочные шрифты, всевозможные линейки, клишированные заставки, фонари, круглые и т. д. и т. п. Надо только умеючи, с тонким вкусом и мастерством, пользоваться всем этим багажом.
— Н-да, у вас, секретарей, тоже в принципе нелегкий хлеб.
— Еще какой! Знаменитый вывод ЮНЕСКО о том, что по продолжительности века журналисты в мире на втором после поваров месте — это прежде всего про нас, районщиков, сказано...
— Не про всех, — ехидно вставил Вдовин. — Строчкогоны, а не чертежники имеются в виду.
Гаркуша потупился. Ничего не ответил.
— А что, по-твоему, Сергей Ильич не пишет? — обидчиво сказал Мариничев.
— Раз в году?
— Ты покрутись, как он!
— Вокруг стола?
— Кончайте базарить! — строго, поверх очков, посмотрел на них Гаркуша. — Если я стану писатъ чаще, ты, Вдовин, гонорар меньше получишь. Усек?
— С меня хватит, — равнодушно отозвался Вдовин. — Я сюда не за длинным рублем пришел.
Егор Вдовин был уже сравнительно немолод. За тридцать. Но журналистский стаж его исчислялся всего лишь полутора-двумя годами. До редакции работал на заводе железобетонных изделий наладчиком. Он отличался редкой усидчивостью, дотошностью, самолюбием и упрямством. Однако писал пока еще многословно и тускло. Материалы его в секретариате существенно правились. Поэтому отношения между ними, Вдовиным и Гаркушей, были натянуты и недобры.
— А при чем тут повар? — после продолжительной паузы спросил Мариничев. — Ну, наш брат понятно: не того расхвалил, изругал, сфотографировал... Жалобы, опровержения... А у них там чего такого особого, чтобы их впереди журналистов ставить?
— У поваров тоже хватает забот не менее нашего, — сказал Вдовин. — Недоварил, пересолил, недожарил...
— Так уж это их волнует! — не согласился Мариничев. — Вон скажи в нашей столовке повару, что щи у него на помои смахивают, разволнуется он тебе? Да ему до фени, какая у него стряпня для таких, как ты, вышла. Он себе отдельно сготовит... Глупость, — заключил Мариничев. — Правда, Сергей Ильич?
Гаркуша не ответил. Перед ним на столе лежал чистый графленый лист, и он сосредоточенно рылся в папках — подбирал для новой полосы материалы.
— ЮНЕСКО солидная организация. Ей вполне можно доверять, — поддержал Вдовина Скарашов. — На свете существуют не одни райпищеблоковские кашевары. Люди служат во дворцах, фешенебельных ресторанах. Готовят для монархов, президентов, премьеров, гангстеров… Вот кто имеется в виду. У поваров экстракласса, как и у саперов, нет права на ошибку.
— Логично, — заметил Гаркуша. Он ни на кого не глядел: колдовал над макетом. Крупными буквами надписывал заголовки. Чертил вертикальные и косые линии. Искал самое выигрышное на полосе место для клишевого оттиска.
Скарашов несколько минут молча наблюдал за его работой. Сказал:
— Но ты же, кроме того что секретаришь, еще фельетоны пописываешь?
— Случается иногда... Вдовин прав: раз в два-три месяца. Вот сюда все время уходит. — Гаркуша постучал строкомером по макету. Вдруг он как-то странно поглядел на Скарашова — будто счастливо догадался о чем-то. Спросил: — А ты бы смог фельетон нахряпать?
— Журналист с университетским образованием по идее должен владеть всеми газетными жанрами, — уклончиво ответил Скарашов.
— Меня в данный момент интересует конкретное лицо.
— Не знаю... В принципе, думаю, не лишен чувства юмора.
— А мы сейчас это проверим. — Гаркуша оживился. Достал из ящика потрепанную желтую папку и вынул из нее на четверть исписанный лист. Прочел:
— Объявление на высоковольтном столбе. Продам черепаху мужского пола по кличке Тихон. Не употребляет никакой жидкости. Не ест мяса и рыбы. Домосед. По договоренности.
Служебный телефон 32—04—03. Подзывать Надежду Филипповну.
— Миниатюра?
— Вот именно!
— «Литературная газета» печатает подобные штучки на 16-й странице.
— Вполне логично. Для нее и предназначено.
— Ты пишешь в «Литературку»?
— Писать можно куда угодно. Хоть в «Новый мир».
— И каков результат?
— Два из сорока трех возможных.
— Тебя дважды напечатала «Литературная газета»?!
— Было дело.
— Без шуток?
— Есть свидетели. — Гаркуша кивнул на Вдовина и Мариничева.
— Молоток! Поздравляю!
— Рахматалейкум!.. Ну а насчет объявления ты чего-нибудь скажешь? Только без этого... без угодничества. Начистоту.
— Неплохо придумано... Тихий. Трезвый. Домосед. Не ест мяса и рыбы. В подтексте же абсолютно обратный смысл: и пьющий, и буйный, и гулящий... Но кой-что, если позволишь, я бы поправил.
— Именно?
— «Продам» нужно заменить на «уступлю». Женщине так осточертел муж, что ни о каком торге она и не помышляет — лишь бы избавиться.
— Логично, Оглы Таир Эду. Умница! — Гаркуша внес исправление. — А еще есть?
— Вместо «уступлю черепаху мужского пола по кличке Тихон», по-моему, лучше — уступлю черепаха по кличке Тихон.
Гаркуша поморщился слегка.
— Согласен, не очень грамотно. Зато неожиданно и юмористичней…
— И потом, почему эта Надежда Филипповна должна быть обязательно с высшим гуманитарным образованием?
— Тоже логично... Нет, ты мне, Эду Таир оглы, определенно сегодня нравишься!
— Сергей Ильич, я скажу? — спросил Мариничев.
— Валяй, — разрешил Гаркуша.
— У вас там: «не ест мясо и рыбу». А может, проще: вегетарианец?
— Не пойдет, — не согласился Гаркуша. — Убивает мясо-рыбный нюанс.
— И к тому же нерусское в принципе слово. А женщина, мы условились, малограмотна. Не ее лексика.
— Прямо уж! Дура она, что ли? — поджал толстые алые губы Мариничев. Он по-детски открыто и трогательно ревновал Гаркушу к Скарашову.
Вдовин глянул на часы. Длинноного переминулся возле стола. Не знал, на что решиться. И в отдел надо бы, и досмотреть охота — из чего страница новая слепится.
— С тобой, Оглы Таир Эду, в этом жанре можно работать. Определенно! — возбужденно проговорил Гаркуша. — Сейчас потолкуем. — Сунул заветную желтую папку в ящик стола. Пододвинул к себе телефон.
— Александр Максимович, Гаркуша. Я тут зашился малость. Мариничева с полосой подошлю. Ничего?.. Мочалов?.. Пока нет. Как только сдаст, сразу же и зашлю... Есть.
Повесил трубку. — Давай, Василий, жми! — Подал Мариничеву макет с материалами. — Если замечаний не будет — прямо в типографию! Усек?
— Я тоже пойду, — сказал Вдовин.
Мариничев и Вдовин вышли.

2

— Как говаривал Михаил Кольцов, имеем тихий повод для громкого фельетона.
Возьмешься? — спросил Гаркуша у Скарашова.
— О ком? О чем?
— Роскошная тема! Преступление без наказания. Почти по Достоевскому. Для себя берег... Только сразу, Эду Таир оглы, соглашайся — пока ты мне нравишься. А то передумаю.
— Можно попробовать...
— Тогда так. — Гаркуша вытащил из заднего кармана брюк записную книжку.
Почитал в ней что-то.
— Внимательно слушай и усекай... Помер человек — кадровый рабочий леспромхоза. Предприятие готовится к похоронам. Тешется гроб, куплены венки, заказан духовой оркестр, выделен транспорт, написана и уже почти заучена штатным оратором прощальная речь... Короче, все идет строго по плану, разработанному похоронной комиссией. И вдруг — затор! В готовый гроб, перед самой его отправкой, заглядывает народный контролер. — Гаркуша таинственно примолк. — И обнаруживает: двухметровая домовина, покойник был рослым дядей, до отказа набита превосходнейшей дубовой клепкой.
— Дефицит?
— Логичный вывод. Лучшие по качеству бочки, кадки, чаны, ведра и тэ пэ — из дуба. А автор аттракциона — лесхозовский бондарь. Петр Нестерович Поветлин.
Секешь?
— Не совсем. Какое он имеет отношение к гробу?
— Прямое. Сделал его по личной инициативе. Факир был трезв, только трюк все равно не удался и имел нежелательные последствия. Гробовщиком-инициатором заинтересовались в ОБХСС... Как фактурка?
— Нормальная в принципе.
— Скромная оценка. Это ж почти готовый фельетон. Садись и хряпай.
— Извини, перебью... Ты считаешь, для сатирического материала достаточно одного факта?
— По завязку! Того же самого мнения, между прочим, придерживались и классики.
— ?!
— Объясню. У того же Михаила Кольцова есть статья «Фельетон в газете», и там он приводит такой пример. Начальник областного масштаба издал директиву: собрать овощи в течение двух декад и немедленно, по истечении установленного срока, отрапортовать ему об удачно проведенной кампании. В результате такого головотяпского решения было недополучено тысячи пудов ценной сельхозпродукции. Между тем министерская, по-тогдашнему наркомовская, инструкция предписывала заниматься уборкой урожая до тех пор, покуда позволяют погодные условия. Одного этого факта хватило Кольцову, чтобы сделать блестящий фельетон.
— На то он классик.
— Каждая эпоха должна выдвигать своих корифеев.
— Н-да…
— Слушай дальше, — Гаркуша поправил очки — сдвинул их строкомером на переносье снизу вверх. — Несмотря на решительные действия отдела по борьбе с хищением социалистической собственности, пройдоха отделался всего только легким испугом. Соль-то заключена именно тут: преступление без наказания.
— Наверное, в ходе следствия всплыли какие-то смягчающие обстоятельства? — высказал Скарашов предположение.
— Наоборот, ужесточающие! ОБХСС установил, что Поветлин на протяжении трех с лишним десятилетий втихую занимался на дому бондарным промыслом. А раз так, логично предположить — все эти годы тягал из лесхоза дубовую клепку. Только в том он, не будучи умственным рахитом, следователю не признался. С поличным же его накрыли однажды.
— Не судили?
— Нет. ОБХСС вынес постановление о прекращении уголовного дела. Копию документа послали в лесхоз, и администрация объявила строгий выговор. Только и всего!
— Тут что-то есть: ценный работник, прошлые заслуги, лапа лохматая. А так бы не стали цацкаться, — медленно проговорил Скарашов.
— Логичный вывод. Поветлин этот был знаменитым в войну разведчиком. Награжден пятью боевыми орденами, два из которых — Славы. О медалях я уж не говорю: их у него как монет у нумизмата.
— Тогда это меняет ситуацию.
Гаркуша насмешливо-зло поморщился:
— Четыре года воевал, а затем — сорок лет еще лучше мошенничал. И закрывать глаза?
— Не простой, требующий очень точной, ювелирной работы материал, — заметил Скарашов.
— О чем речь! Могут быть неожиданные нюансы. Я вплотную этим делом не занимался. Только со следователем да с Александром Максимовичем накоротке потолковал.
— И что редактор?
— Разделяет мою точку зрения... А ты все-таки скис. — Гаркуша внимательно посмотрел на Скарашова. Поправил на носу очки. Вовсе снял их. Подышал на стекла.
И стал протирать чистым листом бумаги. Спросил: — Говори прямо — пасуешь?
— Соображаю. — Скарашов раскаянно думал сейчас о том, что зря он отказался писать о Шакуне. Какую сотворил глупость! Продешевил. Там по крайней мере все предельно ясно и просто. А тут... Но отступать было некуда — мосты сожжены. — Попробовать, что ли? — проговорил неуверенно.
— Советую, — живо отозвался Гаркуша. — Слов нет, тема серьезная, сложная.
Но только и мы ведь не пальцем деланные. Как ты считаешь?
И Гаркуша ободряюще-озорно и дружелюбно подмигнул Скарашову.
3
С Поветлиным Скарашов встретился на следующий день в бондарной мастерской.
Он отыскал ее на самых задах, в каком-то дальнем закуте огромной зеленой леспромхозовской усадьбы.
Прочная бревенчатая с розовой черепичной крышей изба. Широкое, во всю стену, окно. Косой навес над дверьми. Крыльца нет. Вместо него сразу от порога — квадрат из круглых деревянных плах. Опрятный двор за невысоким штакетником. Дорожка присыпана красным речным песком. Под старым ясенем верстак с инструментом, ящик со стальной пружинистой лентой. Тут же несколько разного вида и размера бочек. Ровными штабелями уложена клепка.
Поветлин работал возле десятиведерного чана — набивал обруч. На нем были лишь хлопчатобумажные, плотные, цвета хаки, брюки с офицерским ремнем и сандалии на босу ногу. Он весь будто прозолотился на солнце — светлыми рыже-русыми волосами на голове, груди, руках, и влажная кожа спины лоснилась густо-янтарной, темной желтизной.
Поветлину можно дать не более пятидесяти, хотя Скарашов знал — ему за шестьдесят.
Приземист, жилист, с крепкими плечами и шеей, он, как легко угадывалось, был человеком большой физической выносливости и силы.
Скарашов перешагнул через штакетник.
— Добрый день, Петр Нестерович.
Поветлин спокойно поглядел в сторону Скарашова.
— Здравствуй, — ответил.
Работу, однако, не оставил. Походил еще немного вокруг чана. Посадил обруч на место. Бросил молоток и железный брус на верстак. Выдвинул ногой из теневой стороны на солнечную деревянный чурбак. Сел. Вопросительно посмотрел на гостя.
Скарашов не прочел на лице Поветлина никаких признаков испуга или хотя бы растерянности. Не знал, что пока он ходил-бродил по лесхозу и искал бондарную мастерскую, Поветлин разглядел его и понял, по чью душу пришел он сюда. Но вот кто и откуда, этого отгадать не смог. Да и особо не стремился — надоело. Следователь больше недели морочил голову. Директор отлаял. Домашние обижаются. И все из-за гроба этого клятого...
— Не возражаете, я тоже, как и вы, позагораю? — сказал Скарашов.
— Как хошь, — безразлично отозвался Поветлин.
Скарашов снял с себя спортивную куртку, майку и присел на чурбак напротив Поветлина. Они с живым любопытством оглядели друг друга. Да, природа не поскупилась ни на рыжий, ни на черный цвета. Не просто шевелюры, брови, ресницы, усы (у Поветлина), волосы на груди, животе и руках были у них с рыжиной и чернотой, но и глаза оказались того же отлива: желудево-желтые — у одного и смородиновокарие — у другого.
Они одновременно с удивлением покачали головами. Поветлин, щурясь, спросил:
— Где же это тебя так-то вычернили?
— Там же в принципе, где и вас вырыжили.
Коротко и настороженно-сдержанно посмеялись.
— Так за какой я тебе надобностью? — поинтересовался Поветлин.
— Я из газеты.
Умные, бесстрашно-твердые, спокойные глаза посмотрели на Скарашова с печальным недоумением.
— Про гроб с клепками писать будешь?
— И о нем в том числе.
— Из какой хоть газеты? Из области? А то, может, из самой Москвы? — усмехнулся Поветлин.
— Не угадали. Я из районной газеты. Из «Призыва».
— Ты нездешний, — сказал Поветлин с сомненьем.
— Правильно. На практике у вас.
— Учишься еще?
— Кончаю университет.
— Из Воронежа либо Харькова?
— Из Москвы.
— Издалече... Кто же тебе велит писать про меня?
— Редакционное начальство.
— А к чему? С этим делом милиция уже разобралась.
— Они газетами не командуют.
— Ну, напишешь, почитает народ. А что толку?
— Не скажите. Печать у нас — острейшее оружие партии, под которой все мы как под Господом Богом ходим.
— На мне особо-то не развоюешься.
— Почему?
— Ты с нашим директором виделся?
— Нет.
— А со следователем?
— Тоже.
— Вот потолкуй допрежь с ними.
— А я решил сначала с вами познакомиться. Не нравлюсь?
— Нет, ничего вроде... Не петляешь.
Скарашов благодарно посмотрел на Поветлина.
Помолчали.
— Я, Петр Нестерович, понимаю, зачем вы отсылаете меня к начальству. Чтобы поведало о ваших боевых заслугах.
— Верно.
— Так я о них знаю. Знаменитый разведчик. Пять орденов, в том числе два — Славы, куча медалей...
— Орденов шесть, — поправил Поветлин. — Первую степень «Отечественного» еще получу. За юбилей... На моем счету семь «языков»... А откудова тебе про меня известно?
— В редакции рассказали.
— И все одно заставляют писать?
— Рекомендуют.
— Это как же понять?
— Существует мнение, Петр Нестерович, что свои героические фронтовые годы вы полностью скомпрометировали послевоенной деятельностью.
— А ты как считаешь?
— Пока еще никак. Изучаю проблему. Но моя точка зрения вовсе не обязательно должна совпасть с посторонней.
— Так ли?
— Абсолютно.
— Можешь и поперек начальству пойти?
— Если сочту это для себя необходимым.
— Не боишься? А ну как погладит оно тебя по голове своей тяжелой лапой?
— У меня вон какая щетина. Обколются. — Скарашов поерошил свои курчаво-черные, упругие вихры.
Рассмеялись.
— Слышь, а ведь мы с тобой еще и не познакомились по-людски, — спохватился Поветлин. — Как тебя звать?
— Эдуард.
— Нет, полностью.
— Эдуард Таирович Скарашов.
Поветлин поднялся с чурбака и протянул руку.
Две кисти — крупная, узловатая, смугло-рыжая, с одной стороны, и холеная, узкая, бледно-черная, с другой, — соединились в крепком рукопожатье.
Они сели.
— Красивая у вас фамилия: Поветлин, — сказал Скарашов. — А этимологию ее знаете? Откуда взялось прозвище? Почему закрепилось за пращурами?
— Догадываюсь... Прадед мой, дед да и отец в молодых летах мостины плели...
Корзины, стало быть... На реку за лозой ходили. У нас здесь, повдоль берега, видал ли, нет, сплошь ветловые рощи растут — ветельники. Отсюда, верно, и пошло. Я так понимаю.
— Толково объяснили. И вы плетете корзины?
— Да нет... Но как-то чудно получается. Никто меня сроду этому рукомеслу не учил... Я с двадцать пятого года рождения, а в начале тридцатых у нас уж колхоз был. Отец в плотницкую бригаду ушел. Вскорости и я к нему в помощники определился.
Не до корзин стало... А тут недавно, когда с гробом этим самым залип, вышел от следователя и, поверишь ли, нет, ноги сами в ветельник привели. Так такую мостину сплел — жена ахнула. Купил, говорит. Я тогда нарошно сходил по ветлу...
Слышь: по-вет-лу, — протянул Поветлин. — Принес домой, и прямо у нее на глазах еще лучше сработал.
— Поверила?
— Куда деваться... Хошь, тебе махонькое лукошко на память сплету? В Москву повезешь... Не пустое — с ягодой. У нас нонешний год малина уродилась, что твоя слива: чистая, ядреная.
— Не торопитесь. Вдруг да плохо напишу?
— Непохоже.
Снова посмеялись.
— И у тебя, как я понимаю, фамилия со смыслом? — сказал Поветлин.
— Почему вы решили?
— Скарой у нас пушной товар зовется: шкура, кожа, мех.
— Правильно. Все предки мои по материнской линии скорняками были. Шубы, воротники, шапки выделывали. А дед мой, Иван Сергеич Скарашов, и поныне меховым ателье-люкс заведует.
— Скоко ж ему?
— Под семьдесят.
— Труженик.
— А отец у меня каскадер.
— Что это?
— Профессия такая у киношников. Выполняют в фильмах самые опасные и сложные роли... Тоже в принципе наподобие разведчиков.
— Вон как.
— Отец мой, когда еще совсем молодым был, покалечился на съемках. Кисть руки раздробил... Но все равно не сдался, — стесненно, с какой-то будто ущербной гордостью произнес Скарашов.
— Уважаешь отца?.. Вернее этого ничего нету... У меня у самого шестеро огольцов.
Всех на ноги поставил... Соберемся иной раз семейно, поверишь ли, нет, полна изба народу. Девять внуков уже! — Матерое, бронзово-тесаное лицо Поветлина посветлело.
— А мы вместе и дня не жили, — грустно признался Скарашов.
Поветлин сочувственно вздохнул:
— Бывает и так...
— Маман моя... калеку испугалась. — Скарашов иронично усмехнулся. — А он и с протезом народным артистом стал, мастером спорта, главным постановщиком трюковых съемок «Мосфильма» — крупнейшей в Европе киностудии.
И тотчас смолк. Ни с кем не позволял себе говорить на эту тему — осуждать мать. Но иногда, в какие-то странные, неподвластные контролю минуты — его все же прорывало.
— Не жарко? Глянь, как припекает, — догадливо и чутко повернул Поветлин разговор на другое. — А то пойдем под навес?
Скарашов отрицательно мотнул черно-курчавой, горбоносой головой:
— Нормально. — Посмотрел на часы. — Позагораю до полудня. Пока ультрафиолетовые лучи. Можно?
— Как знаешь... Так о чем тебе рассказать?
— Про какой-нибудь героический фронтовой эпизод. Мне это при работе над материалом понадобится. И так, для себя в принципе тоже интересно.
— Найдем.
— Я думаю: семь «языков»... А генерала среди них случайно не было? — полушутя-полусерьезно спросил Скарашов.
— Нет, врать не стану. Офицера, гауптмана, брал... Вот с ним-то, аккурат, и получилась у меня такая история, что, поверишь ли, нет, сам на неё диву даюсь.
4
Поветлин задумчиво прищурил янтарные глаза, потеребил крепкими длинными пальцами жесткие рыжие усы.
— Было это в сорок четвертом, в Эстонии, осенью, — начал рассказывать. — Высмотрел я, что у них, у немцев, на мызе одной, по-нашему ферма махонькая, мастерская навроде оборудована. Суетятся, по железу тюкают. Оружие, смекнул, чинят.
Наблюдаю в бинокль. Жду. К ночи угомонились. Двинулся... Мне, как съевшему в разведке не одну собаку, было дозволено в одиночку охотиться... Через негустой лесок шел, болотом... По трясине, верно, пришлось поелозить, покуда нащупал нетопкое место... Удачно подгадал: на исходный рубеж вышел, когда дымкой предрассветной землю застелило. Подполз.
Самое чего опасался — собаки либо гуся. Не было. Хозяева, должно, с собой увели... Туман сгущается, никакой животины не слыхать.
И всего-то один часовой ходит повдоль ограды. Фартит. Попку этого, решаю, и буду брать... Чисто его снял, без звука. Рот кляпом забил, руки связал, и тут слышу: дверь скрипнула. Нет, думаю, так дело не пойдет. Тот, вышедший, хватится часового, подымет шухер, могу и не уйти. Глушу фрица — и за калитку...
— Насмерть? — Скарашов подался на своем чурбаке вперед.
Поветлин помедлил с ответом. Приподнял с колен и вновь опустил сильные, узловатые, рыжие кисти рук. Сказал:
— Тут так: ты — либо тебя.
Скарашов зябко передернул плечами.
— А потом?
Поветлин снова помолчал.
— А дальше гляжу: офицер с крыльца сходит. Гауптман, капитан по-нашему...
Китель внакидку, без фуражки. Я пистолет на него навел, палец приклал ко рту — молчи, мол, не то убью... Ни кляпом его не душил, ни ремнем брючным не вязал.
Так и ушли вместе. Километров пятнадцать шагали без передыха, почти что бежали.
Взопрели оба. Я так даже больше: он-то налегке... Вышли благополучно, без всякого приключения. Сели в кустарнике передохнуть. Солнышко уж проглянуло.
Скупое, верно, холодное — все скрозь тот же туман да пелену на небе не пробьется никак. Сидим. Молчим. Отдыхаем. Дай, думаю, обыщу «трофея». Гляжу, в заднем кармане штанов что-то твердое. Вытащил. Пистолетик махонький, навроде игруше чного. Но это он такой лишь с виду, а на самом-то деле умеючи из него и медведя повалить можно. Браунингом прозывается... А еще у гауптмана кожаный портманет был. Поглядел, бумаги какие-то всякие, фотокарточки. Я, должно, веришь ли, нет, как чуял, что это мой последний «язык». Дай, думаю, на память приберегу карточку. А выбрать-то не из чего. Все — то жена, то дети, девчушки махонькие. Еще пожилая мадам, мать, должно. Потом гляжу: и он снятый вместе с ними на одном фоте. Ну это вроде бы еще подходяще... Доставил, как и положено, пленного своего в целости-сохранности. Сдал в штаб дивизии. Подался на свой законный роздых... И ни сном, понятное дело, ни духом в ту пору не мог я предположить, что опять повстречаюсь с этим самым немцем ровно через семнадцать лет — осенью шестьдесят первого года...
— Без шуток? Честно? — удивился Скарашов. — Как это произошло? Где?!
— Во! А я что говорил? — довольный, засмеялся Поветлин. — А вышло это, я так понимаю, все же случайно... Взялся я как-то на праздник наш, День Победы, фронтовые бумаги разбирать — орденские книжки, благодарности, письма, фотокарточки. И гауптман у меня там же, в тех документах, хранится... Поглядел... Этаким, поверишь ли, нет, приветным да добрым, вроде даже как совестливым, лицо мне его показалось...
Злым, припоминаю, оно-то, по правде, и не было, даже тогда, когда мы с ним по лесам-болотам в сорок четвертом топали...
— Под пистолетом? — с мягкой иронией заметил Скарашов.
— Верно, — согласился Поветлин. — Ни на миг, пока вел пленного, не спускал пальца с курка. Но у меня они разные были, которые под оружием со мной шли. У другого и кляп изо рта торчит, и руки повязаны, а смотри-следи за ним в оба. Зверем лютым косится... Ну, полюбовался я на своего последнего «языка», на жену его с ребятишками, поворачиваю карточку, а там на обороте какая-то по-ихнему, по-немецкому, запись. Десятки раз глядел на нее — и ничего. А тут взяло любопытство: что такое написано? Говорю старшей дочери (она, аккурат, десятилетку кончала), давай-ка разъясни мне. Прочла; «Вольфганг, Гизела, Эльза и Вайда Хобуш. Эрфурт. 1939 год». Поглядели по карте, а город этот в ГДР стоит. Дай, думаю, напишу. Вдруг да дойдет, а нет — тоже убыток невелик. Написал.
Здравствуй, мол, Вольфганг Хобуш. Обращается к тебе бывший разведчик, гвардии старшина Петр Нестерович Поветлин.  Помнишь ли, нет, сорок четвертый? Эстонию? Мызу?.. Живу я неплохо, чего и тебе желаю. Работаю там-то, строю мирную жизнь... А как, мол, ты проживаешь?.. Ну и так дальше, и тому подобное... И что ты думаешь, недели через три приходит ответ.
На нашем же, русском языке. Пишет Вольфганг, что он и вся его семья рады моему письму, а меня он помнит и вспоминает, потому если б не я, говорит, навряд ему быть живым. В мызу ту угодил снаряд, и от его команды всего осталось несколько человек, да и те покалеченные. От одного своего бывшего солдата-инвалида и узнал про это... А работает он главным механиком оптического завода. Приглашает в гости... Во как обернулось! И тут же, поверишь ли, нет, прошло каких-нибудь полтора-два месяца, получаю телеграмму: «Нахожусь Москве гостинице “Берлин”. Комната такая, телефон такой-то. Жду. Вольфганг». Я, не долго думая, в дорогу...
— Ну даете! — Скарашов улябаясь, восхищенно, во все глаза смотрел на Поветлина.
— А начальство как же? Не тормознуло?
— Взял неделю в счет отпуска. Какие могут быть разговоры — такое дело!.. Приезжаю в Москву. Время, аккурат, подходящее, дневное. Звоню по автомату. На месте!
«Ты где, — говорит, — Петер?» — «На Курском вокзале», — отвечаю. «Сейчас буду».
Минут через двадцать, верно, является... Поверишь ли, нет, как братья родные встрелись.
Расцеловались. Он стал солидным, с брюшком. Одет во все дорогое. Я по сравнению с ним замухрындя: в кирзовых сапогах, старой солдатской фуфайке.
Скарашов открыл кейс. Достал блокнот, ручку. Начал записывать.
— Куда, мол, пойдем обедать? Я поглядел по сторонам, а там за прилавком булками, соком, сырками плавлеными торгуют. Во, указываю, можно здесь перекусить.
Засмеялся, похлопал меня по плечу. «Я, — говорит, — про ресторан спрашиваю. — “Славянский базар”? “Метрополь”? “Прага”?» А мне все едино. Повез меня в «Берлин», немецкими кушаньями угощать. Заказал разных-всяких блюд, вина. Пьем. Едим.
Разговариваем. Я ему об моем житье-бытье, он про свою жисть. В плену три года пробыл. Тоже что-то по специальности, оптическому делу, у нас работал. По-русски выучился так, что и не отличишь... Айда, приглашает, ко мне в гостиницу. Я, мол, все объясню, устрою. Пришли. А там администраторша дежурная. — Поветлин избоченился, подвигал туда-сюда рыжими ресницами, вытянул губы, изобразил: — «Вы отдаёте себе отчёт, что говорите! Гостиница на строгом режиме!» И — за телефонную трубку... Не фартит, вижу, нет. В отход! Выскочили на улицу. В старый двор какой-то шмыганули... Ничего, Вольфганг, смеюсь, мы с тобой на фронте и не в таких передрягах побывали... А для меня, успо¬ка¬иваю его, это дело пустяковое. В Москве, мол, полно родни. Переночую. А завтра снова встретимся. «Обязательно!» — говорит. Попрощались.
Поехал я на Курский вокзал. Нашел свободное местечко. Прикрылся фуфайкой — и до утра.
Скарашов торопливо записывал.
— Трое суток прожил в Москве, — продолжал Поветлин. — И все эти дни, поверишь ли, нет, пил-ел в ресторане. Прямо как во сне... Я тогда тяжело еще жил. Дочка взрослая и, кроме, трое пацанов-огольцов уже было. А достаток, если по-теперешнему мерить, одни крохи.
— Здесь же работали? — спросил Скарашов.
— Вот на энтом самом месте. Мастерская, верно, другая была, развалюха. Это я уж потом ее по своему понятию переоборудовал... Подошло время домой ехать. Поезд мой в десятом часу вечера отходил. Поужинали. Из ресторана повел меня к себе в номер, стал в дорогу собирать. У него было два больших кожаных чемодана. Раскрыл их при мне. В один документы всякие, бумаги, щетки, мыло поклал, а в другой — костюм новый, рубахи, ботинки, белье. Из еды колбас копченых, сгущенку, апельсины...
Это, говорит, тебе. Я прямо ахнул: добра столько! Бери, приказывает, а то обижусь... На вокзал со мной поехал. До самого до отхода поезда провожал, — Поветлин грустно вздохнул. — Вот такая история.
— Больше не встречались? — спросил Скарашов.
— Не привелось. Сколько-то писем, верно, еще присылал, звал в гости.
— Что ж не съездили?
— Как поедешь? Хлопотать надо было — заграница... Когда заниматься этим?
Дома завсегда дел невпроворот. Шесть душ детей, старики... Мы с женой с утра до ночи вертелись как белки в колесе.
— А сейчас что-нибудь знаете о нем?
— Нет. Думаю так, что навряд ли уж живой. Мне шестьдесят минуло, а он лет на пятнадцать старше был. Войну пережил, плен.
— А скажите, Петр Нестерович, если б вскрикнул тогда ваш Вольф на мызе, что бы вы сделали? Убили?
Поветлин не сразу ответил. Подумал.
— Зачем он мне мертвый? — сказал. — Оглушил бы и потащил на себе.
— А если бы «шухер» поднялся?
— Тогда б пришлось одному уходить.
— А они бы погнались? Стрелять начали?
— С перепугу, да еще в тумане, не так-то просто и попасть. Ушел бы. По трясине, через лесок. Я место приметил. Навряд ли далеко сунулись. За разведчиком гоняться простой солдатне — бесполезное дело.
— Все-таки мне это трудно представить, — Скарашов недоуменно-растерянно пожал плечами. — Ночью по лесу, по болоту подкрасться к часовому, снять его, ворваться на мызу... Как по канату над пропастью: чуть не так ступил — сорвался...
— На войне себе службу не выбирают, — заметил Поветлин. — К чему приставлен, то и делаешь... С Вольфгангом еще потрафило: ни шума, ни драки. А ведь бывало по-всякому... Однова, поверишь ли, нет, прямо что чудом остался жив. В двух шагах в упор эсэсовец в меня из парабеллума было шмальнул, а выстрела не вышло. То ли у него заклинило, то ли обойма оказалась пуста... Я его ногой в пах как гахнул!.. Разведка — дело рисковое.
— Н-да...
— Досадно лишь вот чего: не привелось до конца довоевать. В марте сорок пятого меня зацепило. А то б беспременно третью Славу получил. То же, что герой. — И добавил после паузы: — И еще жалкую: Вольфганговый браунинг не уберег.
— Куда ранило вас?
— А вот, — Поветлин повернулся к Скарашову боком и показал широкий светлый рубец.
— Осколком?
— Им самым. Четыре ребра поломал, клок мяса выдрал.
— Долго в госпитале лежали?
— Да нет, месяца полтора.
— Так, может, напротив: повезло? Другой осколок по-иному бы и решил вашу судьбу.
Поветлин удивленно взглянул на Скарашова.
— Вон ты с какой стороны подвернул...
— Не думаете о смерти? — вдруг спросил Скарашов.
— А чего о ней, дуре, загадывать? Сама явится, — со спокой¬ной печалью ответил Поветлин.
— Никогда?!
— А почти что и так. Редко. И то как бы отдаленно от себя. Вроде меня это и не должно коснуться.
— Счастливый человек... Такое хладнокровие, читал я, чаще всего встречается у летчиков, охотников, скалолазов...
— И разведчиков, — подсказал Поветлин.
— А почему, смогли бы объяснить?
— Не знаю. У меня это сыздетства. Бывало, поверишь ли, нет, мог на спор запросто на кладбище переночевать. Один в лесу, в степи ли, на реке — нигде не страшусь...
И в разведку ходил, никогда энтих мыслей в голове не держал. Наоборот, рассчитывал: как-нибудь да обойдется, потрафит, вывернусь.
— Завидую, — проговорил Скарашов искренне.
Он уже давно ничего не записывал. Его блокнот и авторучка никчемно лежали на крышке кейса. Слабый горячий ветерок лениво шевелил ослепительно-яркие на солнце листки бумаги. На темной дубовой клепке чана, чуть повыше стального обруча, крохотным световым зайчиком отсвечивали электронные часы.
— А я, Петр Нестерович, признаюсь вам честно: часто думаю о смерти...Черт знает, откуда это у меня? Отец волевой, отважный, рисковый мужик. Да и мать не оченьто в принципе береглась — курила всю жизнь, кофейно-ликерными смесями увлекалась, пока печень не прихватила...
— Это, должно, от возраста. — осторожно заметил Поветлин. — Говорят, года такие у человека бывают, когда думается про смерть. А потом проходит.
— Вместе с жизнью? — иронично пошутил Скарашов. — Купался тут у вас однажды, ногу судорогой свело. До берега три-четыре метра, а я, как идиот, обомлел от страха. А чего сдрейфил? С одной ногой и двумя руками несколько метров трудно разве проплыть?.. Женщину спугнул.
— Сплоховал, — согласился Поветлин. — При них марку надо держать. Бабы робких мужиков не любят.
Скарашов тяжело вздохнул. Ясно представил себе Зосю на отмели. И сразу же вслед за этой вспомнилась другая сцена — в гостях. Почти осязаемо почувствовал ее женственно-хрупкое, сильное, упругое тело, умно-лукавые, холодные, синие глаза...
И вдруг непрошенно и совсем уж некстати защемило в душе.
«Чего это со мной? — подумал. — Чокаюсь, что ли?»
Помолчали.
— О чем-то я еще, Петр Нестерович, хотел спросить у вас, — проговорил Скарашов рассеянно. — А, про браунинг... Куда он делся?
— Я ж в госпиталь попал..
— А то бы?
— Не сдал. Он за мной не числился.
— А если б открылось?
— Кто их тогда, трофеи эти, считал-учитывал?
— А зачем он вам сейчас? Честно?
— Что ты! Нынче, по теперешнему времени — ему цены нету!
— Еще, Петр Нестерович, спрошу. Вы на дому бондарничаете. Это что же, в финансовом смысле вас существенно поддерживает?
— Понятное дело. Бочка — четвертак, а я запросто, играючи в месяц три штуки сработаю.
— Не дорого? В магазине она, кажется, пять-шесть рублей стоит?
— Верно. Но там они из дерьмового материала. Год-другой, и готова — сгнила. И тех нету. А я свои работаю из самой крепкой, дорогостоящей клепки — дубовой... Для настоящего хозяина четвертак выложить — плевое дело.
— Скупой платит дважды?
— А то и поболее того.
— Три — в месяц, сорок, примерно, в год, — прикинул Скарашов. — За столько лет вы бы должны в принципе давно весь свой регион «обочить».
— Из других районов ездют. Отбоя нету.
— А с материалом как же?.. Вы ничего такого, каверзного, не подумайте. Не для печати спрашиваю.
Он мог не предупреждать об этом. Поветлин и без того понимал, чуял: не темнит малый, не держит камня за пазухой.
— Я ведь ее сам тешу, клепку, — ответил Поветлин. — Идешь домой, одну-две прихватишь. На это у нас никто внимания не обращает. Я лады дубовые поштучно несу, другой — березовые баклуши на ложки, третий — фанеру на почтовые ящики...
Все чего-нибудь да тащат... Ну а еще, верно, пару раз в году лесхоз матерьял выписывает.
За наличные...
Скарашов взглянул вдруг на Поветлина иронично-озорными, смеющимися глазами.
Спросил тихо:
— А из гроба, пройди номер, сколько бы вы, Петр Нестерович, извлекли бочек? Честно?
— Две. Больше в него, дурака, не влезет.
— Ну вы дали! — восторженно произнес Скарашов. — Не хуже, чем в разведке: дерзко, изобретательно, шельмовато! — И как ни крепился, не выдержал — заразительно захохотал. — Не обижайтесь, Бога ради, — проговорил виновато. — Я без злорадства, по-доброму.
Поветлин уныло улыбнулся. Говорить о гробе, по правде, ему уже до тошноты надоело, обрыдло, но приходилось терпеть — чтобы не огорчить гостя.
— И все-таки вас, знаменитого разведчика, переиграли. Как же так могло получиться? — после смеха с укором заметил Скарашов.
— Неладно вьшло. Залип, — согласился Поветлин. — Есть тут у нас один такой... Рябоконь Степка, лесовод... Контролер народный.... Выследил.
— Молодой специалист?
— Да нет, под пятьдесят ему.
Посидели молча.
— Ну что, пойду я? — сказал Скарашов и посмотрел на часы. — Спасибо за беседу, за откровенность. Буду писать... О чем? — Сосредоточенно помолчал несколько секунд. — Мое мнение таково: ратными своими делами Петр Нестерович Поветлин вполне заслужил то доверие и снисхождение, которое проявили к нему ОБХСС и администрация лесхоза... Нормально?
— Вернее не скажешь.
— Договорились.
Скарашов уложил в кейс блокнот, авторучку. Оделся.
Попрощались.
— И тебе спасибо... Бывай здоров, — с чувством произнес Поветлин. — Так лукошко плести? Заглянешь?
— Постараюсь... А ещё во чего спрошу: после вашей встречи с Хобушем в Москве вам не случалось больше бывать в столице?
— Нет, не привелось.
— Приглашаю. — Скарашов снова раскрыл кейс, чиркнул в блокноте. Вырвал лист и протянул Поветлину, — Мой адрес. На Останкинскую телебашню вскарабкаемся. Попируем в ресторане «Арагви». Кавказская кухня не хуже немецкой. И обязательно с дедом своим вас познакомлю. Он у меня тоже воевал, хотя и не так геройски, не в разведке, как вы, — полковой интендантской службой командовал. Но, думаю я, фронтовикам-ветеранам всегда найдётся о чём потолковать...
5
«Разомкнутый обруч» (так Скарашов назвал свой материал) написался в полтора дня. Работалось легко, безотрывно, азартно. Подобного «Болдино» он за собой не помнил.
Удивился и Гаркуша.
— Уже нахряпал? Ого, пять с половиной страниц! Почти триста строк!.. Вот тебе и Оглы Таир Эду! «Разомкнутый обруч»? Логично. Бочки вяжутся ободами. Или, как у нас еще говорят, перевяслами... Недурно... А чего ж ты его фельетоном не обозвал? Поскромничал? — Гаркуша был оживлен и приветлив. — Садись, — предложил.
И тут же уткнулся в рукопись.
Скарашов отошел к столу с подшивками.
После двух-трех прочитанных абзацев Гаркуша поднял лицо и издали, поверх очков, поглядел на Скарашова:
— Это не фельетон. — В его подслеповатых серых глазах стояло разочарование.
Скарашов ничего не ответил. Зашуршал, переворачивая, газетной полосой.
Гаркуша снова склонился над текстом. И с каждой страницей все больше суровел и хохлился. Скарашову показалось даже, стал смахивать на ежа. На ссутулившейся спине под пепельно-синей рубашкой четко обозначились худые лопатки, выступили вперед острые плечи, патлатые русые волосы игольчато ощетинились.
Дочитал до конца. Бросил грубо:
— Галиматья!
— Почему?
— Это я и хотел у тебя узнать, — произнес строго.
«Какие мы грозные». — Скарашов со скоморошьей готовностью встряхнул курчаво-черной, горбоносой головой:
— Спрашивайте — отвечаем!
— О чем у нас давеча вот здесь, в секретариате, шла речь?
— Преступление без наказания.
— Жанр был оговорен?
— Точно так, ваша честь: фельетон.
— Только без придури, — поморщился Гаркуша. — А ты что вместо фельетона припер?
— Я непосредственно, по документам, знакомился с фактами, встречался с живыми людьми, беседовал с ними, и пришел к выводу...
— А я, давая тебе задание, предупреждал: материал согласован с редактором.
Газете на эту тему нужен именно фельетон... Вопросы производственного разгильдяйства, о которых так много теперь приходится писать, в той же самой мере, если не в большей, касаются и нас. Советую учесть эту банальную истину. Сгодится.
— Универсальная форма маскировки — оправдывать вкусовщину авторитетом и дисциплиной. И еще осмелюсь заметить: ты, похоже, меня с кем-то путаешь.
— С кем же?
— С юным фотокором, который неотрывно глядит тебе в рот и воспринимает не иначе как за апостола.
— Дай тебе Бог такой профессиональной судьбы, какая ожидает Василия.
— Что-то подобное я уже о нем слышал. Трудоалкоголик. Только фанаты, знаешь, где более всего на месте?
— Где?
— В монастырях.
Гаркуша снял очки. Сосредоточенно стал протирать стекла бумагой. Досадливо недоумевал: чего ради приспичило ему вдруг менять свое изначальное мнение об этом человеке? Вот уж поистине так: самое верное впечатление — первое... Особенно же было противно и стыдно за давешнее провинциально-угодливое, как ему теперь представлялось, метание бисера... Было бы перед кем!
Гаркуша кончил тереть очки. Надел. Скомкал измятый лист. Швырнул его в корзину.
Сказал:
— Эта твоя галиматья, знаешь, на кого рассчитана? На умственных рахитов. Только зря ты здесь, вдали от столицы, выискиваешь их. В себя поглубже загляни.
Скарашов перестал листать подшивку. Положил локти на стол. Подпер кулаком скулы. Снисходительно-иронично посмотрел на Гаркушу. Ответил:
— Принимаю совет. С незначительным уточнением. Ищут то лишь, что сокрыто от глаз.
— Пикироваться ты мастак. Насобачился в праздной болтовне. Работы вот только за этим не видно. А еще корчишь из себя своеобычную, независимую личность.
— По-твоему, подобные качества журналисту ни к чему?
— Ну и что ты, свободный художник, выдал взамен фелье¬тона? Сплошное жалкое нытье. Выдающийся разведчик, знаме¬нитый бондарь, примерный родитель — пожалейте!.. Геройски воевал, был награжден за это. Добросовестно вкалывает, тринадцатую зарплату получает. А детей все растят. Даже насекомые. Инстинктивно.
Элементарная логика.
— Иными словами — за решетку!
— Это уж прерогатива суда — выносить вердикт. Только сажать таких вот ханыг, считаю я, святое дело!
— Н-да, молоток! Бей! Режь! Коли! Гони в шею!
— А ты, видать, у себя в МГУ факультетом обмишулился. Юриспруденцию с журналистикой попутал... И то сказать, если адвокат будет так топорно, в лоб, защищать прощелыг, с голоду подохнет.
— Все-то ты разглядел и постиг с высоты своей начальст-венной кочки: и какую кому профессию избрать, и в жанре каком работать.
— И не только это. Куда ты с немцем загнул, тоже, представь, усек.
— ?!
— Не прикидывайся, — глаза Гаркуши остро и жестко сверкнули за стеклами. — Отощалый, рваный, мостящийся на голой вокзальной скамье — победитель. И сытый, разодетый, кейфующий в люксовом номере столичной гостиницы — побежденный... Провоцируем втихаря?
— Ну, знаешь. — Скарашов медленно выпрямился за столом. Закрыл зачем-то переплет подшивки. Подумал: «В КГБ еще сообщит, тривиал чокнутый». — Каждый истолковывает вещи в силу собственной извращенности, — проговорил с иронично-блеклой усмешкой.
— Знакомо. Дошла и до нас, сирых, сюда эта бородатая пошлость. — Гаркуша пренебрежительно махнул рукой. — Чего-нибудь понезатасканней выдай.
— Нервы, что ли, сдают? — заметил Скарашов.
— Ах, ну как же: чуть что не по нас, против шерсти, стало быть, психопат, самодур, тиран.
— Этому есть и другое определение: хоть дурен, да фигурен.
— Да?.. Вот как!.. Учти, Эду Таир оглы, и сделай на своем горбатом носу зарубку: каким бы ограниченным, тупорылым я ни казался и как ни мизерна кочка, на которой сижу, тебе ее не перепрыгнуть. Усек?
— Так я и поверил. Держи карман шире! Будто нет в редакции никого выше по должности... И уму.
Гаркуша молча, с выражением брезгливости на бледном и злом лице, отодвинул скарашовскую рукопись на край стола. И начал торопливо закуривать.
Скарашов взял свой материал и вышел.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1
Редактор беседовал с женщиной.
— Можно войти?
— Входи, — ответил Александр Максимович.
Скарашов на мгновение замешкался в дверях. Что делать? Прийти попозже?
Остаться? Кто эта дама? Надолго ли здесь?
Женщина была средних примерно лет, красиво и просто одета: узкие брюки, блузка с коротким рукавом, туфли-лодочки на высоком каблуке.
— И когда вы предполагаете меня напечатать? — спросила она протяжным, густым и сильным голосом.
— К сожалению, не раньше следующей недели. — Редактор смущенно и сухо кашлянул.
— Прекрасно! Подобными сроками — увы! — я не избалована.
И сразу стало все понятно: автор. Кто же еще на свете так оптимистично нетерпелив и вместе с тем так обреченно-безропотен и покорен?
Скарашов решил остаться. Тихо прошел вглубь кабинета. Сел на стул у окна. На него, как ему показалось, никто не обратил особого внимания. Но он ошибся.
— Нам нынче везет на москвичей, — кивнул в его сторону Александр Максимови ч.
Женщина с живой заинтересованностью оглянулась:
— Какой неожиданный сюрприз!.. Где же, интересно, у нас в столице живут такие прекрасные юноши?
Скарашов встал. С учтивой сдержанностью склонил свою роскошную, курчаво-черную, горбоносую голову. Вдали от дома он не любил встречаться с земляками: становилось еще тоскливее.
— И в каком вы здесь качестве? — поинтересовалась женщина.
— Практикант. Эдуард Скарашов. Московский государ¬ственный университет имени Ломоносова, — ответил с нарочитой официальностью.
— Очень приятно! — не придала она его тону ровно никакого значения. — Ташалова, Галина Степановна. — И приложила в знак приветствия изящную загорелую ладошку к груди.
Скарашов с легким замешательством посмотрел на женщину. «Не может быть, — подумал. Но по ее значительной, самодовольной и счастливой улыбке понял: она. — Ни фига себе!»
— А ведь я вас знаю, — проговорил чуть оторопело и почтительно.
— Объяснитесь, — с кокетливым лукавством сказала Ташалова.
— Вы широко известный и у нас в стране, и за рубежом диетолог, профессор, член-корреспондент Академии медицинских наук СССР.
— Близко к истине. За исключением одной существенной неточности, — Ташалова снисходительно-гордо улыбнулась. — Я по профессии нейрохирург, а гигиеной питания занимаюсь по совместительству, так сказать... Вот с членкорством и профес-сорством охотно соглашусь.
— Подобному совместительству можно лишь позавидовать, — заметил Александр Максимович.
— Так происходит потому, друзья мои, что мы, наконец-то, начинаем осознавать: люди суть то, что они едят. Истина, увы, не новая. На нее еще указывал почти тысячу лет назад гениальный Авиценна. В человеческой истории это, безусловно, не самый удивительный парадокс, но бесспорно, один из печальнейших... Нарастающая же популярность диетологии объясняется просто: никакой другой медицинской науке не удалось установить более обоснованных причинно-следственных связей между силой и слабостью, молодостью и дряхлостью, красотой и увяданием, болезнью и здоровьем. А говоря короче и точнее — между жизнью и смертью.
— Теперь мне ясно, почему моя мать старается не пропустить в Москве ни одной вашей лекции, перепечатывает стенограммы выступлений, коллекционирует периодику, где...
— Ваша мама нездорова? — мягко перебила Ташалова.
— Сейчас в принципе об этом можно уже говорить в прошедшем времени.
— А раньше? Диагноз помните?
— Еще бы! Хроническое воспаление желчного пузыря.
— Холецистит.
— Он самый... Аллохол, ессентуки, теплые грелки, зондирование... Одно время аллохол в Москве сделался дефицитом. Приходилось доставать из-под полы, впятеро, вдесятеро переплачивая. Страшное дело... Я учебу в университете запустил. В особенности когда врачи стали настаивать на операции.
— И что же?
— Мир не без добрых людей... Кто-то посоветовал матери прочесть в журнале «Наука и жизнь» ваш материал. Кажется, не ошибиться бы, «Чтобы жить, не болея»?
— Есть у меня такая публикация, — подтвердила Ташалова.
— В принципе все с нее-то и началось.
— А чем кончилось?
— Тем, что оказались больше не нужны ни аллохол, ни ессентуки, ни хирург. Помолодела, сбросила лишний вес. Собирается замуж.
— Прекрасно! Сколько же вашей маме лет?
— Сорок один.
— Хо-хо!.. Знаете, друзья мои, кто болеет в таком возрасте?
Посмеялись.
— Голодает ваша мама?
— Еженедельно по тридцать шесть часов.
— Умница!.. За полтора суток ни один медицинский препарат не в состоянии нейтрализовать в нашем организме столько ядовитых шлаков, сколько за это время выводит голод. А как чудодейственно влияет он на артерии, как обостряет ум, какое оказывает регулирующее и омолаживающее действие на половые железы...
— Даже так?!
— И не иначе, дорогие мои друзья-мужчины!
— И как это можно практически осуществить? — Александр Максимович смущенно и сухо кашлянул.
— Хотите попробовать?
— Рискнул бы. Полтора суток, думаю я, смог бы сдюжить?
— Ну, сразу же идти на тридцатишестичасовое голодание, очевидно, не следует, — возразила Ташалова. — Лучше всего начинать с суток. Скажем так: вы поужинали в воскресенье в восемь вечера и снова примете пищу в то же самое время в понедельник.
Должна предупредить вас, друзья мои, что у лечебного голодания свои строгие нормы. Ни в коем случае нельзя курить. Необходимо как можно больше находиться на свежем воздухе. Пить теплую кипяченую воду. И еще: старайтесь не нервничать. Если есть возможность, уединитесь, нет — уйдите в себя...
— Тоже свои трудности, — заметил Александр Максимович.
— Бесспорно, — согласилась Ташалова. — Но самое главное, друзья мои, суметь правильно выйти из голодания. Не пожадничать, не наброситься на еду. Иначе беда...
Первой принятой пищей должен быть салат из сырой тертой моркови и капусты. Его можно заправить столовой ложкой апельсинового или лимонного сока. Через час съешьте печеные овощи с зеленью: картофель, тыкву, свеклу. Недопустимо прерывать голод мясом, рыбой, яйцами, сыром, творогом, молоком. Нельзя употреблять животные продукты и в последующие двое суток. Если эксперимент удался, чувствуете вы себя удовлетворительно, через две недели смело идите на полуторасуточное голодание.
— А если удался и второй эксперимент? — спросил редактор.
— Тогда, друзья мои, советую пойти в этом направлении еще дальше... Я голодаю тридцать шесть часов еженедельно и трое суток через каждый квартал. Поль Брэгг... Слышали о нем что-нибудь?.. Знаменитый американский гигиенист, автор прекрасной книги «Чудо голодания»... Так вот он голодал двадцать четыре часа в неделю и семь, иногда десять суток через каждые три месяца. И здесь все тоже очень индивидуально, безусловно...
— А скажите, Галина Степановна, среди голодающих есть чемпион мира? — Скарашов весело-иронично усмехнулся.
— Самое длительное лечебное голодание равно девяносто трем суткам, — ответила Ташалова. — Его провел на своем пациенте врач-натуропат Герберт Шелтон.
— Такие рекорды нужны? — осторожно спросил Александр Максимович.
— Это был единственный шанс спасти человека.
— Приличного хотя бы? — уточнил Скарашов.
— Вам, Эдуард, не откажешь в чувстве юмора, — добродушно заметила Ташалова.
— Человек этот, по моим понятиям, вполне достойный: сорокашестилетний миллионер Джордж Кэрролл, преуспевающий в Штатах модельер женской одежды. Страдал желудочным заболеванием. Его лечили долгие годы самые знаменитые врачи Америки и Европы. Традиционными, безусловно, методами и, по их мнению, лучшими лекарствами, изготовленными с помощью химии. К Шелтону он попал, как и следовало ожидать, уже во вполне безнадежном состоянии... А теперь он здоров и по-прежнему процветает, хотя с тех пор прошло более четверти века.
— Повезло этому Джорджу Кэрроллу, — сказал Скарашов.
— Бесспорно, — согласилась Ташалова.
— Интересно, так бы ему повезло или поменьше, если бы он не был миллионером? — спросил Александр Максимович.
— Трудно предположить, — задумчиво проговорила Ташалова. — В экспериментальной научной медицине бывают случаи, и довольно нередко, когда врач или даже целое лечебное учреждение нуждаются в пациенте не в меньшей степени, чем он в них. И тут уж материальная сторона существенной роли не играет... Речь, бесспорно, идет о настоящей науке. А Герберт Шелтон крупный, точнее — выдающийся ученый.
Он является основоположником теории раздельного питания. Его книги «Ортотрофия», «Правильное сочетание пищевых продуктов», «Самое лучшее питание» — это классика...
На юге США, в Сент-Антонио, им основан знаменитый на весь мир профилактически-лечебный центр — Школа здоровья... Что еще сказать? За свою долгую жизнь Герберт Шелтон защитил девять докторских диссертаций по различным областям науки. Профессор.
— Н-да, дает товарищ! — Скарашов горестно вздохнул. — Тут с одним-то дипломом не будешь знать, как выкрутиться...
Они снова посмеялись.
— А скажите, Галина Степановна, книги Шелтона у нас издаются? — поинтересовался редактор.
— К глубокому огорчению, ничтожными тиражами. В основном для узкого круга специалистов... Ну а вы, Эдуард, не перешли еще вслед за своей мамой на новую диету?.. У Александра Максимовича я об этом не спрашиваю: подобного примера, полагаю, у него не было?
— Не было, — подтвердил редактор.
— Каюсь, Галина Степановна. Я ваш искренний поклонник лишь теоретически, — ответил Скарашов. — Грешен. Чревоугодничаю: люблю жареное мясо, пироги, шоколад, кофе. В дружеской компании не откажусь от бокала приличного вина... И ничего. Никакого дискомфорта...
— Вот вся беда как раз и заключается в том, — вздохнула Ташалова, — что люди наивно предполагают, будто болезнь и физическая боль обязательно совпадающие по фазе факторы. Опасное заблуждение! Традиционная диета, увы, не в состоянии сделать человека здоровым. Поль Брэгг утверждал: девяносто девять процентов больных страдают из-за неправильного питания, и был бесконечно прав!
Ташалова вдруг внезапно смолкла. Спросила после паузы:
— Не слишком ли, друзья мои, злоупотребляю я вашим драгоценным рабочим временем? — И посмотрела на мужчин с притворно-милой, виноватой улыбкой.
— Нет, разумеется! — Редактор смущенно и сухо кашлянул. — Уж кому-кому, а мне, я считаю, редкостно повезло. В Москве, говорят, на ваши публичные выступления попадают по записи.
— Хо-хо! Откуда же у вас такие невероятные сведения?
— Абсолютно согласен с Александром Максимовичем! — поддержал редактора Скарашов.
2
Комплименты эти были не просто данью дежурного мужского гостеприимства.
Таилось в них нечто большее... В ташаловской манере держать себя, в жестах, интонациях голоса, взгляде — во всем чувствовались безукоризненный такт, подлинная интелли¬гент¬ность, живой ум и тот тончайший женский артистизм, что так обескураживающе и властно действует на мужчин. К тому же еще эта ее удивительная внешняя привлекательность.
У Ташаловой была короткая, из густых, естественного пшеничного цвета волос прическа. Чистые и свежие, почти без морщин, лицо и шея. Невысокая полная грудь.
Подвижные, быстрые зелено-карие глаза. Нос с перебежинкой. Тонкий влажный рот.
Плотные белые, ровные зубы.
На ней была синяя крепдешиновая в прозрачно-оранжевых разводах блузка.
Лиловые бархатные брюки с кожаным плетеным светлым ремешком. Черные узкие туфли. И никаких украшений. Лишь маленькие эллипсовидные золотые часы-браслет.
Разительно, в особенности, когда поворачивалась боком, в профиль, напоминала стройную, грациозно-изящную и гордую косулю.
Александр Максимович еще хоть как-то пытался рассеять, приглушить в себе это обволакивающее очарование: подставлял и вновь убирал из-под подбородка руку, поправлял на столе бумаги, смущенно и сухо покашливал. Скарашов же смотрел на Ташалову с открытой и жадной восторженностью.
— Моя встреча с вами здесь, Галина Степановна, настолько фантастична, — сказал он, — что, боюсь, в Москве родная мать откажется в это поверить... И у меня в принципе нет никакого убедительного довода...
Ташалова и Александр Максимович засмеялись.
— Вас, Эдуард, очевидно интересует, какими судьбами я тут очутилась?
— Если не секрет.
— Где уж там!.. Во всяком случае, вашему редактору ничего объяснять не пришлось — он полностью в курсе.
— На то мы и газетчики, — довольно улыбнулся Александр Максимович.
— Что и говорить, журналистика — вещь прекрасная! — Ташалова тепло посмотрела на своих собеседников. — Не знаю, как другие ученые, а я лично без вашего брата не добилась бы и сотой доли того признания, какое есть и которым безмерно дорожу... В здешних же краях, мой юный друг Эдуард, оказалась я по вполне уважительной причине. В пятнадцати километрах отсюда лежит деревушка Ольшанка.
Родился там генерал Иван Федорович Ташалов. Мой супруг... Вот выбрались. И не одни, похвастаюсь: прихватили с собой шестилетнюю правнучку... Так что учтите, друзья мои, в публикации материала в вашей газете я заинтересована ничуть не меньше, чем в самых популярных столичных изданиях. Хочу, чтобы и на родине мужа, так же как и в моей Москве, люди в своем стремлении поправить здоровье опирались бы не на пресловутые и до чрезвычайности захваленные изделия фармакологов, а на внутренние силы человеческого организма — гораздо надежнее и могущественнее всех когда-либо существовавших лекарств на свете!
Зазвенел телефон, но редактор не снял трубку, и аппарат тут же смолк.
— Галина Степановна, вы, говорите, вместе с правнучкой приехали? — сказал Александр Максимович. — Вы не обмолвились?
— Увы!
— Этого не может быть. Вы нас разыгрываете. — Аскетически худая и сутуловатая фигура редактора выражала столько неподдельного протеста, что над этим было бы уже совестно смеяться.
— Отчего же? — с лукавым недоумением переспросила Ташалова. — Сколько, по-вашему, мне лет?
— Около пятидесяти... Ну, самое большее пятьдесят пять, — Александр Максимови ч смущенно и сухо кашлянул.
— И вы, Эдуард, того же мнения?
— Категорически согласен.
— Хо-хо! Вот так комплиментище! Прекрасно! Благодарю вас!.. Однако я, как всегда, отношу ваше приятное заблуждение на счет ортобиоза — правильного образа жизни, который веду вот уже свыше тридцати лет... Мне идет семьдесят седьмой год, друзья мои.
Редактор и Скарашов изумленно переглянулись.
— Я теперь все чаще думаю о том, что могла бы выглядеть значительно лучше, — с грустью произнесла Ташалова. — Слишком поздно, в тридцать пять, поумнела: отказалась от традиционной, нездоровой пищи. Мяса, рыбы, яиц, соли, искусственных углеводов, шоколада, кофе, чая... Что еще там у нас?.. А к голоданию пришла и того позже. Нужно вам сказать, друзья мои, что наш организм — это чудесная, тончайшая биологическая система, великолепно сбалансированная и обладающая поразительными резервами. Ее не просто сбить с толку. Но при всем при том возможности даже такого совершенного механизма не беспредельны. И если десятилетиями изо дня в день употреблять в качестве пищевого сырья шлакообразные, ядовитые продукты и не профилактироваться, говоря точнее, не чиститься — беды не миновать...
Вот почему, как ни прекрасно, с вашей точки зрения, гляжусь я сегодня, мне уже не удастся достичь человечески подлинного жизненного потолка: ста восьмидесяти лет. Время упущено.
— Сто восемьдесят лет? — недоверчиво проговорил Александр Максимович. — До такого ведь возраста даже кавказские долгожители не дотягивают.
— А они тоже далеко не безупречны в своей диете. И прежде всего потому, что употребляют в пищу мясо, соль, острые специи, пьют вино, чай.
— Вино, соль, острые специи, чай — с этим, разумеется, можно согласиться. — Редактор осторожно и сухо кашлянул. — Но мясо... Ценный животный белок... Энгельс высказал даже такую гипотезу: без мясной пищи наши четвероногие предтечи не смогли бы сделаться людьми...
— Насколько мне известно, — возразила Ташалова, — Энгельс был революционером, философом, марксистом-капиталистом, однако я никогда не слышала и не читала, чтобы он к тому же был еще и диетологом... В мясе содержится вреднейший трупный яд, обладающий способностью загаживать кишечник гнилостными бактериями.
На Древнем Востоке, к слову, существовала изуверская, коварная казнь. Приговоренного к смерти сажали в яму и кормили исключительно вареным мясом. Через двадцать пять — тридцать суток он погибал в страшных муках от общего отравления...
А то, что люди могут жить полтора века и дольше, в этом, увы, нет ничего невероятного.
Французский естествоиспытатель Буффон научно доказал: период жизни любого организма многократно превышает стадию своего развития. Для высших животных соотношение составляет тут 1 : 14 и 1 : 7. Волк, к примеру, окончательно физически формируется к одному году, лошадь — к четырем, верблюд — к шести, человек — к двадцати пяти. Так вот в естественных условиях четвероногие преспокойно доживают до своих соответственно четырнадцати, тридцати и сорока годов. А люди? Средняя продолжительность жизни у нас в стране 65—75 лет. И это, хо-хо, считается большим достижением отечественной геронтологии!..
— Галина Степановна... Извините, перебиваю вас... Позволительно мне высказать одну крамольную мысль? — спросил Скарашов.
— Попробуйте.
— Вы сказали, что очень заинтересованы в публикации своего материала в местной газете.
— Безусловно. А вы сомневаетесь?
— Нет, но мне, если честно, не совсем ясно, как могут быть восприняты здесь ваши советы и рекомендации?
— Так же, очевидно, как и у нас в Москве. Одни поверят, задумаются, начнут перестраиваться, другие — отмахнутся.
— Но ведь это в принципе уже совсем иная аудитория.
— Чем же здешние люди, по-вашему, отличаются от столичных?
— Меньшей все-таки — я имею в виду массового читателя — развитостью и большей причастностью к изготовлению продовольственных продуктов, которые относятся к категории неполезных. В районе выращивается хлеб, сахарная свекла, мясо, птица, рыба... И вдруг... — Скарашов замялся.
— Все это предается анафеме?
— Да.
Ташалова перевела внимательный взгляд со Скарашова на редактора, и Александр Максимович понял: хочет узнать его мнение.
Он сухо кашлянул.
— Нет, Эдуард, ты не прав. Ты потому не прав, что какой бы малой развитостью ни отличался наш массовый читатель, он все же, я уверен, не спутает вопросы экономи ческого порядка с гигиеной питания. Не настолько он наивен.
— Прекрасно! — Ташалова благодарно кивнула редактору. — Речь, бесспорно же, идет вовсе не о том, чтобы сворачивать производство традиционных сельскохозяйственных товаров в стране. Никто на это не пойдет. Даже если бы случилось чудо и начался, — сардоническая полуулыбка тронула ее влажные губы, — единодушный, поголовный, повальный переход к натуральному питанию. Потому что нечего дать людям взамен. Животным белкам адекватны у нас лишь семечки да орехи. Но тогда уже сегодня понадобилось бы в тысячи раз увеличить посевные площади подсолнечника. И еще очень неблизко нам до «повсеместных ореховых рощ», о которых мечтал Иван Владимирович Мичурин... К слову, каков был мудрец! Он один из первых оценил подлинную ценность ореха, назвав его хлебом будущего... И овощи, и фрукты мы до сих пор, увы, не научились по-настоящему культивировать и хранить... Все это так, друзья мои, но разве из этого следует, что надо ослабить научную пропаганду естественных способов оздоровления человека? Как раз напротив! Мы обязаны наращивать ее с каждым днем! Люди должны знать всю правду об алкоголе, табаке, мясе, рыбе, дрожжевом хлебе, выхолощенных муке и крупах, соли, сахаре и иметь хотя бы элементарное представление о том, сколько и в каком сочетании употреблять пищевые продукты, чтобы не болеть, не стариться и не умирать преждевременно...
Редактор пододвинул к себе ташаловскую рукопись и украдкой заглянул в нее.
— Вы хотите задать мне, Александр Максимович, какой-то вопрос?
— Хочу: сколько и в каком сочетании?
— С удовольствием отвечу вам. Для взрослого человека вполне достаточной суточной нормой является 20 граммов белков, 30 граммов жиров и 100 граммов углеводов. Как это выглядит натурально? Белки: 100 граммов очищенных семечек или орехов, 200 граммов мяса или 300 рыбы, 200 граммов сыра или 250—300 творога, 2—3 куриных яйца. Жиры: полторы-две столовые ложки постного или сливочного масла, или сала, или полстакана сметаны. Углеводы: 700 граммов овощей, фруктов, крупяных, в том числе хлеба... При подобном рационе количество меда, или сахара, или конфет не должно превышать четырех чайных ложек, 4—5 штук конфет в сутки...
Сочетание пищевых продуктов. Белок необходимо употреблять исключительно с сырыми овощами. Крахмалы — картофель, крупяные, бобовые, хлеб — то же самое: с овощами. Углеводы нужно есть отдельно... Как практически из этого может выглядеть меню?
Завтрак. Свежие фрукты, ягоды или сухие фрукты и ягоды. Или сладости с напитком, настоянным на сушеной малине, вишне, шиповнике, рябине, цукатах, душице или листьях смородины и крапивы. Обед. Салат из сырых овощей. Печеный или отварной картофель. Или каша из цельной крупы, сваренная на воде и заправленная постным или сливочным маслом, или сметаной, или салом. Ужин. Большая порция салата из сырых овощей. Семечки или орехи. Отварное или запеченное мясо или рыба. Сыр или творог. Яйца. Белки нельзя смешивать между собой. Что-нибудь одно: или орехи, или мясо, или сыр. То же самое и жиры — не мешать. И кислое со сладким, фрукты и ягоды, тоже надо есть отдельно.
— Мне бы хотелось, Галина Степановна, сразу же прояснить у вас одну существенную деталь, — сказал редактор. — Можно ли считать ваше меню универсальным?
То есть годится ли оно для человека, работающего у станка? Либо, положим, работающего в поле?
— Безусловно!
— Но... — Александр Максимович с сомненьем глянул на гостью. — Но ведь человек тяжелого физического труда в состоянии все это... весь ваш дневной рацион... съесть за один присест. Съест, да еще и голодным останется.
Ташалова развела руками и вздохнула:
— Знаменитых едоков можно встретить в любой профессиональной среде.
Возьмите вы некоторых представителей интеллигенции. Посмотрите, с какими они животами ходят. Утробы! Чревы! Момоны!.. Новая диета еще и потому прекрасна, что, помимо всего прочего, не дает людям переедать... Бесспорно, первое время человек будет испытывать внутренний дискомфорт, слабость, голод. Но этого не следует бояться. Потому что, как показали опыты, вслед за тем непременно возникнет так называемый ювенильный эффект — начнется омолаживание организма.
И производительность труда повысится. Любого: физического, научного, художественного...
А жалеть о недоеденной пище, право же, друзья мои, не стоит. Знаменитый врач средневековья Людвиг Корнаро очень точно подметил: «Кто ест мало, тот ест много».
Ташалова помолчала. Затем проговорила с грустной улыбкой:
— Мы живем в доме мужниного брата, Константина Федоровича Ташалова, и я имею возможность ежедневно наблюдать, как методично и безжалостно мой уважаемый деверь разрушает свое здоровье. Мужчина средних лет, ему еще нет и пятидесяти, он при росте 175 сантиметров весит свыше 100 килограммов. Практически он уже нешуточно болен — 45 килограммов лишнего веса! Однако доводы мои его лишь смешат. Гордится своим аппетитом. И ни в поле, к слову, ни в цехе он не трудится.
Руководит у вас в районе... этими... кооператорами...
— «Райпотребсоюзом», — подсказал Александр Максимович. — с Константином Федоровичем мы приятели.
— Вон оно что! И как он ест, вы тоже знаете?
— Нет, — засмеялся редактор. — Как он ест, я не знаю.
— Напрасно. Ну ничего, с вашего разрешения, я сейчас вам продемонстрирую его меню. Начну с обеда — главного, с точки зрения диетологов-консерваторов, приема пищи. Гигиенисты нового направления, безусловно, с этим не согласны. Потому что работать и в то же самое время полноценно усваивать продукты питания невозможно.
Что-нибудь одно. Основную же, белковую пищу, мы советуем принимать вечером, когда впереди долгие часы отдыха..
— А как же быть с известной максимой? — спросил Скарашов.
— Какой?
— Завтрак съешь сам. Обед раздели с другом. Ужин отдай врагу.
— Эту китайскую мудрость надо читать по-арабски, — ответила Ташалова. — Справа налево... Итак, обед моего деверя. На первое — миска щей или супа с мясом. На второе — жареная картошка или молочная каша с отбивной, или котлетами, или домашней колбасой, или куском курятины, утятины, гусятины... На третье — свежие фрукты или ягоды. Есть еще и четвертое — кружка молока. Примерно то же самое, но без первого, съедается за завтраком. Таков будет и ужин. И это не все. Во время просмотра изнуряющей полуночной телепрограммы устраивается чаепитие. Со сливочной сдобой, сахаром, конфетами, вареньем, медом... А теперь снова вернемся к обеду и посмотрим, какие же физиологические процессы произойдут в пищеварительном тракте моего уважаемого деверя. Напомню вам: он съел белок — мясо и молоко, крахмал — картофель и хлеб и углевод — фрукты и ягоды. Белки у нас в желудке перевариваются в кислой среде, крахмалы — в щелочной. А кислота и щелочь, как известно, антитетичны.
Поэтому пока идет усвоение белка — четыре часа — крахмал вынужден лежать мертвым грузом. Затем начинается обработка крахмала, длящаяся не менее двух часов. А что же углевод? Он так и не дождался своей очереди: разложился на спирт и ядовитую уксусную кислоту. Кроме того, весь этот пищевой конгломерат будет еще вдобавок сквашен хлебными дрожжами... Такой обед для организма — сущее бедствие, хаос...
«Вследствие чревоугодия и жадности человек, — по словам Шелтона, — превратил себя в ходячий отстойник, где постоянно бродит крахмал и разлагается мясо»... Вдумайтесь: совершеннейшее творение природы, венец ее, царь, опустился до моллюска, целиком состоящего из желудка или, того хуже, до червя — сплошного кишечника!..
Ташалова помолчала.
— Отсюда, бесспорно, и все эти вечные спутники извращенного питания: дурной запах изо рта, жжение под ложечкой, отрыжка, изжога, метеоризм — газы, тошнота, понос... Дальше хуже. Начнется тот заколдованный, порочный круг, из которого нет практически выхода. Потому что любое фармакологическое изобретение, как бы оно ни было разрекламировано, не в состоянии предотвратить разрушительные действия неправильной диеты. Оно может лишь принести временное облегчение, но и за такую малость впоследствии коварно потребует расплаты... Воистину люди, как сказал Сенека, не умирают — они убивают сами себя.
Ташалова тяжело вздохнула. Сложила руки крест-накрест на груди. Сделала паузу.
— Не так давно в одной солидной газете, — продолжала она, — прочла передовую статью на интересующую меня тему. Приводился перечень: сколько у нас к концу пятилетки будет построено и введено в эксплуатацию новых больниц и поликлиник.
Очень, знаете, внушительные цифры. А мне подумалось: нет, друзья мои, не выведет нас этот путь из заколдованного круга. Нужны кардинально иные меры. Необходимо срочно создавать экспериментальные медицинские центры, где людям будут возвращать здоровье не посредством лекарств и скальпеля, а с помощью истинно научной диеты и лечебного голодания. И пора, наконец, и у нас начинать открывать специализированные магазины, столовые, закусочные, в которых можно было бы приобрести натуральные продукты не по рыночным, а по государственным ценам.
— У меня вопрос, Галина Степановна. Разрешите? — проговорил Скарашов. — Относительно животного белка. Разве люди не всегда, не со времен еще Адама и Евы, употребляли в пищу мясо, рыбу, яйца?
Ташалова вздохнула:
— Насколько мне известно, Евино любопытство не было плодоядным. Она вкусила запретный плод всего лишь от яблони... Природа, увы, друзья мои, еще очень задолго до Библии, изначально, замыслила и сотворила нашего прапращура существом плодоядным. Стада антропоидов и обитали исключительно в теплых краях, богатых плодоносящей растительностью и питьевой водой. Но и через миллионы лет, взяв в лапы палку, встав с четверенек и даже научившись говорить, предок наш все равно оставался вегетарианцем. А охотником и рыболовом он сделался значительно позже. Когда на Земле резко похолодало — чтобы выжить.
— В ледниковый период? — уточнил Скарашов. — Так это... сколько же лет тому назад?
— Миллионы, — подсказала Ташалова.
— Неужели за такой циклопический кусок времени, — удивился Скарашов, — челове ческий организм не адаптировался к животному белку? В это трудно поверить, если знать, что по гибкости, приспособляемости и жизнестойкостион один из самых в природе совершенных.
— А как вы думаете, Александр Максимович?
— Думаю, в рассуждениях Эдуарда есть рациональное зерно, — ответил редактор.
— Каковы! Будто сговорились! — Ташалова горестно покачала головой. — Вот он тот пресловутый, стержневой аргумент, на который опираются противники нов о й диеты... Увы, друзья мои, не правы вы оба!.. Люди действительно очень давно употребляют в пищу мясо убиваемых ими животных. Но, к счастью, это не изменило их ни физически, ни психически. Свидетельством тому простые и очевидные факты: человеческий голос не трансформировался в звериный рык, не растут ни у кого из нас ни клыки, ни когти и не видоизменился желудок... Нет, не переродился сын Земли в плотоядного, не сделался хищником. Как и прежде, по натуре своей он миролюбив, добр, созидателен. И чем дальше, тем больше утверждается в том!..
Отдельных выродков рода человеческого ведь мы брать в расчет не будем же?..
Есть и еще доказательство: любой из нас смог бы с безусловной для себя пользой перейти к вегетарианству. И даже, более того, к сыроедению... Не совсем, очевидно, удачен термин. Вульгарен несколько, встречаются наивные люди, которые считают, что сыроеды — это те, кто все подряд поглощают сырьем — мясо, птицу, рыбу, крупы, картофель... Все обстоит гораздо проще. Натуропаты рекомендуют в пищу, особенно тем, кто уже по-настоящему болен, такие продукты, какие можно употреблять в естественном их виде. С чем вот как раз и не в состоянии примириться извращенный гастрономический вкус, даже если это чревато самыми тяжелыми последствиями. Один из пациентов австралийского гигиениста Кеннета Джеффери, пройдя у него курс лечения, спросил: «Неужели, доктор, я не могу есть ничего другого, кроме сырых плодов и орехов?» — «Можете, — ответил знаменитый диетолог. — Но помните, если вы пойдете на компромисс, это снова неминуемо приведет вас в мою клинику».
Посмеялись.
3
В кабинет редактора заглянул ответственный секретарь Гаркуша. Ничего не сказал.
Вышел. Александр Максимович окликнул его:
— Сережа!
Дверь приоткрылась.
— Вася Мариничев в редакции?
— Должен скоро вернуться.
— Вернется, пусть обязательно зайдет ко мне с аппаратом.
Гаркуша невежливо промолчал...
— Галина Степановна, а нельзя хотя бы в общих чертах пояснить нам, в чем же все-таки достоинство сыроедения? — спросил Скарашов.
— В статье, что лежит на столе у вашего редактора, я говорю об этом... Впрочем, в подобных вещах, безусловно, нелишне и повториться... Как, Александр Максимови ч, вы смотрите?
— Вполне положительно смотрю.
— Прекрасно! Тогда охотно вам отвечу... Сырые плоды и семена потому полезны, что в них заключена жизнь. В самом прямом и точном смысле. Она содержится в энзимах — сложных веществах, способствующих наиболее полному усвоению кровью пищевых продуктов. Есть основания предполагать также: они «переваривают », разрушают и раковые образования. Но вся беда состоит вот в чем. При температуре плюс пятьдесят четыре градуса по Цельсию энзимы гибнут. Питаться жареной, вареной, печеной и пареной стряпней — это фактически насыщать организм едой полумертвой и зашлакованной. Вот почему, друзья мои, к сыроедению, вегетарианству нельзя, непростительно относиться скептически... К слову сказать, в переводе с древнегреческого «вегетус» значит «живой». Чувствуете, откуда тянется цепочка?.. Увы, Пифагор Самосский еще двадцать пять веков тому назад предостерегал:
«Не оскверняйте, о люди, уста свои нечистой пищей!»... Тоже не парадокс разве? Скромные по нынешнему времени математические открытия ученого древности до сих пор чтутся. А на такую, по сути, гениальную его догадку никто ни тогда, ни позже не обратил никакого внимания.
— Почему же?
— Есть у Герберта Шелтона довольно печальное наблюдение: «В факеле интеллекта человек прежде всего сжег свои природные инстинкты». Вот поэтому.
— У мамы в комнате висит памятка с похожими изречениями, — сказал Скарашов.
— Вы их помните? Можете привести? — спросила Ташалова.
— Попробую... — Скарашов на мгновение задумался. — Гиппократ: принимайте пищу только тогда, когда по-настоящему голодны. Авиценна: чревоугодие постыдно, губительно и противно природе. Сократ: есть, чтобы жить, а не жить, чтобы есть.
— Прекрасно! — Ташалова помолчала. — Как-то муж мой и младший сын, страстные шахматисты, — заговорила она снова, — затащили меня в Дом союзов на матч между Карповым и Каспаровым. И тут же, злодеи, бросили: уперлись в демонстрационную доску, шепчутся... Сижу, скучаю. Вдруг с ужасом вижу: Гаррик распечатывает плитку шоколада. «Милый мальчик, — думаю, — зачем же тебе эта гадость, в которой нет ни одного живого энзима? Съешь лучше апельсин или яблоко ». А он преспокойно продолжает свое черное дело. Целую плитку слопал. Могу ли я так оставить подобное безобразие?! Велю сыну немедленно разыскать мне когонибудь из его начальства. «А вот», — указывает он на сидящую неподалеку от нас интересную, средних лет, восточного типа женщину. Подсела к ней. Представилась.
Выяснила: мать Каспарова, зовут Кларой Шагеновной, бакинка, в недавнем прошлом тоже занималась наукой. Поговорили.
— Она согласилась с вами?
— Во всяком случае, была любезна.
Снова посмеялись.
— А за Карповым вы ничего такого не заметили? — спросил Скарашов.
— Нет. Расстроилась — и тут же ушла... А что?
— Кофе пьет во время игры.
— Увы, чемпион с претендентом стоят один другого.
— Своеобразный в принципе допинг.
— Какое ужасное невежество! Нашли чем взбадриваться!.. Продукты типа шоколод, кофе, чай — а к этому ряду следует отнести и табачно-винно-водочные изделия — являются самыми настоящими пищевыми террористами! Потому что содержат кофеин, аммиак, сажу, никотин, пуриновые основания, мышьяк, окись углерода, бензпирен, синильную кислоту... Перечень токсинов можно было бы продолжать и дальше.
Букет их здесь весьма пышен — свыше двухсот наименований.
— Жаль, что в нашей беседе не принимает участие мой зам — Станислав Владимирови ч Облов, — проговорил редактор. — Замечательный работник. Золотая душа.
Но тоже, в сущности, безжалостно себя губит. Заядлый потребитель табака и кофе...
Над этими кофейными зернами так прямо священнодействует. По-особому их размалывает, варит в специальной посуде на спиртовке. И курительные трубки сам себе мастерит из каких-то корневищ... Кофе пьет с сахаром-рафинадом. Вприкуску. И чтобы рафинад этот обязательно был крепким как камень.
— И вы думаете, ему ничего не известно о губительных последствиях подобного рода пристрастий? Хо-хо!.. Где же он сейчас? В больнице?
— Недели две как выписался. Язва желудка. Сейчас он в Кисловодске.
— Увы, не туда, не в том направлении отправился заместитель ваш за здоровьем.
Путь этот гораздо короче... А от минеральной воды, чего доброго, новых бед наживет.
— От минеральной?!
— Удивляетесь? Хотя чего же: история медицины знает воистину катаклический период увлечения этим видом микстуры. Считалась панацеей чуть ли не от всех форм и стадий заболеваний. Нынче, безусловно, восторги несколько поутихли. Но как еще, увы, долго будут врачеватели пользовать ею своих несчастных пациентов. А натуропаты говорят открыто и прямо уже сегодня: вредна! Потому что обладает концентрацией органических солей, которые, не поглощаясь тканями организма, оседают на стенках артерий. И огрубляют, и омертвляют их... То же самое, к слову, относится и к поваренной соли...
— Отказаться и от соли?!
— В первую очередь. Немедленно! Если, бесспорно, нет желания пополнить собой армию гипертоников, артериосклеротиков, почечников... И обычной питьевой водой, друзья мои, тоже надо уметь грамотно пользоваться. Основное правило тут таково. Утолять жажду можно за четверть часа до еды. Или: четыре часа спустя после употребления белка, два часа — после крахмала и три четверти часа — после углевода. Во время пищеварительного процесса вообще недопустимо разбавлять, а точнее — ослаблять желудочный сок какой бы то ни было жидкостью.
— А как же первое: щи, супы, борщи?
— Во сто крат полезней свежий, сочный, живой овощной салат.
— Полнейший переворот в диететике! Революция! — Скарашов восторженно крутнул черно-курчавой, горбоносой головой.
— И все-таки, — редактор смущенно и сухо кашлянул. — Все-таки, Галина Степановна, у вас есть чрезвычайно сильные, титулованные самыми высшими учеными званиями оппоненты...
— Хо-хо, у меня их более чем предостаточно. Кого-то непосредственно имеете в виду?
— В журнале «Здоровье» как-то прочел статью то ли директора, то ли главного диетолога Института питания... И фамилию вот тоже не назову... в которой он полемизирует с вашими выводами и рекомендациями. Мне, в сущности, не понравился тон этой статьи — излишне запальчивый, раздраженный и даже грубый местами. Но доводы его во многом показались мне убедительными.
— Вы говорите об академике Шатренникове... Что ж, я всегда по-джентльменски отношусь к своим идейным противникам. И потому с искренним соболезнованием должна сообщить вам, друзья мои: нынешней весной Владимир Андреевич скончался.
Увы, всего лишь на шестьдесят девятом году жизни. А Шелтон, Уоккер, Брэгг — о себе уж молчу, — чьи научные взгляды в том же самом материале предавались анафеме, здравствуют и поныне. Шелтону — 97. Уоккеру — 92. Брэггу было бы за сто: к глубокому сожалению, он трагически погиб в возрасте девяноста пяти лет в декабре 1976 года.
— Что-нибудь детективное? — спросил Скарашов.
— Спортивное... Совершал свою обычную ежедневную прогулку на водных лыжах у побережья Флориды. Сильно заштормило, и буксировщик с фалом, за который держался Брэгг, занесло на скалу...
— Водные лыжи в девяносто пять лет?! — переспросил Александр Максимович.
— Удивляетесь? А я скажу иначе: закономерно! Потому что по чистоте и эластичности артерии Брэгга при анатомировании оказались такими, какие они бывают у восемнадцатилетних юношей. Долголетие, друзья мои, находится в прямой зависимости от состояния наших кровеносных коммуникаций. И надо научиться содержать их в полном порядке.
— После всего, что я здесь услышал от вас, Галина Степановна, беру на себя дерзость внести поправку в формулу счастья самого Альберта Эйнштейна! — сказал Скарашов.
— Вначале напомните ее нам, пожалуйста, — попросила Ташалова.
— Икс равен А плюс В, плюс С. Икс — счастье. А — добросовестный труд. В — разумный отдых. С — умение держать язык за зубами.
— Интересно... Так какой вы предлагаете корректив?
— Плюс D со значением — правильная диета. X = A + B + C + D.
— Прекрасно!.. Ставлю «пять» за остроумие и находчивость!.. С вами, Эдуард, очевидно, легко работать? — Ташалова вопросительно посмотрела на редактора.
Александр Максимович ответил чуть запоздалым утвердительным кивком.
— Спасибо, — учтиво поблагодарил Скарашов обоих. И сказал, обращаясь к Ташаловой.
— Галина Степановна, а можно мне задать вам еще один вопрос?
— Снова крамольный?
— В некотором роде.
— Ну-ну.
— Вы говорили, что тридцать пять лет питались неправильно, традиционно. Меня интересует в этой связи: случаются ли у вас рецидивы?
— Хо-хо! Какой же вы коварный юноша!.. И не знаю вот, стоит, педагогично ли вам отвечать?
— Мы народ сознательный. Правильно вас поймем.
— Разве что так... Тогда придется уступить... Бывают, безусловно, друзья мои, срывы. Признаюсь.
— Осетрина, запеченная в сметане? Кулебяка? Жареная утка с яблоками? — ирони чно-озорно и весело хохотнул Скарашов.
— Куда как скромней, — Ташалова вздохнула с прелестной меланхолической обреченностью. — Кусок барвихинского хлеба и стакан пастеризованных сливок.
— Все-таки хлеб! — оживился Александр Максимович. — А что это за хлеб за такой — барвихинский? Никогда не слыхал.
— Неудивительно. Одна из привилегий москвичей и гостей столицы. Дефицит в своем роде. Продается в специализированных булочных... Ваша мама, Эдуард, покупает его?
— Небольшие квадратные буханочки? Диетический?
— Ну, в строго научном смысле к лечебному относить его даже более чем рискованно:
содержит и соль, и дрожжи, и так называемую высшего сорта выхолощенную муку, и даже яйца... Преимущество же барвихинского прежде всего состоит в том, что в основе его дробленое пшеничное зерно. Поэтому-то он вкусен и, бесспорно, полезен.
— И все-таки хлеб! — задумчиво повторил редактор.
4
Отворилась дверь, и с фотоаппаратом через плечо, слегка косолапя, вошел Марини чев. Остановился посредине кабинета.
— Разрешите? Здравствуйте! Александр Максимович, вы мне велели прийти?
В нахлобученной почти по самые глаза голубой кепке, в пепельно-алой майке и джинсовых шортах, узкоплечий и большеголовый, он выглядел по пионерски задорно и смешно.
— Велел, Вася, — сказал редактор. — Вот сфотографируй нашу гостью: профессора, члена-корреспондента Академии медицинских наук Галину Степановну Ташалову.
Мариничев окинул кабинет деловито-смелым, широким взглядом. Заключил:
— Света маловато.
Подошел к выключателю и зажег люстру.
— Мне что же, попозировать вам? — спросила Ташалова.
— Ничего, не беспокойтесь. Беседуйте, — отказался Мариничев от услуг. Снял с плеча аппарат. Сосредоточенно уткнулся в него.
— Хлеб, друзья мои, тоже одна из сложнейших наших проблем, — вернулась Ташалова к прерванному разговору.
— Вы имеете в виду экономику? — уточнил Скарашов.
— Я говорю пока лишь о его вкусовых свойствах. И должна заметить, что для нас, натуропатов, они-то как раз и являются колоссальными, по своим размерам и тяжести, камнями преткновения. — У Ташаловой посуровело лицо, и в этот самый миг Мариничев нажал на спусковую кнопку аппарата. Ташалова вздрогнула и рассмеялась.
— Каков, а! — произнесла с укоризненно-мягким удивлением. — Подкараулил момент.
— А теперь можно и попозировать, — великодушно позволил Мариничев.
— Вам, Александр Максимович, позавидуешь. Какие у вас прекрасные ребята! — Она грациозным движением руки поправила волосы. — Умники! Мастера!
Мариничев еще три-четыре раза щелкнул затвором, сказал всем общее «до свиданья », направился к выходу. Но пошел к дверям не кратчайшим путем от того места, где стоял, а сделал зигзаг и оказался рядом со Скарашовым. Он задел его плечом и прошептал с невиннейшей улыбкой:
— Распушил хвост, пижон вонючий. В объектив захотел?!
Чуть слышно и тоже внешне спокойно-приветливо Скарашов ответил ему:
— Вали отсюда, рептилия. Кретин плоскостопый!
И ни Ташалова, ни даже проницательный редактор не поняли, чего они там с такой любезной яростью наговорили друг другу.
— Если когда-нибудь и удастся все же убедить человечество не употреблять в пищу алкоголь, трупы животных, соль, искусственные углеводы, табак, кофе и даже этот сакраментальный «напиток богов» — так с китайского переводится чай, — то с хлебом, друзья мои, все обстоит гораздо сложнее. Люди отказываются верить в то, что он может быть вреден. Это звучит кощунственно, не укладывается в сознании.
— Не укладывается, — подтвердил Александр Максимович и смущенно и сухо кашлянул. — Не укладывается по той простой причине, что и сегодня, как и многие тысячелетия назад, он остается главным мерилом народного богатства, благополучия и здоровья. В особенности у нас, в России, где испокон века хлеб был самым дешевым и доступным продуктом. В бедных семьях на каждого едока его приходилось до двух килограммов в день... А возьмите старую армию. Солдатская норма равнялась трем фунтам. И какие были богатыри! Поистине земля — матушка, хлеб — батюшка.
— Ну, это вы напрасно, — возразила Ташалова. — Хлеб никогда и нигде не может быть критерием здоровья. Потому что он, повторяю, вреден.
— Вреден либо все-таки не в числе лидеров среди полезных продуктов питания?
— не сдавался редактор. — Испекли хлеб, убили в нем энзимы. Согласен. Но если нет энзимов, означает ли это, что обязательно вреден? Научно же доказано: в хлебе содержатся белки, углеводы, витамины. А его вкусовые качества! Какой еще другой продукт, подобно хлебу, с таким наслаждением можно есть ежедневно?!
— Прекрасно! По искренности, убежденности, преданности... Я вас понимаю!.. И все же, друзья мои, нет более могучего тормоза на пути к новой, оздоровляющей диете. Потому что, во-первых — увы! — полумертв. Во-вторых, сквашен. А дрожжи, к слову сказать, злейшие враги витамина В, при недостатке которого развивается малокровие, нарушаются функции нервной системы... В-третьих, на его производство идут колоссальные ресурсы в виде человеческого труда, сельскохозяйственных машин, горючего, удобрений, мукомольного и пекарного оборудования. Под зерновые заняты лучшие, плодороднейшие в мире земли... В сравнении с такой мощью на возделывание подсолнечника, орехов, овощей, фруктов, бахчевых выделяются мизерные крохи.
Ташалова горько вздохнула и замолчала.
— А насчет того, что на святой Руси хлеба приходилось по пять фунтов на бедняка-едока, — заговорила она снова, — то этим обстоятельством, бесспорно, вот как раз и следует объяснять самую низкую у нас среди европейских стран продолжительность жизни. «Петербургский медицинский журнал» в середине прошлого столетия констатировал: лишь в России достигшие полувека люди считаются стариками. Во Франции, к примеру, или в Голландии пятидесятилетний мужчина чувствует себя в расцвете сил, а в шестьдесят — еще молодым человеком...
Ташалову перебил телефонный звонок. Редактор снял трубку. Сказал вежливо:
— Позвоните, пожалуйста, попозже. Занят... Можно и еще позже.
— Всё! Ухожу! Немедленно! Сию же минуту! — засмеялась Ташалова. И резко и молодо поднялась со своего стула.
Александр Максимович вышел из-за стола.
— Интересно побеседовали, не правда ли? — спросила Ташалова.
— Правда, — согласился редактор.
— Искренне рада этой встрече, знакомству... Благодарю за все. Главным же образом — за терпенье.
— Ну что вы! — Александр Максимович смущенно и сухо кашлянул.
Они вместе, рядом, сделали несколько шагов к выходу, и Скарашову показалось вдруг, что Ташалова и редактор, так разительно внешне несхожие между собой люди, ничуть, нисколько не дисгармоничны. В своих безукоризненно выутюженных, узких коричневых брюках и желто-зеленой рубахе-апаш, худой, поджарый, сутулый, с лобастой русо-седой, изуродованной головой, он напоминал опаленное огнем или сильным зноем, но все же выстоявшее невысокое деревце — корявое, твердое и живучее. И рядом с этой огрубелостью с особой, поразительной привлекательностью и прелестью смотрелась грациозно-гибкая, изящная и гордая косуля.
Они подошли к дверям.
— Александр Максимович, возможно ли мне просить вас еще об одном одолжении?
— сказала, остановившись, Ташалова.
— Разумеется.
— Очень хочу повыступать в вашем районе с лекциями. Хотя бы на двух-трех предприятиях. Поддерживаете инициативу?
— Несомненно. А где бы вы конкретно хотели выступить?
— На мясокомбинате. В рыбхозе. На сахарном заводе.
— Сегодня же свяжусь с руководителями этих предприятий.
— Прекрасно! А я вам позвоню. Когда? В какое время?
— Позвоните мне завтра. В первой половине дня.
— Благодарю вас.
— Галина Степановна, если в Москве мне вдруг повезет увидеться с вами, вы вспомните, признаете меня? — спросил Скарашов.
— Еще бы!.. Но вам вовсе незачем ловить счастливый случай. Милости прошу в гости. Это в равной степени относится и к Александру Максимовичу. Жду обоих в удобное для вас время с ответным визитом. Улица Житная, дом 10. Винюсь заранее, — Ташалова негромко засмеялась, — угощение будет нетрадиционным: ни капли алкоголя, ни грамма трупного мяса. Я своим дорогим гостям не на одних словах — на деле желаю здоровья и долголетия.
— Согласны, — и за себя, и за Скарашова отозвался редактор.
Они записали адрес: Скарашов в блокнот, Александр Максимович — на перекидном календаре.
— А улица все ж таки у вас, Галина Степановна, Житная, — с осторожно-мягким укором заметил редактор.
— Увы. Мир полон парадоксов. Воюю с хлебом, а сама живу на том как раз месте, куда издревле и по нынешний век свозилось отборнейшее зерно со всех концов государства Российского... На что приходится руку поднимать!.. Белковый ведь злак помог не просто выстоять в борьбе с природой. Окультуривая колосовые, люди становились упорней, сметливее, человечней. Все это, бесспорно, так, друзья мои. И тем не менее нельзя по-иному: подлинная наука бескомпромиссна.
Наступила неловкая, к прощанью, пауза, и чтобы как-то рассеять ее, Ташалова сказала, обращаясь к Скарашову:
— Ну и как вам, Эдуард, места эти здешние показались?
— Ничего... Тепло. Река роскошная... Но, что ни говори, в гостях хорошо, а дома всё-таки лучше...
— Соскучились по Москве? Вижу... Не вешайте носа. Учитесь. Работайте. И путешествуйте.
С меня берите пример... До свиданья, друзья мои.
И Ташалова вышла из кабинета.
5
Редактор вернулся к столу.
Сел.
— Как великолепна, естественна, разумна!.. И знаешь, ничто так не убеждает, как эта ее потрясающая женственность в почти восемьдесят лет. По-моему, она еще способна рожать... Моей жене сорок шесть, но она, в сущности, выглядит не лучше. — Александр Максимович смущенно и сухо кашлянул. — Великая все-таки сила — нешаблонный и дерзкий человеческий ум! Как ты считаешь, Эдуард? — Редактор поглядел на Скарашова по-свойски доверительным и приветливым взглядом.
— Под такими мыслями любой подпишется, — ответил Скарашов. — И тут же добавил с невесело-вялой усмешкой: — Но далеко не всякий, кто может и должен бы, находит в себе смелость поддерживать подобных людей.
Александр Максимович понял: это намек не на одну лишь Ташалову, а и на чтото личное. На то, вероятно, с чем он, Скарашов, пришел сюда.
— Ну, ты сам тому свидетель, я в силу своих возможностей охотно поддержал Ташалову. Статью напечатаю. Выступления на предприятиях организую. Осталось теперь выяснить: в состоянии ли я поддержать и еще одного человека с умом нешаблон-408
ным и дерзким? — Редактор проницательно-хитро покосился на свернутые трубкой машинописные листы в руках Скарашова. — Что там у тебя?
— Зарубленный материал.
— Зарубленный? Кем?
— Ответсеком.
Александр Максимович взял у Скарашова рукопись.
— Объемно, — определил. — Читать, разумеется, надо прямо сейчас?
— Был бы вам очень признателен.
— По какому отделу шел материал?
— По секретариату.
— Гаркуша давал задание?
— Да.
— И не договорились?
— Нет.
— Странно.
— Почему?
— Почему странно? — Редактор помолчал. — Странно потому, что Гаркуша обладает весьма ценным для ответсека, вообще журналиста, качеством... У Гиппократа есть заповедь... Ты ее знаешь...
— Не навреди?
— Не навреди, — подтвердил Александр Максимович. — Опять мы на медицину съехали?
— Следствие ташаловского обаяния.
— Подозреваю, она не обо всех своих ипостасях нам поведала. Несомненно, еще и гипнозом владеет.
— Наверное. Для медика такого масштаба это элементарно.
— Так вот «не навреди». То есть не навреди больному. Нам, людям, имеющим дело с рукописями, полезно усвоить эту заповедь. Рукописи ведь тоже бывают больными.
Не навреди рукописи, не сделай ее хуже, чем она есть. Сделай лучше. Гаркуша в этом отношении чуток.
— Не заметил, — хмуро произнес Скарашов.
— Разумеется. А иначе мы бы с тобой не обсуждали сейчас эту тему... У Гаркуши, согласен, есть большой недостаток — груб. Но не безнадежно. Пару лет назад и вовсе был несносен. Как спичка вспыхивал. — Редактор пододвинул к себе рукопись.
Полистал. — Пять с половиной страниц. Мне на это надо хотя бы минут десять чистого времени.
— Я погуляю пока.
Александр Максимович уже не глядел на Скарашова. И ничего ему не ответил.
Читал.
Когда Скарашов снова вернулся в кабинет, он прежде всего обратил внимание на то, что редактор никак внешне не изменился. Та же чуть расслабленная, усталая поза. Сдержанно-приветливый взгляд. Это ободрило Скарашова. Гаркушу после прочтения рукописи трудно было узнать.
— Садись. Ближе садись, — задумчиво произнес Александр Максимович. — Потолкуем.
Есть о чем.
Впритык к редакторскому столу под коротковато-куцей зеленой суконкой стоял узкий продолговатый столик. За него, сбоку, и сел Скарашов.
— Наш разговор по поводу «Разомкнутого обруча» мне бы хотелось начать с концовки твоего материала, — сказал редактор. — Не возражаешь? — И прочел вслух: — «У еще крепкой, добротной, рассчитанной на многие годы дубовой бочки, лопнул железный обруч. Такой вот произошел казус. Что делает в подобном случае скудоумный, нерадивый, косорукий мужик? Выбрасывает посудину на дровяную свалку. По-другому поступит толковый, рачительный и мастеровитый хозяин.
Он не станет тратиться всуе — починит или заменит сломанный обруч, и крепкая, добротная дубовая бочка послужит ему еще не один десяток лет».
Александр Максимович слегка отстранил от себя рукопись.
Сухо кашлянул.
— Довольно, если можно так выразиться, узконаправленный материал, — задум чиво произнес после паузы. — Такое впечатление, будто написан он для одного человека — для Гаркуши.
— Для двух, — поправил Скарашов.
— Ну да, и для меня в том числе. С целью доказать нам обоим преимущество ремонта перед утилизацией. Гаркуша, это мы уже установили, не согласен с таким выводом...
— А вы?
— Я?.. Я прежде всего хотел бы обратить твое внимание на тот непреложный факт, что у Поветлина, мягко говоря, большие проблемы с совестью.
— У кого их нет?
— Но здесь особый, прямо-таки клинический какой-то случай... Набить гроб сослуживца клепками!.. В авиации существует термин — ТЛА. То есть триединство летательного аппарата... Я двенадцать лет прослужил летчиком-испытателем. На журналиста уже потом, в отставке, переучился.
— Я знаю, — сказал Скарашов.
— Откуда?
— Зося мне говорила.
Зазвенел телефон. Редактор никак на него не среагировал. Продолжал:
— Так вот, триединство летательного аппарата. Что это такое? Это планер, двигатель, электроника. Без такой вот триады нет и просто немыслим современный боевой самолет... Любой самолет... То же и с людьми. Человеческая сущность состоит из трех основных слагаемых: профессионализма, воли, совести. И точно так же, как самолет с поврежденным планером, отказавшим двигателем либо разболтанной электроникой не может быть надежен в полете, — точно так неумелый, слабовольный, бессовестный человек не может жить чистой, достойной жизнью. Ты со мной согласен?
— Я сомневаюсь, чтобы параллель эту можно было спроецировать на Поветлина.
— Можно. И я тебе это сейчас докажу с помощью простейшего анализа. Берем Поветлина как работника. Профессионален? Несомненно. И в сильной воле ему не откажешь, нет. А вот что касается совести, то тут, извини, она, по-моему, и не ночевала.
— Все из-за того же пресловутого гроба?
— Этого примера тебе кажется недостаточно?
— Человек добыл на фронте семь «языков» и спас тем самым, быть может, тыся чи солдатских жизней, а мы ему не хотим простить каких-то полсотни дубовых клепок!
— Воевал Поветлин геройски, кто спорит, — согласился редактор. — Но и почестями он не обделен за свою отвагу. Среди множества наград два высших солдатских ордена Славы, заслуженное ветеранство со всеми вытекающими отсюда привилегиями...
— Эти же самые доводы, правда, в несколько иной интерпретации я уже сегодня слышал, — иронично произнес Скарашов. — От Гаркуши.
— Слышал? От Гаркуши? В этом нет ничего необычного. Гаркуша мой ученик.
Помолчали.
— Хочу спросить у вас, Александр Максимович, об одной не совсем приятной вам вещи. Не возражаете?
— Спроси.
— Во время того рокового летного ЧП, из-за которого вам пришлось уйти из авиации, вы посадили свой самолет?
— Не посадил.
— Оставили машину в воздухе?
— По команде с земли. Загорелся двигатель. Пламя сбить не удалось. Начался пожар.
— А почувствовать как-то приближение катастрофы вы не могли?
— Я ее не почувствовал.
— Но это в принципе было возможно?
— Может быть, испытатель выше меня по классу, по опыту, по дарованию, наконец, почувствовал бы. Я — нет.
— Вас не шокируют мои вопросы? Не слишком они жестоки? — Скарашов неотрывно-пристальным взглядом смотрел в редакторское лицо.
— К твоим вопросам, Эдуард, я отношусь профессионально, — спокойно ответил Александр Максимович. — То есть отношусь к ним как человек, который в силу своих профессиональных особенностей вынужден постоянно задавать вопросы другим. Всякие.
В том числе и жестокие. Кроме разве что праздных.
— Вы считаете эти мои вопросы никчемными?
— В той мере, в какой они уводят от сути дела.
— Я спросил у вас об этом затем, чтобы напомнить: все мы в той или иной мере небезупречны.
— Я с этим вполне согласен. Но это умозаключение не освобождает никого от обязанности отвечать за свою небезупречность.
— Н-да... И еще, если позволите, последний вопрос. Можно?
— Можно.
— В «Разомкнутом обруче», считаете вы, нет решительно никаких плюсов? Он насквозь плох? Бездарен?
Скарашов произнес это с какой-то полудетской беззащитной обреченностью и обидой, и у редактора дрогнуло сердце.
— Ну зачем же так... — Александр Максимович сухо кашлянул. Нахмурился. — Никакой он не бездарный. У меня нет замечаний по сюжету, по стилю, по языку...
В сущности, читать тебя любопытно. Скажу больше: есть в «Разомкнутом обруче» и откровенно нравящийся мне эпизод.
— Какой?! — настороженно-быстро спросил Скарашов.
— Встреча Поветлина с Хобушем в Москве.
— Вам действительно понравился этот кусок? Честно? — У Скарашова изумленно взметнулись вверх смоляные брови. — Почему?
Снова зазвонил телефон. Редактор приподнял и тут же опять опустил на рычаг трубку.
— Почему? — переспросил он. — Ну, прежде всего, после его прочтения возникает такая мысль. Вот смотрите какие мы, русские, незлопамятные, немстительные, некичливые, с открытой нараспашку душой... Так оно и есть. Это наша народная, национальная черта характера... Что еще? Эпизод этот, кроме того, живо дал мне почувствовать, увидеть прежнего Поветлина, и я подумал с болью: до чего же, до какой жалкости, воруя, может опуститься достойный человек... И еще одна интересная мысль возникает после прочтения этого эпизода. Несомненно, Хобуш вместе с нами огорчился бы и осудил сегодняшнего Поветлина. Воровство, лихоимство, кстати сказать, ни при каком строе — будь то первобытнообщинный, рабовладельческий, крепостной, буржуазный, социалистический — никогда ни у кого не вызывало восторга... Емко написано...
— Ничего не понимаю! — Скарашов подобрал опущенные плечи. В глазах появился хищный, горячий блеск.
Александру Максимовичу он напомнил сейчас красивого породистого охотничьего пса-подростка, что долго и затравленно шнырял по лесу, брал и вновь упускал след и вдруг с ходу, вкопанно, остановился. Во влажный, чуткий, трепетный нос ударило густой звериной вонью, и тут же, из-под самых лап, ошалело рванул косой...
— Чего ты не понимаешь? — Редактор вопросительно посмотрел на Скарашова.
Такая быстрая и резкая смена выражений в лице и позе озадачила его.
— Гаркуша, ответственный секретарь руководимой вами газеты, ваш же, как вы говорите, любимый ученик, назвал этот эпизод провокационным!
— Так прямо и назвал? — удивился Александр Максимович. — Странно... Хотя, в сущности, что тут странного — ссорились. А когда Гаркуша ссорится, я уже говорил тебе об этом, он способен наговорить целую кучу несправедливых дерзостей. Теряет объективность.
Редактор собрал на столе разрозненные листы рукописи, но не отдал ее автору, а лишь чуть-чуть отодвинул в сторону.
— Вы хотите оставить материал у себя? — спросил Скарашов.
— Да.
— Зачем он вам?
— Как особое мнение практиканта по одному, скажем так, непростому внутриредакционному вопросу.
— Спасибо и на том.
Александр Максимович ничего не ответил.
И Скарашов вышел из кабинета.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Зося вернулась домой от родных, из деревни, за сорок минут до начала планерки.
Торопилась, нервничала. Последними словами ругала Гришку Мартьянова — паромщика.
Пришла к переправе к шести утра. Кроме нее собрались и еще человек семьвосемь.
Подождали с полчаса. Нету. Пошли к нему на дом. Привычно, откуда-то из глубины двора, Гришкина мать равнодушным голосом прокричала:
— Не ночевал! Сходите к Зинке Гринько али к Шурке Потаповой!
Но ни у той, ни у другой Мартьянова не было. А оказался он у третьей — у Дашки Марковой... Вот из-за этого-то охламона Зося и опаздывала.
Вообще в редакции у них каждый сотрудник волен приходить и уходить, когда считает нужным. Начальство за этим не следит. Главное, делалось бы дело. Но один день в неделю составляет исключение. Понедельник. Ровно в девять утра все обязаны быть в кабинете редактора — планерка.
Зося распределила свое время так. Из сорока оставшихся минут пятнадцать на дорогу. В остальные двадцать пять — рассовать по холодильнику скоропортящиеся продукты (кусок свинины, банку сливочного масла, три десятка яиц, глиняный кубан сметаны), пересыпать в подпол черешню, умыться и переодеться... Хотя Бог с ними, с ягодами, ничего им до вечера и в избе не сделается.
Она сбросила с себя пыльные с дороги туфли, сняла джинсовое платье и тут услыхала:
хлопнула калитка. Во двор — увидела из окна — вошла Серафима Семеновна. У Зоси упало сердце.
«Что-то натворил», — подумала о Скарашове.
— Серафима Семеновна! Дома я! Заходите! — крикнула.
Тревожно оглядела гостью.
— Что случилось-то?
— Нескладно, меры той нет, как вышло, — виновато-смущенно проговорила Серафима Семеновна. — Подрались.
— Кто с кем?
— Кватирант с Витьком нашим.
У Зоси словно гора с плеч свалилась. Ткнулась в мягкую грудь Серафимы Семеновны.
— Напугали вы меня до смерти!.. — И почти счастливо засмеялась. — Кто ж кому надавал?
— Разняли мы их, — Серафима Семеновна горестно вздохнула. Внезапной Зосиной веселости она не поняла.
— Зря! Не дали порезвиться парням. Кровь-то молодая играет... По себе сужу:
сама бы кого-нибудь побила. Серьезно... А из-за чего они?.. Хотя не надо, по дороге лучше расскажете. Опаздываю. В девять планерка. Что за разговор впопыхах-то...
Хотела вон еще разобраться, — Зося кивнула на плотно набитую капроновую сумку и плетенку с черешней.
— Помочь тебе? — с готовностью отозвалась Серафима Семеновна.
— Будет вам из-за меня-то спину ломать!
— Еще чего. Все одно без толку стою.
— А я у своих была, — говорила Зося уже из горницы в открытую дверь. — По Сашке, сыну, соскучилась... И так, по хозяйству пособила им с чуть... А припозднилась из-за шалопая проклятущего — паромщика, Гришки Мартьянова. Еле разыскали. Всех гулящих баб наших обошли. Зла на него не хватает! Такой, скажи ты, паршивенький мужичонка: худой, жилистый, прыщеватый, а гляди, что на свете на белом деется, — нарасхват! Серьезно. — Посмотрела на себя внимательно в зеркало в платяном шкафу.
Подумала: «А много ли нам, бабам, надо? — Улыбнулась. — Кому как». — Все!
Терпенью моему пришел конец!
Серафима Семеновна выпрямилась у холодильника.
Спросила:
— Напишешь про него в газету?
— Неужели!
— И чего с ним сделают?
— Турнут. Пристроился, как пенсионер какой, да еще и сачкует. В полеводство пускай идет. Либо на ферму.
— Вон оно как...
— А что, и дальше бегать за ним? Дите малое?
Серафима Семеновна больше ничего не сказала. Бережно, вдвое, свернула опроставшуюся капроновую сумку и положила ее на свободный стул. Затем снесла плетенку в сенцы, в подпол. Работала она споро и вместе с тем осторожливо. Опасалась за новую цветистую кофту и выходную юбку.
Зося тем временем умылась. Причесалась. Оделась. На ней был легкий летний бежевый костюм — жилет с узкими брюками, белая, в синий горох, блузка и светлые босоножки. Слегка подкрасила губы. Подушилась.
Вышли из дому.
День выдался погожим. В огромное распахнутое белесо-голубое небо все выше поднимался нежаркий струящийся золотой диск. Но Зося с Серафимой Семеновной его не сразу увидели. Солнце будто решило поиграть с ними в прятки: притаилось в кроне могучего старого тополя. Казалось, он светится изнутри и истекает густым вязким кремовым стеарином. Причиной такого поразительно красивого оптического фокуса был обыкновенный тополиный пух. В нынешнее лето на него здесь случился какой-то редкостный, обильный, диковинный урожай. Деревья, кустарники, трава, что растут поблизости тополей, крыши домов, тротуар улицы — на всем лежит этот уже кой-где свалявшийся изжелта-грязный пушистый мусор.
Шли по людной в утренний час пик главной райцентровской улице. Зосю то и дело окликали, здоровались с ней.
— ... На ночь уж глядя явились ко мне догуливать — Ленка с Витькой, — продолжала рассказывать Серафима Семеновна. — Бутылку водки принесли. Витька сразу с порога: кватирант дома?.. С нами, бабами, много ли выпьешь?.. Пошел звать. Вернулись в горницу вместе. Что, говорит, за праздник? Ваш-то. Витька: еще, мол, какой — лучшего не надо! Дочь окрестили, Марианну Викторовну! Посидишь с нами? Не погребуешь?
С удовольствием... Ваш-то... Все вроде ладно. Собрали на стол. Выпили.
Сидим разговариваем. Они промеж себя, мы с Ленкой — об своем. Еще по рюмке налили...
— Мое почтение Зое Владимировне! — любезно раскланялся ухоженный, казистый, высокий старик.
— Доброе утро, Борис Васильевич, — почтительно отозвалась Зося.
— Здравствуйте вам, — поздоровалась с незнакомым человеком и Серафима Семеновна. — ... И тут, после второй-то рюмки, глядим, Витька наш, похоже, задираться начал. Осуждаешь, мол? А ваш-то усмехнулся и говорит: каждый по-своему с ума сходит... А Витька снова: а ежели я тебе скажу, что мы с Ленухой комсомольцы, тогда как? Осудишь? А ваш подумал, помотал кучерявой головой и отвечает: н-да, ребята, не шибко-то складно вы это придумали... Тут уж я не вытерпела...
— Климова, привет! — торопливо прошла мимо женщина с ребенком на руках — Зосина, по виду, ровесница.
— Доброе утро, Надюша!
— Здравствуйте вам... Да что ты, говорю Витьке, заладил одно и то же?! Другого разговору у тебя нету? И Ленка на него прикрикнула: успокойся, мол, и пить кончай! С отцом бутылку выдули — и эта уж порожняя... Умолк. До следующей рюмки. И опять за свое. Вот ведь репей, меры той нет какой! Ваш-то на него и вниманье перестал обращать. Сидит молчком, пироги ест...
— С чем? — живо поинтересовалась Зося.
— С зеленым луком и яйцами... И с творогом были.
— Все доели? — Зося засмеялась.
— Я для тебя свежих испеку... Ваш-то тоже пироги любит... Ест, на Витьку не глядит более, и как бы промеж себя так тихо сказал: нельзя, говорит, ребята, в один раз на двух стулах сидеть, на мягком месте мозоль может вскочить... Я-то и не смекнула, к чему это. И Витька не понял либо не расслышал. А на Ленку ровно щекотуха какая напала. Витька насупился: чего-чего он там снёс? Ленка зашлась вся, слова не вымолвит...
Тот-то и осерчал спьяну...
— Салют, Зоюша! — приостановился рядом франтоватый, дюжий, веселый парень.
— Доброе утро, Коля.
— Здравствуйте вам, — Серафима Семеновна выждала, пока молодой мужчина отошел подальше, и продолжала: — Насмехаешься? Да? Грамотей! Бумагомарашник!..
Витька. И задел как-то, видать. Ваш оттолкнул его в плечо: руками, мол, не касайся. Ну тот-то и вовсе озверел. Сцепились. Мы кинулись разнимать. Еле растащили...
А у него, у вашего-то, на куртке ворот оторван... Такой костюмчик был справный да ладный — жаль, меры нет... Поднялся со стола, ваш-то, дверью хлопнул в сердцах... И тут же вскорости назад выходит. Я ахнула: в дорогу собратый, с чемоданом.
Сколь, Серафима Семеновна, спрашивает, я вам должен? Да что ты, говорю, какой еще долг?.. Он выложил деньги — и за порог... А на дворе уж ночь. — Скорбные глаза Серафимы Семеновны повлажнели.
— Гордый какой, — улыбнулась Зося. И замедлила слегка шаг.
— Ушел, а я места себе не нахожу. К тебе побегла. Дома нету. К сыну, Косте, отцу Ленкиному. Тот-то хоть догадался — в гостиницу начал звонить... У нас, отвечают. Он туда... Извинялся. Назад звал. На пьяного-то чего же, мол, обижаться?.. Не вернулся.
Мне б хоть курточку ту починить... Ты вели ему, Зоенька, пусть принесет либо с тобой передаст... И денег мне его не надо, Бог с ними! — Она вынула из-за пазухи крохотный платочный узелок и протянула Зосе.
— Ну вот... совсем хорошо!.. Поссориться со мной хотите?.. Спрячьте! — У Зоси на щеках и шее выступили малиновые полукружья. — И не переживайте вы так-то... Зла мне на вас не хватает!.. Ничего же особого не произошло. Жив-здоров. Увижу сейчас, передам вашу просьбу, — Неловко, меры той нет... Да и боязно.
— Чего?
— А ну как пропишет он про крестины?
— Будет вам страсти-мордасти нагонять! — отмахнулась Зося.
— Кто его знает. Ты-то ведь надумала же... про паромщика... И он так-то.
Зося посмотрела на Серафиму Семеновну с любопытством. Помолчала. Проговорила чуть сконфуженно:
— Мало ли что другой раз напишется сгоряча, да не все то, к счастью, потом напечатается...
Они остановились у перекрестка двух глухих зеленых улочек. За углом крайнего дома начинался высокий редакционный забор. Зося глянула на часы. Было без шести девять. Можно еще успеть до начала планерки накоротке перемолвиться с Александром Максимовичем.
— Пойду я?
— Забеги ко мне, Зоенька, вечерком. Хоть на минуту, — попросила Серафима Семеновна.
— Обязательно.
«Во всей этой истории, надо признать, вел он себя вполне достойно. И даже мужественно, — подумала Зося. — Жаль, коль и вправду замелочится». — «А если в принципе нет? Тогда что?» — Роскошный, курчавый, волнующе-резкий абрис усмехнулся с ласковой ироничностью. «Придется... ради такого дела... списать с тебя твои прежние глупости». — «Без шуток? Честно?!»
Зося засмеялась. Почувствовала, как в самом ее тайном душевном закоулке вдруг шелохнулся юркий, дерзкий, похотливый бесенок. Медленно, с шаловливой строгостью погрозила ему маленьким твердым кулачком.
 «Нет, серьезно, смогла б я его простить?» Но решить окончательно этот вопрос времени у нее уже не оставалось: шла по редакционному коридору.
На планерку Скарашов не явился. Его отсутствие сразу же бросилось всем в глаза. Однако никто из сотрудников никак внешне на это не отреагировал. Кроме Александра Максимовича и Зоси. Они настороженно-заговорщицки переглянулись между собой.
2
Скарашов зашел в кабинет редактора в конце рабочего дня.
Александр Максимович в тонкой коричневой кожаной куртке — остатки летноофицерской роскоши — стоял у стены и крепил к планшету свежий типографский оттиск.
— Проходи, Эдуард, садись, — проговорил, не оборачиваясь, редактор.
Повесил полосу.
Вернулся к столу.
Скарашов сел напротив, в торец узкого, под зеленой суконкой столика. Выглядел он нынче не по-обычному. Вместо темно-синего с вишневым кантом спортивного костюма на нем была атласная в ало-черную клетку рубашка с коротким рукавом и серо-голубые джинсы. На юношески чистой шее синюшно рдел косой продольный кровоподтек.
— Слушаю тебя, — сказал Александр Максимович.
— Можно вначале вопрос?
— Можно.
— Как вы догадались, кто вошел? Я обратил внимание: стояли спиной к дверям.
А я молчал.
— Как догадался? Не знаю... Просто хотел, чтобы это был ты. Ждал тебя.
— Не много ли мне чести?
— А по понедельникам, может ты и на это обратил внимание, подобной «чести»
удостаиваются все сотрудники. По понедельникам в редакции планерка.
— И меня не в состоянии извинить даже тот факт, что я в таком вот форс-мажорном обличье?
— Не в состоянии. Воинов украшают раны. Кроме того, я хотел тебя сегодня видеть еще и затем, чтобы выяснить, как ты устроился на новом месте.
— Все-то вы знаете.
— Молва — что вода... Так как ты устроился на новом месте?
— Нормально в принципе. — Скарашов иронично улыбнулся. — Люкс на троих.
— Я поговорю с гостиничным начальством.
— О чем? Лучше у них лишь кабинет администратора.
— Я поговорю о том, чтобы к тебе в оставшиеся три недели практики никого не подселяли.
— Спасибо.
— Но и это, Эдуард, еще не все, из-за чего я хотел тебя сегодня видеть. Твой приход должен был дать ответ: кто выиграл пари.
Скарашов посмотрел на редактора с любопытством.
Александр Максимович сухо кашлянул.
— Два человека в редакции заключили между собой пари. Один поставил на то, что ты напишешь о крестинах, другой — что не напишешь. Судя по твоему такому позднему визиту ко мне, выиграл тот, кто поставил на материал.
— Понятно.
— Чего тебе понятно?
— Зося оказалась прозорливей.
— Мимо. Пари выиграл я.
После длинной паузы Скарашов спросил:
— Вы считаете, я не должен был писать о крестинах?
— Считаю, что нет. Не должен.
— Почему?
— Тут, Эдуард, для меня не столько важно почему ты не должен был писать о крестинах, сколько почему ты не мог не написать о них.
— ?!
— Давай сразу условимся: мы ведем с тобой открытый, предельно обнаженный, откровенный разговор. Согласен?
— Само собой.
— Тогда без обид. Ты не мог не написать этот материал потому, что максималистски бескомпромиссен.
— Иными словами, мстительно злопамятен?
— Я не люблю сильных выражений. В особенности с подчиненными.
— У вас есть конкретный факт?
— Есть. После публикации непроверенного подметного письма из Громовки тебя никто из отдела писем не прогонял. Ушел ты сам, наказывая таким манером себя — за собственный ляп, Зосю — за уязвляющее твою гордость великодушие. А сейчас, из-за драки с зятем бывшей своей хозяйки, ты хочешь наказать и его.
— А что, по-вашему, подставлять другую щеку?
— Ну вряд ли, чтобы хоть один из твоих контрударов не достиг цели.
Скарашов не без самоудовольствия усмехнулся.
Помолчали.
— А что же Зося-то? — сказал он после паузы. — Такой талант, умница, лауреат высшей журналистской премии и так опростоволосилась. За почти месяц совместной работы не разглядела во мне отъявленного, отпетого махрового максималиста.
— Зося — женщина, — снисходительно проговорил редактор.
— Не понял довода.
— Женщинам на наш, мужской, счет свойственно заблуждаться. Они возвышают нас, идеализируют, многое прощают. И, несомненно, поступают разумно. А иначе приостановился бы на земле род человеческий.
— Все это в принципе интересно, но мне бы, Александр Максимович, хотелось сейчас поговорить о другом. — Скарашов щелкнул замком и приоткрыл крышку кейса.
— Вынужден тебя сразу же огорчить: материал о крестинах у нас не пойдет, — сказал редактор.
— Вы даже в глаза его еще не видели, — недоуменно-обидчиво проговорил Скарашов.
— Это не меняет сути.
Зазвонил телефон. Александр Максимович досадливо покосился на аппарат. И не снял трубку.
— Это не меняет сути, — повторил он со спокойной непреклонностью.
— Почему?
— Причин несколько. Первая, о чем ты, разумеется, догадываешься, это причина этического порядка. Среди журналистских заповедей, таких, скажем, как «не фактом единым», «захваливание — оборотная сторона брани», та же «не навреди» и так далее и тому подобное, есть еще и такая: печатный орган не инструмент, с помощью которого можно сводить личные счеты. — Он сухо кашлянул. — Другая причина... Другая причина — редакционные соображения. Что это значит? Это значит, Эдуард, что наша газета не занимается антирелигиозной пропагандой.
— Принципиально?
— Да.
— Что-то новое... А если вам принесут, допустим, на эту тему какой-то жареный, умопомрачительный факт, все равно откажетесь?
— Откажусь... Однажды ко мне сюда явилась целая делегация прихожан Никольского храма села Федоскино с жалобой на своего священника, протоиерея. Каждый божий день упивается в лоск либо, лучше сказать, до положения риз. К концу службы еле языком ворочает... Жареный факт?
— Думаю, да.
— А я сказал им: гораздо пристойней было бы для них не выносить на суд общественности сор из собственного прихода, а решать вопрос со своим непосредственным начальством — епископом, архиепископом, митрополитом, патриархом, наконец...
— Вы меня не разыгрываете?
— Ничуть.
— Тогда я ничего не понимаю.
— Дело в том, Эдуард, что религиозная тема, я считаю, была, есть и еще долго будет оставаться в нашей журналистике одной из самых сложных, глубоких и деликатнейших тем. И не только в журналистике.
— Почему?
— Потому что у русского православия наряду с догматизмом, мистикой и безнадежно устаревшими, ветхозаветными постулатами есть немало справедливых положений и есть, более того, несомненные исторические заслуги перед отечеством.
— Какие же? — уточнил Скарашов.
— Прежде всего это, разумеется, Куликовская битва.
— Разве у русских полководцев до Дмитрия Донского не было блестящих ратных удач?
— Равных Куликовской победе не было.
— А Святослав, который «иду на вы», сокрушивший Хазарский каганат и присоединивший к Киевской Руси Таманский и Керченский полуострова? А Владимир Красное Солнышко, покоривший вятичей, родимичей, ятвягов и успешно воевавший с Византией, Польшей, Булгарией? А Александр Невский, неоднократно громивший шведов и немцев?
— То были победы незначительных, локальных масштабов — победы удельных княжеств, независимых городов. А на поле Куликовом впервые в нашей истории свершилась победа общенациональная. Централизация Руси, ее государственность, в сущности, пошли отсюда. И отсюда же фактически следует вести отсчет началу освобождения от монголо-татарского ига... Излагаю, разумеется, прописи, однако это такого рода прописи, в которых не грех иногда и повториться.
— Да, но православие-то тут при чем?
— Православие здесь при том, что антиордынское движение с его апофеозом — Мамаевым побоищем — велось под лозунгом «За землю русскую, за веру христианскую!» То есть было напрямую связано с Церковью, освящено ею. И во главе этого народно-освободительного движения наряду с великим московским князем Дмитрием Ивановичем стоял крупнейший религиозно-политический деятель своего времени, основатель и игумен Троице-Сергиевой лавры Сергий Радонежский.
Если кто-то уж из канонизированных Русской православной церковью святых и был подлинным преподобным чудотворцем, так это, несомненно, он.
— Почему?
— Потому что Сергий Радонежский обладал необычайным даром духовного воздействия и употреблял его исключительно во благо России. Мирил кичливых, вечно междоусобствующих князей, улаживал свары сутяжливых бояр, разработал и ввел общежитийный устав, живя по которому монастыри становились примером полезного труда и благочестия... И при всём этом человек этот был удивительно скромен.
Митрополит Русской Православной Церкви Алексий незадолго до своей смерти в 1378 году предложил ему принять от него сан первосвященника. Отказался. «Я с юности не бывал златоносцем, — сказал в ответ. — А в старости тем более желаю быть в нищете»...
— Есть подозрение, все эти чудотворцы-схимники превосходно владеют гипнозом, — иронично-усмешливо заметил Скарашов.
— Вполне возможно... И кроме того, Сергий Радонежский, как никто до него из русских государственный деятелей такого масштаба, понимал непреходящую ценность искусства — поддерживал умельцев художественных промыслов и ремесел, сказителей, покровительствовал Андрею Рублеву, Феофану Греку, Прохору Городцу...
Кстати, знаешь ли ты, что самой почитаемой на Руси вслед за Спасом и Богоматерью была и есть поныне икона с изображением Сергия Радонежского?
(Стояла такая икона и на божнице в красном углу горенки родительского дома Александра Максимовича. И сколько он помнил себя, мать его, Клавдия Васильевна, творила всегда одну и ту же молитву:
О, вспетый вящий владыко Отче наш Сергие!
Испроси у Творца Богоносного Иисуса Христа Искупителя Всяку радощь коемуждо благоприятну:
Веры непорочны — соблюдения, Заблудшим — на путь истины возвращения, Нашествию иноплеменных — отражения, От глада и пагубы — избавления,
Сирым и вдовым — заступления.
Болящим — дозела исцеления, Отошедшим — блаженного успокоения.
Аминь.
И уверенно-неколебимо была убеждена она в том, что и вернувшийся целым и невредимым с войны муж ее, Максим Антонович, и старший сын, выпутавшийся из той страшной летной передряги, и живущие в счастливом замужестве две ее дочери — во всем этом есть Промысел Божий через заступничество чтимого ею преподобного праведника чудотворца Сергия Радонежского.)
— Вот отчего так долго еще религиозная тема будет оставаться в журналистике одной из самых сложных, глубоких и деликатнейших тем, — задумчиво повторил редактор.
— А как вы относитесь к той знаменито скандальной истории, которая связана с именем этого святого? — спросил Скарашов.
— Ты имеешь в виду эксгумацию?
— Да.
— Я отношусь к этому как к недоразумению.
— Но ведь действительно же вышел конфуз. Почти пять веков со всей России, преодолевая десятки, сотни километров, в Троице-Сергиеву лавру стекался людской поток. И, надо думать, не с пустыми руками. А потом вдруг выясняется: в наглухо заколоченном сундуке, раке, вместо нетленных мощей — кости, какие-то ветки, опилки.
И это не досужая выдумка. На процедуре вскрытия, которая записывалась на киноленту, присутствовали эксперты, журналисты, представители власти, толпа зевак.
И получился редкой впечатляющей силы документальный фильм, демонстрирующийся затем по указанию Ленина в рабочих и сельских клубах...
— Никакой особенной редкой впечатляющей силы подобное святотатство произвести не могло, — перебил Александр Максимович. — Ерунда это... Ветки, опилки...
На Руси испокон века днище домовины устилалось можжевеловым лапником и свежими сухими древесными опилками. Кого этим удивишь? И люди со всех уголков страны за сотни и тысячи верст шли, и идут вовсе не затем только, чтобы «узреть нетленные мощи» — они идут еще и потому, чтобы низко поклониться праху одного из самых замечательных своих соотечественников... Эксгумация останков Сергия Радонежского в 1919 году является, несомненно, грубым, неуклюжим, кощунственным актом фанатичного большевистского богоборчества, который задолго до нынешних перестроечных лет зачислен в разряд левацких перегибов.
Редактор сухо кашлянул.
Помолчал.
Медленно полуобернулся к стене. Сдернул с планшета типографский оттиск. Но читать не стал.
Задумался.
— Я слышал, Зося мне говорила, будто ваш любимый писатель Лев Толстой. Это правда? — спросил Скарашов.
— Правда, — ответил Александр Максимович.
— По-вашему, в мировой литературе действительно не с кем его сравнить, нет «матерей человечища»?
— Несомненно. — Редактор вдруг улыбнулся. — При мне как-то мои сыновья заспорили между собой о том, кто в истории футбола был лучшим из вратарей... У меня два взрослых сына-погодка, почти ровесники тебе... Мишка, старший, кричит:
«Яшин! Кто же еще?!» — «А потом?» — спрашивает Валерка, младший. «А все те, что были до и потом — это так себе, наподобие запасных. Понял?» — отвечает Мишка.
Так и в мировой литературе. Толстой — абсолютный чемпион, заслуженный мастер спорта. Все другие классики в сравнении с ним — перворазрядники всего лишь.
— Но ведь в творчестве Толстого далеко не все равнозначно. Его религиознонравственные изыски путаны, уязвимы, откровенно претенциозны.
— Толстой-писатель и Толстой-философ отнюдь не одно и то же, — возразил Александр Максимович. — И потом, возможны ли, применительны ли к гению такие понятия, как уязвимость, путанность, претенциозность? Гений есть гений.
— А хотите, я в два счета докажу вам, что это именно так и не иначе?! — азартно произнес Скарашов.
— В два счета?
— Да!
— Докажи. Попробуй.
Фанфаронство это имело под собой некоторую основу. Готовясь однажды в университете к коллоквиуму по теме «“Севастопольские рассказы” как образец художественной журналистики», Скарашов решил наперекор традиции свернуть со скучнопривы чной, дежурной, приевшейся апологетики в другую сторону. «Нечеловечески даровит», «Святогор русской словесности», «Тайновидец малейших движений души и плоти». Одно все и то же!.. Полистал старые журналы, прочел из мемуаристики кой-что, заглянул в философский словарь, и обнаружились иные оценки. Тут, оказалось, свободно можно было столкнуться и с пренебрежительностью, и с грубостью, и с оскорбительностью даже.
На коллоквиуме ему довольно ловко удалось перекинуть мост от образно-психологи ческих особенностей писателя к его доктрине непротивленчества. Аргументы были остроумны, дерзко-смелы, хлестки. Группа изумленно притихла. Даже пожилой, видавший виды доцент, и тот на первых порах смешался. Он тут же, впрочем, вышел из затруднения — заметил что-то язвительно насчет «не той степи» и «передергивания и смешения фактов». Но произведенный эффект ничуть от этого не потускнел.
Неужто же редактор районной газеты окажется более оснащен в толстововедении, нежели доцент, доктор наук первейшего, самолучшего, ведущего вуза страны?
Посмотрим.
— Свою социально-утопическую концепцию Толстой стал создавать в конце восьмидесятых годов после того, как его литературная слава достигла апогея, — заговорил Скарашов. — Уже написана трилогия: «Детство», «Отрочество», «Юность», повесть «Казаки», романы «Война и мир», «Анна Каренина». Все выдающиеся писатели-современники почтительно склонили перед ним свои головы: русские — Тургенев, Достоевский, Чехов; англичане — Диккенс и Голсуорси; французы — Флобер и Мопассан;
поляки — Сенкевич и Прус; немцы...
Но тут в кабинет с оттиском внешнего разворота вошла Вера Авдеевна, корректор газеты, и Скарашов прервал себя на полуфразе.
3
Женщина была одета явно не по теплому солнечному летнему дню. На ней было глухое вязаное шерстяное платье. Вероятно, ей нездоровилось. Лицо было бледным, глаза воспаленно-влажны. И из-под длинного узкого темного рукава выглядывал светлый сиреневый комочек — носовой платок.
— Подпись? — Александр Максимович смущенно кашлянул и покосился на свои девственно-чистые полосы. — Мы тут с Эдуардом несколько увлеклись... Спорим...
— Мне попозже зайти? — спросила Вера Авдеевна.
— Не надо. Я подпишу. — Редактор взял корректорский оттиск. — Все у нас здесь в порядке? — Не глядя, привычно-точным движением извлек из никелированного патрона ручку. (На угольно-черной гофрированной пластмассовой подставке рядом с пишущим шариком были размещены еще, кроме того, термометр и вращающийся календарь. Это аляповато-сложное культтоваровское сооружение отдаленно походило на приборную доску в кабине самолета, и потому согревало душу.) Пробежал бегло по заголовкам. Взглянул на подпись в конце четвертой полосы. Помедлил и четко вывел: «В печать». — Засылайте... И — домой. С машины без вас сверим.
— Лучшее средство от всяких ангин, гриппов, ОРЗ — чеснок, — сказал Скарашов.
— Меня чуть начинает ломать, я пару зубков натощак съем — как рукой снимет.
— От него дюже уж запах тяжелый, — заметила Вера Авдеевна. — Я облепихой лечусь.
— Ну, ну, лечитесь. Приедете в следующий раз больной, назад отправлю, — пообещал Александр Максимович. И сразу же вслед за тем, лишь только закрылась за корректором дверь, спросил Скарашова:
— Так на чем нас с тобой прервали?
— Я говорил о том, что свою социально-утопическую доктрину Толстой начал создавать в конце восьмидесятых годов, когда писательская слава для него стала делом обыденным, буднично-привычным, наскучившим. Даже к перспективе награждения высшей международной литературной премией — Нобелевской! — отнесся безу частно...
— Ну, это было значительно позже, — уточнил редактор. — Первый раз Толстой отказался от премии в девяносто седьмом, опубликовав в газете «Стокгольм Тагблат » открытое письмо, в котором просил Шведскую академию снять его кандидатуру в пользу преследуемых духоборов. И примерно такой же демарш предпринял девять лет спустя — в девятьсот шестом.
— Честно говоря, тоже ведь нелепость. Получил бы Нобеля да отдал, кому захотел.
— Положим.
— Итак, писательские лавры не увеличивают адреналин в крови, не щекочут честолюбия, — продолжал Скарашов. — Как жить дальше? Чем еще удивить, ошарашить скучающий мир? И Толстой замахивается на святое святых, на официальную, господствующую религию — православие. Хочет встать на одну доску с Буддой, Магометом, Лютером. И терпит фиаско... Странно все же: человек такого мощного интеллекта, духовидец, не учитывает, проходит мимо, игнорирует всем известную, очевиднейшую особенность своих сограждан...
— Какую особенность?
— Безразличное, если не сказать, наплевательское, отношение к культу, свойственное русскому народу. «Пока гром не грянет, москаль не перекрестится». Наивная, детская, раннехристианская благоглупость, о которой около двух тысяч лет назад предупреждал греков апостол Павел, для нас не то что невозможна — противоестественна...
— О чем предупреждал греков апостол Павел?
— «Не спешите колебаться умом, будто уже наступил час Христов, — писал он фессалоникийцам. — Время Второго Пришествия не обозначено сроком. Не бесчинствуйте, не суетитесь, не шалберничайте. Занимайтесь работой день и ночь. А если кто не хочет трудиться, тот и не ешь».
— Откуда у тебя эти подробности? — спросил Александр Максимович.
— Я же все-таки кончаю гуманитарный вуз, — ответил Скарашов. — Знакомство с Ветхим и Новым заветами предусмотрено факультетской программой.
— Прочел всю Библию?
— Пришлось.
— Ну и как?
— Чепуха в принципе. За исключением разве что двух-трех вещиц.
— Каких, например?
— «Песнь песней», «Екклезиаст».
Помолчали.
— Нет, Эдуард, разумеется, согласиться я с тобой не могу, — задумчиво проговорил редактор. — Теория религиозно-нравственного самоусовершенствования возникла у Толстого не вследствие его эгоцентризма и едва ли не патологического, как выходит по-твоему, честолюбия. Тут совсем другая причина.
— Какая же?
— Дело в том, что в восьмидесятые годы прошлого столетия Россия медленно, но неотвратимо из одной социальной системы переползала в другую. Из крепостничества в капитализм. А это значило, что трещали и рушились старые аграрно-патриархальные устои, что первоначальное накопительство капитала расслаивало общество на еще более бедных и сверхбогатых, что пышным цветом расцвели бытовой и экономический бандитизм, коррупция, беззаконие. Необходимо было что-то предпринимать, уберечь как-то страну от надвигающегося кровопролития, бунта, хаоса.
Оголтелая, чернушная критика, которую вели со страниц газет и журналов революционные демократы, терракты боевиков-народников, ответные карательные действия властей не меняли положения к лучшему. Ухудшали его...
— Сейчас, по прошествии целого века, любую причуду великого писателя можно оправдать и даже возвести в ранг благостной добродетели, — возразил Скарашов. — Но не надо забывать при этом, кем был Толстой в действительности.
— Кем же?
— Аристократом высшей пробы, патрицием, потомком удельных князей, графом, помещиком, офицером. И в молодости ничуть не отличался от своих братьев по классу:
кутил, проигрывался, волочился, дрался на дуэлях.
— Не важно, кто кем был когда-то. Важно другое — кем стал.
— Н-да. Тупиковая ситуация. Гордиев узел.
— Отчего же тупиковая?
— Ваши доводы не убеждают меня, мои — вас. Кто нас рассудит? — Скарашов иронично улыбнулся. — Гаркуша?
— Зачем же Гаркуша. Толстой нас и рассудит.
Редактор встал, подошел к шкафу, достал книгу, и Скарашов узнал по светлосалатовому переплету восьмитомное собрание сочинений Толстого. Точно такое же он видел у Зоси дома.
Александр Максимович полистал страницы, прочел:
— «Опасность растет с каждым днем, с каждым часом и давно уже угрожает нам, а теперь назрела так, что мы чуть держимся в своей лодочке над бушующим уже и заливающим нас морем, которое вот-вот гневно поглотит и пожрет нас. Таково положение повсюду в мире, где вследствие насилия истощается терпение народа. Таково положение у нас и еще хуже у нас, потому что оно не имеет у нас спасительных клапанов». Статья называется «Так что же нам делать?». 1886 год. А делать, по Толстому, необходимо следующее. Надо вернуться к настоящему, первозданному христианству, суть которого заключена в простом и ясном понятии: поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой.
— Совершенный, чистой воды, алогизм.
— Алогизм?
— Да.
— Отчего же это алогизм?
— Вы сами сказали, что Толстой начал выступать со своими реформаторскими идеями в период смутного времени дикого капитализма. До постижения ли какихто религиозно-философских новаций было простому темному люду, ведущему борьбу за выживание в тогдашнем всероссийском коловороте?
— Ну, народ, положим, состоит не только из простолюдинов. Это и мелкие, и средние госслужащие, это и высшие штатские и военные чины, это и духовные отцы, от дьяконов до иерархов. И это, наконец, царский двор во главе с императором. По мысли Толстого, исповедуй все эти господа истинную религию, катаклизма можно было бы избежать... Пять долгих лет, с начала и до середины восьмидесятых, работал он над знаменитым своим трактатом «Соединение, перевод и исследование четырех Евангелий », в котором апостериори доказал: подлинные христианские тексты перетолкованы и извращены в каноне настолько, что критерии добра и зла фактически стали неразличимы. Чем, кстати сказать, и пользовались извечно всякого рода предводители, вожди, самодержцы. В самом деле, исповедуй Николай Второй не ложную, не ханжескую, а истинную веру, разве позволил бы он из-за каких-то сомнительных интересов в Маньчжурии втянуть себя в военный конфликт с Японией, стоивший сотни тысяч человеческих жертв? Разве санкционировал бы он Кровавое воскресенье, послужившее детонатором революции девятьсот пятого-седьмого годов, где счет жертвам шел уже на миллионы?
И разве стал бы он затем поддерживать агрессивную политику Франции против Германии, что предопределило участие России в Первой мировой войне, которая, как известно, была прологом Февраля, Октября, гражданского межусобья, большевистских репрессий, в результате чего общее число жертв перевалило за десятки миллионов.
Вот что пророчески предвидел и от чего пытался уберечь свой народ Лев Николаеви ч Толстой.
Зазвонил телефон. Александр Максимович отсутствующе глянул на аппарат и не снял трубку. Звонили настойчиво, длинно, требовательно. Потом вдруг как-то отрывисто и обидчиво звякнуло и смолкло.
Скарашова удивляла и нравилась в редакторе эта его черта — не давать во время беседы перебивать себя телефону. За свою практику (правда, еще короткую и эпизодическую) он все же успел потолкаться по всяким разным присутственным местам и кабинетам. И заметил: и малые, и большие начальники почему-то чуть звонок — стремительно рвут с рычагов трубки. Будто надеются, вот сейчас, сию минуту, им непременно сообщат какую-то сверхважную, исключительную, сногсшибательную для них новость.
— И все-таки какими бы замечательными, с вашей точки зрения, достоинствами не отличались религиозно-моральные концепции Толстого, они ведь в принципе не сумели предотвратить катастрофы, — сказал после паузы Скарашов.
— Не сумели, — согласился Александр Максимович.
— Так не лучше ли, чтобы все те годы, которые он потратил на поиски и доказательства библейских истин, были бы употреблены им на создание новых художественных произведений?.. Достоевский, прочитав «Анну Каренину», не без горечи отметил: ничего совершеннее этой вещи ему в его жизни встречать не приходилось.
— А горечь при чем? — уточнил редактор.
— Беда, добавил он, только в том, что следующего графского шедевра ему навряд ли суждено будет дождаться. И верно, роман «Воскресение» вышел в свет двадцать два года спустя — в девяносто девятом... Сокрушался от отхода Толстого от изящной словесности Стасов. И в особенности Тургенев. Помните этот его хрестоматийный предсмертный сакраментал: «Друг мой, вернитесь к литературной деятельности...
Друг мой, великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе!»
Александр Максимович пристально и, как показалось Скарашову, просветленноприветливо глянул ему в лицо.
Надолго замолчали.
В возникшей тишине отчетливо слышался ход настольных часов и тяжеловатое редакторское дыхание.
«Нужно уходить», — подумал Скарашов.
Снова зазвенел телефон, и на этот раз Александр Максимович снял трубку.
— Панин... Здравствуй, Юрий Матвеич... Что поделаешь — подписной день... Кто?
Первый предрик Ольговского уезда? Сколько же ему настучало?.. Восемьдесят девять!
Пожил товарищ, не иначе вегетарианцем был. — Редактор зажал ладонью мембрану и, лукаво сощурившись, вполголоса пояснил Скарашову: — Секретарь райкома по идеологии. Обижается, что никак дозвониться не может. И в трубку: — Когда, говоришь, отошел?.. Вчера? И уже некролог готов? Вот это темпы!.. В сегодняшний?.. Нереально.
Газета в машине. Да и к чему такая спешка? Когда похороны?.. В четверг?
Как раз к следующему номеру... Это исключено... Ну вот ты снова на прежний курс заруливаешь. Такой маневр на авиационном сленге, знаешь, как называется? Барражированием.
Неоднократный облет одного и того же объекта...
— Я пойду? — Скарашов поднялся.
Александр Максимович остановил его жестом руки:
— Погоди, мне еще кой-что тебе сказать надо. — И секретарю: — Ничего, Юрий Матвеич, все, что ни делается, делается к лучшему. У авторов некролога будет возможность с большим тщанием поработать над текстом... Извини... До встречи...
— Вы довольно бесстрашно разговариваете с начальством, — заметил Скарашов, когда редактор повесил трубку. — Не опасно это?
— Я бесстрашно разговариваю с начальством вовсе не потому, что такой уж отчаянно храбрый, — юмористично улыбнулся Александр Максимович.
— А почему?
— Потому что моя военная пенсия почти в два раза выше редакторского оклада.
Посмеялись.
— У меня к тебе, Эдуард, вот какое предложение, — сказал затем Александр Максимович. — Я хочу уступить выигранное мной пари Зосе. Как ты на это смотришь?
По-моему, не стоит ее огорчать. Согласен?
Скарашов утвердительно кивнул.
— И еще вот что, — продолжал редактор. — Сходишь на этой неделе на наш арматурный завод. Один из его цехов, цех железобетонных конструкций, более года работает в условиях хозрасчета. Качество продукции, производительность труда, заработок резко подскочили вверх... Материал положишь мне на стол. Договорились?
— Да.
— Вот все.
Скарашов снова поднялся.
— Под занавес разговора, Александр Максимович, если позволите, такой к вам напоследок вопрос. В профессиональном смысле, как вы считаете, я чего-нибудь да стою? Потому спрашиваю, что никакой особой тяги к журналистике, честно признаюсь, никогда не было у меня. В детстве-юношестве астрономией увлекался.
— А что, разве нельзя соединить журналистику с астрономией в одно целое? — сказал, подумав, редактор.
— Каким образом?
— Сколько в Москве выходит специальных астрономических изданий?
— Периодических?
— Да.
— Я знаю два: «Астрономический журнал» и «Астрономический вестник».
— Не пробовал с ними сотрудничать?
— Нет.
— Попробуй. Не разгрызешь ореха — не съешь ядра... Что касается твоих журналистских способностей, то на этот вопрос я так бы тебе ответил. Если бы ты после окончания вуза пожелал работать в «Призыве», я, ни секунды не колеблясь, предоставил бы тебе такую возможность.
— Без шуток? Честно?
— Как на духу. Сергия Радонежского беру в свидетели.
— Спасибо!
4
Срок производственной практики кончался в начале следующей недели, и Скарашов очень хотел — и надеялся — смотаться домой пораньше. Хотя бы в пятницу.
Тогда в субботу вечером он мог уже быть в Москве. Но Александр Максимович не подписал ему характеристику.
С непреклонной мягкостью произнес:
— Давай, Эдуард, отложим этот разговор до планерки.
Скарашов не стал унизительно торговаться. Покорно и молча смирился.
Последняя для Скарашова планерка в редакции районной газеты «Призыв» началась по-необычному шумно и оживленно. На работу вышел замредактора Станислав Владимирович Облов.
Сослуживцы нашли его после лечения и отпуска «загоревшим», «посвежевшим», даже «помолодевшим». Скарашову же не с чем было сравнивать, и он увидел лишь то, что было в наличии. Нескладный, изношенный, впалогрудый пожилой человек.
Лицо желто-смуглое, обрюзгшее. Под живыми светлыми и счастливыми в эти минуты глазами лежат коричневые мешки. Голос прокуренно-глух и ущербен: вместо «л»
в некоторых случаях проговаривается «в». И одет странно. Чесучовый с накладными карманами и хлястиком китель. Широкие с манжетами брюки...
Облов как-то неожиданно сразу и весь понравился Скарашову. И растроганноприветливым взглядом, и общительностью, и старомодным, смешноватым нарядом.
Но в особенности же этой своей милой, немного детской, неправильностью речи.
— Хорош Кисловодск? — спросили его.
— Не то свово. Волшебный город! Чистый, уютный, зеленый! Вокруг горы... Между прочим, у них там тоже вповне приличная газета...
— Вроде нашей?
— Ну... почти что...
Раздался дружный хохот.
— А вы что же, к ним в редакцию представляться ходили?
— Пришвось.
— И как?
— Три матерьява напечатал.
— Хорошо заплатили?
— Полсотни начисвили.
— За все за три?
— Ну.
— Жмоты. У нас и то больше б дали.
— Тоже, очевидно, не дураки — чужим дядьям высокие гонорары раздавать.
— Уговаривали ещё чего-нибудь для них сдевать, да уж некогда быво... Славные ребята, молодежь, вроде вас. — Обвел всех сияющими глазами. — Предвагали, между прочим, насовсем у них остаться.
— А вы?
— А я говорю, с таким лишь уговором: если возьмете редактором. Надоево всю жизнь в замах ходить, — плутовато взглянул на Александра Максимовича.
— А они?
— Согвасились.
— У них нет своего редактора?
— Есть. Писатель.
— У-у-у!..
— Войди, говорят, в наше повожение.
— На живое место тянут?
— И я про то ж самое спросил. Дай, мол, лишь свое согвасие — мы его сразу прогоним.
— А вы?
— Еле-еле отбился.
— Серьезно?
— Вповне.
— Как же вам это удалось?
— А я притчу им одну рассказал.
— Интересную?
— Не то свово.
— Глубокомысленную?
— Уже ближе к истине.
— Мудрую?
— Вот это про нее!
— И мы хотим!
Облов вопросительно посмотрел на редактора.
— Длинная притча? — уточнил Александр Максимович.
— Строк сорок.
— Терпимо.
— Но сразу же давайте уговоримся: не перебивать. Сережа, камушек, в основном, в твой огород.
— Усек.
— В некоем лесном царстве-государстве жива-быва газета, весь штат которой, в том числе и гвавный редактор, состоял из белок, — начал Облов. — Делалось то издание вполне на уровне: в меру девовито, смело, весело...
— В киосках леспечати не залеживалось?
— Ни минуты! Нарасхват!
— Существуют такие газеты?
— Сережа, ты дал свово.
— Молчу.
— ... Все шво как положено. Каждый сотрудник был в соответствии, трудился добросовестно, творчески, и потому газета повностью оправдывава свое предназначение — в лесу и строить и жить помогава... Но вдруг редакцию ту постигает большая беда: скоропостижно и безвременно помирает у них редактор...
— Медицинское заключение опубликовали?
— Сережа!
— Последний раз, Станислав Владимирович, перебиваю. Клянусь!.. Только да или нет?
— И некролог, и медзаквучение, и комиссия по организации похорон, и соболезнующие тевеграммы — вся первая повоса в восьмипунктовой раме...
— Меня интересует диагноз.
— Язва жевудка.
— Значит не хмырь был тот человек... То бишь зверь... Я боялся: опять сердечная недостаточность.
Посмеялись.
— ...Проходит некоторое время, — продолжал Облов, — и назначают в ту газету нового редактора. Но уже не Белку, а Волка. Понаблюдал Волк день-другой, как работает вверенный ему беличий коллектив, и велит срочно собраться на общее производственное совещание. «Я смотрю, вы ни бельмеса не смыслите в своем ремесве, — сказал Волк белкам. — Крутитесь. Вертитесь. Суетитесь. Тягаете какие-то паршивые орехи. Зачем? Для кого? Кому они, спрашивается, нужны? Прекратить! И чтоб с сегодняшнего же дня все без исквючения начали таскать мне сюда баранов!» Но нельзя никакими приказами изменить природу, и белки по-прежнему, безусвовно, носили в редакцию орешки. Однако уже не лесные — овечьи...
Дружно посмеялись.
— ... Учтите, кисвоводчанам говорю, и я из той же — волчьей — породы.
— Так прямо и заявили им?
— Ну.
— А они?
— На попятную. Тогда, мол, вучше и дальше с писателем будем мучиться.
Редактор подождал, покуда успокоятся. Сказал:
— Все мы, Станислав Владимирович, как видишь, искренне рады твоему возвращению в строй здоровым и жизнерадостным. И мы с удовольствием тебя бы и еще послушали...
— Но надо и честь знать? — вставил Облов, смеясь.
— Надо, — Александр Максимович сделал паузу. Сухо кашлянул. — Пора, товарищи, начинать планироваться... Но прежде хотелось бы поговорить с вами вот о чем.
Завтра у Эдуарда истекает срок производственной практики. Предстоит аттестация...
Есть, как мне кажется, резон посоветоваться.
После этих редакторских слов у всех (за исключением лишь Облова) потускнели лица. В кабинете установилась неловкая и затяжная тишина. Замредактора с тревожным недоумением переводил взгляд с одного сотрудника на другого.
— О чем тут еще совещаться, Александр Максимович? — первым нарушил молчание Гаркуша. — Разве не очевидно: практикант вчистую, позорно, с оглушительным треском и грохотом провалился!.. За два месяца не напечатал ни одного скольнибудь дельного материала. И не потому, что не умеет. Не захотел! Шкодничал: придурошные сочинял письма авторам, галиматийные диспуты устраивал, по отделам кочевал... Получить за такую, с позволенья сказать, практику двойку — роскошь! Кол!
Больше он не заслуживает... Вот такое мое мнение.
— Мочалов?
— Во время нашей последней с практикантом беседы, — начал Мочалов, — я откровенно ему признался: не люблю лоботрясов и чужеспинников. И сегодня здесь к этому могу добавить лишь следующее. Если подобных особей не сдерживать, но, напротив, потакать им, они становятся социально опасны. Как пьяницы, наркоманы.
Да!.. Вот почему я всецело, полностью поддерживаю Сергея. — Мочалов важно задрал кверху двойной подбородок. Надулся. — Е-ди-ни-ца!
— Разрешите мне! — возбужденным, звонким голосом выкрикнул Мариничев.
И вскочил со стула.
— Можешь говорить сидя, — сказал Александр Максимович.
Мариничев послушно сел.
— Я считаю его... Этого наглого типа и близко нельзя допускать к редакциям!..
Выпендривается, строит из себя пижона какого-то... А мы тут, вроде плебеев, щи лаптем хлебаем. — Мариничев снова встал. — Правильно Сергей Ильич говорит: кол ему влепить надо!.. И вон какой! — поднял руку выше головы. — Чистоплюй, стиляга нес частный!
— Ну разве так можно? — страдальчески скривился Облов. — Что за свова, Василий, у тебя за такие?
Редактор сухо кашлянул. Повернулся жестким лицом в сторону Гаркуши и Марини чева. Произнес строго:
— Разговор должен быть предельно искренним, но это вовсе не значит, что он должен быть грубым.
В кабинете снова наступила и стала затягиваться тяжелая, угрюмая пауза.
— Вдовин?
— А мне, Александр Максимович, по такому поводу сказать нечего, — с вялой торешённостью отозвался Вдовин.
— Отчего же?
— Практикант в промотделе не работал.
— А репортаж с арматурного завода, который ты хвалил на прошлой планерке, разве не по твоему отделу шел? — напомнил редактор.
— Подходящий был материал. От своих слов не отказываюсь, — согласился Вдовин.
— Один стоящий репортаж за всю практику? — уточнил Облов.
— Да и тот сделан не без помощи редактора, — ядовито усмехнулся Гаркуша.
— Мавовато.
— Климова? — Александр Максимович осторожно и вместе с тем пристально посмотрел на Зосю.
Она ответила не сразу. Пыталась справиться с волненьем. Тонкие пальцы, вздрагивая, машинально перебирали на коленях сиреневую ткань юбки. На щеках и на шее проступили узкие малиновые полукружия.
— Ребята, конечно же, перегибают со своими кольями, — проговорила чуть сдавленным, несвободным голосом. — Ну не пошла, не сложилась у человека практика...
С кем не бывает... А материал с арматурного завода, я согласна с Егором, и вправду хорош...
— Ложка меду на бочку дегтя, — буркнул Мочалов.
— Вот именно, — поддакнул Гаркуша.
Вася Мариничев и тот осуждающе-робко и украдчиво взглянул на Зосю исподлобья, но тут же потупился — не посмел встретиться с ней глазами. (Он давно, с первых дней службы в редакции, по-мальчишески тайно и безнадежно был влюблен в Климову.)
Александр Максимович подождал, не скажет ли кто еще что-либо.
Молчали.
— Настоящая, без примеси субъективизма, оценка поведения одного человека другим — штука, разумеется, непростая, — произнес редактор задумчиво. — Требуется беспристрастность, и даже благородство, если хотите, требуется тут... — Сухо кашлянул.
— Из вышесказанного вами получается: Скарашов как практикант со своей задачей не справился. Отчего? Вывод первый — болтун. Вывод второй — лодырь. Вывод третий — пижон. Но из всех выводов этих ни один не кажется мне верным. Поясню отчего. Можно подумать, что до его приезда и после того, как он уедет, у нас не было перебранок, диспутов, ссор. И материалы, вспомним, практикантом готовились к печати. И авторские, и собственные. Положим, они нас не всегда устраивали, его материалы, но это уже другой разговор... И никакого кричащего, ошарашивающего какого-то снобизма я не приметил за ним, нет... Вот отчего, считаю я, все эти ваши выводы неверны. Но главным образом считаю я так оттого, что за ними, выводами этими, не просматривается редакция. То есть мы с вами не просматриваемся. Будто не имели к производственной практике никакого отношения. А мы имели к ней самое прямое и непосредственное отношение... И вот отсюда, в сущности, и должен, по-моему, исходить основной вывод...
Александр Максимович перевел затрудненное дыхание. Сухо кашлянул.
— Вывод этот таков: самотек. Сужу прежде всего о себе. Как редактор, должностное лицо, от которого во многом был зависим успех либо неуспех практики, толково я сработал? Я никудышно сработал. Передоверился. Самоустранился. Не многим лучше моего, то есть достаточно заинтересованно, доброжелательно, терпимо вели себя по отношению к практиканту и другие сотрудники. Между тем умение писать, редактировать рукописи и составлять макеты — это, разумеется, еще не вся журналистика.
Далеко не вся... И если верно то, что в основе журналистики заложены воспитательные функции — а это, несомненно, так и есть, — то как же можно воспитывать людей, не любя их, не прощая им неумения, промахов, слабостей, преследуя их за это?.. Лев Николаевич Толстой писал: с людьми нельзя обращаться без любви, так же как нельзя обращаться с пчелами без осторожности — им повредишь и себе...
— Все это справедливо, Александр Максимович. Но согвасись и с тем: весь коллектив не может же ошибиться относительно одного чевовека. Тут что-то не так... И другой немаловажный фактор. А вдруг да журналистика для товарища простая свучайность? Юношеское заблуждение?
— Ни с одним из твоих факторов, Станислав Владимирович, не соглашусь... Истина не может находиться — и не находится — в зависимости от арифметического большинства.
Она сама по себе... И потом, мне всегда казалось сомнительным призвание с пеленок. То есть призвание «Божьей милостью». Ерунда это!.. Призвание надо осознанно пробудить в себе. Выработать. Выстрадать. И даже вымучить, если хочешь!
— Ты так повагаешь?
— И никак по-другому!
— Может, ты и прав... Кто знает... Однако все же крайне интересно было бы посвушать самого практиканта... Вы нам, Эдуард, ничего не скажете? — вежливо поинтересовался Облов.
Скарашов сидел с серым, сумрачным, окаменевшим от стыда и унижения лицом.
Замредактору он ничего не ответил.
Облов развел руками:
— В таком свучае я умываю руки.
— После подобного разбирательства и я с удовольствием и не в переносном, а в прямом смысле сделаю то же самое, — упрямо и желчно произнес Гаркуша.
— Успокойся, Сергей, — нахмуренно-твердо глянул на Гаркушу редактор, и на его аскетически худой шафранной щеке начал заметно блекнуть огромный, от виска до скулы, ожоговый шрам. — Я считаю, в главном, в сути самой, мы все же разобрались...
И я считаю, что производственная практика студента факультета журналистики МГУ Эдуарда Таировича Скарашова в редакции газеты «Призыв» прошла удовлетворительно.
О чем сегодня же и будет подписан соответствующий документ.
Все посмотрели на Скарашова.
— Спасибо, — сказал он.
Затем встал и в замедленном, благодарном полупоклоне склонил свою красивую черно-курчавую, горбоносую голову.
Александр Максимович поглядел на часы:
— Начнем, товарищи, планироваться... А ты чего ж это стоишь, Эдуард? — мягко заметил редактор. — Садись.
И сухо кашлянул.
5
Скарашов — Зосе:
«...Ни на мое первое письмо, ни на второе ты не ответила. Но я, как видишь, не теряю надежды: пишу тебе в третий раз.
Примерно месяц назад я вернулся из Крыма, где по заданию «Астрономического журнала» пять дней жил в обсерваторской лаборатории ГАИШа — Государственного астрономи ческого института им. П.К. Штернберга. Написал большой, свыше 500 строк, очерк.
Приняли! Пойдет в очередном, октябрьском номере.
Честно говоря, я в принципе не рассчитывал на такую везуху. Но это, как оказалось, всего лишь четвертая часть удачи. Остальные три четверти заключаются в том, что главный подмахнул мне запрос на имя декана журфака, в результате чего я располагаю стопроцентным шансом после окончания оказаться в штате «АЖ». Вот какие чудеса иногда случаются на свете.
А еще, Зося, я хочу сказать тебе следующее. Отпросись у Александра Максимовича хотя бы на неделю в Москву. Познакомлю тебя с мамой, отцом, дедом с бабкой, покажу столицу. Обещаю, буду вести себя по-рыцарски благородно, бережно, любовно, как ты того и заслуживаешь. Но вместе с тем предупреждаю на полном серьёзе: если ты и на это мое письмо не откликнешься, у меня никакого иного выхода не останется, кроме как приехать в твой город и, подобно моим кавказским сородичам, умыкнуть, выкрасть тебя — свою невесту...»
Зося ответила. Текст ее письма вместе с подписью составил всего два слова:
«Приезжай. Климова».
Поженились они на новогодние праздники.
И было у них фактически не одна, а целых две свадьбы: в помещении редакции районной газеты «Призыв», и в Москве, в просторной квартире деда...
Студенту факультета журналистики МГУ им. М.В. Ломоносова Эдуарду Таировичу Скарашову до защиты диплома оставалось еще долгих пять месяцев.
1985

ДИСПУТ
Юрию РЫЖОВУ
ЮБИЛЕЙНЫЙ ПОСТСКРИПТУМ

Недавно исполнилось 75 лет Юрию Алексеевичу Рыжову — человеку яркому и успешному, профессору, академику, лауреату Государственной премии, бывшему председателю Комитета по науке и технике Госдумы, послу России во Франции, ректору Московского авиационного университета.
Естественно, в центральных средствах массовой информации по этому поводу было напечатано и высказано немало тёплых, добрых и восторженных слов. Полностью присоединясь к ним, я всё же рискну рассказать случай, связанный с Ю.А. Рыжовым, который, к сожалению, более всё-таки негативен, нежели юбилейно радужен.
И делаю я это затем, чтобы показать, как по-настоящему крупные люди даже тогда, когда они безусловно неправы, не теряют высокой человечности и благородства.
История эта вот какая. В 1974—79 годах я редактировал газету Московского авиационного института. А Юрий Алексеевич был в ту пору в МАИ проректором по учебе.
То есть занимал вторую строку в тогдашней административной вузовской табели о рангах.
И вот однажды ко мне в редакцию явился угрюмого вида высокий, красивый, рыжеволосый парень в блекло-серых джинсовых узких брюках и рубахе с широким отложным воротом.
Представился:
— Начальник ОСКБЭС* ОСКБЭС – опытное студенческое конструкторское бюро экспериментального самолетостроения первого факультета, студент-дипломник Вязов Иван.
Спросил стесненно:
— Присяду? Не возражаете?
Сел. И протянул мне свернутый трубкой тетрадочный лист бумаги.
— Что это?
— Кляуза.
— На кого?
— На сотрудника.
— Кто такой?
— Техник-приборист Осокин Сергей… Достал, дальше некуда! — Вязов горизонтально повернутую ладонь приложил к горлу.
— Чем же?
— Лентяй. Симулянт. Интриган. А мы, между прочим, у себя в КБ не дурака валяем — подвижничеством пацанов-студентов создали известный ныне на всю страну цельнометаллический моноплан «Квант» и мировые рекорды на нем ставим...
— Ну а подловить прибориста этого на той же симуляции и уволить к черту нельзя разве?
— Из воды сухим вылезет. Весь гражданско-процессуальный кодекс вызубрил.
Придет за полчаса до конца рабочего дня, предъявит справку из поликлиники, и все, это уже не прогул, а отсутствие по уважительной причине.
— Если я ничего не путаю, у вас завкафедрой проректор по учебе?
— Да, — подтвердил Вязов.
— Как же он мирится с таким типом?
— Юрий Алексеевич считает, что у толковых руководителей не бывает плохих подчиненных.
Аргумент, я согласился, был малоубедителен.
… Фельетон назывался «Крючкотворец». Написала его заведующая редакционным отделом науки Фаина Зименкова. Материал этот на мой вкус, безупречен: краток, документален, корректен и вместе с тем саркастически-тонок и ядовит. (Замечу в скобках, Фаина Николаевна Зименкова до сих пор активно работает в журналистике и, кроме того, после защиты диссертации преподает в Московском педагогическом университете филологию).
А дальше случилось вот что. За несколько дней до публикации фельетона в редакцию позвонила секретарь Рыжова и сообщила: Юрий Алексеевич просит редактора зайти к нему в кабинет.
— Когда?
— Вы редактор?
— Редактор.
— Проректор ждет вас.
…Рыжов поздоровался со мной за руку. Затем встал из-за стола, подошел к раскрытой настежь фрамуге и прикрыл ее.
Спросил:
— Не боитесь осенних сквозняков?
Он был в прекрасно сшитом и дорогом иссиня-черном габардиновом костюме и атласной кремовой сорочке, повязанной бордовым крапчатым галстуком. Несмотря на тогдашнюю свою молодость, волосы у него были уже совершенно седыми и так плотны, что казалось, будто изваяны они из редкой благородной кипенно-белой каолиновой глины.
— Если честно, больше всего в данную минуту, Юрий Алексеевич, опасаюсь я не сквозняка, а вашего вызова. Ведь вы, нетрудно догадаться, позвали меня не для того, чтобы объявить благодарность, — проговорил я каким-то неожиданно для себя просевшим от настороженности голосом.
— По-моему, то как раз угроза в большей степени исходит не от меня, но от вас, — возразил Рыжов. — Ходят слухи, будто в редакции готовится критический материал по ОСКБЭС первого факультета. Это правда?
— Правда.
— И как далеко продвинулись вы в этом своем предприятии?
— Написан фельетон.
— Надеюсь, вам известно, что ОСКБЭС-1 находится в составе кафедры, которой руковожу я?
— Известно.
— Именно по этой причине я попросил бы вас ознакомить меня с текстом.
— Эту вашу просьбу, Юрий Алексеевич, при сем своем уважении к вам, я принять не могу.
— Почему?
— Потому что у всякого печатного органа, в том числе и вузовского, есть право на редакционную тайну.
Наступила до неловкости затянувшаяся пауза. А затем Рыжов с едва уловимой в твердых губах усмешкой произнес:
— Я серьезно сомневаюсь в том, что у вас есть моральное право на такую поистине аскетическую, черноризовскую безгрешность.
— В чужом глазу соломинку мы видим, а у себя бревна не замечаем?
— В том древнем сочинении, цитату из которого вы привели, мне больше нравится другая идиома. Евангелист Лука, обращаясь к пасторам, чрезвычайно рьяно заботящимся о духовном здоровье своих прихожан, заметил им: «Врачующие, исцелите вначале самих себя».
— Простите мне мое малоумие, но я не могу взять в толк, как эти аллюзии вяжутся с предметом нашего разговора.
— Объясню. Сотрудники редакции ежегодно находятся в продолжительном, длиною во всё каникулярное время, в самовольном, незаконном оплачиваемом прогуле.
— Вузовские газеты делаются главным образом для студентов, — напомнил я.
— Но ведь вы не относитесь к категории работников института, которым положены сверхмесячные отпуска, — возразил Рыжов. — Кстати, я оказался единственным на отчётно-выборном собрании общеинститутского народного контроля, кто высказался за сохранение за вами этой противоправной привилегии.
Крыть, что называется, было нечем. Больше того, хотя на самом-то деле никакой моей вины в том, что газета в неучебные периоды не выходит (таков порядок был заведен задолго до моего прихода в МАИ), у меня вдруг возникло ощущение, какое, наверное, испытывает блудливый кот, когда его тычут носом в посудину, из которой он стащил и слопал кусок смачного праздничного пирога.
— Можно от вас позвонить в редакцию? — сказал я.
…Рыжов не спеша и сосредоточенно прочел фельетон. Затем также неторопливо на первой странице прямо по бледному машинописному тексту второго экземпляра толстым красным граненым карандашом крупными косыми буквами написал:
«Пасквиль. Категорически возражаю. Рыжов».
Подошел к окну. И снова настежь отворил фрамугу.
Я молча забрал со стола рукопись и вышел из кабинета.
Запретительная резолюция проректора по учебе ставила меня перед непростым выбором: либо малодушно смириться, презирая себя, либо с упрямой решимостью идти на конфликт с непредсказуемыми последствиями.
Был, впрочем, и еще один, третий вариант — попытаться нейтрализовать табуинирующее резюме у самого высокого институтского начальства.
…Ректор МАИ профессор, доктор наук, лауреат Государственной премии Иван Тимофеевич Беляков в молодости работал инженером, воевал, был ранен. Потом вместе с легендарными конструкторами А.Н. Туполевым и С.М. Егером создавал реактивные бомбардировщики. Долгие годы жил за границей — помогал нашим соцбратьям меньшим осваивать авиационную технику. Одним словом, был тоже человеком бывалым и заслуженным.
В середине семидесятых, несмотря на немалые годы, был он еще крепок, моложав, приземист. Его темно-каштановые с легкой проседью волосы были густы и волнисты.
Вот только за сильно увеличенными округло-квадратными стеклами роговых очков глаза его смотрели на меня прищурено и напряженно.
(Много позже, когда Иван Тимофеевич был уже на пенсии, я позвонил ему домой, напомнил о себе и попросил разрешения прислать в подарок свою книгу художественной прозы, вышедшую в издательстве «Советский писатель». «Большое тебе спасибо, Михаил. Да вот какая беда: я нынче ничего не читаю — ослеп, — со спокойной печалью в голосе ответил он мне. Впрочем, тут же прибавил: — Присылай. У меня внучка есть расчудесная. Будем читать с ней вместе».)
Но до этого скорбного телефонного разговора было еще далеко. А тогда, в ректорском кабинете, Иван Тимофеевич, прочитав фельетон, достал из бокового кармана коричневой кожаной летной куртки изящную импортную с золотым пером автору чку и сделал ею следующую замечательную надпись:
«Полагаю, было бы полезно напечатать материал этот в нашей институтской газете. Беляков».
В соседстве с размашисто-броским цветным карандашным графитом строгие аспидно-тёмные, как тушь, чернила выглядели по-особому убедительно и веско.
«Интересно, — подумал я, — как скоро после публикации фельетона вытащат меня на ковер?» Ждать пришлось недолго — в тот же день мне было велено явиться в партком.
Имея в своем распоряжении такой козырь, очень хотелось покуражиться: затеять спор, качнуть журналистскими правами… Но между серединой семидесятых годов и перестроечной оттепелью лежала еще целая вечность — десять серых, понурых, стагнационных лет. И потому я тут же, без всякой бравады, предъявил свою охранную грамоту, и был миролюбиво отпущен.
А через неделю у нас в редакции снова появился Иван Вязов. На этот раз он выглядел совсем по-другому. В свой первый приход был Иван стеснен и сумрачен, а теперь, напротив, раскован и весело оживлен. И одежда на нем была явно празднична: светлый песочного цвета костюм, черный крученой вязки свитер и черные остроносые модельные туфли.
— Я к вам с подарками! — широко улыбаясь, сказал Вязов.
Вытащил из полиэтиленовой сумки роскошный, в элегантном замшевом футляре косметический несессер и миниатюрную металлическую копию «Кванта».
Торжественно произнес:
— От имени и по поручению славного коллектива ОСКБЭС-1…
— Повод? — уточнил я.
— Осокин уволился по собственному желанию!
— Даже так?
— И никак не иначе!
— Ну тогда дары придется принять… Только вот что: несессер Фаине Николаевне вручишь сам.
— Понял. Будет сделано.
— Откуда такая роскошь, если не секрет, — полюбопытствовал я.
— Из самого Парижа! — самодостойно произнес Вязов. — В международном аэропорту Бурше наши пацаны кой-кому нос утерли. Вернулись, разумеется, не с пустыми руками.
— А «Квант»?
— Это мы сами сработали. Штучный товар. Всего пять экземпляров. У министра высшего образования Елютина, у первого секретаря райкома, Афанасьева, выпускника МАИ, у ректора, у Рыжова. И вот теперь у вас будет.
— Высокая честь… Тульский Левша, наверняка, поставил бы вам пять с плюсом.
— Левша нам не пример, — пренебрежительно сказал Вязов.
— Что так? — удивился я.
— Бракодел. После того как он подковал заводную прыгучую английскую блоху, она утратила полетность. Угробил уникальный механизм. Мы у себя в КБ ставим и осуществляем диаметрально иные задачи.
— Надо же. Никогда не догадывался об этом, — озадаченно проговорил я.
— Не берите в голову эту мою чисто конструкторскую заморочку. Зато вы супердогадливы в своем деле. Какой фельетон сотворили. Шедевр, и это не только мое личное мнение.
— Ты считаешь, Осокин сам, без чьего бы то ни было нажима заявление подал?
— спросил я.
— Абсолютно. Есть пословица: «Словом не хуже обуха зашибить можно». Неделю назад, в тот самый день, когда в институт был привезен «Крючкотворец», он прочитав его, ушел из КБ. С тех пор мы больше его не видели.
— Поздравляю! — сказал я.
— Взаимно! — ответил Вязов.
И мы крепко пожали друг другу руки.
…После этой истории я еще более трех лет проработал в Московском авиационном институте. И на протяжении всего этого времени Юрий Алексеевич Рыжов никогда и ничем не стеснил и не обидел меня. За что я искренне снимаю перед ним шляпу.


ВЛАДИЛЕН ДЕМЬЯНЫЧ

С Владиленом Демьянычем Логановым я познакомился на открытой сценической площадке Останкинского парка, где в погожие весеннее-летне-осенние дни на широких и плоских деревянных скамейках проводят досуг заядлые картежники, доминошники и шахматисты.
Он прежде всего, конечно же, заинтересовал меня своей довольно незаурядной и какой-то, я бы сказал, снисходительной шахматной силой. Никогда не стремится к победе любой ценой. Если противник надолго задумался — подождет, грубо ошибся — позволит переходить.
Выразителен внешне. Спокоен, приветлив, всегда в добротной дорогойимпортной одежде, что в сочетании с сухощавым, властным и холеным лицом выдает в нем несомненную элитарность, сановитость, белую кость. Так оно, впрочем, и есть.
Окончил два вуза: Станкин и Академию внешней торговли. Полтора десятилетия возглавлял технологическую службу Московского инструментального завода «Калибр ». Долгое время работал за рубежом в качестве эксперта на строительстве крупных промышленных объектах Индии, Сомали, Эфиопии. Свободно говорит на английском и французском языках.
Остроумен. Как-то в одной из партий, имея в ладейном окончании лишнюю пешку, я умудрился все-таки проиграть. Посетовал: с возрастом, дескать, все труднее становится считать варианты.
— Сколько же тебе настучало? — спросил он.
— С сорок второго.
— Ну-у, да ты, по сравнению со мной, мальчишка.
— А ты с какого?
— С сорок первого.
Узнав, что я занимаюсь литературой и печатаюсь, попросил дать ему что-нибудь почитать. Я подарил книгу, и его критика показалась мне толковой, доказательной и незлобной.
Однако, как ни грустно, друзьями мы все-таки не сделались. И причиной тому наша, увы, политико-идеологическая несовместимость. В.Д. голосует на выборах за КПРФ, отрицательно относится к замене плановой экономики рынком, считает частную собственность рассадницей алчности, рвачества и агрессии, не любит олигархов…
Я же, наоборот, во всех этих переменах вижу предвестие будущего подъема.
Вообще есть какая-то странная, удивительная и непостижимая загадка в том, что почти половина стасорокамиллионного населения страны готово так упрямо и страстно отстаивать казарменный социализм с его тотальной несвободой, материальным убожеством и демагогией.
Почему?
Чаще всего, по моим наблюдениям, просоветские ортодоксы для доказательства своей правоты используют три, как им кажется, самоочевидных, бесспорных и неопровержимых резона.
Резон первый.
Великий Октябрь не только претворил в жизнь основные принципы социализма: работать — исходя из способностей, получать — по труду, учиться, лечиться и отдыхать — бесплатно, но он, помимо того, еще и смертельно напугал буржуазные правительства, вынудив их придать загребально-хищному облику капитализма лицемерно респектабельный шведско-японско-американский вид.
Резон второй.
Высказывание Уинстона Черчилля, из которого следует, что Сталин принял в двадцать четверном году от Ленина Россию с сохой, а несколько десятилетий спустя, в пятьдесят третьем, оставил с атомом.
Резон третий.
Разгромив во Второй мировой немецко-фашистскую военную машину, наш народ под руководством Коммунистической партии спас не только себя — все челове чество от нацистского порабощения.
Вот такая аргументация.
Да простят меня храбрые, трудолюбивые, идейно-стойкие уважаемые ветераны, но сидеть у разбитого советского корыта и утверждать при этом, будто Октябрьский переворот принес людям независимость, братство и достаток — значит блефовать, наводить тень на ясный день. Потому что будь это правдой, зачем бы тогда понадобилось возвращаться к прежнему, семипятидесятилетней давности, жизненному укладу?
И конечно же, не с перепугу, а совершенно по другой причине западно-европейские страны модернизируют свой социально-экономический инструментарий.
Дело в том, что в природе существуют две концепции социализма: социализм экстримальный, Маркса-Энгельса, декларирующий насильственный захват власти, гражданскую войну, запрет на частную собственность,классовый геноцид; и социализм реформистский, Бернштейна-Каутского, в основе которого лежат толерантность, парламентаризм, демократия. Большевики, как известно, категорически отвергли эту, по их понятию, оппортунистически-предательскую доктрину, бездарно тем самым обрекая себя на самоуничтожение.
Если же говорить о Великой Отечественной войне, то чтя память погибших, в первую очередь следует сказать о том, что достигнута Победа была не благодаря, но вопреки партии и ее вождям, репрессировавших выдающихся полководцев, конструкторов, хозяйственников. И неудивительно поэтому, что первые месяцы после вторжения обернулись для СССР сплошным кошмаром, трагедией и позором. Чохом сдавались города и селения, в котлах оказывались целые армии. Свыше пятидесяти миллионов, то есть четверть населения было убито, изувечено, пленено.
Фактически в каждой семье были утраты.
Погибли на фронте два моих деда и старший брат. Материна сестра, моя тетка, угнанная в Германию, три с половиной года батрачила на чужбине. А потом и еще десять — на Колымском стратегическом руднике. Владилену Демьянычу, правда, повезло больше: его отец был всего лишь ранен, выздоровел, вернулся в строй.
Занимал в Главном политуправлении высокие посты. Дослужился до генерала.
Что же касается Черчилля, безусловно, он был крупнейшим государственным деятелем. Из чего следует, что был он блестящим оратором, дипломатом, психологом.
И еще он написал книгу мемуаров, которая очень понравилась шведам, и они присудили ему за нее Нобелевскую премию. Так вот я думаю, нет ли здесь какой-то взаимосвязи между сакральным панегириком советскому атому и любиьым Черчиллем популярным в Англии коньяком армянского разлива? А иначе, на трезвую-то голову, разве мог бы политик такого уровня не вспомнить, что России в начале XX века уже обладала мощным военно-промышленным потенциалом и на ее заводах и верфях сооружались боевые корабли, в том числе субмарины, аэропланы, орудия, пулеметы, ружья, снаряды, мины… И можно назвать десятки, если не сотни деятелей отечественной науки и техники, искусства и литературы, чьи имена золотыми буквами высечены на скрижалях мировой цивилизации.
На самом же деле не соху в наследство Сталину оставил Ленин, а правовой беспредел, звериную жестокость, концлагеря, карательные спецслужбы, с помощью которых три четверти века длился изуверский эксперимент над одураченным и обездоленным собственным народом...
…Обычно после шахмат мы с В.Д. возвращаемся домой одним и тем же маршрутом.
Из Останкинского парка идем пешком через Главный Ботанический сад до Владыкино. Затем едем вместе по Серпуховско-Тимирязевской линии метро. Я схожу в «Отрадном», а остановка В.Д. следующая — «Бибирево». И весь этот полуторачасовой обратный путь ведем мы такие вот напряженные, нелицеприятные и удручающие разговоры.
— Тебя послушаешь, так во всех наших прошлых, настоящих и будущих бедах виноват Ленин, — иронически-грустно заметил В.Д.
— Закономерно...
— Скажи откровенно, за всю свою жизнь ты прочел хотя бы одну работу Ленина?
— А как же! «Письмо к съезду», например, где он песочит собственных учениковсоратников за то, что они, как оказалось, недостаточно ретиво усваивали его уроки.
— И все?
— И еще кучу цитат из «Диалектического материализма», которые приходилось штудировать на журфаке. А ты что читал?
В.Д. снисходительно усмехнулся:
— У меня дома полное, тридцатитомное собрание его сочинений с уникальным приложением — магнитной записью голоса…
— Я тоже, кстати, слышал и даже видел живого вождя — в кинохронике Центрального музея.
— Музея больше нет…
— Я знаю…
— Музея нет, но на Площади Революции возле особняка, в котором был размещен ЦМЛ, всегда можно достать портреты, книги, кассеты, диски, символику… Люди работают…
— Делать бы гвозди из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей!
— Напрасно ты ерничаешь, — не принял шутку В.Д. — это как раз те самые люди, с которыми не страшно идти в разведку.
— А со мной пошел бы? — спросил я.
На этот мой вопрос ответа от В.Д. не последовало.
Наша следующая встреча произошла недели через полторы-две. День выдался по-настоящему летним: теплым и солнечным. Играли долго — до самых поздних вечерних сумерек.
Шли домой не спеша.
Поговорили вначале о досаждающей нам обоим метеозависимости, об авантюрной выходке болгарского гроссмейстера Топалова на матче за звание абсолютного чемпиона мира, о самом дешевом на северо-востоке Москвы продовольственном рынке — Лианозовском.
А потом я сказал:
— На днях случилось мне быть на Площади Революции.
— И что?
— Купил там кассету с голосом Ленина. Выступление в Смольном 25 октября на открытии Второго Всероссийского съезда Советов.
— Ну и как?
— Грандиозно! Мурашки по коже… Послушаешь?
— Выучил наизусть?
— Почти.
В.Д. настороженно-пристально посмотрел на меня своими усталыми изжелтакарими близорукими глазами, и в этом его взгляде все-таки было больше доверчивого любопытства, нежели подозрительности.
Хитро сощурившись, я порывисто-резким движением вытянул вперед, ладонью кверху, правую руку и, придав голосу победно-ликующую интонацию, грассируя, произнес:
— Товагищи! Социалистическая геволюция, о необходимости котогой так долго и настойчиво говогили большевики, — свегшилась! (Аплодисменты).
Доблестные воогуженные отгяды Кгасной гвагдии стгемительным штугмом овладели Зимним двогцом! (Аплодисменты).
Пгодажное когумпигованное бугуазное Вгеменное пгавительство агестовано и гешительно, без всяких югидически-казуистских пговолочек, будет незамедлительно и беспощадно ликвидиговано! (Аплодисменты).
Во всех губегниях бывшей помещичье-чиновной госсийской импегии начато и агхиуспешно идет стгоительство пегвого в миге госудагства габочих, кгестьян и кухагок! (Аплодисменты).
Ни у кого нет и не должно быть ни малейшего сомнения в том, что наша интегнациональная дегжава в гезультате деятельности кагающего меча огганов ВЧКГПУ пгевгатится в обгасцово-показательный застенок для явных и скгытых вгагов тгудового нагода! (Аплодисменты).
Да здгавствуют гениальные твогцы всесильно-вегного учения о неминуе-мом кгахе похабной капиталистической тигании — Кагл Магкс, Фгидгих Энгельс и Владимиг Ульянов-Ленин! (Аплодисменты).
Уга, товагищи! (Продолжительные аплодисменты).
В.Д. внимательно, не перебивая, выслушал мою декламацию.
Остановился.
Повернулся ко мне затылком.
Медленно пошел в обратную сторону.
И чем дальше он отходил, тем неуютней становилось у меня на душе.
На следующий день я позвонил ему домой и начал было извиняться — он молча положил трубку. И теперь если случится нам встретиться в том же Останкинском парке, Главном Ботаническом саду или в метро, В.Д. делает вид, будто мы никогда не были знакомы.
Жаль. Ведь в сущности Владилен Демьяныч Логанов человек, бесспорно, интеллигентный, образованный, трезвый… И что самое главное — вряд ли уж нам когдалибо придется сесть вместе за одну шахматную доску.

КРИВИЗНА ЗАЗЕРКАЛЬЯ

В одном из современных московских гипермаркетов попалось мне недавно редкое даже по нынешнему книжному изобилию издание — «А.С. Пушкин. Критика. Публицистика.
Дневники.»
Купил, разумеется, и покуда ехал из центра до окраины, ни на минуту не мог оторваться от занимательных, остроумно-изящных и вместе с тем серьезных и глубоких заметок о творчестве Ломоносова, Крылова, Карамзина, Грибоедова, Гоголя, Вяземского. Но особенно сильное, я сказал бы даже, ошеломляющее впечатление произвела на меня статья об Александре Николаевиче Радищеве.
И вот почему. Давным-давно, когда я был еще пацаном, преподаватель литературы велел нам, то есть выпускному классу средней школы, готовиться к письменной работе по книге Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву».
В учебнике об авторе было сказано, что он является основоположником русской революционной мысли и что в своих философских, публицистических и художественных сочинениях бесстрашно обличал самодержавие, крепостничество, чиновничество, церковь и что за это Екатерина Вторая назвала его бунтовщиком похлеще Пугачева и сослала в Сибирь на каторгу. Отсидев срок, он однако же не смирился, опять принялся сочинять критические разносные антиправительственные тексты и после угрозы новых репрессий покончил жизнь самоубийством.
И все-таки, несмотря на такую вот трагико-подвижническую биографию, я, признаюсь, читал «Путешествие» с большой неохотой. В первые послевоенные годы, не знаю кто как, а меня привлекала литература иного толка. «Молодая гвардия» Фадеева, например, «Дни и ночи» Симонова, «Василий Теркин» Твардовского, «В окопах Сталинграда » Некрасова, «Звезда» Казакевича, «Альпийская баллада» Быкова...
Еле-еле эту книгу Радищева заставил себя дочитать до конца. В отрочестве ждешь и надеешься на что-то светлое, героическое, оптимистичное. А тут — сплошная черная тоска. Куда ни глянь, везде и повсюду простые люди живут в ужасающей нищите, грязи, темны, бесправны, подвержены унижению, нечеловеческим издевательствам, болезням…
И все это написано допотопным, вычурным, изобилующим латинизмами языком.
Но если еще как-то можно было примириться с обветшалой и тяжелой лексикой — вся допушкинская русская словесность была в сущности архаична, то невозможно понять, как же все-таки такому несчастному, обездоленному и забитому народу удалось выкарабкаться из-под монгольского ига, завоевать Астраханское и Казанское ханства, покорить Сибирь, изгнать польско-литовских интервентов, разгромить шведов, пруссаков, отвоевать у турок Причерноморье, Южную Украину, Кавказ, Крым, Кубань, сокрушить доселе «непобедимую двунадесятиязычную армию» Наполеона, выпестовать мудрых государственных деятелей, гениальных полководцев, архитекторов, ученых, художников, писателей, построить прекрасные храмы, дворцы, сделать выдающиеся научные открытия и создать великое искусство и литературу?
Вот такие вот крамольные мысли родились во мне после прочтения «Путешествие из Петербурга в Москву». И, может быть, не так запальчиво и резко, но по смыслу приблизительно то же самое я написал в своем тогдашнем школьном сочинении.
Через неделю преподаватель вернул нам письменные работы, и на том месте, в конце рукописи, где обычно ставится оценка, я прочёл: «Подойди ко мне на перемене ».
…Нашего учителя литературы звали Валерьяном Ивановичем Ляховым. Он воевал, вернулся с фронта после ранения и испытывал, по-видимому, материальные затруднения, потому что продолжал ходить в офицерском кителе, галифе и всегда начищенных до блеска крепких трофейных яловых сапогах. Он был высок, худ, снисходителен. Никого не одергивал за подсказку. И ещё он никогда не ставил оценки ниже четверки. А если ответ был уж совсем никудышен, сажал на место со словами: «Невразумительно. Доложишь в следующий раз».
…Прозвенел звонок. И мы остались с Валерьяном Ивановичем наедине, тет-атет.
— Кто-нибудь, исключая меня, — спросил, — читал это твое сочинение?
— Нет, — ответил я.
Он продолжал пристально, неподвижным взглядом, смотреть мне в глаза.
— Никто, Валерьян Иванович. Клянусь вам! — повторил я.
— Что же ты в свои шестнадцать—семнадцать лет не знаешь, что писать о первом русском революционере такую ересь не просто неприлично — смертельно опасно?
Раскрыл плоский желтый дюраалюминиевый портсигар. Достал из него беломорину.
Тонкими вздрагивающими пальцами размял табачную гильзу. Но тут же, вспомнив, наверное, что он не в прокуренной насквозь учительской, сунул папиросу в карман. Отодвинул на край стола мою тетрадь и твердо, тоном приказа произнес:
— Сжечь! И пепел развеять по ветру. Ты меня понял?
— Понял, — покорно согласился я.
Обычно приветливое, открытое и улыбчивое лицо его было во вермя этого разговора тревожно-замкнутым и хмурым.
Глубоко вздохнул.
Тяжело поднялся.
И медленно вышел из класса.
Грустный и, безусловно, чреватый нешуточными последствиями не только для меня случай этот живо припомнился мне после прочтения статьи Пушкина о Радищеве.
Вот что было написано там.
Цитирую:
«… «Путешествие из Петербурга в Москву» очень посредственное произведение, не говоря даже о варварском слоге. Сетования на несчастное состояние народа, на насилие вельмож и проч. преувеличены и пошлы. Я мог бы подтвердить суж445
дение свое множеством выписок. Но читателю стоит раскрыть его книгу, чтобы удостовериться в истинности мною сказанного.
Все как будто бы отражено в кривом зеркале… Радищев старается раздразнить верховную власть своим горьким злоречием, но не лучше ли было бы указать на благо, которое она в состоянии сотворить, ибо нет убедительности в поношениях и нет истины, где нет любви…
Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского унижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна, проворство и ловкость удивительны.
В России редко встретишь человека, который не имел бы своего жилища…
Иметь корову в Европе есть знак роскоши, у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности. Наш крестьянин опрятен по привычке и по правилу…
Конечно, должны еще произойти великие перемены, но не должно торопить времени. Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества…».
Прочел — и подумал: как жаль, что Валерьяна Ивановича Ляхова нет в живых.
Я обязательно напросился бы к нему в гости. Хорошо посидели бы. Почитали бы вместе Пушкина. Потолковали. Он был педагогом Божьей милостью: новатором, психологом, мудрецом. И у него было золотое сердце.

ИЗВОРОТЫ МЕНТАЛЬНОСТИ
Желание обратиться с открытым письмом к Владимиру Познеру возникло у меня после прослушивания его передач, идущих по центральным телевизионным каналам и радиостанциям. Трудно было поверить в то, что именитый маэстро, виртуоз, метр журналистики в своих аналитически-наставленческих беседах может договариваться до таких удручающих несуразностей. И тем не менее ничего в жизни не писал я с такой мучительной подневольностью и грустью. Есть, вероятно, что-то кощунственное и греховное в дерзкой попытке бросить камень в того, чьим творчеством долгие годы был по-серьезному увлечен и приворожен…
Моя первая очная встреча с В.П. состоялась в середине 70-х в Московском Доме политпросвещения. Был он в ту пору, естественно, молод, худощав, изящен.
По-необычному броско, едва ли не стиляжно одет: пепельно-светлые, в обтяжку, с широким черным кожаным ремнем джинсы, яркая в крупную алую клетку рубахаапаш, черные узконосые лакированные туфли. Говорил негромко, с протяжными паузами, не спеша при этом прохаживаясь то в одну, то в другую сторону по самому краю авансцены.
Речь шла о Соединенных Штатах, и было опять же непривычно, в диковину, наблюдать за тем, как в семисотместном конференц-зале, на две трети заполненным партийно-советскими работниками, можно, оказывается, в течение двухчасового выступления обойтись без тривиальных диффамаций в адрес «вырождающегося» забугорья.
Все примеры, напротив, свидетельствовали о здравомыслии, предприимчивости, радушии. Ясно, что подобным толкованием американского образа жизни теперь мало кого смутишь и уж тем более ошарашишь. Но в условиях тогдашней идеологи ческой зажатости и цензуры все это выглядело на грани политического эпатажа, казалось по-новаторски свежо и отважно. Ну и не могло, разумеется, не импонировать умение ВП достойно держать удар. То есть незлобливо и остроумно реагировать на всякие, в том числе ядовито-каверзные вопросы и реплики.
Вот отчего, повторюсь, так трудно сочинялось это эпистолярное послание со всеми его субъективно-пристрастными, вкусовыми и, наверное, спорными резонами.
ОТК ЫТОЕ  ПИСЬМО
…Свое письмо, Владимир Владимирович, я хочу начать с замечаний по поводу Вашей интерпретации коммунизма. Вы полагаете, что в теории этой нет ничего плохого, вся беда лишь в некудышних, ханжеских партийных начальниках. Как же, однако, могут быть хороши идеи, декларирующие переворот, классовый геноцид, гражданскую войну, запрет на частную собственность, террор, грабеж и пресловутое квазиравенство? В действительности коммунистические вожди, и большие и малые, были и остаются ортодоксальными клевретами своего Верховного Инквизитора, Маркса, который учил: морально все то, что служит делу революции.
Еще Вы говорили, будто Россия вот уже свыше двух десятилетий находится в чудовищном кризисе и лично Вы не знаете, как из него выкарабкиваться. К счастью, большинство трудоспособного населения не страдает комплексами аналогичного типа — в новых рыночных условиях оно упрямо, целенаправленно и деловито вкалывает, вытаскивая страну из посткоммунистической трясины.
Часто, едва ли не в каждой передаче, Вы приводите зачем-то обывательскисакральное, слезливое и по-нищенски самоунизительное умозрение: россияне, мол, инертны, разобщены, нетрезвы. И тут, дескать, ничего не поделаешь, таков менталитет.
Но может быть, все-таки причину надо искать не в генетике, а в ином, извините, месте — в форменном идиотизме, длившимся целых три четверти века? Дайте нам 20 лет покоя, говорил Столыпин, и нескладная, горемычная, многострадальная Россия переменится до неузнаваемости.
Вызывает по меньшей мере недоумение и Ваше исповедально-интимное признание в том, что Вы считаете себя закоренелым пессимистом. Резюмируете: люди не становятся лучше, наоборот, делаются более алчными, воинственными, жестокими, множат арсеналы зловещего оружия, бездумно разрушают экологию и т.д. и т.п.
И снова та же казуистическая полуправда. Потому что наряду со всем этим существует ведь и иной результат человеческой деятельности. Неоценимые, к примеру, достижения в науке, технике, медицине, культуре. Получается в сущности банальный двойной стандарт: на одной волне Вы ратуете за социальную активность, решительность, боевитость, а на другой — афишируете фатальную безысходность.
К сказанному выше следует, пожалуй, вот еще что добавить. Объясняя причину своего выхода из КПСС, Вы связали этот поступок с тем, что власть никак не среагировала на ламентацию, касающуюся осквернения могил Ваших родителей. Ну а если б, предположим, старшие товарищи выразили Вам свое искреннее соболезнование, тогда бы Вы остались в такой партии?
По всему по этому, увы, напрашивается печальный вывод. Несмотря на то, что Вы автор и ведущий различных теле-, радиопередач, постоянный член жюри множества конкурсных комиссий, а также двукратный обладатель ТЭФИ, — Вы крайне поверхностно оцениваете наше прошлое, настоящее и будущее, не зрите, как говаривал Козьма Прутков, в корень, что, конечно же, недопустимо для публициста такого ранга.
Вот такое письмо.
Что было дальше?
Как у всякого читающе-пишущего гражданина, есть и у меня несколько уважаемых мной периодических изданий: «Известия», «Комсомольская правда», «Журналист», «Московские новости», «Огонек», «Аргументы и факты», «Ведомости», «Российская», «Независимая», «Новая» газеты...
Разослал.
Прошло полгода.
Никто не напечатал и не откликнулся.
Тогда решил я свою грамоту отправить самому Владимиру Владимировичу Познеру.
Не ответил и он.
Обиделся?
А может и вправду, зря я расстроил такого воистину блестящего, авантажного и звездного человека?

ОТБЛЕСКИ КУЛИКОВЬЯ
Бывший школьный учитель истории, а ныне главный редактор радиостанции «Эхо Москвы» Алексей Алексеевич Венедиктов в своей очередной авторской передаче «Без посредников», рассуждая о Куликовской битве, заявил, что, по его мнению, с военной и политической точек зрения событие это гипертрофированно переоценено.
Тут же, естественно, последовал вопрос от радиослушателя: может ли он предметно конкретизировать такой антитрадиционный, сногсшибательно-странный и непатриоти чнй апокриф?
— Легко! — охотно отозвался главный редактор. И, уточнив затем имя и местожительство звонившего, ответил ему: — Всего лишь два года спустя, а именно в тысяча триста восемьдесят втором году молодой хан Золотой Орды из рода чингисидов Тохтамыш осадил, взял и сжег Москву со всеми вытекающими отсюда последствиями — грабежом, насилием, пленом, физическим и моральным позором.
Вывод: колоссальные жертвы оказались в результате напрасны, сведены к нулю.
К сожалению, в умозаключении известного журналиста-историка бесспорно верным можно считать один-единственный факт: потери тогдашней пятнадцатимиллионной России были действительно катастрофичны. В той судьбоносной на берегу Дона битве участвовало поголовно все взрослое мужское население страны — двести тысяч. И каждый второй погиб, а половина из тех, кто выжил, получили увечья.
Это-то обстоятельство в конечном итоге и предопределило успех тохтамышевому войску.
И тем не менее нет, не прав Венедиктов, называя Куликовскую победу пирровой.
Потому, во-первых, что после Мамаевого побоища был значительно ослаблен длившийся до этого сто пятьдесят лет кабальный «выход», то есть дань, сдерживающая экономически-культурное развитие средневековой Руси.
Во-вторых, потому что после Мамаевого побоища великое княжение отныне и до окончательного свержения монголо-татарского ига стало передаваться в наследство как «своя вотчина» без разрешительных ярлыков, из-за которых приходилось расплачиваться не только кабальным калымом, но подчас княжеским достоинством и даже самой жизнью.
И, наконец, в-третьих, потому что с Мамаевым побоищем напрямую связано предотвращение новой смертельной опасности, нависшей тогда над русским государством в конце XIV века.
В 1395 году, разгромив Золотую Орду, полчища Тамерлана вторглись в пределы Рязанского княжества, захватили Елец и двинулись вглубь страны по направлению к столице.
Великий князь Московский, старший сын Дмитрия Донского Василий I, вывел свои дружины навстречу неприятелю. Лазутчики, по-теперешнему разведчики, доносили эмиру: русское пешее и конное войско многочисленно, хорошо вооружено и организованно.
И в этом не было и малой доли преувеличения. За полтора прошедших десятилетия выросло поколение юных воинов, обученное ветеранами ратному мастерству, стойкости и отваге. Кроме того, докладывали все те же лазутчики, на Окской переправе, у шатра великого князя, установлена главная святыня и покровительница русской православной церкви — Владимирская икона Божьей Матери.
Тамерлан, по свидетельству современников, был хитер, мудр и проницателен.
И он понял: перед ним неколебимо-грозное воинство, которое будет стоять насмерть и не уступит никакой силе и натиску.
Повторить трагическую участь золотоордынского бихлярибека Мамая явно не входило в расчеты выдающегося полководца, поработившего к тому времени полмира.
И Тамерлан отдал приказ к отступлению.
Россия медленно, но верно поднималась с колен.


ДАТСКИЙ ФЕНОМЕН
Понятие это правильнее быдо бы, наверно, обозначить множественным числом, поскольку датскую феноменальность трудно постичь или, тем более, объяснить единственным примером.
Пример первый.
В конце XVIII века одно из крупнейших тогдашних европейских государств, а именно Королевство Датское, впервые законодательно упразднило рабство.
Возникший в Древнем Египте и Месопотамии за шесть тысячелетий до нашей эры рабовладельческий строй был не просто регессивен — он к тому же ещё на протяжении всего своего гигантского периода уничтожил и изуродовал десятки, если не сотни, миллионов людских судеб.
Вот почему событие это из-за его социально-благотворных последствий можно и нужно считать одним из самых значительных в истории человечества.
Пример второй.
Датчане, ведущие свою родословную от германского племени дана, издревле считались не только искусными скотоводами, рыбаками, земледельцами — их отличала ещё и высокая воинская доблесть и отвага. Под властью датских королей находились Исландия, Норвегия, Финляндия, Швеция и даже Англия.
К началу же Второй мировой войны Дания, утратив своё былое могущество, была небольшим пятимиллионным государством с территорией в 43000 тыс. км2, и её постигла участь многих европейских стран — оккупация войсками гитлеровского вермахта.
Немцы, правда, к этнически близкому коренному населению относились вполне лояльно.
Но в стране, помимо арийцев, проживала восьмидесятитысячная еврейская диаспора.
И вот когда над ней нависла смертельная угроза, произошло то самое чудо, о котором до сих пор слагают легенды, пишут стихи, ставят спектакли и снимают кинофильмы. Евреев прятали в подвалах, на чердаках, в церквях, на огородах, в родильных отделениях городских больниц, а затем тайно по морю переправляли в нейтральную Швецию.
Фашисты очень скоро, разумеется, сообразили, что их дурачат, но прежде чем они успели заблокировать перевалочные порты, весь датский рыболовецкий флот в течение ночи был поставлен под паруса — и наутро в стране не осталось ни одного еврея.
И ещё: вернувшись на родину после окончания войны, беженцы застали своё имущество в неприкосновенной целости и сохранности.
Пример третий.
Случай этот очень похож на предыдущий, хотя произошёл он при жизни другого, нынешнего поколения датчан.
В 2005 году одна из столичных, копенгагенских, газет напечатала юмористически-гротесковую композицию, главным действующим персонажем которой был основатель ислама пророк Мухаммед.
Духовные мусульманские лидеры ряда стран, найдя публикацию эту безнравственно-кощунственной, потребовали от датских журналистлв немедленного покаянного извинения.
Однако по правовым нормам демократически-светского государства материалы подобного рода не могут быть отнесены к запрещённым или, тем более, криминальным, и поэтому раскаяния не последовало...
Церковный Шариатский суд, который, как известно, в своей повседневной практике пользуется исключительно «неизменным божественным установлением», приговорил хулителей ислама к высшей мере наказания — смертной казни. И это было не пустой угрозой. Сразу же вслед за вынесенным вердиктом королевским спецслужбам удалось предотвратить террористический акт в многоэтажном здании издательского офиса.
Вот тогда-то все газеты страны в знак профессиональной солидарности повторили на своих полосах карикатурный портрет пророка Мухаммеда — да будет он вечно чтим на том и на этом свете!
Пример четвёртый.
Оказывается, ни в каком другом государстве мира пенсионерам не выплачивают такой большой пенсии, как в Дании: 13000 долларов в год. В пересчёте на наши деньги это около 35000 рублей в месяц. То есть пожилые граждане Королевства Датского живут, выходит, лучше всех своих сверстников.
И это при том, что ни по климату — страну омывают холодные северные моря, озёра и реки, ни по недрам с довольно скромным содержанием полезных ископаемых, ни по песчано-суглинистым-каменистым степным и пахотным полосам Дания не является самой благополучной страной на планете.
И тем не менее...
Пример пятый.
Популярный в Соединённых Штатах журнал «Ридерз Дайджест» решил выяснить, где в Европе живут самые честные и совестливые люди. С это целью был провед ён следующий эксперимент. В универсальных магазинах семи российских, а также семи северо-юго-западных европейских городов якобы терялись ценные вещи, и поведение тех, кто нашёл пропажу, фиксировалось скрытыми видеокамерами.
Результат:
ГОРОДА ВЕРНУЛИ НЕ ВЕРНУЛИ
Владимир    4 6
Курск 6 4
Можайск 5 5
Москва 5 5
Нижний Новгород 5 5
Санкт-Петербург 2 8
Сергиев Посад 5 5
Брюссель (Бельгия) 5 5
Будапешт (Венгрия) 2 8
Бургос (Испания) 7 3
Милан (Италия) 4 6
Одеже (Дания) 10 0
Стокгольм (Швеция) 7 3
Эксетер (Англия) 5 5
И опять же — лучшие показатели — у датчан!..
Так как так получается всё-таки, что нигде и никогда на свете ни один народ не вёл себя так по-рыцарски великодушно, бесстрашно и самоотверженно? Первым отр ёкся от гнетущего рабства. Рискуя собственной жизнью, спас обречённых на верную гибель соотечественников. Беспримерно щедр и сострадателен к старикам и немощным.
И как никто на этой грешной Земле, добропорядочен и честен.
Почему?
Увы, ни в справочной, ни в научной, ни в религиозной, ни в художественной литературе мне, к сожалению, на эти вопросы ответ найти не удалось.

И МЕЧ, И ОРАЛО
В феврале 1901 года высший орган российского православия, Священный Правительственный Синод, отлучил и предал анафеме Льва Николаевича Толстого. То есть по сути величайший писатель уравнивался с главарями народных мятежей, революционерами, уголовниками и прочими матёрыми государственными преступниками.
Что же надо было совершить такого ужасного, чтобы в тогдашней довольно либеральной, капитализирующейся после раскрепощения России подвергнуться столь суровому остракизму?
Поводом к тому послужили созданные Толстым в конце XIX века роман «Воскресение », повести «Отец Сергий», «Живите в свете…», «Крейцерова соната», публицисти ческие сочинения «Исповедь», «В чем моя вера», «Четвероевангелие», в которых проповедовались отход от официального богословия, неприятие институтов власти, отрицание цивилизации, обобществление труда, непротивление злу насилием…
«Учение Христа все скрыто, все переделано в грубое колдовство, купанье, мазанье маслом, телодвижения, проглатывание кусочков и т.д., — утверждал Толстой и до, и после церковного отрешения. — Но не в этих волхвованиях, не в молебнах, обеднях, свечах и иконах учение Христа, а в том, чтобы люди любили друг друга, не платили злом за зло, не судили и не убивали. И если когда какой человек попытается напомнить об этом, то те, кому это выгодно, с сатанинской хитростью в газетах, книгах, катехизисах утверждают, будто все это придумано врагами Христа».
А вот каково кредо одного из героев повести «Живите в свете…»: «Мы продаем выращенные продукты не ради собственной наживы, а единственно для того, чтобы приобретать необходимое для жизни. И по этой причине мы не нуждаемся в защите потому, что не боимся нашествия дикарей. Если они станут отнимать у нас плоды нашего труда, мы им уступим их; и если они потребуют, чтобы мы работали на них, мы и это исполним с радостью, и им не только не за что, но и невыгодно будет нас убивать и мучать».
Разумеется, подобные раболепствующие ереси не могли не вызвать протеста у верховного религиозного начальства. Однако Толстой, кроме того, в своём научно-филологическом исследовании «Соединение и перевод четырех Евангелией» попытался ещё и реконструировать текст Нового Завета. Два примера.
Матфей. Глава 10, стих 34: «Не думайте, что я пришел принести мир на землю.
Не мир пришел я принести, но меч». Перевод Толстого с древнееврейского: «Не думайте, что я принес мир на землю. Не мир я принес, но раздор».
Иоанн. Глава 15, стих 13: «Нет больше той любви, как положить душу свою за друзей своих». Перевод Толстого с древнегреческого: «Самая истинная любовь есть та, чтобы отдать свою душу тем, кого любишь».
Но пройдёт совсем не так уж и много времени, а всё тот же апостол Иоанн Богослов, любимый, кстати, ученик Иисуса, выскажет диаметрально противоположную точку зрения.
Иоанн. Откровение. Глава 13, стих 10: «Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен.
Кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом».
Императив этот затем будет введён в Священное предание и многократно повторен Отцами и подвижниками Церкви, среди которых легендарный византийский епископ-воин Иоанн Златоуст, лично участвовавший в разгроме готов, и наш преподобный игумен Сергий Радонежский, благословивший на Куликовскую битву великого князя Московского Дмитрия Ивановича Донского.
Так всё-таки была или нет исторически оправдана корреляция краеугольных догм раннехристианского учения? Она, по-моему, была неизбежна. Потому что, увы, неспроста пращуры наши наряду с оралами выковывали и боевое оружие — мечи, секиры, копья. Бандитско-варварские древние племена были алчны, коварны и беспощадны.
Что же касается Толстого, то как-то трудно вообразить, будто он не представлял себе последствий жертвенного всепрощенчества. Но по каким-то своим резонам всё же допускал его, и с этим можно было бы и примириться, а не бить наотмашь, уподобляясь инквизиторам, большевикам, фашистам и иным мракобествующим амбалам.
Иначе, к слову сказать, повела себя перестроечная власть. Восстанавливаются разрушенные и конфискованные храмы, лавры, монастыри, открываются новые академии, семинарии, воскресные школы... А Толстой всё так же по-прежнему отлучён и проклят.
И как было бы великодушно и благостно, если бы нынешний Православный Собор Высших Духовных лиц упразднил длящееся вот уже более столетия средневековое аутодафе и покаялся бы за это мелочно-мстительное, жестокое и оскорбительное отношение к совести, славе и гордости русской и мировой культуры.

КУДА НИ КИНЬ — ВСЮДУ КЛИН
Катастрофически-повальный исход из КПСС начался сразу же вслед за отменой в конце 80-х, перестроечных годов VI статьи Конституции СССР о руководящей и направляющей роли партии. Из 18 миллионов в течение каких-то нескольких лет в ее рядах осталось всего-навсего 500 тысяч человек. То есть произошло уменьшение в сорок раз!
Этот по сути своей трагикомичный факт в истории первого в мире социалистического государства вот уже 20 почти лет служит чем-то вроде неиссякаемого исто чника, откуда юмористы-сатирики черпают сюжеты для фельетонов, пародий, басен, скетчей, интермедий, пасквилей и т.д. и т.п.
В свою очередь ортодоксальные коммунисты со страниц «Правды», «Советской России», «Завтра» и других подобных одиозных изданий клеймят и обвиняют бывших коллег-единоверцев в реформизме, конформизме, коллаборационизма и вообще во всех грехах, какие только могут быть свойственны, по их понятиям, бессовестным и циничным перерожденцам.
На первый взгляд может показаться, что доводы эти вполне логичны и убедительны.
Ну а если копнуть поглубже? Самые известные теоретики и практики коммунизма: вожди, лидеры, председатели, генеральные и первые секретари — они-то кем в действительности были?
Карл Маркс, например. Родился в семье преуспевающего адвоката, владельца солидной юридической конторы, благодаря чему К.М. смог не только получить образование в Боннском и Берлинском университетах, но и защитить магистерскую и докторскую диссертации.
Фридрих Энгельс. Наследник крупного капиталиста, чьи предприятия, расположенные в Германии и за пределами ее, приносили огромную прибыль, что позволяло Ф.Э. и отчасти его другу Марксу, живя по-барски, заниматься литературной деятельностью, направленной на свержение буржуазных режимов.
Владимир Ильич Ульянов-Ленин. Потомственный дворянин. Жалованье отца, действительного статского советника и инспектора народных училищ, а также доход от имения, находящегося в Казанской губернии, давали возможность семье жить в добротном многокомнатном доме, содержать прислугу и успешно учиться В.И. и его братьям и сестрам в Симбирской гимназии и высших учебных заведениях самодержавной России.
Иосиф Виссарионович Джугашвили-Сталин. Как и его родители, крестьяне-ремесленники, в детстве и отрочестве был искренне и глубоко верующим. Окончил Горийское духовное училище. Продолжал учебу в Тифлисской православной семинарии, с последнего курса которой исключен за несовместимую с христианством бандитско-революционную деятельность.
Список этот может быть до бесконечности долог, начиная с аристократа, придворного, выпускника привилегированного Пажеского корпуса и Лейпцигского университета Радищева, прямого потомка рюриковичей князя Кропоткина, помещичьего сына Плеханова, и кончая дочерьми царских генералов и сановников Засулич, Перовской, Стасовой, Коллонтай…
В этом смысле куда ни кинь — всюду клин. Везде торчат длинные уши все тех же сукиных детей — флюгеров, сум перемётных, беспринципных, несчастных и жалких перерожденцев.
Пусть бросают в них камни те, кто считает себя праведниками.

РЭКЕТИР ПО ПРОЗВИЩУ ОГАРЬ
Свою третью книгу художественной прозы, в отличие от двух предыдущих, я издал за счет спонсора. А потому весь тираж в семьсот экземпляров мне пришлось реализовывать самостоятельно.
Выяснилось: охотнее всего книгу берут шофера-дальнобойщики, доставляющие на огромных цельнометаллических фурах в столицу лес.
В течение трех летних месяцев я ежедневно приезжал на автостоянку-ярмарку, где шла бойкая торговля всем тем, что может сгодиться в столярно-плотничьем ремесле — от половых паркетных плит и разборной мебели до двухэтажных деревянных срубов.
За это время, естественно, много всякого-разного я там услышал и повидал. Но более всех других запомнился мне вот какой случай.
В кабине груженого сосновым тесом «Камаза» дремлет, уткнувшись подбородком в лежащий на баранке локоть, водитель.
— Кончай ночевать, — говорю ему. — Купи вот лучше у меня книгу.
И ухом не повел.
— Авторскую, — уточняю я.
Приоткрыл один глаз:
— Какую? — переспросил.
— Авторскую.
— Сам, что ли, написал?
— Сам.
— Сам же и торгуешь?
— Как видишь.
— Чудно.
— Купи. Я тебе хорошие слова напишу. Жене или любовнице ко дню рождения подарок сделаем… Можно и теще заодно.
— Ха, теще… У меня для тещи давно подарок припасен.
— Какой? Если не секрет.
— Чернобыльские семечки.
Смеемся.
— Вот тестю, — сказал раздумчиво, — стоило бы, пожалуй, подарить.
— А он тебе чем так потрафил? Тёщу прибил?
— Такого за ним не водится.
— Так чем же?
— Мы с ним — два сапога пара… Как и я, водила, рыбак, охотник и бабник…
Давай рисуй… Нет, погоди-постой. Огарь прямо на нас рулит. Рэкетир. При нем я деньги доставать не буду. Бандит.
Подошел долговязый, в вельветовых цвета беж джинсах и черном кожаном френче парень лет двадцати пяти. Короткие блестящие прямые темно-рыжие волосы и широкий вытянутый нос действительно придают его облику некое сходство с красивым диким утиным селезнем — огарем.
Строго-властным и цепким взглядом измерил меня с головы до ног.
— Что впариваем простому трудящемуся классу? — спросил насмешливо.
Я объяснил.
Бесцеремонно залез в мою сумку. Достал экземпляр книги.
— “Жалость”, — произнёс раздумчиво. — Ну и кого ты конкретно жалеешь?
— Людей, естественно.
— Каких?
— Всяких.
— Гм…
Прочел наугад из сборника несколько строк.
— Откуда? — неотрывным, испытующе-пристальным взглядом смотрит мне в глаза.
Я назвал рассказ.
— Натура, — кивнул одобрительно. Вытащил из накладного верхнего кармана френча пятисотенную купюру. Вложил ее в книгу:
— Держи.
— Спасибо… Книгу-то зачем вернул? — говорю ему. — Возьми на память.
— У меня есть что читать. — Горько усмехнулся. — Уголовно-процессуальный кодекс Российской Федерации… А ты не жлобись, купи у писателя книгу, — сказал водителю «Камаза». — Усёк?..
И не дожидаясь ответа, повернулся спиной и медленно пошел в противоположную сторону — вглубь стоянки.


ТАИНСТВЕННАЯ ЛАДОШКА
Однажды вечером, когда я сидел в своей комнатухе и слушал по радио в соответствии с настроением какую-то грустную мелодию, ко мне вошла моя пятилетняя внучка Оликуша. В руках у нее был листок бумаги.
— Что это у тебя? — спросил я.
— Рисунок.
— Твой?
— Да.
Я сощурился, чтобы разглядеть его получше.
— Надень очки, — последовал совет.
На листке была нарисована ладонь.
— Можешь отгадать, чья это ладошка?
— Попробую… Наверное, твоя, — предположил я.
— Нет.
— Мамина?
— Нет.
— Моя?
— Нет.
В резерве еще оставалась бабушка, моя бывшая жена. Однако отношения между нами были неважными, и об этом, конечно же, Оликуша знала. Но я на всякий случай все-таки рискнул:
— Бабушкина?
И снова не угадал.
— Нет.
— Ну тогда не знаю.
— Сдаешься?
— Сдаюсь — Тети Галина.
Тетей Галей была Галина Александровна Иванова, моя близкая знакомая, которая в те дни после тяжелого гриппозного осложнения лежала в больнице. И когда я после ее выздоровления рассказал ей про этот случай, на ее глазах выступили слезы.
— Твоя внучка, — сказала она, — умница и у нее чуткое сердце. Это ей очень в жизни пригодится.
С тех пор прошло десять примерно лет. Оликуша вместе с матерью, моей дочерью, и отчимом живет теперь в неблизких от Отрадного Кузьминках. Учится в театрально-художественном колледже на модельера-конструктора. Красивая, рослая, восточного типа девушка. Рисует. Искусная швея — сама себе шьет модную одежду.
Книгочей. Пишет стихи. Недурно играет в шашки и шахматы.
И действительно, она умна, добра и нет у нее недругов, оттого что ни с кем никогда не ссорится.

КРАМОЛЬНАЯ ПЕРЕПИСКА
После расстрела в 1938 году Николая Ивановича Бухарина в его архиве была обнаружена записка Крупской, в которой она писала: «Будь Володя жив, нынешний наш гуру обязательно сидел бы в тюрьме…».
Ознакомившись с этим выводом, товарищ Стали сказал:
— Интерэсно, что ей отвэтил Бухарин?
Через несколько дней в квартире Крупской — в ее отсутствии — сотрудниками НКВД ответ, разумеется, был найден. «Не думаю, — возражал Бухарин. — Тираны за редким исключением расчетливы и трусливы. При здоровом Ильиче, окруженным такими могучими соратниками, как Троцкий, Рыков, Пятаков, Антонов-Овсеенко, Фрунзе, Крыленко и др., Коба вел бы себя иначе — тише воды, ниже травы…».
Этот обмен записками происходил в конце 20-х годов на одном из совещаний, где Крупская и Бухарин, по-видимому, таким образом развлекали себя, преодолевая тягомотину длинных и скучных словопрений.
И несмотря на то, что с тех пор минуло 10 лет и Крупская за это время многократно высказывала в адрес товарища Сталина самые верноподданнические суждения, трагическая участь ее была предрешена.
…Сообщение о кончине члена ЦК ВКП(б), председателя Главпросвета, академика, жены и друга основателя первого в мире социалистического государства Надежды Константиновны Крупской появилось в центральной прессе в начале 1939 года. Официальное медицинское заключение — тяжелая и продолжительная гипертони ческая болезнь. На самом же деле смерть наступила в результате иезуитско-средневекового банального пищевого «уморения».
Церемония прощания в Доме Советов и на Красной площади Москвы прошла торжественно и чинно. Единственно что омрачило в тот светлый траурный день душу вождя, так это невозможность принять соответствующие меры в отношении другого участника крамольной переписки, Бухарина, за его очередной дерзкий правоуклон ческий выпад против всенародно любимого товарища Сталина.

СВОБОДА ВЫБОРА
Для того чтобы определить продолжительность жизни высшего животного, надо, по утверждению ученых-медиков, возраст биологической зрелости умножить на цифру 7. То есть, если, например, волк, олень либо медведь становится взрослым к 2, 3 и 5 годам, то в естественных условиях они доживут соответственно до 14, 20, и 35 годов.
К людям возмужалось приходит в 25 лет и, значит, их век должен быть равен 175 годам. Такое чудо, однако, за всю десятимиллионную историю человечества зафиксировано лишь в произведениях устного народного творчества — легендах, былинах, сагах, сказках и еще в Библии.
Почему?
Да потому что люди, в отличие от братьев наших меньши, самые большие на земле чревоугодники и обжоры. И ради этой греховно-пагубной страсти мы напридумывали всевозможные пряные, соленые, горькие и острые специи, превращающие свежие и полезные продукты в пищевую отраву замедленного действия.
То же самое проделывается с натуральной и чистой водой, вместо которой пьем суррогатные, газированные, дрожжевые соки, коктейли, квасы, кофеиновые чаи, кофе, какао и прочее непотребное пойло.
Наконец, чтобы жизнь казалась нам более радушной и куражной, выращиваем, производим и потребляем жвачные и курительные табаки, алкоголь, наркотики.
И как ни стараются философы, медицинские светила, писатели, религи-озные праведники и прочие мудрецы научить непутевых людей уму-разуму, все тщетно.
Даже такие глубокие и неоспоримо-верные максимы, типа «Люди копают себе могилу ножом и вилкой», «Есть, чтобы жить, а не жить, чтобы есть», «Сделай пищу своим лекарством» и т.п. — ни одно из них не в состоянии вразумить и удержать человечество от надвигающегося вырождения.
Единственно, наверное, кто мог бы изменить ситуацию к лучшему, так это, пожалуй, только лишь сам Господь Бог. Но он у нас, как известно, большой либерал и не может поступиться своими демократическими принципами.
— Я, — говорит, — дал вам полную свободу выбора, а уж вы сами как-нибудь выкарабкивайтесь из своей зловонной клоаки. Любите, сукины дети, кататься, любите и саночки возить…
Короче, кинул человечество на произвол судьбы наш Творец и Вседержатель, умыл, что называется, руки…

ДУРАКИ ИЛИ ГЕНИИ?
Поймал как-то по приемнику радиостанцию «Свобода», а там именитый журналист, бывший руководитель ряда федеральных телеканалов, автор книги-пасквиля «Царь Борис» Олег Максимович Попцов рассуждает об исторической роли основателя КПСС и Союза Советских Социалистических Республик.
— Ленина, — говорит он, — можно и нужно считать гением уже хотя бы за одно то, что благодаря ему была внедрена новая экономическая политика. — И пояснил:
— Это позволило в начале двадцатых годов прошлого века в условиях военного коммунизма с его тотальным запретом на частную собственность, всеобщей трудовой повинностью, бешеной инфляцией и кабальной продразверсткой, перейти к относительно умеренному продналогу, открытию личных производственных и торговых предприятий, осуществлять свободную реализацию товарной продукции и разрешить, наконец, иностранным бизнесменам приватизировать брошенные и запущенные стройки, заводы, фабрики, земляные угодья… То же самое, между прочим, происходит в нынешнем Китае, — для вящей, должно быть, убедительности добавил Попцов. — И посмотрите, каких впечатляющих успехов достигла еще недавно отсталая, нищенствующая держава…
Все верно: в послереволюционный период и той, и другой стране именно НЭП помог предотвратить коллапс. Однако публицист такого уровня не может, конечно же, не знать, что военный коммунизм — это детище Октябрьского переворота и последовавшей за ним гражданской войны, в которой были репрессированы самые образованные и дееспособные слои общества: дворяне, промышленники, крупные земледельцы, банкиры, священнослужители, либерально настроенные деятели науки и искусства. Общее число убитых и изувеченных в классовой мясорубке составило свыше шестидесяти миллионов человек. Страна лежала в руинах, корчилась в тифозном бреду, голодала, дичала, вымирала…
Ну и где здесь наш известный пародист отыскал повод для восхищения? Ведь это то же самое, как если бы, к примеру, отлаженный механизм с какими-то неясно-авантюрными целями по-варварски грубо сокрушить, а затем из груды ржавого, тронутого коррозией металлолома пытаться соорудить то, что надежно работало и приносило пользу. И коммунисты, увы, отнюдь не из альтруистичных побуждений вынуждены были прибегнуть к уже с незапамятных времен существующим рыночным отношениям — то есть зоологически ненавистному им капитализму. Да и то всего-то-навсего на несколько лет.
Разве так ведут себя гении? Эдак, я извиняюсь, поступает самое настоящее, форменное, отпетое дурачье.



НА ВСЕ ЧЕТЫРЕ НОГИ
Вот говорят и историки, и писатели, и политологи-публицисты, будто Петр Первый был так же жесток и беспощаден, как Иван Грозный и даже товарищ Сталин.
А я с этим категорически не согласен. Петр был крут, однако, конечно же, не до патологической, звериной и бессмысленной свирепости.
Пример. Чтобы выстоять в двадцатилетней Северной войне с одной из самых тогда могущественных в мире держав — Швецией и прорубить, по выражению Пушкина, «Окно в Европу», необходимо было перевооружить русскую армию и флот воен-459
ной техникой нового типа. А для этого прежде всего нужен был металл. Его-то как раз катастрофически не хватало.
Дефицит отчасти удалось преодолеть за счет выборочной экспроприации церковных колоколов.
И вот в разгар этой кампании царю доложили: в соборных храмах из глаз Пресвятой Девы Марии в знак протеста потекли «горючие слезы скорби».
— Ежели иконы Божьей Матери, — предупредил Петр, — не перестанут плакать водяными слезами, настоятели оных храмов заплачут у меня слезами кровавыми.
И слезоток мгновенно прекратился. На том дело и кончилось.
А как бы поступили в подобном случае Иван Васильевич IV с Иосифом Виссарионови чем I? Их заплечных дел мастера — опричники и чекисты — ликвидировали бы не только наивно-ушлых священнослужителей, но заодно с ними и ни в чем не повинных свидетелей-прихожан, их жен, мужей и детей, достигших 12-летнего возраста.
Всякое сравнение, естественно, хромает. Ну а это так прямо на все четыре ноги.

КТО В ТОМ НЕ ГРЕШЕН?
Автор 12-томной научно-художественной «Истории государства Российского» Николай Михайлович Карамзин на вопрос, как сильно изменилась, по его мнению, наша страна со времен древней и средневековой старины, ответил:
— Если одним словом охарактеризовать то, что происходит нынче в России, следует сказать — воруют.
И вот на протяжении уже почти двух столетий это, ставшее сакральным, утверждение считается образцом проницательно-точного, бескомпромиссного и смелого откровения.
А у меня на сей счет, извините, серьезные сомнения. Неужели, думаю я, такой даровитый, многогранный и пытливого ума человек не увидел в тогдашней России ничего, кроме мздоимства и жульничества?
Ведь помимо того, что был он выдающимся ученым-историком, почетным членом Петербургской Академии наук, был он еще известным писателем, основоположником русского сентиментализма, а также ярким публицистом, редактором «Московского журнала» и «Вестника Европы». И был он, кстати сказать, современником далеко не худших наших правителей — Екатерины II и Александра I, при которых (ему ли этого не знать!) Россия достигла существенных успехов в политике, экономике, просвещении, культуре…
Что же касается того, будто бы у нас по-черному воруют, так это, конечно же, настоящая, подлинная, сермяжная правда. Мелкие и крупные проходимцы-карманники, домушники, рэкетиры, угонщики, коррупционеры, гангстеры и прочие клептоманы вообще, похоже, неистребимы. Они были и есть везде, даже, к примеру, в богатой и суровой Саудовской Аравии с ее самым высоким в мире прожиточным уровнем, но где до сих пор мошенников ослепляют и сажают на кол. Да только они, черт бы их брал, все равно не переводятся.
Ну а если без дураков, честно, кто из нас не грешен? Есть такие? Подымите руки…То-то и оно…

КРЫЛАТАЯ ФРАЗА
Теперь это уже медицинский факт: у Владимира Ильича Ленина был роман с русской революционеркой французского происхождения Инессой Федоровной Арманд.
В результате этой любовной связи родился мальчик, названный в честь вождя мирового пролетариата Владимиром.
Малыш вырос. Выучился. Но, к сожалению, умным не стал. В 1930 году, когда страна побеждающего социализма готовилась отметить 60-летие со дня рождения основателя КПСС и Советского государства, Вольдемар (так на иностранный манер называли его друзья и родные) публично объявил о своем цезаристском происхождении.
Случай все-таки был из ряда вон выходящий, и спецслужба обратилась на самый верх с вопросом: как быть? На что товарищ Сталин ответил фразой, ставшей впоследствии для рыцарей плаща, свинца и полония крылатой:
— Нэт чэловэка — нэт проблэмы.
Тут же вскоре совершенно случайно в Москве Владимир Владимирович Арманд трагически погиб в дорожно-транспортном происшествии.

ДУРНАЯ ПРИМЕТА
Декабрьские события 1825 года застали А.С. Пушкина в родовом имении села Михайловское, где он находился в ссылке за свои вольнодумные и оскорбительнодерзкие стихи.
Среди восставших были его друзья, единомышленники, однокашники-лицеисты.
И он решил, что непременно должен находиться рядом с ними.
Поскакал.
Но где-то между Святогорским монастырем и селом Тригорское дорогу ему пересек выскочивший из-под снежного сугроба очумевший от страха и стужи заяцбеляк.
Это была дурная примета. В случае провала (а такую возможность проницательный поэт не исключал) его самовольное, без санкции властей появление в мятежном Петербурге будет, конечно же, расценено как прямое соучастие в бунте.
И Пушкин остановил коня…
Было это 180 лет тому назад, и в честь юбилея по инициативе писателя и пушкиноведа Андрея Битова в 2005 году на территории Государственного музея-заповедника А.С. Пушкина благодарные потомки установили зайцу беломраморную скульптуру.
А я, прости меня, Господи, думаю, не памятник, а осиновый кол надо бы вбить на том месте, где косой повстречался с поэтом. Потому что оказавшись тогда в столице и будучи затем сосланным, к примеру, в Иркутск, Пушкин не женился бы на холодной и ветреной Натали, из-за которой в конце концов и погиб он в расцвете творческих и физических сил — тридцатисемилетним.

СОЖЖЕННЫЕ ЗАЖИВО
Речь идёт о юдофобии, достигшей своего апогея, то есть Холокоста, к середине 40-х годов ХХ столетия. Число истреблённых тогда евреев, как установлено, насчитывает свыше шести миллионов человек.
Однако это не самое мрачное, дикое и смертоносное злодеяние, которое могло произойти на земле, если бы Германии удалось выиграть Вторую мировую войну. Та же участь по национал-социалистской доктрине была уготовлена и другим неарийским народам: цыганам, арабам, индейцам, неграм, монголоидам, кавказцам, славянам, тюркам...
Казалось бы, такая идущая от фашизма катастрофическая перспектива должна быть отрезвляюще-понятна всем — даже самым отмороженным и беснующимся межеумкам.
Тем не менее шовинизм в мире отчего-то по-прежнему преступно популярен.
И как ни горько и ни стыдно в том признаваться, наша страна здесь далеко не на последнем месте. Подобно гитлеровским юдофренам, российские антисемиты тоже винят во всех бедах своего многострадального отечества дрянных, шельмоватых и коварных жидомасонов. Они, конечно же, устроили Октябрьский переворот, гражданскую войну, ликвидировали частную собственность, изгнали лучших представителей интеллигенции, раскулачили самое дееспособное и зажиточное крестьянство, расстреляли и сослали в концлагеря неохватное количество ни в чём не повинных людей, затеяли перестройку, привели к власти «дермократов» и, наконец, развалили Советский Союз.
Жених горбат, Невеста кривовата.
Кто виноват?
Евреи виноваты!
И всякий раз, когда мне случается в споре слышать такие вот граничащие с бредом выводы, я задаю своим собеседникам один и тот же вопрос: будь они всесильны, хватило бы у них жестокости отдать приказ об уничтожении народа, давшего миру тысячи гениальных учёных, консрукторов, врачей, музыкантов, художников и поэтов?
Ответы чаще всего бывают уклончивы. Или их и вовсе не бывает.
Пока что.

И ВСЕ-ТАКИ ХОРОША
В одной из песен Модеста Петровича Мусоргского есть такая строфа:
Он был титулярный советник, Она — генеральская дочь.
Он робко в любви ей признался, Она — прогнала его прочь.
Написанная еще в позапрошлом веке, песня эта нередко звучит по радио в наши дни в исполнении Шаляпина, Михайлова, Огнивцева, Эйзена, Штоколова, Ведерникова, Нестеренко…
Но всякий раз, когда я ее слышу, у меня возникает недоумение: отчего же титулярного советника отвергла генеральская дочка? Я бы еще мог ее понять, если б он оказался уродлив или глуп. Однако в песне на этот счёт не сказано ни одного слова.
Стало быть, причина кроется вовсе не в каком-то внешнем либо внутреннем порока, а в пресловутом социальном неравенстве.
Между тем в дореволюционной, введенном Петром Первым Табели о рангах титулярный советник — это гражданский чин 9-го класса, имеющий право на получение дворянства. Значит, дослужившийся до такой высокой привилегии парень (допустим ему 25 лет) трудолюбив, толков, образован и у него впереди целая жизнь. Кстати, добился ли большего в этом возрасте генерал-папаша? Не родился же он на самом деле в лампасах.
Странно, как же это ни гениальный композитор, ни всенародные артисты не обратили внимания на такую очевидную несвязицу? А впрочем, надо признать, песня эта все равно хороша — потому что, конечно же, даже самая широко-развесистая клюква не в состоянии умалить замечательную мелодию в исполнении великолепных басов.

НЕВДОМЕК, ЧТО НАМЕК
В газете «Собеседник» прочел, что выдающийся ученый химик и по совместительству великий русский композитор А.П. Бородин был будто бы на редкость рассеянным человеком.
Следует пример. По случаю дня рождения на квартире А.П.Б. собралась большая компания, состоящая из друзей, сослуживцев, учеников, почитателей и т.д. и т.п.
Произносятся приветственные речи. Звонят хрустальные бокалы. Методично постукивают о посудный фарфор серебряные ножи и вилки. Звучит музыка.
Но вот где-то далеко за полночь гостеприимный хозяин подходит к вешалке. С трудом отыскивает на ней свое пальто, шляпу. Одевается.
Гости удивленно спрашивают:
— Куда это вы, Александр Порфирьевич, собираетесь?
— Как куда? Домой. У меня завтра с утра в университете лекция.
— Так вы же у себя дома.
— Разве? — якобы сконфуженно и недоуменно произносит юбиляр.
И невдомек уважаемому еженедельнику, что это, может быть, никакая не рассеянность, а деликатно-предметный намек: погуляли, господа хорошие, пора и честь знать.

ПРИ ЯСНОМ УМЕ И ТВЕРДОЙ ВОЛЕ

Существует версия, будто Николай Васильевич Гоголь за несколько месяцев до смерти, в 1852 году, сжег рукопись 2-го тома «Мертвых душ» вследствии тяжелого душевного заболевания.
Это неверно. Дело в том, что весьма иронично относящийся к Богу, он в последние десять лет своей жизни сделался глубоко верующим человеком. Об этом свидетельствует его религиозно-публицистическая книга «Выбранные места из переписки с друзьями», изданная в 1847 году.
Именно в это время, параллельно работая над 2-м томом, он пытался облагородить главного героя «Мертвых душ» Павла Ивановича Чичикова.
Увы, из этой затеи ничего путного не вышло. Черного кобеля не отмоешь добела.
Махровый проходимец и аферист в облике раскаявшегося, добропорядочного и набожного персонажа выглядел тривиально, неуклюже и пошло.
Но разве мог великий писатель после столь блистательных и прославленных на весь мир шедевров явить свету фальшиво-искусственное, посредственное произведение?
Конечно же, нет.
И я убежден — самосожжение было совершено, как выражаются правоведы, при ясном уме и твердой воле.

СЛУЧАЙ НА ПРАКТИКЕ
Два студента-старшекурсника сельхозакадемии приехали в совхоз на практику.
Сняли комнату.
Днями работают в поле. Вечера коротают в клубе либо за шашками-шахматами.
Но вот одному из них приглянулась ладная, крепкая, молодая дивчина.
Пришла в гости. Завели музыку. Устроили пирушку.
Друзья-приятели условились меж собой: будут любить ее по очереди. Но Первый тот, кто привел, заартачился — не захотел после себя подпускать к ней второго.
Поссорились. Стали драться. Дивчина приняла сторону Первого, и вдвоем они одолели и выставили Второго за порот, на улицу.
Напуганная Дивчина запросилась домой. Первый не струсил — пошел ночью провожать.
И она, благодарная за смелость и преданность, оставила его у себя до утра.
Так до конца практики он не вернулся больше на свою прежнюю квартиру.
Когда пришло время отъезда, она поехала вместе с ним на железнодорожную станцию. За пять минут до отхода поезда он вдруг спросил ее:
— Поедешь со мной?
— Так у меня, — растерялась она, — ни денег, ни документов нету с собой.
— Ерунда. Деньги у меня есть. А документы пришлют родители.
Согласилась. Поехала.
И стала ему женой.

ГДЕ МЫ И ГДЕ ОНИ?
Так исторически сложилось, что строительство капитализма в Соединенных Штатах Америки и Российской Империи началось одновременно — в шестидесятые годы XIX столетия. У нас это произошло вслед за отменой крепостного права, у них — в результате антирабовладельческой гражданской войны.
И к началу XX века наша страна уже обладала мощной экономической инфраструктурой:
успешно шло строительство железных дорог, заводов, фабрик, верфей;
велась разработка месторождений стратегического сырья — угля, руды, нефти; создавались отечественные автомашины, боевые корабли, самолеты, оружие; открывались высшее и средние учебные заведения.
А затем случился Октябрьский переворот в 1917 году с его 75-летней ложью, геноцидом, кровью и косностью.
Ну и где теперь мы и где они?..

ЧИСТОСЕРДЕЧНОЕ РАСКАЯНИЕ В 1938 году бывшему руководителю Наркомата внутренних дел СССР Генриху Григорьевичу Ягоде был вынесен смертный приговор.
Выслушав его, он хладнокровно, не теряя самообладания, сказал, обращаясь к суду:
— У меня была тысяча и одна возможность уничтожить Сталина вместе со всем его кровожадным ареопагом. И я искренне раскаиваюсь, что не сделал этого, а служил ему, мерзавцу, до самого конца.
Дерзкие слова матерого врага народа тут же немедленно были запротоколированы и переданы в Политбюро ЦК ВКП(б). На что мудрейший вождь всех времён и народов спросил:
— Он еще жив?
— Нет, Иосиф Виссарионович. — Двадцать семь с половиной минут спустя после вынесения вердикта приговор был приведен в исполнение, — доложили генсеку.
— Жаль, — с иезуитской усмешкой заметил самый утончённый, изобретательный и великий заплечных дел мастер. — За такое чистосэрдэчное признание его слэдовало подольше подэржать в ежовых рукавицах нашего замэчатэльного нового наркома НКВД, товарища Николая Ивановича Ежова. Он обязатэльно и еще в чем-то интэрэсном для нас покаялся би.

НЕСБЫВШАЯСЯ НАДЕЖДА
Хочу во всем дойти Да совершенства!
Так в одном из своих стихотворений сказал о самом себе великий русский поэт Михаил Юрьевич Лермонтов. В этом откровении, по-видимому, и заключался весь смысл существования, его жизненное кредо.
И действительно, чем бы ни занимался, он везде и всегда достигал наивысшего результата.
Гениальный поэт и прозаик.
Талантливый рисовальщик.
Бесстрашный воин.
Превосходный стрелок и фехтовальщик.
Искусный наездник.
Неотразимый покоритель женских сердец.
Элегантно-грациозный танцор.
Блестящий, не знающий поражений, шахматный игрок…
Однако не могу понять: как со всем этим интеллектуально-физическим великолепием уживались в нём высокомерие, сарказм и презрение к родным, близким, друзьям, к офицерам-однополчанам, что в конечном счете и привело его к гибели.

ГЕНИАЛЬНАЯ НЯНЮШКА Знаменитая на всю Россию няня Пушкина, Арина Родионовна, умела, оказывается, не только рассказывать и напевать былины, сказки и песни. Но была она, кроме того, еще грамотна и могла толково излагать на бумаге свои мысли и чувства.
К такому выводу я пришел, прочитав отрывок из ее письма к Александру Сергееви чу. «…Вы у меня беспрестанно в сердце и на уме, — писала она, — и только когда засну, забуду вас. Приезжай, мой ангел, к нам в Михайловское, всех лошадей на дорогу выставлю. Я вас будут ожидать и молить Бога, чтобы он дал нам свидеться.
Остаюсь вас много любящая няня ваша. Арина Родионовна».
Эти волшебные строки помимо того, что замечательны по своему стилю и складу, они к тому же еще и по-матерински нежны и искренни. Умение глубоко и преданно любить — это ведь тоже от Бога.
Поистине у родоначальника классического литературного русского языка и гениального поэта была и гениальная нянюшка.

РЕБЯТА И ЗВЕРЯТА
В средней группе детсада появилась новенькая. Играя, она то и дело звонко, отрывисто-резким голосом выкрикивает такие-то странные, несуразные команды:
— Ляг! Сядь! Встань! Пошел-пошел-пошел! Стоп!
Никто не хочет с ней дружить. Чураются.
В конце дня за девочкой пришла старенькая, простецкого вида бабуля, и воспитательница спросила у неё:
— Отчего же это у вас такая внучка грубая? И слова она какие-то ужасные подбирает:
«Ляг! Встань! Пошел!..»?
— Да родители ее, мой сын и невестка, в цирке служат, — виновато ответила бабуля.
— И что нам в таком случае прикажете делать? Дети боятся её, жалуются, — с укором посмотрела на бабулю воспитательница.
— А ты, милая, поучи ее. Она у нас понятливая. Токо не дерись. Зверят да ребят бить нельзя. От этого они становятся агрессовыми, — посоветовала воспитательнице бабуля.

ПОДОЗРИТЕЛЬНАЯ КАТЕГОРИЧНОСТЬ
«В любом самом мелком, самом незначительном нашем поступке уже сказывается весь наш характер».
«Если ты не умеешь использовать минуту, ты зря проведешь и час, и день, и всю жизнь».
Изречения эти принадлежат двум выдающимся писателям: французу Жану де Лабрюйеру и Александру Солженицыну.
Правы ли они?
Сомневаюсь.
Вообще всякая категоричность, если речь не идет, конечно, о клинике, выглядит по меньшей мере подозрительно.
«Нельзя судить о людях по их поступкам».
Вывод этот тоже сделан знаменитым писателем — Юрием Трифоновым.
И вот он-то, по-моему, ближе всего к истине.

ОПОЗДАНИЕ НА ЧЕТВЕРТЬ ВЕКА
Миловидная, высокая, светловолосая и ясноглазая продавщица лет тридцати сказала мне, возвращая вместе с товаром мою пятисотенную купюру:
— К сожалению, у меня не будет сдачи.
— Как же быть?
— Ничего страшного. Будете мне должны. Как-нибудь занесете.
Я покупал у нее одеколон «Красная Москва» и мой долг составлял 85 рублей с мелочью.
— Вот за одну за эту вашу доверчивость вас можно полюбить, — сказал я.
— Полюбите, — неулыбчиво, с пугающей серьезностью ответила женщина.
— Как вас зовут? — спросил я.
— Антонина.
Я посмотрел в ее прекрасные, доверчивые серо-голубые глаза и сказал с неподдельной грустью:
— С этим, Тоня, я опоздал на целую четверть века.

ТРИ ЦИТАТЫ Владимир Ильич Ульянов-Ленин, создатель и вождь большевистской партии ВКП(б), руководитель Октябрьского восстания, председатель Совета Народных комиссаров:
«Каждый порядочный человек не может не быть революционером».
Иван Алексеевич Бунин, писатель-классик, первый российский лауреат Нобелевской премии по литературе: «Одна из самых отличительных черт революций — бешеная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна».
Уинстон Леонард Спенсер Черчилль, лидер Консервативной партии, премьер-министр Великобритании: «Не должно быть коммунизма на земле. Потому что это разврат, обман и безобразие».
Комментарии, как говорится, излишни.

ПУСТОЕ СЕРДЦЕ БЬЕТСЯ РОВНО
А ведь Жорж Дантес в сущности погубил не только А.С. Пушкина. Не будь в 1837 году на Черной речке под Питером этой роковой дуэли, у М.Ю. Лермонтова не было бы повода написать свое печально знаменитое стихотворение «На смерть поэта», сыгравшее трагическую роль и в его собственной судьбе.
Чужеземец, авантюрист, солдафон, бабник, абсолютное ничтожество угробил сразу двух гениальных писателей великой русской классической литературы.
Пустое сердце бьется ровно, В руке не дрогнул пистолет.

КАЖДОМУ СВОЕ
Два человека смотрят в одну и ту же лужу. И видят: один — звезды, другой — червей.
Метафора эта прежде всего замечательна своей всеохватной универсальностью.
Тут тебе и добро со злом, и отвага с трусостью, и радость с грустью, и щедрость со скаредностью и т.д. и т.п.
К несчастью, то же самое впечатление оставляет чтение Ветхого и Нового Заветов, на страницах которых встречается столько противоречий, что не только у простых людей — у докторов наук и действительных членов всевозможных академий запросто может поехать крыша.

БЛАГОДАРНОСТЬ ДЕДУ МОРОЗУ
Незадолго до Нового года Никитка Громов написал Деду Морозу письмо.
«Дорогой Дедушка Мороз!
Я и моя младшая сестра Марьяша очень просим тебя придти к нам в гости. А то папа наш сказал, что с подарками нынче будет промблема, так как он всю зарплату отнёс маме в больницу и не осталось денег даже на конфеты и яблоки.
А ещё, — писал Никитка дальше, — в моём втором классе «Б» у всех есть монбильные телефоны и токо у меня и ещё у двоих детдомовских их нету...».
Конверт и марка у Никитки были, но с адресом вышла заминка. Однако хорошенько подумав, он вполне резонно положился на вездесущих и всезнающих почтальонов.
Опечаленные горестным детским письмом, служащие отделения связи собрали вскладчину немного денег и купили ребятам свежих фруктов и сладостей.
Получив посылку, Никитка Громов немедленно, в тот же день, отправил Деду Морозу новогодне-рождественскую красочную открытку.
«Дорогой Дедушка Мороз!
Большое-пребольшое тебе спасибо за шоколадные конфеты, печенье, мандрарины и груши с яблоками. Жаль вот токо, — посетовал Никитка, — в твоём подарке не оказалось монбильного телефона. Его, видать по всему, присвоили себе ухрые почтовые работники. Ну ничего, папа наш говорит, их беспременно за это сурьёзно накажет Бог...».

ПРИЗРАКИ БОЛЬШЕВИЗМА
Поначалу весь тот жуткий социальный шабаш мог показаться чем-то вроде романти чного и балаганно-красочного представления.
Кумачовые стяги, звонкая медь оркестров, «Интернационал», страстные речи рвущихся к власти демагогов, циников и тиранов, конные и пешие мятежные отряды, на треть состоящие из мародёрствующих амбалов, уголовников и прочих деклассированных типов, чёрные кожаные комиссаровы куртки, маузеры, застенки ВЧК-ГПУ-НКВД-КГБ-ГУЛАГа...
И горы трупов, и реки крови.
Ну а затем потребуются полные лишений и колоссального напряжения десятилетия, чтобы попытаться вернуть страну к по-человечески разумной и свободной жизни.

ОДНО ИЗ ТРЁХ
Чтобы по-настоящему в жизни повезло, надо быть сдержанным, упрямым и, пожалуй ещё к тому же немелочным.
Из трёх этих «угодий» я владею лишь вторым, упрямством, да и то как-то дёрганно, импульсивно - то есть ущербно.
А потому, увы, добиться того, чего хотел и мог бы за довольно долгий свой век, мне, естественно, так и не удалось.

ЕСЛИ СЛЕДОВАТЬ ЛОГИКЕ…
Если, по выражению Ахматовой, стихи слагаются из сора, то следуя этой логике, из каких же тогда отбросов должна делаться проза?
Утильсырья?
Помета?
Навоза?
Экскрементов?
А настоящая художественная литература как раз и не может обойтись без всей этой дряни.

РОСКОШНЫЙ КОМПЛИМЕНТ
Поэт и публицист, бывший главный редактор журнала «Юность», Андрей Дементьев, беседуя с известным киргизским писателем Чингизом Айтматовым, сказал ему:
— Иван Сергеевич Тургенев, прочитав «Холстомера», спросил у Льва Николаевича Толстого: «Вы были лошадью?»
Превосходная аллюзия! Но только вот какая незадача: Толстой написал и напечатал своего «Холстомера» в 1885 году, а Тургенев умер в 1883. Как же тогда он умудрился сделать Толстому такой роскошный комплимент?

ЧТО ТАКОЕ СЧАСТЬЕ?
По этому поводу известный турецкий поэт Назым Хикмет сказал как-то: «Счастье — это когда утром очень хочется идти на работу, а вечером очень хочется идти домой».
Так-то оно так, но хикметовское толкование все-таки больше подходит для людей в широком смысле здоровых и дееспособных. А пожилой человек счастлив уже хотя бы тем и тогда, когда не испытывает изнуряющей физической, и в особенности, душевной боли.

АДАМ И ЕВА
Выходит, не стащи Ева в Эдемском саду яблоко и не поделись им с Адамом, Бог не изгнал бы их обоих из рая, обрекая тем самым в муках рожать детей и в поте лица добывать пропитание.
Однако тогда не появилось бы на свете человечество, то есть мы с вами.
Так, может быть, они-то, Адам и Ева, более чем кто бы то ни было другой, и заслуживают нашей безмерной и искренней благодарности?

ХОРОШЕГО ПОНЕМНОГУ
Даже самый сверхбогатый человек скажет вам: денег никогда не бывает много.
Это очень похоже на правду. Но я бы, впрочем, к этому утверждению прибавил и ещё кое-что.
Не бывает, к примеру, много ума, здоровья, любви, дружбы, доброты, благородства, самоотверженности, храбрости ит.д. и т.п. Много бывает только одного — вечного покоя на том свете.

БОЛЬШАЯ РАЗНИЦА
Коммунисты провозгласили: «Кто не с нами, тот против нас».
А Иисус Христос сказал: «Кто не против нас, тот с нами».
В первом случае — оголтелая, испепеляющая враждебность. Во втором — мудрая терпимость и миролюбие.
Большая разница, как говорят в Одессе-маме — городе, наполненном целительными морскими ветрами и блготворным тёплым солнечным светом.

ДА МИНЕТ МЕНЯ…
Меня пугает смерть не фактом небытия, а неминуемыми предсмертными физи-ческими страданиями вследствие неизлечимо-тяжелого недуга.
Да минет меня чаша сия!

СОДЕРЖАНИЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ Литературная продукция высокой точности 5
РАССКАЗЫ Свидание с амбалом 10
Птичье молоко 33
Артур и Полина 49
Рущилины 60
Ташкентский блюз 66
Почтальон Христя 85
Варфоломеева купель 93
Яблоневый участок 104
В день приезда 113
Альбинос 122
Агент по снабжению 133
Андрейкин подарок 149
Расписание по начерталке 156
ПОВЕСТИ Жалость 164
Турусы на колесах 177
Хондовая тризна 254
Отпуск в страду 274
РОМАН Практикант 292
ДИСПУТ 433
Миниатюры Зарисовки Эссе 472
ЛИТЕРАТУРНОПУБЛИЦИСТИЧЕСКОЕ ИЗДАНИЕ
Михаил Сергеевич БРОДИН ЖАЛОСТЬ
ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ОФОРМЛЕНИЕ Эдуард ЗАРЯНСКИЙ при участии Ольги и Олены БРОДИНЫХ
Вёрстка Дмитрий КУЗНЕЦОВ
Подписано в печать 9.01.2014
Автор и издательство были бы признательны читателям этой книги за отзывы, присланные по адресу:
Россия, 121069, Москва, ул. Большая Никитская, 53, Центральный Дом литераторов 473
БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА БРОДИН Михаил Сергеевич.
Русский. Москвич. 1932 года рождения.
Окончил среднюю школу, училище связи, военную школу авиационных механиков и (с отличием) газетное отделение факультета журналистики.
Служил в ВВС Советской Армии.
Работал на Центральном телеграфе, в газетах и ведомственном (авиационном) журнале.
Лауреат журналистской премии.
Автор четырёх книг художественной прозы, вышедших в издательствах “Советский писатель” и “Готика”.
Лучшими своими сочинениями считаю роман “Практикант”, повести “Хондовая тризна”, “Отпуск в страду”,”Жалость”; рассказы “Свидание с амбалом”, “Артур и Полина”, “Ташкентский блюз”, “Варфоломеева купель”, “Рущилины”, а также эссе “Кривизна зазеркалья”, “И меч, и орало”, “Юбилейный постскриптум”, “Извороты ментальности”, “Рекетир по прозвищу Огарь”.
Член Союза журналистов, Союза писателей и Литературного фонда России. (номера билетов соответственно 003549, 3448, 14076).
Состоял в браке.
Два сына. Дочь. Внуки. И правнуки.
АДРЕС:
МОСКВА, СЕВЕРОВОСТО ЧНЫЙ ОКРУГ, ОТРАДНОЕ.
ТЕЛЕФОН:
8-499-202-96-29.
474