Баденвайлский марш

Иван Никульшин
               
                Саранча - бедствие ужасающее. Ничего
                не остается после её нашествия,               
                кроме голой пустыни.
                (Из свидельства очевидца)
                ТРЕВОЖНЫЕ НОЧИ 
Ночью Людмила Кузьминична несколько раз поднималась с постели, осторожно подходила к окну и, прислушиваясь, тревожно всматривалась в непроницаемую тьму улицы. По всей западной стороне неба пунцово мерцали отдаленные зарева пожарищ, а вокруг, как и в их опустевшем доме, ни огонька, ни звука: никто нигде не звякнет, не шумаркнет, точно вымерло все живое. Лишь ветер, тугими порывами набегая из-за речки, время от времени бешено встряхивал деревья, и они вскипающей листвой шумели за окном.
Все было вроде бы, как и прежде об эту пору. Но тяготило тяжкость неизвестного,  чего-то страшного, смертельно-неизбежного. Хотя в смертное-то, как раз,  не хотелось верить.
Людмила Кузьминична зябко передергивала плечами и мучительно думала: какие напасти, какие кары их ждут? Что будет с ними?
Горестно вздохнув, она молча шла в детскую комнату, потихоньку ощупывала ребят: не разметались ли во сне, тепло ли укрыты?
Ночи становились все свежее. А  дети спят беспокойно. Особенно младший Славик, постоянно разбрыкивается и тащит одеяло на себя. Олежек тоже не уступает,  тоже норовит укрыться потеплее. Так и спят, проводя ночи в бессознательной друг с другом борьбе.
Пыталась по разным комнатам расселить. Да куда там! И руками, и ногами засучили, ни в какую не хотят. Вот уж воистину, вместе тесно, а врозь тошно.
Глупые, никаких забот у них.  И никакого страха перед надвигающейся  бедой. А тут...
Мысли ее сбивались, комкались, и она терялась, снова и снова думая  о страшной неизвестности, которая  надвигается.
 Было тревожно от дальних зарниц, от собственного бессилия, от тоски одиночества, которое с выездом  подруги, соседки по этажу Лизы Постниковой, словно огромный паук, навалились  на весь особняк. И не только особняк, но и словно бы саму душу завесило своими страшными тенетами. Все опустевшее пространство двора оказалось  в незримых зловещих лапах.
Жильцы снизу, и Колгановы, и  Синяковы, уехали раньше, две недели тому назад. Уехали без проволочек и долгих прощаний. Их отъезд не очень-то взволновал Людмилу Кузьминичну. Уехали и уехали и.- никакой утраты с их отъездом.
А  Лиза другое дело. С Лизой они, как две сестры. Делились хлебом-солью, самыми сокровенными бабьими думами. О всех Лизиных любовных страданиях знала. Всю историю ее  насладившегося замужества с этим участковым милиционером Илюшкой Кондаковым своим бабьим нутром изболела. И не было промеж них ни пустячных ссор, ни косых взглядов.
Лиза простецкий человек, золотая душа  - вся нараспашку. И по хозяйству приберется, и  за ребятами доглядит: накормит, напоит, спать уложит. А если нашкодят, не кинется, как иные в брань: ах, мол, такие сякие, фармазоны проклятые, а все с подходом, с любовью да с лаской. Бывало, и на их защиту встанет от неё же, от матери. Чего, мол,  разошлась, как холодный самовар? Уймись маленько. Дети они и есть дети. Какой с них спрос?.. 
 Уехала Лиза, и в груди, точно жаром все выжгло. Словно бы сама душа выгорела дотла.  Теперь сама, будто холодная печка.
Лиза уговаривала  и ее двинуться в путь. Но Людмила Кузьминична наотрез  отказалась. Куда, за какими еще пирогами?.. Лизе-то легко рассуждать. Ни детей, ни плетей. Птица вольная. Лети, куда хочешь. А тут не больно полетишь. Вон они, как две гири за спиной. Олежеку двенадцати нет, а Славику, как раз на Николу Вешнего, десять стукнуло. Куда с ними? В какие края? И рада бы, да хвост не пускает.
И опять же, ради чего ехать? Чтоб на дальних путях-дорогах, не приведи Господь, с детьми погинуть? Они вон, фашисты-то, сказывают, озверели вконец. Безо всякой жалости бомбят беженские эшелоны. Ни стариков, ни детей не щадят. Лишь бы  крови больше намыть, да панику в людях посеять.
Нет уж, ежели доведется помирать, лучше у себя дома. Хоть она и везде, смерть-то,  в один цвет крашена,  а в своем гнезде умирать все-таки спокойнее. И погост свой приютней чужедальнего. Тут тебе и птицы свои поют. И люди знают, кто, где лежит, чьему кресту поклониться.
Но больше всего Людмила Кузьминична тешила себя тем, что недолго всё это продлится. Не должны они, вражьи души, укорениться на нашей земле.  Ну, месяц, от силы два, а там, глядишь, свои соберутся в  кулак, да и попрут их со страшной силой.
Был у нее еще и свой тайный резон, который в уме держала, о котором никому не говорила.
 Лизе деваться некуда. Ей плыть да быть в эвакуации. При советской власти она хотя и невидную должность занимала, всего лишь лаборантка на элеваторе. Но зато партийная активистка. Депутаткой была. Три года, как в партии состоит. Куда её, эту  активность-то, от немцев  схоронишь?
  Они вон, по слухам-то, к партийцам-то особую свирепость имеют. Тут волком вой, а беги  без оглядки.
А она кто по сравнению с Лизой? Да никто. Так, пришей кобыле хвост. Баба-чухонка. с двумя ребятёнками. Ни вдова, ни солдатка.  Петра-то как взяли на финскую, так и слопала война. Теперь и  не знаешь, что и думать. То ли в плену живёт, то ли убит,  и все косточки-то в дремучих чухонских лесах сопрели.
Немцам взыскать с неё нечего. Рядовая прачка, она и в Германии всё прачка. С чего к ней цепляться? И без нее есть,  кому душу трясти... 
Лизе тоже предлагала не ехать. Собиралась отвезти ее на лесной кордон к  родному дяде Тихону Петровичу. Многие поселковые так и поступили, по глухим урёмам схроны для себя приготовили. И скотину угнали на лесные угодия. Вот и Лизе надо бы  пересидеть на кордоне, пока эти поганые упыри у нас свой кровавый шабаш отпляшут. Пока эту нечисть поганой метлой из родных пределов вышибут..
Да куда там! Заартачилась. Это чего, говорит, я буду в лесу отсиживаться, как филин в дупле? Чать, не червяк могильный, чтоб по темным норам прятаться. Да я, говорит, с одной тоски  сдохну на этом твоем дядином кордоне…
И  уехала.
 Проводила ее от самых ворот элеватора. Не стесняясь, обе долго плакали, по-бабьи неловко обнимались, мокрыми зареванными лицами друг другу в плечи зарывались и отчаянно причитали:
- Господи, муки-то!.. До каких страшных дней дожили! Как дальше-то  будем?
Обоим казалось, сама земля рушится под ногами.
Рядом своими горестными ватажками тешились незамужние молодки, девчата на выданье. Тоже,  уезжая, тоже прощались  и тоже яростно ревели.
Дали команду: «По машинам!» Лиза подхватила свою котомку, Людмила Кузьминична помогла забраться в кузов. Шофер, пожилой мужик, небритый и усталый, выглянул из кабины, посигналил,  и машина тронулась.
 Девчата, стоя в кузове, без умолка кричали и отчаянно махали платками.
Людмила Кузьминична  тоже махала, и все смотрела, как там устроилась Лиза. Но так ничего и не увидела за множеством вскинутых рук.
И теперь, вспоминая те печальные проводы,  она  тяжко вздыхала, вздрагивала и думала с бессмысленным  отупением: «Темень-то, темень-то какая! Не дай Бог, ночью придут! Детей  переполошат, ироды».
Отходила от окна, молча крестила сыновей и, шлепая босыми ногами по крашеному полу,  шла к себе в спаленку. И опять тупо лежала, устремив в пустоту бессонные глаза, тоскливо думая, о чем попадя, прислушиваясь к каждому  ночному  звуку.
Под утро разыгрался ветер, пел заунывно - визгливо и яростно шумел кустами сирени. Беспрестанно хлопала не плотно привязанная ставня, гремела жестью крыша, тонко подвывала труба.
Лишь под утро довелось забыться под эти  неприютные звуки.

                ХОЗЯЙСТВЕННОЕ МЫЛО

Дни стояли жаркие, все еще  душные. Из степи, поднимая горячую пыль,  временами налетал полынный ветер, оставляя горечь на губах.
С Лизиных проводов  Людмила Кузьминична возвращалась  в слезах, не замечая ни улицы, ни этого горького полынного ветра. И лишь возле своего банно-прачечного комбината как бы опамятовалась и остановилась, успокаивая себя.
 Решила взглянуть, что там с их прачечным хозяйством происходит. Может, дело какое? Может, грузить чего надо? Может, у начальства нужда в ней? Хотя какое теперь начальство, кому, какая нужда? Детдом, который обмывали-обстировали  все эти годы, месяц тому назад отбыл вместе с детьми и со своим  имуществом. Вроде бы на Урал повезли. Доедут ли до этого самого Урала? Жизнь-то теперь ничего не стоит...
 Последние две недели вся стирка приходилась на солдатские  лазареты. Но и лазаретов тоже не осталось. Последних раненных еще третьего дня отправили  дальше в тыл – вот и выдохлась их работа. Но жалованье выплатили сполна. Да еще по месячному окладу выходного пособия дали. И оно, это пособие,  как бы руки жгло,  обязывая присматривать за комбинатом и банным имуществом.  Неловко теперь было не зайти. Денежки-то получили, а сами как бы -  в кусты...
 Хотя опять же кому теперь что нужно? Их заведующий Иван Тимофеевич Черников, выдавая деньги, сразу предупредил, что  комбинат подлежит полной ликвидации, чтоб, значит, фашистам, ничего не досталось. И не о какой помощи их, разумеется, не просил. А что, может, таким образом   их пролетарскую сознательность проверил?..
Тоже нашел, что проверять. Откуда она  теперь, эта сознательность? Была, да густым паром вышла. Вот свою  спецовку забрать – это верное дело. Она хоть и старая, ее курточка, на локтях выносилась, но  и бросать не резон. Подлатает, подплотит, и щеголяй себе по дому. Теперь все сгодится. Теперь не до форсу, не до жиру, самим быть бы живу…
Еще с дороги увидела, что двери бани расхлебенены, окошко кассы тоже - настежь. Вот беспардонные, вот люди, и двери не удосужились за собой закрыть! Вот она и показывает себя, эта самая пролетарская сознательность. Вот и вылезла наружу…
  Заглянула в моечное отделение:  сырость кругом, пустота да березовый сквозняк по залу гуляет. По всему полу исхлёстанные веники раскиданы, тазики, как попадя, разбросаны. Видно, солдаты напоследок нагваздали. Вот хари немытые!..
Принялась прибираться по старой привычке. Веники на улицу выкинула, тазики стопкой сложила. Подперла дверь череном сломанной швабры. Пошла в прачечное отделение. Господи, тоже беспорядок! Корыта между скамеек понатырканы, в чанах с остывшей водой мыльные ошметки плавают, рваное солдатское белье киснет. И только один сушильный барабан чист и опрятен, весь, как есть, в нетронутости стоит. У Людмилы Кузьминичны даже сердце радостно колыхнулось. Вот тут полный  порядок!
 Сушильный барабан за ней закреплен, и она, бывало, в конце смены всякий раз его с песком терла, чтобы, как новый блестел.
Людмила Кузьминична остановилась и подумала: «Господи, чему радуется, дуреха!? Ведь теперь всё в прошлом осталось. Да его, этот барабан, ежели по уму-то, надо бы кувалдой вдребезги размолотить, чтобы фашисту не достался. А она рассиялась, дурочка!..
И, нахмурившись,  пошла дальше.
Гладильня была закрыта  на замок. Для порядка даже подергала его, проверяя, надежно ли закрыт?
Осталось заглянуть в бытовку, которая тут же в виде низенького, в  три окошка, пристроя, была прилеплена к глухой стене гладильни. Еще и недели не прошло, как  вместе с приемщицей Зоей Трофимовой оформляли  здесь  заказы, сортировали белье, выдавали чистое, уже отглаженное, порой тепленькое, прямо из-под утюга. А их заведующий Иван Тимофеевич Черников за фанерной перегородкой в своем кабинете сидел за столом с красной скатертью и все что-то писал. Наряды, что ль, иль какие отчеты для треста.
А теперь никакие отчеты не нужны, да и сам заведующий никому не нужен.
Вспомнив заведующего, она подумала о нём с добрым сердцем. И куда он теперь подался?
 Их заведующий был человеком ещё не старым, но и молодым не назвать. Скорее так можно сказать; мужчина в своей последней поре. Высокий, с легкой сутулинкой, с лихо подкрученными усами, с наметившимися залысинами на косицах выпуклого лба, со значком Ленина на вельветовой толстовке. Кому-то  он мог показаться человеком суровым и  даже недоступным для простецкого общения. Однако банно-прачечным комбинатом Иван Тимофеевич управлял вполне аккуратно: без грубостей и понуканий. Их коллектив был премного доволен им.
Дверь в пристрой оказалось приоткрытой, и за ней внутри помещения кто-то возился. Это удивило и обрадовало Людмилу Кузьминичну. Все-таки не совсем осиротело их производство, осталась живая душа.
Всякое казенное заведение, особенно советские конторы, вызывали в Мелентьевой  уважение и даже легкий трепет перед их строгой чинностью.. Красная скатерть стола, кипы бумаг, стеклянная чернильница, деревянные счеты с множеством костяшек, портрет вождя на стене, большие круглые часы с боем –  за всем этим виделась могучая сила государственной власти,  строгость и порядок.
Людмила Кузьминична осторожно вошла в помещение и сразу же обрадовалась, увидев заведующего Черникова.
Иван Тимофеевич на корточках спиной к двери сидел перед ящиком из необструганных досок и доставал с его дна куски темного хозяйственного мыла. Он словно бы затылком почувствовал Людмилу Кузьминичну, резко  обернулся к ней и некоторое время рассматривал серыми пытливыми глазами.
- А-а, Людмила, - наконец  хмуровато выдохнул он, не здороваясь и не поднимаясь. – Чего ты?
- Соседку провожала, - как бы извиняясь, начала Людмила Кузьминична, - вот и забежала. Может чего, думаю, потребуется - с виноватой торопливостью объясняла она. – И  спецовку забыла. Думаю, дай забегу.
- Чего она тебе, спецовка? – нехотя проворчал Черников. – Нечего теперь спецовить.  Все замерло и встало.  Драпанули наши местные  коммунары, а тебе забота...
Он выпрямился, рывком поднял широкий крапивный мешок, до половины набитый мылом, и резко встряхнул его.
- Незачем больше беспокоиться, - хмуро сказал. - Разве вот мыла для себя набрать? Вот это, пожалуй, в точку будет.
И равнодушно приказал:
- Бери за шкафом мешок и давай подсаживайся рядом.
- Да что вы, Иван Тимофеевич, бог с вами! – попятилась Людмила Кузьминична и даже руками замахала. – А вдруг хватятся? Засудить могут.
- Не хватятся, - твердо пообещал Черников. – Некому хвататься... Были хватальщики да сплыли. Говорю же, драпанули! И парткомы, и месткомы, и поселком со всеми своими потрохами.  Теперь мы сами с усами... Ну, чего уставилась? – прикрикнул он. – Говорю же, бери! Не немцам же  добро оставлять.
И подкрученные усы заведующего  сердито шевельнулись.
Людмила  Кузьминична с осторожной неловкостью двинулась к хозяйственному шкафу, достала свою спецовку, выбрала из стопки мешок поновей, сунула в него свою курточку,  вернулась к Черникову, опустилась рядом и тоже  стеснительно принялась накладывать мыло.
Ей так и не довелось жить в большом достатке, ни прежде девкой в родительском деревенском доме, ни потом в замужестве. Жизнь складывалась скупо; только благодаря её бережливости и удавалось сводить концы с концами: и детей поднимать,   и самой не выглядеть бабой-чухонкой. Жила счастливыми предчувствиями, в ожидании чего-то несбыточного: вот-вот, надеялось придет оно, это время. И заживут они на широкую ногу, светло  и весело, без нужды и забот. И будет их дом полной чашей. Она купит себе янтарные бусы, бархатное платье, а детишкам веселые матроски.
Время, однако, шло, а ничего из ее мечтаний не сбывалось. Сначала Петра на финскую забрали, а тут вот фашистская железная саранча навалилась. И она, наверное, впервые за свою жизнь вдруг открыла для себя, что в богатстве ей никогда не жить. И вообще,  для богатства нужно жесткое сердце, а самой надо  стать вороватой и недоброй. Совестливый человек не может просто так разбогатеть. Совесть задушит.
 Иван Тимофеевич молчал, сопел и вел себя с властной раскованностью.
Время от времени он подносил мыло к своему хрящеватому носу, нюхал его, втягивая в себя воздух, и только затем бросал в мешок.  Людмилу Кузьминичну он как бы и не замечал. И это обижало ее. Она  с робостью вскидывала на него свои карие глаза и все искала повода заговорить. Но подходящего повода не находилось. От неловкости она шмыгала носом с желанием, чтобы на неё обратили внимание, и не заметила, как  у нее с языка само соскочило
- Вы  что же, Иван Тимофеевич, не решились идти в отступление?
И спросила-то  вкрадчиво, боясь обидеть заведующего своей бабьим вопросом.
 Черников помолчал, посопел и с хмуроватой сдержанностью ответил:
- Стар я для отступлений. Прострел замучил, - И ухватился за поясницу, как бы показывая ей этот самый свой прострел. – И потом,  куда отступать-то? Беги, пожалуй, до Курил... Ты вот тоже не уехала, - искоса взглянул на нее. - Пусть бегут, за кем грехи. А на нас с тобой грехов не числится.   Ох, хо, хо, - поморщился он, изображая боль, и медленно  поднялся, подперев спину сильной костлявой рукой. – Сдавать стал, девка. Старость, старость...
«Ничего себе, старость! – едва не вырвалось у нее. – За молодками ухлестывать не стар, а тут старость... Бывало,  никакого прохода не даст».
Водился за ним такой грех. Сколько помнила его Людмила Кузьминична, всегда держался кочетом. Ни о каких болезнях  и слова не было. По Ясенску, словно стоялый жеребец лётал, в поселковом  Совете без конца заседал. Ни одно более-менее заметное общественное мероприятие без него не обходилось. И на работе волчком крутился да еще успевал с прачками заигрывать. К ней тоже подсыпался.
 Бывало, встанет сзади и наблюдает за ее постирушками. Даже неловко сделается. А он наклонит голову да потихоньку и скажет: «Ну и товар у тебя, Людка! Прямо в грех вводит...»
- Бросьте вы, Иван Тимофеевич!  - смущалась она. - Пост на дворе, а у вас все мясоед.
И невольно охорашивалась. Прибирала свои  черные распушенные волосы, скобочкой укладывая их  за горячо полыхнувшими  ушами. Баба же!..
- Это мне-то пост? – деланно изумлялся он. – Так я же неверующий, гражданочка. Мне что пост, что не пост  – всё одно идет в рост.
И приосанивался, вскидывая подбородок так, что,  казалось, сами усы загибались в стрелки, а глаза становились блескучими, будто лампадным маслом намазаны.
- Ничего-то ты, девонька, не понимаешь в мужских достоинствах, - вздыхал он с укоризной и лукаво грозился: - Ужо доберусь до тебя, мармеладец мой. Ох, и доберусь! Уж докажу, что старый конь борозды не портит.
Чего там таить, льстило её  грубоватое внимание начальника. Да и какой бабе не польстит? Но даже в самых тайных думах своих она никогда не помышляла  о грехе. Так, подыгрывала ради игры и забавы.
О себе она знала, что недурна собой. Совсем  недурна. Бывало, по молодости муж Петро готов был к каждому столбу её ревновать. Особенно по первости, когда, сыграв свадьбу и прожив год в деревне со свекровью, они переехали сюда, в Ясенск, бывшее большое торговое село,  на стройку элеватора и мукомольного комбината.
Тогда еще неясно было, что здесь станет: село - не село, город – не город. Понабежало люду из окрестных деревень. Больше всего от коллективизации бежало. Но были и дальние, сторонние, такие,  как вот Черников.
 И заварилась живая каша, бурливая и деятельная. Село строилось, расширялось и стало непонятно, что это город – не город, село не село. А  свыше генеральное указание вышло. Бить здесь  рабочему поселку городского типа со всеми вытекающими отсюда последствиями. Наплодили разных  контор, построили дом культуры, среднюю школу; разбили спортивную площадку, поставили новое пожарное депо с деревянной каланчей.
 Бывшую кирпичную церковь, посбивав кресты, развалили и пустили под электростанцию. 
Они с Петром сразу же определись в строительную контору. Добро, работников требовалось много. Петр записался плотником, а она пошла в разнорабочие.
Заворачивал всей стройкой прораб Маклашов, грамотный специалист старорежимной закваски, видный из себя мужчина. В шляпе ходил. Он тоже вот, как Иван Тимофеевич, заглядывался на нее и все восторгался: «Откуда такие глаза, и божественная писанность лица в вас? Будто кистью древнего художника взлелеяно! Посмотришь, как росой умоешься!»
Работу Маклашов давал ей легкую и постоянно возле себя старался держать.
Это страшно злило Петра. И она боялась, как бы беды  не нажить, выйдет из себя,  да и пришибёт прораба.
Ну и пришлось в банно-прачечное хозяйство податься. Оно вроде бы и бабье дело это: легче, в тепле, одна беда, в заработке теряла. Решила, бог с ним, с заработком, зато в семье лад и на сердце спокойно.
Не нужен ей был никакой прораб. И никто не  нужен, кроме Петра. Он  ведь тоже красавец. Широкий в плечах, синеглазый, русоволосый, словно витязь из сказки. А уж гармонист, какой! Во всей округе поискать. Ни один праздник, ни одна погулюшка  не обходились без его гармони. Как возьмет свою трехрядку, развернет меха, тряхнет русым чубом, как заиграет, и польется музыка к высокому небу, к самому солнышку; душа зайдется восторгом, земля заколышется под ногами, словно лодочка  на светлой озерной воде. И сам Петр зайдется восторгом  свой музыки. Даже глаза засияют светом луговых незабудок. Разве тут устоишь? И рада бы, да ноги сами в пляс идут.
Их и на свадьбы, и в клуб строителей на разные представления приглашали. Ходили, пока детей не было. А как Олежек народился, так и обрезало. Не до гуляний стало. А теперь что?..
Эх, господи!.. Вот шалава. Пра, шалава! Немцы наступают.  У людей беда на беде, а она о чем раздумалась. Тут о детях, о Петре надо думать, а ей что на ум взлезло?.. Жив ли муженек дорогой? Где ты?  Был да сгинул, словно песчинка в море…
 И Лизы нет, даже погоревать не с кем.
У Людмилы Кузьминичны  вдруг заныло сердце, и навернулись слезы. Она бросила мешок, поднялась и всхлипнула, уткнувшись лицом в ладони.
- Это еще чего удумала? – изумился Черников, с медлительным достоинством опуская в крапивную утробу мешка тяжелые, осклизлые от влажности куски мыла.
Они с глухим причмокиванием отзывались среди пустоты квадратного  помещения. От этих звуков Людмиле Кузьминичне стало еще горше. Она заплакала злей и отчаянней.
- Ну-ну, - приподнимаясь, строго уставился на нее Черников. – Ты что это, девка? Нашла время нюни распускать.
Он был хмур и сосредоточен и, кажется, не собирался, как прежде, растрачивать себя на шуточки и прежнюю грубоватую игривость.
- Да-а, - кривя рот и размазывая по щекам слезы, пожаловалась Людмила Кузьминична, - от Петра ничего нет...
- Эка вспомнила, от Петра!  Тут война подкатила, а она – Петра!.. Его уж сколько нет! Может, в плен попал, иль на чухонке какой женился. Тебе не о Петре надо думать, о детях. О нем пусть маршалы думают. А мы с тобой о себе должны думать. Понятно?.. Сейчас о  других думать пустое дело. Умный человек должен думать о себе, чтобы  жизнь продолжать. Есть люди, а есть черви. Черви расползлись, а мы жить остались.
- Да-а, а немцы? – всхлипнула Людмила Кузьминична, сказав первое, что пришло на ум.
- А что немцы? – сухо возразил  Черников, - Они тоже люди. Тоже думают  о жизни. Для того и воют. Германия, она ведь  по сравнению с нами кто? Так блоха казарменная. С медный пятак будет. А, видишь, характер гнет, жить хочет. Такую махину под себя подгребает!.. Вот и нам надо характер иметь. Нас гнут, а мы не сгибаемся, - заключил он и грубовато приказал: - А ну-ка, вытирай слезы, хватай мешок и давай дуй домой.
Он поднял ее поклажу, взвалил ей на горб, саму подтолкнул к двери и потихоньку проворчал, выпроваживая:
- Им добра желаешь, а они изволят кукситься.
Сам вышел следом.
 - Иди, иди да поживей, а то нагрянет эвакуационная команда – вот дело-то будет! - припугнул ее.
 Она остановилась и, озираясь, испугано завертела головой. Слезы сами иссякли, без всяких ее усилий на то. Она даже слегка побледнела от собственной трусости.
 Черников понял, что лишку хватил.
- Да не трусь ты! – досадливо прикрикнул он. – Совсем от страха оглупела. Не вдолбишь ей... Это же мыло! На него в голодный год хлеб меняли. Соображать надо, а ты?.. Ну, давай, давай, - ободрил он  и строго посоветовал: - Ежели кто остановит, скажи, мол, по заданию заведующего для раненых красноармейцев несу. Поняла?
Людмила Кузьминична послушно кивнула и вымученно улыбнулась.
- Спасибо, Иван Тимофеевич, за вашу милость.
И сама удивилась: откуда только эти старушечьи слова взялись?
- Ладно, ладно, - снисходительно отмахнулся Черников. – Не время с благодарностями. Бог даст, рассчитаемся.
И с озабоченным видом нырнул обратно в дверь, резко захлопнув ее за собой.
Добравшись до дома, Людмила Кузьминична торопливо рассовала мыло по всем укромным местам в сарае, в кладовке, присела на крыльцо и облегченно вздохнула.
Слава Богу, пронесло!..

                ДЕТСКИЕ  ПРОРОЧЕСТВА

Часть центральной улицы и главная площадь поселка выглядели теперь словно после страшного погрома. Из распахнутых окон немногочисленных конторок, скромных учрежденьиц, ютившихся в бывших купеческих и земских домах вдоль всей главной площади, повыбрасывали бумаги, старые квитанции, прошнурованные амбарные книги, взлохмаченные тетради и прочую многолетнюю канцелярскую заваль. Все эти накопления государственной жизни, подхваченные порывами ветра, носило по булыжной мостовой, пылилось вдоль заборов, летало по выжженной придорожной траве, по садам и огородам. Бумаги,  еще вчера казавшиеся столь важными и необходимыми, теперь равнодушно затаптывались тяжелыми  солдатскими ботинками: по ним вереницами шли беженцы, катились колеса военных и гражданских повозок.
Где-то за речкой Ясенкой, за темной полосой леса временами что-то взрывалось, и по всему поселку разносилось далекие колеблющие почву  гулы. И оттуда же, из-за леса, тянуло гарью, резкими запахами серы, жженой резины и железа. К этим запахам  примешивались и другие, еще более едкие и удушливые, от которых першило в горле и щипало глаза.
Прошел слух, что сдали Смоленск. Отступающие войска двигались колоннами, беженцы шли вразброд. Их потоку, казалось, не будет конца. Между этой живой человеческой лавой там и тут шныряли отчаянные ясенские мальчишки, возле своих калиток в молчаливой угрюмости стояли старики и бабы.  А самые предприимчивые обитатели поселка куда-то торопились, что-то волокли, прятали во дворах и были сильно возбуждены  от собственного лихачества и даровой поживы.
Людмила Кузьминична по скрипучей лестницы сошла на крыльцо своего дома и принялась звать ребятишек. Они отозвались  из-за сараев. Пошла посмотреть, что там делают. Оказываются, копают яму.
- Это еще зачем? – спросила у обоих.
- Щель откапываем, - пояснил большак Олежек.
- Какую еще щель? – рассердилась Людмила Кузьминична. – Только землю зря портите. Мало без вас ее ковыряют?
- Да-а, а если бомбить будут, куда спрячемся? – заныл Славик, сердито поблескивая глазами.
- У нас вон подвал во дворе.
- А из него не видно, - не сдавался Славик.
- А кого смотреть-то?
- За фашистками самолетами наблюдать, - все так же задиристо объяснил Славик.
Олежек молчал по праву старшего. И, сдвинув к переносице тонкие брови, упрямо смотрел в яму.
Он у нее такой, словами не очень раскидается. Но и норовист характером: если что зарубит, до конца будет стоять на своём. А Славик, тот, балаболка. И догадник несусветный. Все чего-нибудь выдумывает. Возраст такой, что глаз да глаз нужен.
Оба собирались в отступление с тетей Лизой, и оба остались страшно недовольными. До того разобиделись, что и провожать соседку не пошли. Эх, чада, чада, куда с вами отступать, глупые?..
Людмила Кузьминична вздохнула и строго прикрикнула:
- Бросьте говорю! Нечего землю коверкать.
- Да-а, - заныл Славик, - все только и запрещаешь.
И с надеждой посмотрел на Олежека, но тот молчал.
- Ну, чего пыхтишь? – успокоили он меньшого. – Весна придет, картошку тут посадим.
- Это чего же, сынок, думаешь, что они до весны тут придержутся? – удивилась Людмила Кузьминична и со страхом посмотрела на своего первенца.
- Кто их знает,  - с взрослой неопределенностью ответил Олежек. – Их много, у них одних танков сколько! Вон солдаты говорили, под Смоленском танками утюжили...
- Ладно, танков! - сердито оборвала его Людмила Кузьминична. – Намелешь на свою голову... Танков у нас тоже много!
- Может, и много, - согласился Олежек, догадавшись, что напугал мать. – Может, мы  гранатами фвшисткие посшибаем. Может, и не дойдут до нас...
- Теперь всего наслушаешься, - словно бы укараулив его мысли, недовольно проворчала Людмила Кузьминична. – Теперь много вещунов.
Еще с девичьей поры от родителей перешла к ней эдакая языческая привычка: не говорить вслух  о плохом. Накаркаешь на свою шею, оно и сбудется, это плохое.
Ее покойная мать искренне верила не только в святой живительный крест, но и в колдунов, а еще в домового. Она никогда вслух не произносила его  имени, а говорила о нем: «он» или «хозяин». Звякнет печная заслонка на загнетке, мать и скажет шепотом: «Хозяин балует»... А на праздники, когда пекла блины, один масленый обязательно бросала под печку для «хозяина».
 Неизвестно, принимал ли он ее угощение, но кошка, вылезая из подпола, подозрительно облизывалась.
Разговор с детьми окончательно испортил настроение Людмилы Кузьминичны. И она думала, если дети говорят, что до весны, так оно и  будет. Детское чутье вещее. Детское сердце не обманывается, загодя чует беду.
                РОЗОВАЯ КУКЛА
 Улица, на которой жили Милентьевы, считалась центральной и называлась Советской. По ней когда-то проходил старинный тракт. Но со временем, после того, как появилась железнодорожная ветка через Ярцево и Ельню, большак утратил свое былое значение, окончательно заглох и потерялся. Да и сам поселок, оставшись в стороне  от главных  транспортных магистралей, тоже со временем превратился в довольно заурядное местечко. Он уже не рос, не развивался, не кипел яростью промышленных новостроек, а словно бы тлел, как тлеет головешка быстро прогоревшего костра.
Часть улицы, по которой проходил большак, была вымощена  булыжником, который давно стерся, врос в землю, да так глубоко, что местами сровнялся с ложем размытых водою кюветов.
Вот по этому большаку и двигались теперь основные массы людей на восток. В их движении не было суетливости, но была угрюмая сосредоточенность. И на них было больно смотреть.
Расстроенные ясенцы провожали проходившие мимо людские потоки с тоской и молчаливой безысходностью. Даже наиболее шумливая ребятня как-то переменилась в эти дни  и заметно присмирела при виде отступающих войск. Большинство мальчишек, подобно галкам, обсиживало заборы и смотрело на военные колонны с тревожным изумлением. Солдаты, встречаясь с их взглядами, поспешно отворачивались, или тупо смотрели в затылок впередиидущих.
Военные были в пыли, в грязи, нередко в окровавленных бинтах, с щетинистыми утомленными лицами, обутые в ботинки с обмотками, в просоленных потом гимнастерках, иные в буденовках. Над колоннами витало какое-то глухое, тягостное безмолвие. Не было слышно ни смеха, ни задорных выкриков, ни разговоров, ни лукавых подмигиваний красивым молодкам. Казалось, что солдатами движет какое-то механическое существо, полное  тупого сосредоточия и усталой покорности.
Лишь однажды, когда  на улицу вырвалась легковая автомашина, черная «эмка», с каким-то армейским чином, по рядам пробежало вялое оживление и далеко в голову колонны прокатились раздраженно-требовательные выкрики командиров: «Посторонись!»
Войска занимали весь мощеный цоколь улицы. Беженцы большей частью теснились вдоль колонн и временами, уступая  дорогу армейским повозкам, торопливо рассыпались во всю ширину  уличного порядка. Ну, тут же смыкались, как водяной вал после волнореза, и бежали дальше, стремясь  поскорее выбраться на простор, туда, где далеко за поселком по степным низинам верховые гнали скот.
- Господи, народу-то, народищу-то сколько! – стоя за калиткой своего двора и с хрустом комкая ладони, сокрушенно вздыхала Людмила Кузьминична.
Олежек и Славик тут же, рядом, висели на изгороди палисадника, и она не бранила их. Пусть видят, как несладко в отступлении, куда так рвались за тетей Лизой.
 Людмила Кузьминична, сокрушаясь, самим нутром переживала всю  эту страшную глубину человеческих страданий. Среди беженцев было много женщин с детьми, молодых мам и не очень молодых. И она, глядя на них, думала: и куда тащатся, на какую еще господнюю казнь? 
Ей были непонятны эти мамаши, пустившиеся в  столь рисковый путь. Зачем? Куда? Страна большая, да не везде она сладкая. И эта навязчивая  мысль, без конца колыхающаяся в ней, сделалась еще пронзительней, когда увидела  красивую, модно одетую женщину, примерно своего возраста, с холщовым мешком на заплечных лямках и с девочкой лет семи, семенящей рядом. Этот холщовый мешок так не вязался с ее модной одежкой, что казался досадной нелепостью.
Женщина испуганно озиралась, и, торопясь, почти силком тащила за собой девочку. Та спотыкалась, мелькая сандаликами на босую ножку, и свободной ручкой своей прижимала к себе большую розовую куклу. Она и сама походила на эту пластмассовую куклу и маленьким вздернутым носиком, и светлыми шелковыми кудряшками и большими неподвижными глазами, в которых  стыло и живое любопытство, и детское недоумение.
Когда они поравнялись с двором Людмилы Кузьминичны, из Громушкина переулка неожиданно вывернулся орудийный прицеп с ездовым, послышался храп взъяренных коней. Толпа расступилась и разом отхлынула.
- Дорогу, дорогу, дамочки! – отчаянно держась за вожжи, хрипло кричал молоденький, придурковатый ездовой в серой суконной буденовке с большой звездой во весь  лоб.
Конец ременных вожжей удавкой мелькал в воздухе над его головой, порой задевая надвинутую  на глаза буденовку.
Солдат, видно, был не очень искушен в обращении с лошадьми, потому неловок. Он одновременно и горячил, и сдерживал коней. Они резко всхрапывали, задирая морды, скалились,  кося  по сторонам налитыми кровью глазами, и не слушались его.
Женщина с девочкой, завидев совсем  близко нависающие над ними головы горячих коней, растерялась, заметалась, не зная, куда броситься. Девочка споткнулась, выронила куклу и потянулась было за ней. Но мать рванула ее так, что она, болтая ножками, повисла у нее на руке.
Не оглядываясь, женщина с девочкой побежала вдоль забора вслед за своими спутницами.
- Мам, куклу! – закричала девочка, выворачиваясь жгутом.
- Бог с ней, с куклой, деточка, - строго  проговорила женщина. – Не до кукол теперь.
Тем временем возница, встав во весь рост на  деревянном облучке,  резко натянул вожжи, желая осадить коней. Они вскинулись на задних ногах, орудийный прицеп подпрыгнул на кочке, вильнул задранным в небо хоботом пушки, и в ту же секунду под стальной шиной колеса раздался сухой костяной треск. Девочка оглянулась, увидела раздавленную куклу, вырвалась из руки матери и своими пухленькими ручками в ужасе закрыла личико. Женщина стремительно подхватила ее, прижала к груди и побежала еще проворнее. Вскоре они затерялись среди торопливо шевелящейся толпы.
Людмила Кузьминична больше не могла смотреть на угрюмое шествие самой беды. Ее душили слезы, и она молча ушла во двор. Не зная, за что взяться, бесцельно слонялась, думая об этой девочке, об ее раздавленной кукле.
Постояла подле скамейки под бледно зеленеющим каштаном, вспомнила, что эту скамейку и круглый столик соорудил ее Петр. И все они, жильцы дома, собирались здесь летними вечерами после работы, вели свои праздные разговоры, резались в дурака, порой ставили самовар, слушали Лизин патефон, а на праздники выпивали. Петро брал гармонь и веселил их.
Это воспоминание пробудило в ней такую злую ненависть к тем, кто должен явиться, что она даже испугалась за себя.
 Увидев вилы-трехрожки, которыми еще три дня назад окапывала приствольные круги яблонь, и которые по рассеянности оставила возле одной из них, испугалась еще больше. Торопливо схватила вилы, побежала в сарай и забросила их на поветь,  подальше от греха.
В сарае на брезентовом пологе была рассыпана картошка с молодой шелушащейся кожурой. Ее они выкопали по настоянию Лизы раньше срока. Лиза сказала, что картофель надо прибрать до прихода оккупантов. Не то они сами его уберут для солдатской кухни.
 Людмила Кузьминична  даже обрадовалась, увидев этот картофель. Появилось дело, за которым можно будет забыться. Она крикнула ребят. Принесли мешки, ведра, отгородили в подвале сусек, и все вместе горячо принялись за дело.
 Покончив с картофелем и выйдя из подвала, сразу заметили, что в поселке стало  как-то непривычно тихо.  Все трое замерли одновременно, пораженные  этой тишиной и испуганно уставились друг на друга.
Солнце оплавленным краем пурпурно-горячего мякиша уныло опустилось за дальний косогор. В небе застыли золотые барашки облаков, и вершинки тополей на улицах, светясь поблекшей за лето листвой, не шевелились, не трепетали и  тоже, казалось, замерли в каком-то  чутком ожидании.
 Пахло  гарью и чем-то грозовым.
- Неужто седни придут? – не обращаясь ни к кому,  медленно произнесла Людмила Кузьминична и не узнала своего голоса.
Олежек слегка побледнел, но промолчал. Славик же продолжал вертеться, однако, увидев встревоженные лица матери и брата, тоже присмирел и робко спросил:
- Мам, а какие они, фашисты?
- А кто их знает, сынок. Говорят, страшные
 - Страшнее домового? – спросил Славик.
- Да, страшнее.
И в это время неожиданно что-то просвистало в воздухе, с оглушительным хлопком шлепнулось где-то в конце поселка. Потом еще раз. И еще – теперь уже совсем близко. Задребезжали стекла, завыли собаки, заревела в чьём-то дворе корова. С тополей сорвались вороны и посыпались,  низко расстилаясь по садам и оврагу.
- Ложись! – крикнул Олежек, догадавшись, что немцы палят.
Они рухнули на старую помидорную грядку и распластались по земле.
Еще раз ухнуло  теперь уже на мостовой, за ближним перекрестком. Тугая волна сернистого воздуха хлестко прокатилась по двору, и с яблони, нависшей над дощатым забором, посыпались обломки  ветвей с листьями, а на стволе с треском лопнула кора.
- В подвал надо, -  догадался Олежек.
Людмила Кузьминична и сама понимала, что надо, но не было сил подняться.  Она прильнула к Славику, сгребла его под себя и накрыла своим телом. Он мелко дрожал, и она чувствовала, как под ее ладонью по-воробьиному трепещет его сердце. Это придало ей силы.
Она пошевелясь, ожидая, что вот-вот бабахнет. Однако больше не стреляли. И было непонятно, кто это трижды пужанул по Ясенску, где и что пострадало?
Уже потом выяснилось, что взрывами разворотило их пекаренку на выезде. От нее осталась одна труба, груды битого кирпича да развороченные обугленные бревна.
 Обошлось без человеческих смертей и вообще без явных жертв. Лишь теленка Насти Сычевой на луговине сильно оглушило, и он сделался круговым. Пришлось прирезать.
Уже в сумерках мимо их дома по  улице кто-то тяжело протопал и крикнул неизвестно кому:
- На электростанцию надо! Беги на электростанцию!
Они слышали это из своего коридора, потом поднялись к себе в квартиру, завесили окна толстыми одеялами и включили свет.  Сразу же сделалось уютней и веселей. Дети оживились, принялись возиться, с визгом толкая друг друга.
Она прикрикнула на них, и в это мгновение их дом потрясло взрывом. Лампочка вздрогнула под потолком и погасла. Квартира погрузилось во тьму.
 Людмила Кузьминична сорвала с окошка одеяло и ничего не увидела кроме зарева пожара возле реки, там, где стояла  электростанция. Она поняла, что ее взорвали.
Теперь  весь  поселок лежал в темноте. И повеяло невыносимой  жутью от этой  таящей смертельную опасность темноты.
Потом опять грохнуло, теперь  уже  в районе элеватора. Стало видно, как он загорелся, и  в небо вскинулись языки пламени. Следом трехануло мостик за поселком на единственной узкоколейке, связывающей райцентр с элеватором и мукомольным комбинатом.
Комбинат тоже полыхал, выбрасывая из своей темной утробы красные столбы огня и вихри искр.  Весь юго-восточный край поселка, объятый пожарами, стал похож на раскаленное чрево гигантской печи.
Людмила Кузьминична зажгла керосиновую лампу и, оставив ребят одних, побежала к старикам Громушкиным, живущим метрах в трехстах от нее на противоположной стороне улицы, узнать, не известно ли чего о немцах. Самого Поликарпа дома не оказалось, а баба Шура тоже толком ничего не знала. Сказала, что электростанцию, комбинат, элеватор и мост взорвали вроде бы свои, чтобы немцам не оставлять.  Поликарп  побежал на добычу (это с его-то ногами!) к пакгаузам, откуда не успели  вывезти все зерно. Туда теперь многие устремились за хлебной поживой.
- Вот шальной, ничего не страшится! – сетовала баба Шура и, охая, тяжело двигалась по избе своим грузным, мясистым телом. – И ты бы бежала, - посетовала Людмиле Кузьминичне. - Чего зазря хлебу  гореть?
- Ну, да-а, бежать! Такой страх кругом! - поежилась Людмила Кузьминична и почувствовала, как холодные  мурашки пробегают на спине. – Вон какая катавасия-то! Возьмут да застрелят. На кого ребятишек  оставлю?
- Это верно, - согласилась баба Шура, - оно и есть страшно. Жизнь стала нипочем. А мой улогий взял мешок да и побежал. Вот ирод проклятый!  - И тут же перешла на другое: – А мы козушку решили продать. Зачем нам две-то? С  одной бы справиться… Старую оставим, а молодую избудем... Взяла бы, с ребятами-то как без молока? – посоветовала она.
- Оно и надо бы, - успокаиваясь, раздумчиво прикинула Людмила Кузьминична. – А сколько хотите за нее?
- Сколько!?– с досадой отозвалась старуха. – Деньги-то, они нонче ничего не стоят. Теперь и не знаю вот, как продавать.
- Может, обменяемся? – догадалась Людмила Кузьминична. – У меня Петрово пальто почти не ношенное. – И тут же вспомнила про мыло и тоже предложила: - И мыло есть хозяйственное...
Баба Шура присела на кровать, посмотрела на экономно горящую лампу с убавленным фитилем, пожевала губами и помолчала, уставясь в пол.
Сама она была чернява, усата и чем-то напоминала старую откормленную крольчиху, впрочем, добрую и покладистую. И теперь тусклый свет лампы лишь усиливал это сходство.
- Оно и то и другое надо бы, - не шевелясь, прикидывала  вслух старуха. – Козушка-то уж больно хороша! Вот придет Поликарп, тогда и решим.
Они посидели еще, поговорили о немцах, о том, что теперь придется жить под ними; что своя власть, хотя и крутая была, но все-таки своя! И обидит, и пожалеет. А это же враги придут!..
 Поликарпу было время возвратиться, но он задерживался. Баба Шура забеспокоилась, стала заглядывать в окна, хотя за ними ничего и не было видно, кроме красных сполохов огня. Людмила Кузьминична тоже  забеспокоилась: ребят оставила одних. Но и с козушкой хотелось  сразу же решить. А как решишь без хозяина?..
И хотя надо бы дождаться Поликарпа, однако беспокойное нетерпение одолело ее. Она распрощалась с бабой Шурой и побежала  домой.
На улице по всему порядку виднелись реденькие, едва мерцающие  огоньки. Они светились так слабо, что не требовали никакой маскировки.
Элеватор все еще горел помаленьку. Оттуда тянуло запахами жженого зерна, доносились беспорядочные крики. Там же на юго-восточной окраине истошно выли собаки. И вся половина неба в жутковатом озарении пожарищ походила на огромный стеклянный пузырь, наполненный шевелящейся дымной  сукровицей.
Пока бегала к Громушкиным, ушел из дома Олежек. Славик доложил, что брат взял мешок. Вот неслух, пра, неслух! Это теперь на элеватор улетел.
 - Ну, шило! Восца у него в заднице-то!..  Пришибет балкой, и казнись мать всю жизнь...
Она уложила Славика в постель, а сама собралась на розыски большака. Но разыскивать его к счастью не пришлось. Олежек сам вернулся и приволок ведра полтора пшеницы в мешке.
- Ты где это рыскаешь? – набросилась она на сына.
- Там, - неопределенно махнул Олежек. – Там ее много...
- Эх, дитка, ты моя дитка! - принялась она корить сына. – А ежели убило бы? Мне-то каково?
- Кому убивать? – с вызовом ответил Олежек. – Все несут. Всех убивать, что ли?
- Всех да не всех! – не переставала точить его Людмила Кузьминична. – Мне до всех дела нет. А вот ты заставил все поджилочки во мне дрожать. Это вот где отзывается, - показала она на сердце. – Чтоб у меня не было больше без спроса...
Олежек пошмыгал носом, помолчал и с недовольным видом отправился  в спальню.
В глубине души Людмила Кузьминична готова была похвалить сына: не сплоховал, о семье заботу проявил. Но больно уж рисково это.
 Она взяла мешок и заглянула в него. Пшеница пропахла дымом, но зерно было полновесным. Не станет лишний в доме. Теперь никакой запас не станет лишним.
 Сама она тоже кое-что припасла на черный день. Есть и мука, и пшено, и   даже подсолнечное масло целый пятилитровый бидон. А там картошка, лук, моркошка со своего участка. На первое время с голоду не умрут, да и свои, глядишь, не подведут, в зиму изгонят супостата. Но и при своей власти  без припасов не очень-то проживешь.
Вот козочку заведут, молоко будет. Бог даст, так и перебьются. Теперь наперед нечего нельзя загадывать. Не очень-то загадаешь...
А детей надо жестче окорачивать. Иначе нельзя, иначе погибель. Заявится фашист, а у него разговор кроткий. У него для всех один язык...
                НЕМЕЦ ПРИШЕЛ!
Ждали немцев ночью, а их и утром не было.  И  под вечер не пришли. И на следующий день не появились.
 В поселке повеселели, решив, что стороной обошла их немчура, и теперь они будут жить сами по себе: ни под какой властью. 
Поликарп Громушкин привел Людмиле Кузьминичне козушку, серую, большеглазую, с маленькими витыми рожками. Звали ее Стешкой.
- Вот, - сказал Поликарп, - надумали. Принимай хозяйство.
Стали рядиться. Сошлись на зимнем мужском пальто из толстого серого драпа и на десяти кусках хозяйственного мыла. Поликарп запросил было двадцать, но постепенно сбавил.
Ребята с веселой радостью  подхватили козушку: Олег взял ее за рога, Славик за холку, и со звонкими вскриками повели семейное приобретение в сарай, еще недавно принадлежавший Синяковым.
Сараев теперь было  три, и все ничьи, все пустовали.
- Травы надо и веников больше готовить, - подсказал Поликарп. – Веники вон под боком растут. По оврагу таловник режьте, какой помоложе, пока он в листве. Складывайте на поветь. А сенов ноне хоть объешься. Дуйте на детдомовское поле. Там просянище в пояс. Жните да возите на тележке, пока не поздно. Тележку я вам дам.
 Громушкин считался  стариком расчетливым и рассудительным. У него были кривые ревматические ноги,  ходил он как бы вприсядку, коленями вперед. Но голову держал прямо, не сгибая шеи. Подражая своему приятелю Степану Литвяку, слова произносил медленно, как бы с ленцой. За эту медлительность речи, иные почитали его мудрецом, хотя на самом деле он был самым обыкновенным тугодумом.
Была у него примечательная трубка из березового корня, которую он, кажется, никогда не выпускал из зубов, и от него вечно воняло табачищем, а еще козлиным потом.
Покончив с торгами и советами относительно правильного обращения с животиной, Поликарп не преминул поговорить  и том, что больше всего теперь лежало на сердце каждого ясинского жителя.
- Нет гостей-то? -  попыхивая  своей изогнутой трубкой, спросил он, посматривая на ребят, собравшихся под овраг за вениками.
- И, слава Богу, что нет! – истово отозвалась Людмила Кузьминична, радуясь, что  сходно сошлись с Громушкиным в цене, и что обзавелась собственной скотиной.
- Придут стервы, некуда не денутся! – с досадливой  уверенностью сказал Поликарп и, почмокав губами, с такой страстностью принялся засасывать чубук своей обгорелой трубки, что желтоватые щеки  его чисто выбритого лица заходили словно резиновые, втягиваясь в  наполовину беззубый рот. – Я вот все думаю, - после короткого молчания медленно продолжил он, поглядывая подслеповатыми глазами поверх  головы Людмилы Кузьминичны, - может, посоветоваться с нашими стариками да депутацию отрядить?
- Это куда? – не поняла Милентьева.
- Как, куда?.. Вот придут, а мы их и встретим хлебом-солью.
 Людмила Кузьминична  с удивленной ошалелостью посмотрела на него, и лицо ее, переменившись, полыхнуло какой-то нехорошей краской. Поликарп заметил это, закашлялся и поправился:
- Да не о себе я! Мне-то что? - презрительно сплюнул он. – Других вон жалко. Вдруг лютовать начнут. А тут, глядишь, и обмякнут. Народ, мол, встречает... Как-никак победители!.. Старые люди что говорили? На послушного коня и кнута не надо.
- Победи-и-тели! – передразнила его Людмила Кузьминична. – Мы что, звали их, этих победителей?.. Нет уж,  встречай, не встречай  - все одно! – И отвернулась, поджав губы. – Решайте, как хотите. Только я тоже скажу: хищного зверя не умаслить сдобной лепешкой. Ему крови подай.
- Эдак-то оно да, - теряя всякий интерес к разговору, согласился Громушкин. – Я ничего, хотел, как лучше…Что ж, будем ждать. Как получится, так оно и выйдет, - решил он и, прежде чем уйти, для полной убедительности еще раз осмотрел пальто, потискал руками  ворот и сантиметр за сантиметром тщательно ощупал каракуль.
Немцы появились, когда их уже не ждали. В полдень в Ясенск ворвались мотокатчики и, разбившись на группы, понеслись по обезлюдевшим улицам и переулкам. Молодые, здоровые, как на подбор. Большинство в надвинутых по самые плечи касках, они казались ясенцам людьми с других планет, удивительно головастыми.  В грязно-серых мундирах, на ядовито зеленых мотоциклах с пулеметами они бешено носились по улицам, поднимая  за собой вихри пыли, давя и распугивая кур,  нагоняя страх на попрятавшихся обитателей поселка.
Людмила Кузьминична увидела немцев в окно, и у нее задрожали колени. И оттого, что немцы были в грязно-мышином облачении и на зеленых мотоциклах, они и  ей представилось неведомой миру железной саранчой, хищной и свирепой, внезапно выплеснувшейся  из-за речки Ясенки.
Несколько мотоциклистов пронеслись к главной площади, остановились против здания поселкового Совета и, обступив круглую деревянную тумбу для объявлений, принялись мочиться на нее. Еще несколько мотоциклистов остановились на перекрестке возле чугунной водозаборной колонки. Покрутились, что-то лопоча, погремели рычагом, но так ничего не выжав из тупого изогнутого соска, тронулись дальше.
Из ворот ближнего двора некстати выскочила черненькая собачка с мелко вздрагивающими ушками и  принялась заливисто лаять на пришлых чужаков. Долговязый, сухой мотоциклист, с притороченной к поясу каской, вскинул автомат, не целясь, сыпанул очередью, собачка взвизгнула, нелепо подскочила вверх и кувыркнулась в кювет. Другой автоматчик в глубоко надвинутой каске, сидевший в коляске за пулеметом,  оглянулся и довольно рассмеялся, показывая ровные белые зубы.
К зданию   поселкового Совета на джипе с откинутым верхом подъехало  еще несколько солдат во главе с офицером. Тот указал на печально  обвисший флаг, автоматчики, приняв суровый вид, принялись палить в его полотнище и в древко. С карниза посыпались щепки, штукатурка и пыльная труха. Древко вздрагивало, и по всему  красному вылинявшему полотнищу флага пробегал живой трепет.
Наконец флаг срезало  густой, плотной очередью. Он порхнул подстреленной птицей, полыхнул в солнечном свете своей поблекшей багряностью  и опрокинулся наземь.
Еще два солдата ради куража принялись садить в рекламный щит, приколоченный к анкерному столбу. На щите был изображен улыбающийся мужчина с литым  загаром, в белой с закатанными рукавами рубашке с  дымящейся сигаретой в уголке рта. Внизу золотыми буквами крупно начертано: «Курите сигареты».
Через полминуты иссверленный пулями рекламный щит превратился в решето.
Самая многочисленная и, наверное, самая шумная ватага мотоциклистов в одном из переулков окружила  глухонемую свояченицу Черникова, старую деву Нюшку. Она в тот день копала картошку на брошенном детдомовском поле и теперь с лопатой и корзиной полной клубней возвращалась домой.
Кургузая, крепко сбитая, в заношенном ситцевом платьице на голое тело, с полными, тугими икрами, с крупными желтыми пятками, босоногая Нюшка, перепачканная землей, выглядела неряшливо и даже несколько диковато.
Однако ее вид не только не смутил молодых воителей, но даже как-то подогрел их плотские фантазии.
Охмелевшие от долгих верст и легких побед, солдаты жаждали забав  и скорых развлечений. Весело гогоча, они с шумом  обступили Нюшку, вырвали лопату, корзину с картошкой, саму подцепили под руки и принялись тискать, задирая подол, хватая за груди и за голые бедра.
Картошка высыпалась из опрокинувшейся корзины и сочно захрустела под тяжелыми армейскими сапогами. Выпучив глаза, Нюшка сильными, привыкшими ко всякой работе руками яростно отбивалась от насильников и глухо мычала. Ее отчаянная борьба лишь раззадорила молодых автоматчиков. Они с еще большей яростью набросились на Нюшку, с дурашливым хохотом добираясь до ее жарких телес. Их, должно, забавляла эта глухо мычащая, грязная и глупая русская фрейлин!..
Кто-то достал из кармана губную гармошку и принялся извлекать звуки плясовой мелодии. Другие стали притопывать, в самых смешных позах изображая галантно танцующих кавалеров. А два верзилистых автоматчика в одно мгновение по самые плечи задрали на Нюшке платье и повалили ее на землю. Нюшка взывала от  собственного бессилия, как могут в страшном отчаянии выть лишь только глухонемые, и с такой неженской силой рванулась из рук своих мучителей, что в одно мгновение разметала их по сторонам. Но убежать ей не дали. Кто-то резко ударил в спину прикладом, и Нюшка упала на живот,  лягушкой  распластавшись  по траве.
Белокурый солдат с розовыми пухлыми губами, с нежным, почти девичьим  румянцем на щеках, только что игравшей на гармошке, увидел округлые, с огородной, въевшейся в тело пылью ягодицы глухонемой, ее грязные с голубыми венами ноги и брезгливо поморщился. Но два его верзилистых товарища, должно быть, самые изобретательные по части казарменных затей, этого как бы и не заметили. Один из них, ощерившись крупными волчьими зубами, вскочил на Нюшку верхом, со всего маху придавил ее тело своим тяжелым задом и, распяв руки, стал держать их, кивнув своему дружку, плечистому, кургузому солдату.
Тот догадливо  хохотнул, выхватил из коляски мотоцикла насос, ловко  заправил между Нюшкиных ягодиц наконечник резинового шланга и что-то крикнул голубоглазому автоматчику. Тот засмеялся и,  подскочив, ухватился за ручку насоса, принялся весело качать его.
Остальные автоматчики, наблюдавшие эту сцену, корчась от смеха, попадали на траву и начали кататься по ней в припадке безудержного веселья.
Нюшкин живот вздувало при каждом качке. А сама она  пучила глаза и хватала воздух широко открытым ртом. Лицо глухонемой  сделалось красным и, казалось, готово было лопнуть от напряжения. Пальцы ее скребли траву, выдирая вместе с корнями.
И это забавляло солдат не меньше, чем Нюшкино звериное мычание.
Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не подъехал еще один мотоциклист с экипажем. Один из них, уже немолодой, щетинистый, в очках, должно быть, старший по званию, сухим требовательным голосом отдал какое-то распоряжение. Немцы суетливо заторопились,  выдернули из Нюшки наконечник шланга. Из ее нутра со свистом вырвалась упругая воздушная струя, и Нюшка в изнеможении уткнулась лицом в землю.
Рассаживаясь по мотоциклам, солдаты что-то лопотали сквозь раздиравший их хохот и пальцами указывали на Нюшку. Она легонько выла и слабо поводила оголенными  ногами.
На прощанье немцы дали  несколько автоматных очередей над головой своей жертвы. Нюшка никак не отреагировала на эту их пальбу. 
Никто из ее мучителей так, кажется, и не понял, что она глухонемая.
Когда немцы уехали, из ближних дворов стали появляться степенные женщины и старухи. С оханьем и причитаньями они бережно подняли Нюшку, оправили на ней платье, собрали в корзину уцелевший картофель и проводили глухонемую до самого двора. Потом долго и горячо  обсуждали это неслыханное надругательство над убогим человеком.  И никак не могли взять в толк, что за звериная такая сила обрушилась на них? Глухонемую девку, обделенную божьей благодатью,  не погнушались подвергнуть столь грязному надругательству...
Вражеский моторизованный авангард пробыл в Ясенске хотя и недолго, но и этого оказалось достаточно для того, что бы  поселок впал как бы в оцепенение.  Все теперь  жили  самими недобрыми ожиданиями. И как-то мертво и тихо стало на улицах. Даже прежнего заливистого собачьего бреха не стало слышно.
Все это походило на затишье перед бурей, И оно, это затишье, оказалось недолгим. Уже к двум часам того же дня окрестности поселка огласились зловещим рокотом железной армады. Первыми по центральной  улице Ясенска пронеслись вражеские грузовики с солдатами, и проследовало несколько легковых автомобилей с офицерскими чинами, надменно-гладкими и величественно неподвижными. За ними, подпрыгивая на кочках, с ревом покатились бронетранспортеры, загремели тягачи с орудийными прицепами, а следом с грозным урчанием потащились колонны танков. Из башенных люков грозных машин выглядывали довольные командиры экипажей в шлемофонах. Они весело улыбались и неизвестно кому важно помахивали  руками в черных крагах, похожих на сморщенных осьминогов.
От движения тяжелой техники в окнах дребезжали стекла. И ясенцы ужасались страшной силе, ползущей в глубь их страны.
Людмила  Кузьминична из-за шторы смотрела на вражеских солдат и дивилась тому, какие они свежие и откормленные.
Ребята тоже прилепились к окну. У Олежека то ли от напряжения, то ли от ненависти побелел крутой отцовский лоб. И ей показалось, что сын за эти дни как-то  повзрослел и даже стал не по-детски рассудительным. Русоволосый, голубоглазый, с нежной ямочкой на округлом подбородке, он до сладостного щемления напоминал ей Петра в дни его отроческих лет. Но ее не радовала эта похожесть. Тревожили льдинки холодной ненависти, то и дело стынущее в глазах сына.
- Мам, мам! – закричал Славик. - А у одного рога.
На ближнем к площади перекрестке она увидела автоматчика с флажками. Он повелительно взмахивал ими, освобождая дорогу грузовой колонне с ящиками тяжелых артиллерийских снарядов. На каске солдата-регулировщика отчетливо выделялись маленькие, металлические рожки.
- Тьфу, погань! – возмутилась Людмила Кузьминична. – И рожа-то какая-то поганая!
Хотя ничего поганого в молодом лице регулировщика вовсе не было.
Бронированные колонны с мотопехотой прошли, не задерживаясь в поселке. Войска спешили на восток. А когда они, наконец, прошли, стали ждать настоящих постояльцев – тыловые части. Всех томило предчувствие чего-то тяжелого, гибельно- неизбежного.


                БЕЗВЛАСТИЕ

Шли дни, а вражеских тыловых частей так и не было. И ясенцы повеселели, гадая, чьими они теперь стали, под какой властью живут? Получалось, что вроде бы ни под какой. Вроде бы безвластными остались.
Тут и началось. Наиболее добычливые, пользуясь моментом, бросились в отчаянный разгул пожив и безоглядного мародерства.  Каждый волок, что ему глянется; ломали,  что можно сломать, тащили, что можно утащить. Иной раз без всякой нужды и цели. Это был настоящий пир всеобщий растащиловки.
Поликарп Громушкин со двора пожарки уволок телегу вместе со сбруей, ручной помпой, пожарной бочкой и брезентовым шлангом, скрученным в рулон. Очень жалковал, что не досталась лошадь. Всех годных к строю лошадей мобилизовала отступающая Красная армия.
Свое новое приобретение Поликарп поставил под навес и потихоньку радовался, хотя и не понимал, зачем ему это надо? Тешил себя тем, что и он не хуже других. Никто теперь не дремлют.
Развалили забор бывшей конторы общепита, тащили доски. Выдирали рамы пустующих заведений. Мальчишки бегали по улицам и били стекла опустевших конторских зданий. Телеграфные столбы валили на дрова.
По наущению Громушкина в этот праздник всеобщего  приобретательства включилась и Людмила Кузьминична: вместе с ребятами кинулась выкашивать недозревшее просянище бывшего детдомовского подсобного хозяйства. Косили и на ручной коляске возили домой. По всему двору расстилали тонким слоем, сушили, оправляли в стожок, набивали поветь сарая.
Просянище было травянистым, зеленым, с тяжелыми метелками колосьев, а дни стояли на редкость ведренные, солнечные, и работа подвигалась споро.
Бабы с окрестных улиц пошли было на приступ бывшего банно-прачечного хозяйства, но тут вышла осечка. Встретил их сам Черников.
- Куды, куды губенки-то раскатили? – подделываясь под местный говор, осадил он возбужденную бабью орду. – Казенное это. Не видите, опечатано! Не велено трогать.
На  дверях бани и всех подсобных помещениях висели литые амбарные замки, а на шпагате болтались самые настоящие свинцовые пломбы.
Бабы нерешительно остановились. Вот тебе и безвластие! Вот тебе и бери, чего хочешь!..
И, наверное, ушли бы без всякого скандала. Но заартачилась Манька Федосиха, шалая, распутная бабенка. Вихляя бедрами, она двинулась прямо на Черникова.
- Это кем еще не велено? -  тряхнула своими густыми  космами и встала, подбоченившись и как бы изготовясь  для скандала.
- Ты не крути, не крути задницей-то! - строго предупредил Черников. – Это тебе не с солдатами вертеть... Учреждение видишь, иль ослепла? Не велено и точка! А то вот сыпану по заднице, не очень-то потом ей повертишь!..
Черников позвякал связкой ключей, всем своим видом показывая, что он твердо стоит на посту и отступать, не намерен.
Женщины нерешительно переглядывались, переминались с ноги на ногу и молчали.
 - Ну, чего выставились? Чего слушаете глупою бабу?
- А кто не велел-то? –  недоверчиво раздалось из толпы.
Черников медлительно поскреб за ухом, пристальным взглядом ощупал каждую женщину и только после этого заговорщически произнес:
- На то свыше указание.
И повел глазами вверх.
- Какое еще указание? – опять завелась Федосиха.
- А ты что и не знаешь? – едко усмехнулся Черников. – Ты что не читала постановление Комитета Обороны? – строго спросил он и, сведя брови на переносице, поводил глазами из стороны в стороны.
Вышло у него это очень даже  грозно.
Манька на мгновение смешалась, но тут же исправилась.
- Это о чем же? –  крикнула она, вихляясь, как на шарнирах.
- О мародерстве, вот о чем! – строго оборвал Черников. – И о пособничестве оккупантам.
 Тут и Федосиха вынуждена была притихнуть, а бабы вовсе смутились. И Черников, пользуясь их замешательством, большим изогнутым пальцем показал себе за спину и добавил с тихой доверительностью:
- Понимать надо...
Это  его таинственно-многозначительное «понимать надо» окончательно охладило женщин. Они пошушукались и потихоньку стали расходиться.  Лишь Федосиха все никак не хотела уняться и кричала:
- Врет он! Пусть циркуляр покажет!
Но ее уже никто не слушал. Напротив иные из товарок принялись шикать на нее.
- Какой тебе еще циркуляр? – рассудительно говорили они. – Это кто в таких делах бумаги оставляет? Гитлеру, что ль, показывать?..
А высокая костистая молодка прикрикнула задиристым тоном:
- Да нечего ее, девки, слушать! Она сроду воду мутит.
- И наших мужиков пригревает, - вставил кто-то с ехидным смешком.
- Дуры вы! – заорала в ответ Федосиха. – Вот вам...
Вильнув подолом юбки, она выпятила задницу и похлопала по ней. Потом плюнула и пошла одна, горделиво вскинув голову.   
Бабы засмеялись и  закричали вдогонку:
- Смотри, прокидаешься, на двор ходить нечем станет!
Растекаясь по домам, иные из женщин рассуждали между собой:
- Вот тебе и баня! Вон как вышло! Тут видать, какая-то конспирация...
И каждая думала про себя: ничегошеньки-то  им не ведомо! Живут, как черви, в темноте. А свои-то вон, выходит, людей оставили. Выходит, жива она, советская власть. Значит, есть на что надеяться... А этот, Черников-то, бесстрашный черт! Вот тебе и тихоня! Вот тебе и банщик!.. Завхоз, а на такое героическое дело оставлен! И баню опечатали не из-за тазиков, конечно. Тут что-то иное скрывается. Может, даже боеприпасы секретные. А они, раззявы, кинулись по своей дурости... Тазики, корыта им... А там, ишь, какие корыта!..
Из-за дележа имущества, еще недавно числившегося  казенным, а теперь вроде ставшего как бы ничейным, порой вспыхивали ссоры. Две старухи, живущие рядом  с рухнувшей пекарней, не поделили обломки кирпича, разругались вдрыск, сошлись врукопашную. До того остервенели, что старикам пришлось растаскивать их.
Прежде и представить не могли ничего подобного. А тут, словно плотину прорвало.
Видя  всеобщий непорядок, Поликарп Громушкин озаботился им и отправился к своему одногодку Степану Литвяку совет держать.
 Одно время они вместе работали в детском доме: Степан заведовал подсобным хозяйством, а Поликарп  конюшил при лошадях. Вот тогда и сошлись, завязав дружбу, однако довольно шаткую и непрочную, ибо Литвяк был мужиком резким, любил наставления, а Поликарп и сам был не прочь кому-то вложить свой разум.  Сходясь в спорах, оба иной раз доводили себя до белого каления. Но, поостывши,  забывали вчерашние обиды и жили так, как будто между ними ничего  и не  было.
Во дворе у Литвяка Поликарп застал еще двух стариков-одногодков с ближайшей улицы: Семена Лещева да Андрея Каштанова.  Все трое сидели в тенечке на березовом бревне возле мазанки и обсуждали, как оказалось, создавшееся положение.
Литвяк, потерявшей ногу на врангелевском фронте, считался человеком бывалым и был авторитетным в поселке. С немцами он воевал еще в первую германскую. Был участником знаменитого Брусиловского прорыва, в Гражданскую служил  в Чапаевский дивизии, командовал пулеметным взводом. И потому по праздникам его постоянно усаживали в президиум  торжественных собраний, по красным датам приглашали в школу на пионерские линейки.
Поликарп тоже воевал за красных, в составе чоновского батальона подавлял Антоновский мятеж на тамбовщине, однако его никогда никуда не приглашали, и он чувствовал себя в некотором роде обойденным. Потому и к почету Литвяка относился с затаенной ревностью, хотя порой и сочувствовал приятелю: ногу  человек потерял, а без нее  далеко не ушагаешь и на большие должности даже при самой безупречной политической грамотности  ни за что не вступишь.
Был Литвяк ростом невысок, но кряжист. С багровым сабельным шрамом на шишковатом затылке, с реденькой посеребренной шевелюрой, ершиком стоящей на голове, он напоминал собою дубовый кряж, вывороченный с корнями. Говорил Литвяк хотя и негромко, но веско. К нему прислушивались, ожидая  услышать что-то из ряда вон выходящее, но постоянно в этом обманывались. Высказывания Степана оказывались, хотя и всегда верными, однако газетно-поверхностными.
Громушкин сдержанно поздоровался со стариками и тоже подсел на берёзину.
- Значит, ждать надо? – видимо, продолжая только что  прерванный разговор, вздохнул  Лещев и погладил свои руки в узлах и ссадинах.
- Выходит, что так, -  шевеля широкими кустистыми бровями, отозвался  Литвяк.
Каштанов, маленький, сухой и белобородый, молчал, уставясь в землю.
- Чего ждать-то? – раскуривая трубку, вмешался Громушкин. – Надо народ оповещать и власть создавать. А то вон тащат все, ломают, никакого порядка не стало. Разве дело, жить без власти?
- Это какую же власть? Вроде казачьего круга, что ль? – ехидно спросил Лещев, и сморщенное со старческой желтизной лицо его дрогнуло в язвительной усмешке.
- Чего щеришься-то?  - напустился на него Громушкин. – Как не назови, а все одно власть. Вон и у кур петух ватажит.
И он важно зафыкал трубкой, всем своим видом показывая неотразимою правоту собственных слов.
- Власть, - подслеповато прищурился до того  молчавший Каштанов, - она лишь дуракам всласть.
- А ты, что же, умник, за анархию? – обиделся Громушкин и недовольно поерзал по темному ошкуренному комлю.
- Вот фрицы придут и всыпят тебе власть, - негромко заметил Каштанов, лукаво поводя вокруг своими дымчатыми глазами.
Он был известен одним давним случаем. Как-то, будучи еще молодым, по пьяному делу в окрестной деревушке Липовке решил выдать себя за начальника районного отдела ГПУ товарища Бердякина. Требовал  у жителей лошадей с тарантасом и самогона в дорогу. Но самозванство его раскрылось, и он едва унес себя от разъяренных липовских мужиков. Спасла темная ночь да быстрые ноги.
- Свои тоже, небось, по головке не погладят, - вставил Лещев. – Вот вернуться да и вложат за самоуправство.
- А как же теперь быть? – не унимался Поликарп. – Ну, давайте станем анархию разводить.
С ним опять заспорили Лещев и Каштанов, говоря, что незачем совать нос, куда не следует, теперь не время активничать. Литвяк слушал и молчал. Наконец и он не выдержал, привстал, опершись на свой кленовый костыль, и гневно заговорил:
- Чего расспорились? Куда выбирать? Кого? Нам нечего выбирать. У нас все давно выбрано. У нас одна власть. Советская! Вот ее и надо слушать. Вот за нее и надо вгрызаться в глотку... Чего приказал нам товарищ Сталин?
Лицо его побагровело, даже скулы напряглись. Литвяк суровым взглядом окинул стариков и не терпящим возражений тоном объявил:
- А приказал нам всеми силами громить врага! Чтоб все горело под его ногами. Вот что он приказал!.. А вы - власть, порядок... Пусть тащат и жгут! – Словно жезлом, взмахнул он костылем. – Пусть ломают, рубят, придают огню! Пусть останется один пепел! Огонь и пепел – вот чего надо врагу!..
Он закашлялся, захлебнувшись от собственного возмущения, помолчав,  уже спокойно добавил:
- А как вытурим врага, заново все отстроим.  Не мы, так наши дети.
- Ну, ежели эдак, пусть ломают, - охотно согласился Громушкин и, выбив трубку о бревно, радостно похвастался: - Я с пожарки помпу реквизировал.
- Куды же ты ее? – заинтересовался Лещев.
- Куды, куды! Во двор загнал, под навес воткнул.
- Вот тебе за нее-то и ввалят, - тихо заметил Каштанов и потрогал свою апостольскую бороду.
- Не ввалят! – радостно ответил Поликарп, прикидывая в уме: раз такое дело, коли нет никакой власти, надо пользоваться этим, сейф из конторы жилхоза приволочь, пока никто не опередил.  Штука хотя и тяжелая, но совершенно необходимая в хозяйстве. Ежели крупу хранить, ни одна мышь не влезет.
А вслух добавил:
 - Некому теперь вваливать, сами с усами, самостоятельными хозяевами поживем.
- Была бы шея, а мылить найдется кому, - сдержанно заметил Лещев и, покряхтывая, тяжело поднялся. – Пошагаю, а то голова пухнет от ваших  разговоров. Как не кидай, а клин все один... Жить надо, хоть так, хоть эдак. Сам в могилу не закопаешься... Вот они, времена-то библейские! Ибо сказано: «Из дыма вышла саранча на землю, и дана была ей власть, какую имеют земные скорпионы». Вот они и повылезали – эти скорпионы.
Над ними, нарастая тяжелым гулом, высоко в небе волна за волной прошли две стаи вражеских бомбардировщиков. Воздух завибрировал от их зловещего гула. Все четверо, задрав головы, хмурыми взглядами проводили самолеты до самой далекой тучки.
 - Пошли стервятники, теперь держись земля! – со злобой произнес Лещев.
- Давить, давить их надо! Давить, как саранчу, как скорпионов! – тыча в землю костылем, подхватил Литвяк.
Он, кажется, весь клокотал от возмущения. Его глаза сверкали, а рука, сжимавшая костыль, непослушно подпрыгивала.
- Эх, кабы не нога моя! – в отчаянье бросил он.
- В том-то и дело, если бы не абы да не кабы, не росли бы и грибы, - многозначительно заметил Громушкин и тоже поднялся, досадуя на то, что зря только время убил: ничего полезного не высидел  для себя.
«Ну, и черт с ними, - думал он про стариков, направляясь к калитке, и молча решая: - «Не выломать ли для начала рамы в школе? Весной на парники сгодятся».
Следом за ним со двора ушли Лещев с Каштановым. Литвяк, оставшись один, еще долго стоял в тенечке, привалившись спиной к дубовой подсохе мазанки, смотрел на фанерную звездочку, приколоченную к коньку крыши, и молча что-то прикидывал. Его лохматые брови шевелилась то ли от крепких дум, то ли от возбуждения.
Наконец, он проковылял  под сумеречный навес, взял топор и принялся точить его. Степан думал о том, что жизнь наступила собачья и что ему теперь ничего не надо от нее. Сыновья останутся ли, не останутся ли в целости, доведется ли когда еще свидеться, никому ничего неизвестно. Полный мрак  кругом. Зима не за горами, дрова пора готовить.

                ПОД  ЧУЖОЙ    ВЛАСТЬЮ
Через неделю  и совершилась та страшная неизбежность, которую ждали и от которой никаким пестом не откреститься.
Ровно в понедельник, в десять утра, немцы, они точные во всем, из Дубровинска, районного городка, прибыла тыловая часть численностью до батальона. Пришли при  полной экипировке: с боевой техникой, со штабным имуществом, с кухней, с музыкой, с дезинфекционными машинами и даже с огромной черной собакой неизвестной породы. Скучая, она  сидела в ногах пожилого толстого майора, сыто поглядывала по сторонам и своей лобастой мордой, могучей челюстью, маленькими огненно вспыхивающими глазками напоминала  большого сказочного волка-людоеда.
По улицам, прилегающей к площади, в сопровождении немки-переводчицы зашныряли  расторопные квартирьеры, подыскивая подходящее жилье для господ офицеров.
К Мелентьевой явилось сразу четверо: здоровенный шарфюрер с орлом на рукаве, двое солдат и переводчица. Людмила Кузьминична была одна и занималась  стиркой.  Ребята пасли козу за двором по солнечному склону оврага.
 Увидев у себя в квартире незваных гостей, хозяйка едва не вскликнула. Белье само выпало из рук и шлепнулось в корыто. Мыльные брызги, выплеснувшись, веером рассыпались по коридору и обдали беленую стену. Несколько капель угодило на маленькие, словно бы игрушечные сапожки госпожи переводчицы. Эта невинная оплошность насмерть перепугала Людмилу  Кузьминичну. Бледная, бормоча извинения, она бросилась перед немкой и на коленях мокрой тряпкой принялась протирать её обувь.
Переводчица брезгливо поморщилась и сделала шаг назад. А здоровый, туго перетянутый  поясом шарфюрер с равнодушно неподвижным лицом молча отодвинул Людмилу Кузьминичну в сторону, словно неодушевленный, мешающий ему  предмет, и первым шагнул в  глубину квартиры. За ним, грохая сапогами, потянулись и остальные. Людмила Кузьминична пошла было следом, но молоденький солдат  с  круглыми выпуклыми глазами, долгоносый и рыжий, захлопнул дверь перед самым ее носом. Она растерянно затопталась, держа в руках тряпку, и не знала, что ей делать.
Так и простояла, пока немцы, шумно разговаривая, не вывалились назад прямо на нее.  Шарфюрер опять отодвинул ее, заглянул в дверь Лизиной квартирки и стал спускаться по лестнице вниз. И вся команда устремилась за ним, скрипя тесовыми  ступенями старой лестницы.
Бросив тряпку, Людмила Кузьминична на цыпочках подкралась к маленькому окошечку коридора, встала возле него и украдкой принялась наблюдать. Все тот же толстый шарфюрер с могучими ручищами  рыночного мясника и широкой розовой шеей начал проверять пустые квартиры нижнего этажа, а переводчица с солдатами тем временем тщательно осмотрели двор. Один из немцев, тот самый, пучеглазый, в отличие от остальных не имеющий автомата, зато с кобурой револьвера на поясе, для верности  покачал забор и, встав на цыпочки, долго смотрел на мальчишек с козой, щиплющей траву на противоположном овражном склоне.
Этот солдат с длиной нескладной фигурой, кажется, задавал тон во всем и вел себя по отношению к остальным  с откровенной раскованностью. Подошел к переводчице, легонько тронул ее за плечо и засмеялся, что-то проговорив. Переводчица недовольно покосилась на него, вскинула острый подбородок и, сложив корытцем  свои маленькие ладошки возле широкого напомаженного рта,  требовательно крикнула, глядя на ближнее окно  второго этажа:
- Фрау!
Людмила Кузьминична вздрогнула, догадавшись, что ей кричат, проворно сорвалась с места и, прижимая руки к груди, как бы сдерживая тревожно бьющееся сердце, вихрем скатилась по ступенькам и выбежала на крыльцо.
- Вы мне? – недоверчиво спросила она.
- Вам, вам!  - сухо ответила переводчица, посматривая на нее с презрительным вызовом. – Вам надлежит немедленно оставить квартиру.
Переводчица держала руки в карманах своего черного с блестящими пуговицами френча, и ее каштановая челка весело полыхая под солнцем,  небрежно выбивалась из-под косо надвинутого на затылок  берета. Этот берет придавал ей  задиристо-залихватский вид.
- Как же так? Куда мне? У меня же дети, -  с откровенным недоумением по-бабьи жалостливо запричитала Людмила Кузьминична.
Она с робостью взирала на переводчицу и бестолково хлопала глазами.
– Впереди зима, милая дамочка... помилосердствуйте!
Переводчица хмуро помолчала, затем легонько повела худеньким плечом, тронула кончиком языка свои слегка подкрашенные губы и с некоторым изумлением  взметнула вверх свою тонко  выщипанную бровь.
- Мы с вами не торги пришли устраивать, фрау. Мы выполняем приказ господина коменданта, майора Эрхе.
И пристально посмотрела на Милентьеву, как показалось Людмиле Кузьминичне, с презрением и брезгливостью.
Рыжий солдат, тот, что был без автомата, видимо, понял их разговор и, наклонившись к переводчице, принялся в чем-то убеждать. При этом все время лукаво постреливал глазами в сторону Мелентьевой.
Переводчица, кажется, противилась, а он настаивал. И это сердило ее.
Некстати вернулись ребята с козой. Олежек тащил ее за рога, а Славик подгонял сзади. Коза упрямилась и не желала слушаться.
 Увидев немцев, ребята остановились и от неожиданности отпустили козу. Она  сразу же устремилась за сарай к просяному стогу.
Появление детей придало Людмиле Кузьминичне отчаянную решимость. Она протянула руки в сторону  ребят и уже настойчивей заговорила с отчаянной мольбой в глазах:
         - Посмотрите, господа хорошие, у меня же дети совсем малые! Куда я с ними? – Она всхлипнула и спрятала лицо в ладони. – Да что же теперь с нами будет? Впереди зима, а мы - на улицу.… Помилосердствуйте, гражданочка, - опять устремила умаляющий взгляд на переводчицу и запнулась, поймав себя на том, что выглядит, наверное, совершенно глупо, одну свою бабью слабость показывает перед чужаками.
         Какая она ей «гражданочка», эта надменной холености немка?  О, как возненавидела ее Людмила Кузьминична!
Переводчица сухо усмехалась и локотком осторожно тронула бок шарфюрера, приглашая вместе полюбоваться зрелищем плачущей русской фрау.
Больше всего в этой русской женщине была неприятна ее миловидность. И не просто миловидность, а даже дикая вызывающая красота.  И все-то в ней правильно склеено, без единого шва и зазора: и рост, и овал лица, и глаза.
Это  обстоятельство не только раздражала переводчицу, но и ставила в тупик. Как это можно в столь варварски дикой стране, каковой виделась ей Россия, явиться на свет подобному непозволительно яркому существу? В этом было что-то оскорбительно-обидное, несправедливое и уж совсем подлое по отношению к лучшим представительницам  великой арийской расы. В этом был явный божеский просчет, который и должен устранить их фюрер путем самой жесткой селекции. Он знает, как это сделать. Рабы не имеют право быть привлекательней своих господ.
Сама переводчица, несмотря на косметический глянец, выглядела довольно блекло. Все в ней было остро, сухо и угловато. Если в чем она и преуспела, так это в знание русского языка. Слова переводчица произносила очень даже чисто, ну, может, с самым легким прибалтийским акцентом. И не будь на ней этого черного мундира, чужых  непонятных знаков отличия, она вполне могла бы сойти за безнадежно засидевшуюся в девках городскую барышню, служащую заштатного советского учреждения. Сойти за эдакий пресловутый «синий чулок».
Рыжий солдат покусывал краешек нижней губы и не мог отвести  взгляда от Людмилы Кузьминичны. И этот взгляд был похотлив и плотояден.
Шарфюрер тем временем сосредоточенно оттирал побелку с распластанного орла на рукаве  своего тесноватого мундира  и никак не реагировал на  знаки переводчицы.
Еще один солдат, пожилой, чернявый, с печальным морщинистым лицом, с грустными темными глазами стоял под старой яблоней и длинными нервными пальцами бесцельно поглаживал ствол своего автомата. Он смотрел то на ребят с козой, то на небо, которое было сейчас совершенно чистым, без облаков и зловещего самолетного гула. Оно атласно сверкало синевой до самого дальнего, мутно  чернеющего полевого  окоема с желтыми холмами вдали и с буро петляющей дорогой между их склонов.
Эти холмы, дорога, чистое, уходящее в вечность небо, неподвижные деревья с начинающей лиловеть листвой, и сам воздух, прогретый слабеющими лучами короткого русского лета – все это настраивало пожилого солдата на грустные раздумья, призывало к добру и покою, к всеобщему согласию между людьми, которого никогда не было на земле и который мог только грезиться. У старого солдата, заброшенного войной сюда, в чужую для него страну, в этот русский поселок, унылый и беспорядочный, в Германии,  в тихом местечке под Мюнстером остались ласковая жена, маленькие  внуки. Остался уютный дворик с яблонями и точно такая же козочка, линяющая пухом, из которого его старшая дочь Магда вяжет мягкие теплые шарфики. И он смотрел сейчас в бесконечно чужое небо с одним желанием, хотя бы на мгновение отрешиться от своей солдатской подневольности и перенестись в собственный домик семейного довольства и сытой благости. За свою жизнь он уже второй раз ступает на российскую землю, немного знает ее народ, и почти уверен, что  добром для рейха эта война не кончится. А значит, и для него она не кончится добром.
В душе он призирал себя за слабость и боялся собственных дум, полных  ропота и недобрых предчувствий. Превратиться бы ему в крохотного паучка, забиться в щель под кору вот этой старой яблони, чтобы не слышать ни этого раскормленного борова шарфюрера  Флитча, ни рыжего холуя Зауэра, ни эту штабную потаскуху Анну Зельц. Пересидеть бы тихо все это кровавое безумие, а потом на  паутинке с попутным ветром унестись далеко-далеко под Мюнстер к родному очагу   и своему доброму семейству. И он до того размечтался, что перестал слышать соотечественников.
А между ними обсуждался вопрос важный и очень даже насущный. Денщик штурмбаннфюрера Швейцера, уполномоченного гестапо при  местном гарнизоне, убеждал товарищей переселить эту русскую женщину с детьми вниз, возложив на нее уборку помещений и топку печей. Это его предложение больше всего и злило Анну Зельц. Она догадывалась о подлинных намерениях этого прощелыги Зауэра. Они вызывали у нее ревность, ропот и отвращение. Какое  животное, этот Зауэр! Разве может подлинный ариец думать о постели с какой-то русской рабыней?
Возражения же ее были  вполне обоснованными. А как посмотрит на это  сам господин штурмбаннфюрер?  Понравится ли ему их своеволие? Не слишком ли они перенапрягаются? Не рискует ли кто из присутствующих немедленно отправиться на фронт?
 Денщика, хорошо знавшего привычки своего господина, вовсе не пугали доводы Анны Зельц, и он и уверял, что штурмбаннфюрер останется вполне доволен их решением. Каждый ариец должен быть обеспечен русскими рабами. Эту установку фюрера его господин строго чтит, поскольку знает, для чего брошен арийский бронированный кулак на эту варварскую страну.
Переводчица слушала его, с ехидной вежливостью поджимала губы и бросала на Мелентьеву завистливые взгляды несытой тигрицы. 
В конце концов, после недолгих препирательств решили согласиться с Зауэром. Если он настаивает, пусть  сам и отвечает перед господином штурмбаннфюрером.
- Вот денщик господина офицера, - кивнула переводчица в сторону Зауэра, - любезно согласился временно не выселять  вас. Впрочем, последнее решение примет сам господин офицер.
 В глазах Людмилы Кузьминичны блеснула надежда.  Концом передника она вытерла слезы и выдавила из себя подобие благодарственной улыбки.
- Спасибо, спасибо, моя хорошая! – униженно забормотала она, теряясь и не зная, как правильно назвать эту чопорную, чужую и ненавистную ей женщину. Потом догадалась и произнесла нараспев: - Премного благодарна вам, госпожа немка!
И тут же, смутилась, оглядываясь по сторонам: не слышат ли ребята? Но дети были заняты тем, что загоняли козу в сарай, и слышать ее не могли.
Тут ко времени пожаловал и сам господин офицер. Приехал он в черном «опеле». Водитель открыл дверцу,  офицер неспешно вышел из машины и осмотрелся.
Это был мужчина лет тридцати пяти. Он был породист, высок и тонконог. Приметнее всего  были его глаза. Они казались болотно-темными, с зеленоватым отливом, как у кошки. И все сложение офицера, его влившийся в талию черный с серебряно сияющими знаками отличия мундир; скрипучие, до блеска начищенные сапоги  с узкими высокими голенищами и даже пояс с теснением распростертого двуглавого орла и крохотной свастикой на плоской, тяжелой пряжке,  кремовая кобура пистолета – все гляделось ладно на нем. И  все это удивительным образом  шло к его гладкому, с матовым  оттенком кожи лицу, к его атлетической, красиво вылепленной фигуре.
Он был не резок в движениях, легок и статен. Слегка откинутая голова офицера в фуражке с высокой тульей, в черном мундире с витым серебряным погоном на плече, с нашивкой в виде золотистого орла на рукаве, была предназначена как бы внушать каждому постороннему взору, что перед ним человек благородных кровей, хорошо воспитанный, умный, интеллигентный  и проницательный.
Увидев офицера, немцы поспешно приняли стойку «смирно» и взяли под козырек. Людмила Кузьминична держалась хотя и отдельно, несколько в стороне, но и  на нее от щеголеватого офицера пахнуло чистотой и тонким веяньем духов.
Больше всего ее ободрило обходительная вежливость офицера и то, что он говорит по-русски. Вишь, и не зверь совсем. И не рогатый, как малевали немцев в листовках и   советских газетах.
Офицер даже изволил  кивнуть ей и отчетливо произнес:
- Добрый день, фрау!
Немцы молча последовали за  ним, и опять все вместе осмотрели обшитый тесом особняк снаружи, прошлись по этажам. Долго стояли в коридоре у парадных дверей. Вышли во двор с черного хода. Денщик  шел следом за офицером и возбужденно что-то говорил.
Когда вновь поднялись на крыльцо, офицер, заложив руки за спину, покачался на носочках, полузакрыв глаза, прикинул что-то в уме и обратился к Людмиле Кузьминичне, робко стоявшей поодаль у стены дома, крашенного в  голубой цвет:
- Я вполне удовлетворен, фрау, вашим жилищем, - и кинул взгляд вверх на карниз. – Предстоит незначительная реконструкция. Сущие пустяки для наших солдат... А так все замечательно!
И офицер посмотрел на нее своими болотными глазами, в которых  угадывались холодок и вежливая строгость.
- Позвольте, как вас?..
- Мелентьева,  - смущенно дернулась она и, поклонившись, отчего-то покраснела.
- Вам, мадам Мелентьева,  придется  потесниться.  Мой денщик все объяснит вам, - указал он глазами на Зауэра. - Вас должен вполне устроить уголок первого этажа.
И тут же приказал шарфюреру уже по-немецки:
- Русскую убрать  вниз. Коридор наглухо разгородить. Для нее устроить вход со двора.
Говорил офицер теперь отрывисто и четко, точно на плацу подавал строевые команды, и глаза его становились все темней и льдистей.
- Иногда вам предстоит убираться у меня в комнатах, фрау, - снова по-русски обратился он к Людмиле Кузьминичне тоном, не терпящим возражений, и, взглянув на свои наручные часы, легко сбежал по ступенькам,  устремившись к машине.
За ним трусцой засеменили денщик, переводчица и шофер.
Перед калиткой Зауэр выскочил вперед, широко распахнул решетчатую дверь и, сделав шаг в сторону, пропустил  офицера.
Таким же ловким движением он открыл и дверцу «опеля». Переводчица стрекозой впорхнула на заднее сиденье.
Шарфюрер с пожилым солдатом долгими  взглядами проводили машину и  ушли. Остался лишь денщик Зауэр. Весело насвистывая, он лихо подмигнул Людмиле Кузьминичне и, сняв гимнастерку, отправился к рукомойнику, приколоченному к брусу деревянного грибка.
 Прежде здесь была  детская песочница, но потом, когда ребята подросли, играть в ней стало некому, сосед снизу Тимофей Иванович Синяков устроил под грибком общий для всех умывальник.
Был во дворе и колодец. Его использовали исключительно для полива цветов и фруктовых деревьев. Но теперь, после того, как перестал работать водопровод, воду из колодца стали брать и для себя.
Денщик подошел к срубу колодца, поднял крышку, осторожно заглянул вниз, как бы проверяя, не затаился ли там кто. Затем, гремя железным соском рукомойника, долго и тщательно мылся, обеими руками растирая голое тело. Спина у немца была  в крупных бурых плешинах, как у огородной жабы, и это вызывало брезгливость.
Покончив с умыванием, Зауэр натянул гимнастерку и, проходя мимо Людмилы Кузьминичны, нацелился ущипнуть ее за бедро, она увернулась. Немец рассмеялся и направился к большим чанным воротам. Открыл их и, насвистывая какой-то бравурный марш, стал смотреть в конец улицы, где была школа, ставшая теперь казармой. При этом он не переставал бросать на Людмилу Кузьминичну призывные взгляды, полные мужской страсти.
Эти взгляды пугали Людмилу Кузьминичну. Она ежилась под ними и не знала, куда девать себя. И вдруг спохватилась. Дура, чего выставилась? Надо же барахло собирать. И кинулась наверх к себе в квартиру. Хотела крикнуть детей, которые держались насторожено, наблюдая за происходящим от сараев, и в дом не шли.
Возле ворот загудел грузовик. Прибыло полвзвода  солдат и все тот же шарфюрер Флитч. Он вылез из кабины и подал солдатам команду. Весело покрикивая, с громким топотом, солдаты бросились очищать помещения сначала первого, а затем и второго этажа.
Дошла очередь и до квартиры Людмилы Кузьминичны. Не замечая ее, солдаты без всяких церемоний выносили на улицу мебель, посуду вместе с тумбочками и шкафами.  Белье и  одежду и выбрасывали прямо в окно. Выбросили и бабкину прялку. Было слышно, как хрястнулась она о землю своим деревянным разлетевшимся на две половины колесом.
Работая, солдаты успевали рассовывать по карманам разные приглянувшиеся им вещички.
Людмила Кузьминична стояла в углу комнаты и тупо наблюдала, как идет разорение ее семейного гнезда, теперь уже бывшего. Вот два солдата устремились к небольшому серебряному распятию, подарку покойной матери в день их с Петром свадьбы. Распятие досталось ловкому вихлястому немцу в расстегнутой гимнастерке без пояса. Он первым схватил его и чиркнул острием ребра о стену, проверяя, действительно ли оно серебряное. Увидел оставленную на штукатурке серую полоску, радостно засмеялся и сунул распятие под гимнастерку за брючный пояс. Затем широко  распахнул окно спальни и покидал во двор  подушки.
Еще одному солдату, смуглому и угловатому, досталась Петрова рулетка. Он даже поиграл с  нею, лязгая стальной лентой, и быстро спрятал вещицу в карман.
Из кухонного шкафа унесли шматок соленого сала, гостинец дяди Тихона с лесного кордона. Похватали чайные ложки, бронзовые подстаканники. Флитчу приглянулась фарфоровая перечница  в форме дельфина с золоченой спинкой.
Подошли еще грузовики, один с  мебелью,  другой - с тесом. Прибавилось и солдат. Флитч с денщиком разделили их на две команды. Одним поручили таскать наверх диваны, шкафы, стулья, ящики с посудой, скатки ковровых дорожек, зеркала. Другие, вооружившись топорами, строительным инвентарем, принялись разгораживать коридор. Работа кипела сноровисто и бойко, не хуже, чем в лесном муравейнике светлой вешней порой.  Одни  разводили известь, подбеливали стены, другие взбирались по лестнице подкрашивать рамы, наличники, фронтон.
Денщик с Флитчем  бегали по  ступеням лестницы то снизу вверх, то сверху вниз, отдавая необходимые команды и распоряжения. Их слушались беспрекословно, и особняк преображался на глазах, становясь  светлей и  праздничней.
Только не было праздника на душе Людмилы Кузьминичны, Она стояла во дворе, с тупой потерянностью смотрела  на деловитую суету немцев, на потные, разгоряченные лица солдат, на их ловкую сноровистость, и потихоньку давилась слезами.
Олежек и Славик на скамейке рядом сидели  под дворовым  каштаном и молчали, боясь пошевелиться. Оба выглядели подавленно, и у обоих в глазах стыла ненависть. Людмила Кузьминична  видела эти глаза и боялась за детей,  как бы не выкинули чего дурного.
Эта тревога и заставила ее взять себя в руки. Сыновьям она только и  сказала:
- Что ж, дети, надо терпеть. Такая доля теперь у нас. . Сиди, не сиди, а ничего не высидишь. Давайте помаленьку таскаться.
Она подошла к разобранной кровати, взялась за никелированную спинку. Олежек подхватил ее с другого конца. Славик понес подушки.
К вечеру они переселились  и даже успели обставиться в угловой квартире с видом на глухой забор, отделяющий их двор от площадки бывшего детского сада.
Солдаты тем временем разгородили коридор, запечатали черный ход так, что от него не осталось и следа.
Комнаты для Швейцера отделывали еще два дня.
                СТЕПАН ЛИТВЯК
Немецкая комендатура разместилась  в кирпичном здании бывшего исполкома поселкового Совета. Это в каких-то двухстах метрах от особняка, в котором теперь верхний этаж полностью занимал Швейцер, а внизу с парадного входа комнаты под лестницей были отведены под хозяйственные нужды и под жилье для денщика.
Особняк во всех отношениях был удобным для штурмбаннфюрера. И хотя по утрам к воротам подавалась легковая  автомашина, Швейцер предпочитал на работу ходить пешком.
Над зданием комендатуры затрепетало черно-бело-красное полотнище со свастикой. Победное знамя третьего рейха.
Поселковую  школу отвели под казарму, в пожарном депо обустроили тюрьму.  Прилегающую к ней территорию обнесли колючей проволокой, нагнали пленных. По углам поставили сторожевые вышки. На высокой каланче установили пулемет.
 Щиты на главных перекрестках посёлка, заборы запестрели приказами коменданта гарнизона майора Эрхе. Объявлялось о немедленной регистрации коммунистов, евреев, красных комиссаров, о сдаче оружия, о добровольной явке красноармейцев, об ответственности за укрывательство преступных элементов, под которыми подразумевались опять же командиры, политработники, советские активисты. Была назначена перепись скота и населения. Вывесили приказы о неисполнении приказав оккупационных властей,  о наказаниях за порчу имущества, инвентаря и механизмов.
 Приказов было много, и в каждом мелькало устрашающее: карается смертью.
И эта смерть не заставила себя ждать. Как-то  утром Людмила Кузьминична собралась к старикам Громушкиным. Она теперь часто бегала к ним делиться новостями. То, что она увидела на площади против комендатуры, заставило ее остановиться. А увидела она разношерстную толпу людей, одетых кое-как и кое во что, среди которых заметно выделялись две фигуры военных, должно быть, красных командиров, судя по фуражкам и нашивкам на рукавах гимнастерок.
Большинство же составляли гражданские лица. Было даже несколько стариков из местных евреев. Одного из них она сразу  узнала, поселкового портного Абрама Моисеевича. Он когда-то шил костюм на Петра. Она помнила его как тихого и вполне обходительного человека. Жил он в частном домике против пожарки. Людмила Кузьминична слышала, что старик прошлым летом схоронил жену,  и теперь жил бобылем.
Лицо старика было задумчивым и бледным, как после болезни. Он стоял, сгорбившись, и держал в руке узелок, должно быть, со снедью.
Еще один еврей Наседкин, гладко выбритый, в толстой вязаной кофте-безрукавке, когда-то работал управляющим страховой конторы, но уже лет восемь, как вышел на пенсию. И было странным видеть его здесь, среди этой кучки людей. И чего понадобился немцам? Если на принудительные работы, какой из него работник? Себя-то с трудом таскает.
Но особое внимание привлекла молодая женщина в ярком красном макинтоше с ребенком на руках. Ребенок время от времени плакал, и женщина успокаивала его тем, что  давала резиновую соску.
Над всей группой витала тень какой-то обреченной безысходности. Люди переступали с ноги на ногу, выглядели понуро и покорно, словно бы не желали гневить автоматчиков голосами и своими излишними движеньями.
Одного из охранников, чернявого, Людмила Кузьминична уже видела у себя во дворе, когда ее выселяли. Ей тогда бросилось в глаза, что этот солдат держится в стороне и выглядит как бы обиженным. Так обычно держатся курица, отверженная своими более боевитыми подругами.
Возле грибка с часовым при входе в комендатуру оживленно беседовали между собой комендант гарнизона майор Эрхе и штурмбаннфюрер Швейцер. Выглядели оба не просто мирно, а даже как-то по-домашнему подкупающе мило. Оживленно разговаривая, громко смеялись, совершенно не обращая внимания на подневольную толпу. Швейцер смеялся  заразительней и звонче своего собеседника. Смех его был каким-то ядреным, молодым и заливистым.
 Когда он смеялся, крылышко его погона трепетало, как серебристая птичка, прилепившаяся на плечо.
Подъехал  автофургон, крытый брезентом. Оба офицера разом замолкли, вскинули подбородки и напустили выражение строгости на свои  благодушные лица.
За автофургоном подкатил, резко затормозив,  черный «опель», а за ним - три мотоцикла с автоматчиками.
Солдаты повыпрыгивали из кузова крытой машины и живо принялись за дело, которое, наверное, было привычным для них и  не нуждалось в дополнительных командах. Открыли задний борт, поставили лестницу-стремянку и, подталкивая прикладами, принялись загонять людей в кузов. При этом покрикивали с деловитой бесстрастностью: «Шнель, шнель». Так обычно покрикивает мирный деревенский пастух, выводя скотину за околицу в свой урочный час: «Пошли, пошли, неслухи!».
Мужчины, не дожидаясь ударов, вскакивали в кузов сами легко и даже с излишней удалью. Но женщине с ребенком, когда очередь дошла до нее, долго не удавалось  взобраться на лестницу.  На помощь ей бросился военный, невысокий, плечистый и, по всему видать, сильный. Однако охранники не дали ему помочь. Сразу же бросились к военному, сбили его с ног и принялись садить по бокам и голове тяжелыми коваными ботинками. А женщину с двух сторон подхватили дюжие автоматчики и с такой яростью  швырнули  в грузовик, что ее ноги подскочили вверх, и с одной слетела  бота.
Ребенок, заплакал, должно быть, ударившись о днище кузова.  Женщина, сжавшись, прижала его к себе и  сквозь десятки ног уползла с ним куда-то  в самую глубину автофургона.
Людмила Кузьминична ахнула, увидев эту картину, и тоже сжалась
«Господи, ребенка-то зашибли! Ребенка-то изуродовали, проклятые!» – подумала она.
Едва погрузка закончилась, как два автоматчика впрыгнули в автофургон, убрали стремянку и устроились  по бокам  сзади.  Майор Эрхе  махнул рукой и направился в комендатуру. Штурмбаннфюрер Швейцер с озабоченным видом уселся в свой черный «опель» и  в сопровождение все тех же мотоциклов с автоматчиками покатил вслед за автофургоном.
Людмила Кузьминична так и не поняла, куда и зачем  повезли людей. Догадывалась, что не на доброе дело. Однако не подумала, что на смерть. Решила, в лагерь. В поселке  тогда уже шли разговоры, что наших пленных красноармейцев  и советских активистов сгоняют в специальные концлагеря. Вот, наверное, и этих горемык повезли туда же, на лагерную каторгу. Но ребенка-то зачем?
А под вечер прибежали с улицы Олежек со Славиком, растрепанные, бледные, кулачки сжаты, глазки сверкают. Они  и огорошили страшной вестью:
- Наших расстреляли в песчаном карьере!
Людмила Кузьминична даже миску выронила.  Как это расстреляли? Господи!.. Да может ли быть такое? А женщину-то с ребенком? А малютку-то? Кроху-то за что? Такую малую пичужку пулями исклевать? Вот звери!..
 И ей сделалось по настоящему страшно, не за себя, за детей. И тогда впервые  в голову вдарила мысль, что ее постояльца, этого Швейцера надо бояться. Он лишь с виду  добренький: «Здравствуйте, фрау!», «Извините, фрау». Мягко стелет, да жестко спать...
И еще она впервые подумала, что детей непременно надо куда-то отправить.  Может, в свою деревню. Но там из близкой родни никого не осталось. Тогда надо отправить в лес, к дяди Тихону на его кордон. Здесь им опасно да и делать нечего. Школа не работает, а по улицам шастать – это не дело. За Стешкой  она и сама досмотрит. А  эта улица до добра не доведет. С ней и до беды недалеко.
 Ничего не случиться, если поживут месяц-другой в лесу, а там, глядишь, Бог даст, свои соберутся в кулак. Да и турнут всю эту поганую нежить до самого моря-океана...
С того первого расстрела и начались в поселке регулярные казни. Расстреливали каждую неделю по средам. Вначале казни происходили как-то буднично, без особых торжественных церемоний. А с недавних пор взяли за моду посылать обреченных на казнь под звуки гарнизонного оркестра. Играли один и тот же марш. Да так ладно и торжественно, что, казалось, людей не на смерть  посылают, а на некое великое  празднество.
Немцы, кажется, решили капитально обосноваться в Ясенске. И с присущей им основательностью принялись  за обустройство поселка. Перво-наперво обложили жителей трудовой повинностью. Стали гонять на восстановление элеватора, деревообрабатывающего  комбината, электростанции. Быстро починили водопровод. Майор Эрхе  больше всего боялся эпидемий и повсюду наводил свой порядок.
По дворам пошли автоматчики и каждого, кто мог шевелиться, гнали  на «санитарно-очистные работы», как было записано в последнем распоряжении коменданта.
Во двор к Степану Литвяку тоже заглянул солдат. Это был очкастый заморыш, зеленый, как муха, в больших штурмовых ботинках, с реденьким пушком на лопатисто-тонком подбородке.
Круглые очки на хрящеватом облупленном носу немца совсем не вязались с его воинственным видом и армейской амуницией. Он производил такое впечатление, что случайно затесался в победные колонны вермахта и был выпущен прямо из тюремного лазарета.
Литвяк в распущенной рубахе, небритый, с потной шеей и всклоченными бровями, был во дворе и колол дрова. Увидев немца, он громко хыкнул, со всего маху расколол очередной кленовый кругляш, с медлительным неудовольствием отложил в сторону топор, прислонив его к дубовым козлам. Его лохматые брови, шевельнувшись, и одна из них выжидающе замерла, словно охотничья собака, принявшая стойку. Серые глаза Литвяка смотрели зло и холодно.
Он подхватил с земли свой костыль и  навалился на него обеими руками. Его широкие плечи раскрылись, подались вперед, и он стал похож на хищную птицу, готовую клюнуть. Взгляд Литвяка как бы вопрошал: ну чего пришел? Кто тебя приглашал?
Оба  постояли молча, изучая друг друга, немец первым не выдержал. Взялся за автомат, навел дуло на хозяина и, растопырив ноги, отрывисто крикнул:
- Пу!
И засмеялся, показывая большие, кривые зубы.
Он был не только неприятен, но и ненавистен Степану. И сама шутка его была поганой, такой же ненавистной, как сам этот солдат, однако не один мускул не дрогнул на лице Литвяка. Он нагнул голову и стал похож на быка, готового боднуть.
Немец был не только молод, но и глуп. Потому и решил, что на этого  русского старика нагнал достаточно страха. А сам дивился: ишь, какой зверина! Погонять бы этого обрубка по двору, как когда-то фельдфебель  Найхель  гонял их по учебному плацу. Но, к сожалению, не погоняешь: хром и стар.
Солдату было беспечно и весело от собственных мыслей.
Посвистывая,  он  медленно обошел двор, заглянул в плетневую мазанку, забитую разной рухлядью: пустыми ульями, старыми ведрами, столярными принадлежностями, рыбацкими снастями, развешенными по стенам. Приоткрыл дровник, остановился против рубленого из криволесья сарайчика, уловил запахи свиного навозного духа, зажал нос, поморщился и направился в курятник. Вскоре оттуда, из его сумеречной глубины, послышалось испуганное кудахтанье, а следом в дверной проем посыпались обезумевшие куры. Шлепаясь на землю, они  вскакивали на ноги и, мотая головами, бежали в укрытие, в самый дальний угол двора, к забору в заросли дикой конопли. Литвяк наблюдал и мрачнел, наливаясь мутной ненавистью.
Из курятника немец вышел, держа перед собой пилотку с яйцами. С усмешкой подмигнул Литвяку, бережно взял верхнее яйцо, еще теплое, с прилипшим пухом, постучал о прицел автомата, разбил, выпил с присвистом и, смеясь, бросил скорлупу в Степана.
«Вот хорек вонючий!» – злобно подумал Литвяк. И в его памяти всплыл давний фронтовой  случай, который был с ним в Галиции во время штыковой атаки. Тогда впервые вот так же лицом к лицу он сошелся с немцем в траншее. Тот выскочил из-за крутого изгиба и страшно растерялся, увидев перед собой озлобленного русского солдата со штыком наперевес.  Это его короткое замешательство и предрешило исход их встречи. Литвяк сходу всадил штык в грудь опрокинувшегося на бруствер  немца и хотел бежать дальше. Но немец оказался живучим и никак не хотел умирать. Костлявыми руками  он судорожно   обхватил вошедший в него штык, сучил ногами, и уже в агонии с предсмертным хрипом выдернул его и закусил граненую сталь. У того солдата, помнится, тоже были кривые лошадиные зубы.
 Тогда произошло всё в страшной горячке. Второму солдату, наскочившему на него, должно быть, пьяному, в расстегнутом мундире, раскосматившемуся, с бешено выпученными глазами на жирном лице, он прикладом размозжил голову.
Ему в то время и тридцати двух не исполнилось. Он чувствовал в себе ярость молодой силы, и она, как горный поток несла его. Но когда кончился бой, ему стало дурно. Мутило от теплых запахов человеческой крови, от напластанных еще не остывших трупов со вспоротыми животами, от розово-белых, кашеподобных сгустков на стенах траншеи, и от тошных рвотных потугов. Он тогда едва не заплакал, и все спрашивал себя: зачем?
За тот бой его представили к Георгию. Но он так и не получил награды, выбыв из части по ранению. Потом фронтовые дороги кидали его с запада на восток, с востока на юг. Под Тамбовом окончил пулеметные курсы. Воевал уже против тех, кто  совсем недавно командовал им, бессмысленно гнал под кинжальный огонь на проволочные заграждения, в самое пекло артиллерийского огня. Стал пулеметчиком в дивизии Чапаева.
Судьба благоволила к нему: отделывался легкими царапинами. Это уже на врангелевском фронте садануло в ногу. Но ничего, и с протезом жить можно. Шестой десяток доживает, но  за себя еще может постоять.
И в Степане мстительно мелькнула мысль, от которой потемнели зрачки, и прежнее молодое буйство ударило в голову.
- Камрад, камрад, - напрягая память и привлекая свои скудные познания в немецком, почерпнутые там же в окопах Галиции, почти радостно позвал он солдата. – Ком хир...
У него даже в животе похолодело от обуявшего его чувства, которое прямо-таки насело на него, заставив биться сердце  рваными тревожными толчками. Это было похоже на состояние, которое испытал он тогда во время своей давней штыковой атаки. В нем открылись такие силы души, о которых он и сам не подозревал.
Степан покосился на тяжелый топор, стоящий возле березовых козел, скрипнул протезом и плотнее обжал ручку костыля.
- Гут, гут, - равнодушно отозвался немец, перекладывая яйца из пилотки в плоский алюминиевый котелок.
Вся тщедушная фигура солдата  вместе с его землистым мундиром, очками, с вытянутым долгим носом, напомнила Литвяку серого, медленно шевелящего богомола, занятого своей добычей. У Степана на мгновение шевельнулось что-то похожее на снисхождения к этому глупому и несчастному немцу. Но вот солдат надвинул на голову пилотку, взялся за автомат и вновь превратился в высокомерного ненавистного победителя. Жестом, решительным и не терпящим отлагательств, немец указал на калитку и повелительно произнес:
- Штрассе... работа...Арбайтен...шауфель...
Литвяк понял: гонит на работу. И опять в нем как бы ощетинилось все. Он принадлежал именно к той породе отчаяных русских людей, решительных в своем упорстве; которым, если уж что запало в голову, то никакой оглоблей не вывернуть. И никакой водой не залить ярости взметнувшегося нутряного огня, пока сам  не выгорит дотла.
- Эй, камрад... камрад! – горячо закричал он. – Там чушка... Хрю-хрю, - из всех сил старался Литвак, указывая немцу на маленький потемневший от времени сарайчик. – во-о, маленький киндор... Желаю  гешенкен господину зольдату... Швайн маленький.
- Хен швайн? – тыча себя в грудь, наконец,  с догадливым изумлением уяснил солдат и вернулся к сараю. - Я, я. О, русс!..
Они специально ломали речь и говорили невпопад, полагая, что так легче понять друг друга.
Степан распахнул дверь сарайчика, и оба увидели в свете солнечного луча беленького весело похрюкивающего поросенка.   Литвяк костылем указал на него и, тронув немца за рукав, доверчиво заговорил:
- Возьми... Бери его. Дарствую!
Немец заупирался и зажал пальцем нос.
- Найн, - замотал он головой.
- Да лови же, дурачок. Чего ты?.. Бери себе, - старательно уговаривал Степан и объяснил, выставляя протез: - Я бы сам, да вот нога... фус.
- О,фус? – удивился немец и похлопал себя по ноге. – Майн  фус.
- Это ничего, - сказал Степан, на войне бывает. - Ты вон швайн лови, - и опять указал на поросенка.
На этот раз немец послушался, поставил  возле косяка котелок с яйцами, поправил на шее автомат, подтянул закатанные  рукава мундира, пригнулся, растопырился, как краб, и медленными шажками начал подбираться к поросенку, который вдруг насторожился, прижал уши и стал принюхиваться, задрав пятачок. Почуяв недоброе, поросёнок прыснул в темный угол сарая и беспокойно заюзжал. Солдат кинулся следом. Литвяк тем временем  торопливо ковыльнул к козлам, подхватил топор и, приставив его  к дубовому косяку, сам встал рядом.
Поросенок, между тем, никак не желал даваться в руки солдата, ловко увертывался, убегая то в один, то в другой угол. Это походило на игру в догонялки, и немец по-настоящему увлекся. Он то теснил поросенка, стараясь загнать его в пространство между стеной и корытом, то выманивал на простор, чтобы кинуться и одним ловким прыжком накрыть его. И когда в очередной раз, близко подобравшись к животному, солдат навис над поросенком,  Литвяк подхватил топор, хищно ковыльнув к немцу,  высоко занес его и крикнул срывающимся голосом:
- Молись, фашистская гадина, твой час пришел!
Удар пришелся в самое темя. Немец не успел даже вскрикнуть, словно соломенный тюфяк, рухнул на подстилку.
Поросенок с пронзительным визгом выскочил во двор.
Литвяк  пучком соломы  вытер  острие топора, постоял, увидел блеснувшие под ногами очки солдата, брезгливо поддел их носком протеза, обутого в облезлый ботинок, снял с убитого автомат, штык-нож, подсумок с запасными боеприпасами и рассовал за пелену сарая.
Некоторое время постоял, успокаивая себя, и вспомнил о Васене. Теперь надо отчитываться. Теперь надо объяснять ей. И Литвяк закусил краешек губы, да так, что выступила кровь. Но не почувствовал боли.
Тяжело вздохнул, представив тяжесть предстоящего с женой разговора, вышел из сарая, положил топор на место, а сарай закрыл на цепочку. В душе не было ни страха, ни раскаянья.
Увидел котелок с яйцами, подхватил его и со злобой бросил за плетень  в бурьян. Теперь уже ничего не надо. Но тут же спохватился: как не надо, а Васена?..
Постоял во дворе, оглядывая всё как бы внове. Вокруг было тихо, и сам воздух, кажется, замер в  тихом и тревожном удивлении. Сивоглазый поросенок под кустом вишни беззаботно перепахивал землю. В плетневом сарае тяжко вздыхала корова. Возле навозной кучи копошились куры. Над коньком крыши, прилипнув к фанерной звезде, раскачивалась и трепетала, напоминая о скором бабьем лете, первая  робкая паутинка. 
Степан подумал, рано вроде бы паутине, совсем не ко времени. И подивился своей способности замечать столь ничтожные мелочи. Он был хмур, но по-прежнему ровен и спокоен. Лишь сердце время от времени окатывала нутряная волна, наподобие снеговой воды.
Возле дома культуры  заиграла музыка.  Ее торжественные звуки были ненавистны Степану. «Веселятся сволочи! - подумал он. – Погодите, отвеселитесь, гады!..»
Он вернулся в сарай, и свой топор для чего-то положил на труп солдата, словно бы совершил какой-то ритуал. Лицо убитого сильно посерело в смертной неподвижности. Прилипшая к голове пилотка набухла и стала похожа на окровавленный бычий пузырь. Глаза немца остекленели, нижняя челюсть безвольно отвалилась, обнажая зубы. Было неприятно видеть это мертво оскаленное вражеское лицо.
- Вот так-то у нас, - проговорил Степан. – Кровь за кровь, дурак!
Снова закрыл сарай,  поросенка не стал загонять. И опять подумал: не к чему теперь. И еще подумал; вышло как просто! Будто не сам решился,  ровно кто-то  свыше подтолкнул.
На шкворень запер калитку двора. Посмотрел на свои руки и, хотя на них не было крови, заторопился к колодцу, к кадке с водой.
Вода окончательно остудила его. В висках перестало стучать, наступило холодное отрезвление. И Степан опять подумал о жене, теперь уже трезво.
 О себе он думать перестал, знал, на что шел. С ним-то  всё ясно. А вот что будет с Васеной? Ведь замучат, гады! Из-за него замучат.
И эта мысль больно укололо сердце. Рисовались картины, одна ужаснее другой. Было известно из газет, как  умеют издеваться фашисты, и мозг Степана лихорадочно работал, ища выхода. И этот выход выскочил сам, словно соломинка из пучины водоворота. Был он проще простого, но показался убедительным.
Нужно немедля послать жену в комендатуру. Пусть бежит прямо сейчас и объявит, что он, Степан Литвяк, паскудный муж ее, обезумел; убил немецкого солдата, а сам скрылся в овраге за дворами. Вот тогда его Васену и отпустят, а может, даже наградят  за содействие оккупационным властям. Хотя никаких наград из фашистских рук и не нужно, нужно всего лишь, чтобы не тронули.
«А зачем трогать? – рассуждал он. – Она же ни при чем». И он даже обрадовался тому, что виновен только сам. Вот за ним и бросятся. И пусть бросаются. Уж он-то знает, как поступить. Уж он-то видит своей выход...
И Степан решительно направился в дом.
Жену застал за работой. Она  резала яблоки-паданцы на компот. В последние месяцы, особенно после того, как получили письма от сыновей и узнали, что оба на фронте, Васена словно бы потерялась и померкла, сделалась молчаливой и редко теперь выходила на люди. Как-то вечером, не сказавшись ему, бегала к этой беспутной Маньке Федосихе гадать на воде и на картах. Федосиха нагадала ей такого, что Васена и сама теперь не знает, хорошо ли нагадала.  Карты показали, будто  внучата в светлой воде купаются. А к чему это, Манька не сказала. Лишь плечами передернула да поморщилась, словно снежок ей за пазуху сунули.
С тех пор за женой стала водиться одна странность. И связана она была с фотографиями сынов. Васена встанет перед ними и долго шепчет что-то под нос, словно бы заклинания творит. Даже ночью, бывает, стоит в темноте и шепчет. Он уже не раз ругал ее за это, боясь, как бы не свихнулась.
А еще вот было, когда наши войска начали отступать. Смотрела, смотрела на красноармейцев в окно, да и говорит:
- Как бы немец с воды не зашел.
- С какой воды? – не понял Степан и вспылил: - Чего она тебе, вода?
Васена вздохнула и укорила его:
- Совсем беспонятным стал. Ничего не думает. Живет, как сыч в дупле. А ну-кась  внучат потопят.
И тогда Степан догадался, что это связано с письмом старшей снохи Раиски, которая отписала накануне «...сама осталась в Баку, а детей отправила к маме в Красноводск водой на пароходе». Но и здесь он обругал ее, проворчав, что на Каспии нет никаких немцев и быть не может. Васена тоже не смолчала и выговорила ему:
- Ты, Степа, прямо злыднем стал. Ни совета, ни привета от тебя.
И этот тихий укор сильно смутил его. Тоже выдумала... Советы подавай! Какие советы? Столько прожили, обо всем пересоветовались!..
А теперь вот пришел час этих самых советов-приветов. И не только их, но и кое-чего пострашнее.
Он стоял у порога, сопел и не знал, с чего начать. Выручила сама Васена.
- Никак, приходил кто? – спросила она, не отрываясь от работы и не поднимая головы. – Куры-то чего раскудахтались? Не разверстка ли от немцев?
- Приходи-и-л, - наливаясь гневом,  торжествующе  процедил Степан и ткнул клюшкой в пол. – Приходил, да весь вышел. Теперь уж не придет!.. Ты вот что, мать, - начал он, - дыша ртом, весь напружинившись, - приготовь мне чистое белье, а сама беги в комендатуру.
Васена  вскинула на него свои  округлые, покорные глаза, увидела, как шевелятся  и нервно взлетают его брови, как темен и мутен взгляд его, и  выпустила необрезанное яблоко. Она поняла, произошло что-то ужасное. И, прижив к груди мелко задрожавшую руку с ножом, спросила холодеющим голосом:
- Это зачем еще в комендатуру? В какую комендатуру?
Он стащил с вешалки полотенце, скомкал, бросил на сундук  и отвернулся, уставившись в окно. «Началось!» – подумал.
Его широкая спина, слегка ссутулившаяся от тяжести возраста и перекошенная  долгой хромотой,  напряглась и, казалось, хищно  выгнулась, словно у зверя изготовившегося для решительного прыжка.
За долгую супружескую жизнь Васена хорошо изучила бешеный норов  мужа, приладилась к нему, и теперь молчала, выжидая, потому как знала, что всякое неосторожное слово может высечь  такую грозу и поднять такую бурю, что в избе станет темно. И она ждала ее, этой бури, но вопреки ее ожиданиям, Степан удивил ее и выдержкой, и спокойствием.
- Только без паники, мать, - тихо  предупредил он, поглядывая на  исперещенное угловатыми морщинами лицо жены. И выдохнул с тяжкой кротостью: - Убил я этого фашиста!
Васена сдавленно ахнула, нож вывалился из  её руки, зазвенел по полу, и она зачем-то принялась нашаривать его, скрюченными пальцами водя и скрябыя о выскобленную доску. И никак не могла ухватить железную ручку ножа, все  промахивалась, хотя он лежал прямо перед ней.
- Нет, нет, – затрясла она головой, глядя на мужа и не желая верить ему. – Этого не может быть, Степа!.. Ты ведь... ведь ты с самой войне не переносил крови.
Он скрипнул протезом и прошелся по избе.
- Да, Васена, убил вот. Топором зарубил, - твердо произнес Степан, и голос его ожесточился. – И снова убью! Не могу терпеть их, сволочей, пока топчат нашу землю!
Васена поднялась, пошатываясь, повела глазами по углам, отыскивая спасительные образа и не нашла их, совсем забыв о том, что иконы он выбросил еще  лет двадцать тому назад, как только вернулся из госпиталя после  фронта.
Тогда она остановила взгляд на фотографиях сыновей и, молитвенно  сложив руки, застыла, что-то невнятное бормоча себе под нос. И стала похожа на медленно мертвеющую птичку.
Но вот она стащила с головы платок, уткнулась в него и, обливаясь слезами, завопила в голос:
- И что же на-де-ла-а-л, родимый мой? Что же теперь бу-у-дит?
Этого Степан уже не мог вынести. Не мог он видеть ее слез.
- Ну-ну, -  кинулся он утешать жену, - хватит тебе.  Будя, говорю!
И, встав рядом, грубовато  положил ладонь на ее наклоненную голову и, перебирая пальцами седые, осекшиеся волосы Васены, принялся мягко уговаривать:
- Ну, чего ты, в самом деле? Мы пожили своё. И жили бы еще, кабы не эти фашистские псы... А теперь вот они... Так и так нашей жизни не будет. Никак не может быть с ними!..
Она всхлипывала, вздрагивая, и все твердила:
- Господи, да что же ты наделал? Да как же так?
- Успокойся, - легонько гладил ее голову Степан, все больше сердясь и становясь все нетерпимей. – Да брось ты! Послушай, что говорю. Ты вон делай, что велят. Чего время-то вести? Беги в комендатуру, пока не хватились...
Васена, хлюпая носом, затихла, вытерла платком глаза, высморкалась и произнесла обреченно и тихо:
- Никуда не побегу! Умирать, так вместе.
- Ты что? – испугался Степан. – Рехнулась!?
И он сердито заходил возле неё, скрипя протезом. Потом догадался взять прислоненный к печке  костыль, с которым всегда чувствовал себя уверенней, и закричал, выкатывая на нее белки глаз:
- А Васька, а Санька!? Ты о них подумала, о сынах своих? Возвратятся с войны, кто их встретит? Кто усадит за стол? Кто им скажет об отце их?..
Он ковылял по избе, размахивая костылем, шумел на жену, и она обмякла под его доводами.
Упоминания о сыновьях словно бы обезволило ее. Она стала похожа на рыбину, выскочившую из морозной проруби и хватанувшую стылого воздуха. И перестала давиться в платок.
 Степан обнял ее, ласково привлек к себе и принялся тихонько гладить по спине.
- Ты ни о чем не думай, Васена,- говорил он далеким молодым голосом, заставляющим когда-то трепетать ее жарко влюбленное сердце. – Слышь, мать, не надо слез. Что сделано, то сделано... Пожили мы с тобой неплохо, дай бог другим. Теперь чего нам?.. А их, сволочей, - брови его зашевелились, - все равно не выдержал бы! Чтобы они помыкали мной, чапаевским героем, на-кась, выкуси!.. Ты прости меня. Оно и мне нехорошо, когда плачешь... Конечно, жалко, коли своих не дождусь. Во как жалко! – потряс он костылем. – Так я за детей наших... Он, этот фашист, не убей я его, паразита, может, нашего Васеньку или Саньку  где-нибудь ковырнул бы... Ты вот об этом не подумала?.. Не-е-т, мать, им никак нельзя давать пощады!.. А наши придут, дети вернутся! Вот ты их встретишь. Вот ты им и скажешь, что отец тоже не сидел в закутке, тоже  бил, тоже ждал победы. А потому вот так и распорядился собой... Сейчас ты пойдешь в комендатуру, а я в овраг спущусь. Все будет путем.
И тут у него в голове мелькнула одна хитрая зацепка, против которой, как он подумал, Васена никак  не должна устоять.
- По овражку-то я и смотаюсь в лес, - и он, откинув голову,  горделиво подмигнул, как бы говоря: ловко  все обмозговал твой муж.
- Да-а, - не поверила Васена, - они, вражины, на машинах. Живо словят тебя, хромого.
- Ха, словят! – прибодрился Степан. – Это меня-то словят? Да я тут каждый кустик знаю. Жирно будет, чтоб меня словить... А как обживусь в лесу, весточку подам. А там, глядишь, и наши подоспеют. Вот и встретимся... Ты давай беги в комендатуру. Время дорого... Не хочу, чтобы нас тут сцапали. И с собой невозможно брать. Двоих-то им легче словить. У них вон посты на въезде выставлены. И патрули на мотоциклах шныряют.
Говорил Степан с такой вдохновенной  убедительностью, что она, кажется, поддалась его уговорам.
- Чудно-о, - сказала она. -  Как же это я пойду на мужа докладывать? Люди-то что скажут?
- Люди! – возмутился Литвяк, дивясь ее беспонятливостью. -  Что они, люди, дурнее тебя, что ли?  Глупые пусть, как хотят, думают, а умные  знают, что почем. Еще и похвалят нас, как ловко немцев вокруг пальца обвели. Вот, скажут, какие молодцы – эти Литвяки! Вишь, как сообразили: и волка нет, и овцы целы... Давай, давай, прошу тебя. Всем, чем хочешь, прошу. Детьми прошу... Хватиться могут.
Она и сами понимала, что могут. Упоминание о детях заставило и ее поторопиться.  Васена бросилась к сундуку, разворошила лежавшее в нем добро, отыскала узелок с бельем мужа, приготовленный на смертный случай, и подала Степану. Завернула каравай хлеба, насыпала картошки в сумку, положила сала, луку, соли. Не забыла и про спички.
Сама кинулось к двери, но Степан остановил ее.
- Погоди-ка, - глядя под ноги, с неловкостью попросил он. – Простимся, как положено... Кто знает, как повернется... Ежели что, ты уж, Васена, прости меня за все.
- Бог простит, - потупившись, проговорила она. – И ты прости меня, Степан.
И опустилась перед ним на колени. Он помог ей встать, одной рукой привлек к себе и, целуя сухие зачерствевшие губы, прижал так крепко, что Васена едва не задохнулась.
- Ну, теперь ступай. Теперь давай беги. И главное, на меня больше наговаривай. Они это любят, сволочи, - напутствовал он, выпроваживая жену в сенцы и следуя за ней.
Ей вновь стало страшно отпускать его. Смешенное чувство жалости и разлуки, будто проволочной удавкой стянуло сердце. И Васена, заплакав, побрела по двору, не видя земли, боясь оглянуться. Степан долгим взглядом проводил ее до калитки, вспомнил, что надо спешить, вернулся в избу, переоделся  в чистое, подхватил приготовленную Васеной сумку и  отставил ее возле порога. Он уже знал, что она ему не понадобится, что он больше не вернется в свой дом и видит здесь всё в последний раз.
Во дворе бросились в глаза недоколотые дрова, сухие недорубленные сучья, и Степан подосадовал на обственную халатность. Давно надо было перетяпать, а то теперь Васене самой придется... Ну, да ладно, обойдется как-нибудь. Может, догадается Поликарпа  попросить.  Поросенка тоже не стал загонять. Пусть бегает на воле.
В сарае Литвак достал  припрятанный автомат, запасной магазин к нему, оглянулся еще раз  на дом свой и косенкой тропинкой, выставив вперед  протез и, работая им, как тормозом, юзом скатился в овраг.
Этот глубокий овраг, задворками тянувшийся вдоль всей центральной улицы поселка, был глинист, местами дик и мрачен. Его рыхлые уступы, шишковатые горбы и котловины, выеденные половодьем, терялись то в зарослях густых лопухов, то в мелком ракитнике, то в колючих ежевичных сплетениях. Склоны оврага, особенно южные, местами были пологими. И по всему руслу там и тут бурели мертвые  плешины травы, выжженной солнцем.
Лет десять тому назад, когда пускали деревообрабатывающий комбинат, поселковый Совет выторговал для себя условие: при выезде из поселка перекрыть овраг дамбой и проложить обводную дорогу. Строители тогда и дамбу возвели, и водосток для сброса паводковой воды выложили из кирпича с бетонированным козырьком. И дорогу по насыпи вымостили  бутовым камнем. Но ездить по ней было никому кроме детдомовских работников, у которых за оврагом  стояла пасека с участком, засеянным могаром. Да еще порой ремонтники за песком в карьер ездили.
Вот под этой дамбой за кирпичной кладкой водостока и решил укрыться Литвяк. Ему  показалось и надежно,  и удобно засесть именно здесь, среди зарослей мелкого ракитника.
Время тянулось медленно, и Литвяк  истомился в напряженном ожидании. И чтобы как-то отвлечься, он с солдатской бывалостью принялся рассматривать вражеское оружие, которое показалось ему до нелепости хрупкой и даже какой-то игрушечной вещью. То ли дело его бывший «Максим». Вот это было оружие! Успевай только ленту подавать.
И эти воспоминания о своем станковом пулемете будили в Степане опыт солдата, когда-то полной мерой хлебнувшего фронтового лиха, первоклассного пулеметчика, хладнокровного и расчетливого в военных премудростях. И он думал о том, что, наверное, только на Руси вот так причудливо уживаются в каждом мужике извечный опыт пахаря, стойкого воина и мирных строек созидателя.
Немцев, между тем, все не было. И Литвяк начал беспокоиться. Не передумала ли  Васена? Не вернулась ли назад? Скорей бы уж к одному концу!.. 
Он с усилием  сорвал стебель хвоща, машинально принялся покусывать его жесткую хрящеватую трубку. И ему вспоминалось, как, будучи командиром пулеметного взвода, вот так же лежал в засаде где-то под Николаевым посреди широкой августовской степи, чутко прислушиваясь   к мягким ночным шорохам, к звонкой перекличке перепелов. И тоже вот так же покусывал стебелек  перестоявшей полыни, не чувствуя ее хинной горечи. Тогда он был не то, чтоб совсем молод, но кипела в нем эдакая молодая удаль, с которой было легко и не думалось о смерти. Напротив, порой даже хотелось  погибнуть в смертном бою. Но погибнуть не абы как, а опять же  с этакой веселой и лихой удалью, чтобы потом восхищенно  говорили о нем друзья: вот ведь как наш Литвяк!..
Из арочного жерла водостока, обдувая свежестью, вырывались упругие сквозняки. Они были приятны не только  для разгоряченного тела, но и, пожалуй, для ракитника утомленного августовским солнцем. Пахло лиственной прелью, глиной и влажной землей. Выводки скворцов, атласно  пересыпаясь под солнцем, черными живыми комьями  сваливались  на дно оврага. Птицы суетливо бегали по оголенным рыхлым взгоркам и выклевывали из норьев дождевых червей. Все это Степан видел и прежде сотни раз, но как-то мельком, походя, без всякого интереса. А тут вдруг  заинтересовало оживленное  птичье пиршество. И Литвяк подумал, что, наверное, в последний раз видит эти до боли родные  картины.
Из грустной задумчивости его вывел рев мотоциклов среди центральной улицы. Он насторожился и  прислушался. Вслед за мотоциклетным ревом раздались  чужие лающие голоса уже у них во дворе, и послышался  громкий  плачь жены. И этот плач уколол Литвяка в самое сердце. Стиснув зубы, он сощурил глаза, всматриваясь в освещенную солнцем заднюю калитку своего двора, и увидел, как из нее высыпало сразу несколько солдат. Они выволокли за собой Васену. Солдаты держали ее под руки, с двух сторон молотили прикладами и что-то возбужденно орали. Васена  тоже громко кричала.  Голос ее был жалок и по-бабьи пронзителен.
По жилам Степана пробежала мелкая дрожь, нестерпимая жалость к жене, словно огненный обруч, сдавила горло.   
Несколько солдат тем временем торопливо скатились в овраг и рассыпались по его руслу. Скворцы полыхнули шумной тучей и унеслись в степь.
К дамбе бежало сразу трое автоматчиков. Они быстро приближались к затаившемуся в зелени Степану.
«Бегите, бегите, - злорадно думал Литвяк, - Сейчас вы у меня добегаетесь».
Он уже больше не мог терпеть Васениного плача. Сквозь кусты из-за своего кирпичного укрытия увидел в прицеле набегающих на него немцев, сжал зубы и выстрелил. От автоматной очереди в плечо ударила мелкая дробь отдачи, и  Степан с радостью отметил, что свалил сразу двоих, положив одного подле другого на голую глинистую плешину. Третий солдат, бежавший сзади, успел залечь и открыл ответный огонь. Пули  зафыркали, зашлепали где-то выше по облезлой стене дамбы. А еще несколько, срезав ветви, ткнулись перед ним в мякоть голой почвы и подняли  крохотные  земляные фонтанчики. Литвяк затаился и стал наблюдать.
Васену перестали бить. Теперь все внимание немцев, державших ее, сосредоточилось  на Степане. Высокий офицер с красной нарукавной повязкой выхватил пистолет, что-то крикнул своим подчиненным. Несколько солдат кувырком  скатились в овраг и  тоже бросились к дамбе. Литвяк короткими очередями заставил их  залечь.
Стреляя наугад, немцы трижды бросались на его позицию, но встреченные ответным огнем, всякий раз вынуждены были залегать среди комковатых промоин и посеченных пулями лопухов.
От их сарая с высокого обрыва тоже беспрерывно стреляли, но  без всякого ущерба для него.
Пока Литвяк менял магазин, немцы поднялись в четвертый раз. Степан в прорезь прицела поймал между кустов самого нахрапистого, широколицего, потного, с закатанными рукавами мундира. И в тот же миг с насыпи дамбы бросили гранату. Она взорвалась с левой стороны  водостока. Степана обдало комьями глины, пороховой гарью, сухим, горячим воздухом. В плечо вонзилось что-то тупое и обожгло шею. В ушах зазвенело так, что ничего не стало слышно.
По днищу оврага потащилась  желтая клубящаяся пыль. Слабея и теряя ясность, Литвяк  уже наугад стрелял в размытые фигуры набегающих солдат. И тут вновь грохнуло теперь прямо перед ним. За этим все оборвавшем в нём  разрыве он уже не слышал  ни плача жены во дворе, ни чужой возбужденной брани. Все остановилось и замерло в посеченном осколками теле Литвяка.
Немцы вначале долго не решались подойти к нему, а затем так же долго  суетились над ним, парашютными стропами опутывая мертвое тело.
На этих стропах и подняли тело Степана из оврага, прицепили к зеленому джипу, волоком потащили к зданию бывшей пожарки. Штанина на ноге с протезом задралось, сам протез прыгал на неровностях дороги и с деревянными стуками колотился о булыжины мостовой.
Тело бросили под каланчу, служившую теперь караульной вышкой, и солдаты долго рассматривали его с откровенной ненавистью.
Ничего этого Васена не видела.  Швейцер еще раз допросил ее и срочно  отправил в Дубровинск, в районное отделение гестапо.
В тот же день была сожжена сама  усадьба Литвяков. Немцы облили строения бензином и пустили сначала на избу струю огнемета, а затем и на сараи. В одночасье занялся и полыхнул весь двор.
Страшно ревела корова. Ее так и  не выпустили из сарая.
                К ПОБЕДИТЕЛЯМ  В УСЛУЖЕНИЕ
История со свояченицей не то, чтобы расстроила Черникова, но как-то смутила. Он потихоньку ворчал, браня немцев: культурная нация, а до чего додумались!
Но больше винил во всем саму глухонемую. Куда, за каким лешим поперлась? Картошки, видишь ли, ей захотелось. А своя вроде бы и не картошка. Вон доставай из погреба и лопай в два пуза!..
 А немцам что? На то они и победители, чтобы  себя потешить.
Он сам истопил для свояченицы баню. Нюшка сходила и вернулась из  нее заметно посвежевшей. Черников смотрел и восхищался. До чего же здоровая девка! Не девка, а прямо танк боевой!.. Черта  сломит!
Увидев свояченицу, распаренную, с размалевшим щекастым лицом, он не мог не восхититься ни  ее здоровьем, ни молодостью. И о немцах думал с некоторой досадой: «Жеребцы стоялые, нашли забаву! Другой кобылы им не отыскалось».
И потихоньку жалел Нюшку.  Не чужая ведь.  Хоть и бессловесная, как тварь, а по гроб жизни своя. И работает, как вол. Все в ее руках огнем горит. До того порой   раззадорится, что жрать забудет.
Расстрелы, которые теперь были постоянными в поселке, убийство немецкого солдата Литвяком, его геройская смерть в перестрелке, беспорядочные стычки окруженцев  с группами боевого охранения,  патрульными дозорами волновали многих, в том числе вносили смятение и в ум Ивана Тимофеевича.
Но какой-то назойливо-нутряной голос ему твердил, что немцы пришли навсегда. Столько техники, такие танковые колонны навалились. Эту силу никакой Красной Армии всем ее пролетарским желудком не переварить. Сила, говорят старые люди, солому ломит. А тут не просто сила, а прямо-таки дьявольская гроза. Это и есть божье наказание  комиссарам. Отступят до самых северных морей, да и померзнут там, как тараканы. С финнами не управилась. А тут такая мощь!
Не только Иван Тимофеевич. Весь поселок дивился этой немецкой мощи, навалившийся на них.
 Когда проходили отступающие красноармейцы, в душе многих нет-нет, да и вскипали горькие укоры. И куда бегут с пулеметами и пушками? Но когда улицей проследовали немецкие колонны, у ясенских обитателей пропало всякое желание осуждать своих солдат. Там жалкая пушчонка на конской тяге, а здесь бронированные тягачи с тяжелыми орудиями да танки, да мотоциклы с пулеметами. Кто же против такой силы устоит?
И все-таки не хотелось верить, что свои ушли навсегда. Собираясь  возле колодцев и  у едва хлюпающих водой чугунных колонок, бабы делились обнадеживающими новостями.
 Новости эти какими-то совершенно неведомыми путями докатывались до них из-за самой линии фронта. И хотя никто не знал, где она  теперь, эта линия, но знали, что она где-то есть.
Немцы брехали, что стоят под Москвой и что Москва скоро будет взята. Никто не мог сказать, правда ли это, или всего лишь фашисткая пропаганда? Будь жив Литвяк, он уж точно сказал бы, что все это враки, что это вражий бред.
Гибель Литвяка породила немало разных толков. Одни говорили, что Литвяк этого немецкого солдата вилами порешил, другие божились, что сами видели, как ножом  исполосовал, живой нитки на теле не оставил. Вот до чего остервенел человек! Оно и остервенеешь, такие зверства кругом. Никого ведь не щадят. Ни малого, ни старого.
Жалели Литвякову Васену. И все гадали, как теперь поступят с ней. Сходилось на том, что потомят в тюрьме, да и  отпустят. Допросят, как полагается, составят протокол, и лети на все четыре стороны ворона. Чего томить старуху? И сокрушались, где теперь жить будет? От дома-то один пепел остался.
Были и такие, которые в доброту немцев не верили. Их было большинство.
- Так уж и отпустят! – говорили они. - Разве хищные звери отпускают ягненка из своих кровавых лап?
Случай с Литваком больше всего, пожалуй, встряхнул Черникова,  заставив определиться, с кем он? Решил, что нечего больше ждать, пора к  одному берегу прибиваться. К новому берегу. А эти игры в народных мстителей лишь для дураков. Ни к чему  доброму они не приведут.
С этими мыслями он и проснулся утром. Гладко выбрился, особенно тщательно расчесал волосы, репейным маслом нафабрил усы и, вертясь перед зеркалом, долго оглаживал себя, поправляя борта старомодного суконного пиджака, в который облачался лишь по особо торжественным случаям.
 Был у него в шкафу, вделанном в стену, как память о далеком  молодом времени еще и сюртук дореволюционного покроя. Вполне приличный: с теплой, хорошо простеганной подкладкой. Но для нынешней погоды, пожалуй, жарок будет.
Черников считал себя человеком бережливым, но не скаредным и не злым. Во всяком случае, люди, работающие рядом с ним, ничего подобного о нем  не говорили.
Жил он тихо и скромно. Изнанки своей души ни перед кем не выворачивал. По гостям зря не таскался, и сам  не любил гостей. Выпивал крайне редко, с осторожной сдержанностью. И вообще слыл человеком сдержанным и основательным. Иные сочувствовали ему, зная о болезни его жены Стеши.
Разбитая параличом, она вот уже два года была прикована к постели. И сейчас, болезненно кривясь, лишь одним зрячим глазом с кровати ревниво наблюдала за сборами мужа. Левая щека Стеши подергивалась  в нервном тике, а правая оставалась недвижной. С тех пор, как ее разбил паралич, она даже слышать  стала лишь одним левым ухом. Речь ей давалась с трудом, и все лицо при этом искажалось гримасами физических страданий.
Ей было досадно видеть, как муж наводит на себя красоту, совершенно не замечая ее. Что она теперь для него? Пенек с глазами. В тягость стала не только ему, но и Нюшке,  своей глухонемой сестре. Вот это и обиднее всего. Из пленок, можно сказать, вытрясла, а когда в детдом отдали, постоянно к  ней ходила. А  теперь вот не нужна стала.
Сам Иван Тимофеевич не скрывал того, что тяготиться болезнью жены, и все чаще упрекал ее:
- Развалилась, как колода. Уж померла бы, что ль, скорей. И себе, и нам бы руки развязала.
От его слов у Стеши всякий раз начинал нервно подрагиваться уголок рта, а в живом левом глазу вызревала крупная непослушная слеза. Она набирала полную грудь воздуха и голосом умирающего человека отвечала, опять же гримасничая и делая губами замысловатые зигзаги:
-  Рази я виновата?.. И сама измучилась... Не дает Бог смерти...
И тут у нее вдруг начинала оживать правая неподвижная нога, легонько подергиваться и сотрясать ее  истаявшие тело.
Как бы там ни было, Нюшка жалела больную сестру. С мужицкой легкостью на закорках таскала Стешу в баню, которую топили на недели раза по три, старательно мыла, парила березовым веником, затем заворачивала в одеяло и в охапке несла домой. Укладывала Стешу в кровать и прямо из заварного чайника, вставив ей в рот фарфоровый  сосок, поила теплым  чаем. Стеша лязгала зубами о гладкую поверхность фарфора  и с трудом принимала в себя горячий напиток.
Напитав сестру, Нюшка мягко взбивала Стешину пуховую подушку, удобней укладывала сестру в постель и снова бежала в баню. Следом за ней уходил и сам Черников. И Стеша, оставшись одна, под равнодушное тиканье настенных часов давала полную волю ревнивым терзаниям своего женского сердца.
Она догадывалась, в каких связях находится муж  с ее сестрицей. Тут и никакой особой прозорливости не нужно было. И без того ясно. Да и сами они не очень-то таились. И она думала, что ж, пусть живут, раз так случилось. Только бы вот на люди не вышел грех.
Больше всего Стеша боялась Нюшкиной беременности. Как взглянет на это, Иван Тимофеевич? Возьмет да  и выпроводит. Катись лавка с товаром на все четыре стороны. Зачем она ему с ребенком, убогая? Это сейчас держится, пока нужда в ней есть, пока  по хозяйству хлюстается.
 И Стеша молча молила: «Господи, не дай свершиться беде!» 
После того, как немцы надругались над глухонемой, после их издевательства над ней, первое время она была как бы не в себе. Увидит в окошко солдата, затрясется, побелеет, мычит, грозится кулаком, даже приплясывать начнет от негодования. Такое бешенство нападет на нее, что глаза становятся белыми.
Иван Тимофеевич боялся ее такую и, как мог, успокаивал. А то и на плеть указывал, висевшую в простенке избы. И настрого запретил глухонемой выходить со двора. Даже за водой теперь ходил сам.
Мало-помалу и сама Нюшка успокоилась.  Особенно ожила после вчерашней жаркой бани и совместной с Иваном Тимофеевичем помывки.
И нынче, убираясь во дворе, она весело шлепала  босыми ногами по выбитой земле, что-то мычала себе под нос и, завидев Ивана Тимофеевича, широко улыбаясь, начинала игриво покачивать мясистыми бедрами.
Однако ему было не до плотских утех. Решение, крепко засевшее в голове, казалось столь ответственным, что не позволяло думать о Нюшкиных прелестях. Предстояло сделать такой шаг, от которого могла зависеть его дальнейшая судьба. И важно было не промахнуться, верно рассчитать всё. Не бросаться сломя голову в омут позволительно лишь недалеким недоумкам. А он, слава Богу, не дурак, не пустышка. Он человек бывалый, всякого повидал. Тут тебе не дурацкая рулетка: пан или пропал.  Здесь надо до мельчайшего зазора выверить все. Без осторожности в этом деле не обойтись, но и тянуть кота за хвост, не стоит...
Галстук стального цвета с черными горошинами, белая рубашка с тугим воротником, крахмально похрустывая, давила шею своей ненадеванной новизной, причиняя определенные неудобства Ивану Тимофеевичу. Но поглощенный своими мыслями, он как бы не замечал этого.
Достал из комода связку ключей, сунул в карман, позвякал ими, охлопывая себя по бокам, накинул на голову белый парусиновый картуз  и под ловящие взгляды жены вышел  во двор.
На крыльце столкнулся с Нюшкой, несшей охапку сухого белья. Иван Тимофеевич  по привычки хотел шлепнуть по ее упругой ягодице, но лишь лукаво подмигнул  и знаками показал, чтобы сидела дома.
 Захлопнув за собой калитку, для верности  запер ее и направился в комендатуру. Прошел тихим, зеленым переулком с рядами пирамидальных  тополей и свернул на улицу, ведущую к центральной площади. И чем ближе подходил к ней, тем медленнее и нерешительнее становилась его шаги. И опять в душе заклубился рой тревожных сомнений. Вначале робко он гнал их, но затем решительно подавил: будь, что будет. Жребий брошен, как говорили древние! Чему бывать, того не миновать.
Возле пожарного депо с высокой каланчой Иван Тимофеевич невольно придержал шаг.  Все голое пространство вокруг, обнесенное колючей проволокой, кипело множеством человеческих тел, оборванных, грязных, с черными лицами, должно быть,  прокопченными пороховой гарью. Судя по гимнастеркам без ремней, а у иных и без петлиц, по головным уборам с отметинами от звезд, - это были пленные красноармейцы.
Под присмотром часовых на вышках они уныло слонялись по огороженной территории, табунились группами и курили, передавая самокрутку по кругу. С пожарной каланчи за ними бдительно следил  солдат с пулеметом.
Уже сам вид вчерашних красных воинов показался  Черникову унылым и  жалким. И он подумал с досадой: «Вот они, советские воители! Себя и то не могли защитить...»
Эти плененные бойцы, их вид, лишь укрепили в нем решимость. Иван Тимофеевич зашагал уверенней и бодрее.
Выйдя  на угол центральной поселковой площади, которую еще недавно в шутку называли Красной, и прежде чем направиться к массивному приземистому зданию бывшего поселкового Совета с развевающимся над его лбищем черно-бело-красным полотнищем со свастикой, он осмотрелся и вздрогнул, придержав шаг. В глаза бросилось нечто пугающее, давно знакомое ему, напоминающее время двадцатилетней давности..
 Прямо против окон комендатуры почти вплотную с балюстрадой поселкового дома культуры возвышался низенький помост из грубо сколоченных досок, а на нем на двух деревянных столбах сияла свежетесанная перекладина с веревками, пропущенными сквозь железные кольца.
Четверо солдат, работающих на помосте, держали металлическую стремянку. По ней неуверенно  взбирался еще один солдат, совсем молодой, должно, новобранец. Товарищи  подбадривали его снизу, но он действовал неловко и обрел уверенность, лишь ухватившись за веревочную петлю. Повис на ней и  принялся раскачиваться, болтая ногами и заразительно гогоча. Товарищи смотрели на него с одобрительными смешками и что-то покрикивали.
Точно таким же манером была проверена на прочность и вторая веревка.
На Черникова солдаты обратили внимание лишь после того, как он поравнялся с ними. Они оживились, увидев его, и принялись жестами приглашать на помост, показывая на петлю. Черников почувствовал, как его шею начал давить тугой ворот накрахмаленной рубашки, и лицо Ивана Тимофеевича сделалось горячим от прихлынувшей крови. Он остановился и бессвязно забормотал, силясь припомнить уроки немецкого, когда-то полученные в реальном городском училище, которое так и не смог окончить. Но и те далекие,  без того  скудные познания словно  ветром выдуло из его головы.
- Я к герр коменданту!.. Дело у меня...  Меня герр комендант ждет, -  твердил он одно и тоже.
Солдаты услышали,  что «к герр коменданту», и потеряли к нему интерес.
Черников достал из кармана платок, вытер вспотевшую зашеину и неуверенно шагнул к крыльцу с медленно прохаживающимся часовым, лицо которого казалось неприступно суровым.
Пришлось и ему объяснять, что у него важное дело для господина коменданта. Часовой вызвал переводчицу, голенастую, тонконогую белобрысую немку в черном мундире и короткой юбочке. Черников и ей объяснил, что у него важное дело, и он должен переговорить с самим господином комендантом. Немка молча выслушала его и ушла докладывать.
Черников стоял возле крыльца и потихоньку косился на помост с виселицей. За ней в тенечке возле балюстрады было еще одно сооружение в виде широкой скамьи, обитой блестящим листовым железом. Скамья была с ремнями и металлическими пряжками, похожими на конские подпруги. Черников догадался, для чего это сооружение. Точно такую же с ремнями, только не обитую железом скамью, он когда-то видел в небольшом, тихом местечке Ливенки на Украине.
 Было это еще при Петлюре. В Ливенках тогда обретался  курень самостийного атамана Ворокуя. Вся его банда щеголяла в желто-голубых жупанах, в черных смушковых папахах с блестящими  трезубцами и в широченных шароварах из французского атласа. Сам атаман, увешенный ручными бомбами, маузером до колен, кривой турецкой саблей еще времен взятия  Измаила, в скрипучих кожаных ремнях, опоясанный желтым шелковым кушаком, изо всех сил  старался походить на гоголевского Тараса Бульбу. Ради этого отрастил вислые запорожские усы и курил большую изогнутую трубку, которую называл люлькой.
Это до примитивности кичливое существо, тупое и свирепое, обладало ярко выраженной склонностью к насилию и душегубству. В Ливенках его ненавидели и боялись. Любимым развлечением  атамана, требовавшего, чтобы его величали не иначе, как батька, и сам величавший свое ералашное воинство рыцарями и гайдуками, являлось истязание пленных. Он десятками выводил связанных красноармейцев в степь, ставил их в два ряда и, вскочив на коня, с пьяным гиком несся, взблескивая саблей и рубя несчастных слева и справа, словно лозу на учениях по джигитовке.
Иван Тимофеевич боялся сумасбродного атамана и старатльно избегал  его, когда тот приезжал в гости к начальнику станции  Песцову, чтобы вместе попьянствовать. А с пьяных глаз Ворокую могло бог знает, что померещиться.
Атаман с одинаково невозмутимым прилежанием вешал, что  «москалей», что «жидов», что дворовых собак. Недели не проходило без того, чтобы какого-нибудь не повесили. Не было людей, вешали собаку. У него было своеобразное отношение к тем и другим. «Москалей», евреев и даже собак атаман считал существами вредными для незалежной Украины. Ходили слухи, что когда-то давным-давно, еще в детстве, Ворокуя покусала дворовая собака, принадлежащая шинкарю из евреев. С тех пор он полной мерой мстил тем и другим.
Палачами у атамана служили два его верных помощника по прозвищу Дуля и Гуня. Это были братья-близнецы, верзилистые хлопцы с бритыми затылками и  хмурыми глазами.
Было похоже, что чужая смерть действовала на атамана как-то умиротворяющее и чаще всего приводила в состояние крайнего благодушия. В такие минуты к нему без всякого риска для себя можно было обратиться и с нуждой, и с просьбой.
Под виселицу он избрал высохший, с обрубленными ветвями ясень близ дороги к местечку  на высоком крутояре. И при случае вешал на его могучих сучьях не по одному, а сразу по несколько несчастных пленников. Это у него называлось «развешивать гроздья».
Вешал тоже не абы как, а с собственной  инакостью. Торжественно усаживался на попону, уложив под себя по-киргизски калачиком ноги и нетерпеливо  поджидая, когда Дуля с Гуней накинут петлю на приведенного красноармейца, но не  шею, вздергивали за ноги, вниз головой.
Тут и наступал самый торжественный момент для атамана. Ему подносили большую чарку горилки, сало на блюде. Иных закусок он не признавал.
Ворокуй выпивал, крякал от удовольствия, закусывал, горделиво оглаживал усы и, оглядев свое беспорядочное воинство, неторопливо  подходил к жертве и  вопрошал, ласково щурясь:
- Ну что, сынку, рдяна наша землица?
Постоит эдак минуту-другую да и уронит добродушно в усы: 
- Ничего,  хлопе, повисишь до заката, вот очи-то и померкнут... Вот она, твоя червонность-то, глядишь, и выйдет из тебя живым москальским духом.
И степенно возвращался на лужайку, где уже был раскинут шатер, и его ждали питье и яства, и очередная шалавистая девица.
 В минуты особой милости Ворокуй мог даровать пленнику и более легкую смерть: пальнуть в него из маузера, снятого в свое время с убитого черноморского матроса. Но это  случалось все-таки нечасто. Ворокую нравилось, чтобы жертва умирала долго и мучительно.
Тут же под ясенем стояла и широкая скамья для  наказаний за всякие незначительные провинности. Наказывали, как чужих, так и своих ливенских поселян.  Пороли с двух рук все те же Дуля с Гуней.  Иных до полусмерти забивали.
Кончил атаман свои дни хотя и не столь оригинально, не так, как его жертвы, но тоже не менее печально. Красные, по приговору круга ливенских поселян, вздернули его все на том же полюбившемся ему усыхающем ясене. Когда его волокли к дереву, он кусался, выламываясь из рук кавалеристов, и все верещал: «Ой, родненьки, я толики не буду!.. Ой, больно ведь!..»
Зрители одни угрюмо молчали, другие торжествующе покрикивали: «Так его! Так его борова, житья  от него никакого!»
Когда дерево вздрогнуло под тяжестью жирного ворокуевского тела, жалобно скрипнуло надломившимся суком, толпа облегченно вздохнула и перекрестилась.
Изловили тогда атамана не без помощи Ивана Тимофеевича. В ту пору Черников служил старшим весовщиком на железнодорожной дороге под Ливенками. И когда в очередной раз Ворокуй залетел в гости к их начальнику Песцову, он уже знал, что на ближнем хуторе остановился на ночевку красный отряд, гонявшийся за ворокуевской бандой. Черников, посчитавшей,  что дни самостийников сочтены,  что пора причаливать к рабоче-крестьянскому берегу, побежал на хутор, да и шепнул чоновскому командиру, что за птица пирует  у  них на станции. Пьяным атамана и повязали  вместе с начальником и его компанией.
Банду потом частично переловили, частично перебили, а иные «рыцари» сами попрятались по глухим степным хуторам.
Ивана Тимофеевича, как человека, горячо сочувствующего новой власти и оказавшего столь важную услугу пролетарскому делу мировой революции, назначили начальником станции вместо расстрелянного  Песцова.
В этой должности он пробыл без малого три года, пока сам себя не наказал. Польстился, дурья голова, на даровые подношения кладовщика угольного склада Яровенко, да и влип вместе с ним.  Стали они с Яровенко покучивать, помаленьку транжирить казенный уголек, избывая его по окрестным хуторам.
Но мир, как говорится, не без добрых людей. Вот и тут нашелся добрый человек, дунул  куда следует, подоспела ревизия. Пошелестела бумагами, посчитала имущество, и вышло, что двадцать две тонны угля со склада, словно сорока хвостом смахнула.
Завертелась следственная канитель, Яровенко взяли под стражу. Иван Тимофеевич не стал искушать судьбу и ударился в бега. Заодно из дорожной кассы прихватил деньги, не забыл и про казенные бланки с гербовыми печатями, и саму печать. Ночью вспрыгнул на тормозную площадку товарного поезда и пустился в странствия навстречу своей неизвестности. В поисках лучшей доли побывал в Сибири, в Средней Азии, поработал счетоводом в промысловой артели под Астраханью, заведовал столовой для беспризорников, весовой конторой у ферганских хлопководов. Так и петлял, заметая следы. С помощью бланков и печати выправил себе документы. Из Чернецова превратился в Черникова.
С этой фамилией и появился здесь, в маленьком рабочем поселке. Для начала устроился банщиком, потихоньку огляделся, окопался, служебное рвение показал.
Какая-никакая грамотейка у него была, а грамотных людей повсюду катастрофически недоставало. С ликбезом не всякого посадишь в контору. Вот и выбился он в заведующие банно-прачечным комбинатом, приобрел неплохой домик с постройками, женился на девице Расторопшевой, бывшей беспризорнице, воспитывающей глухонемую сестру. Отпустил усы и зажил тихой праведной жизнью скромного советского служащего.
Потихоньку стал забывать о своих былых прегрешениях, о том, что выпало и в белых погулять, и на желто-голубых поработать. Сам-то он не видел большой разницы между этими цветами и служил с одинаковым равнодушием как белым, так желтым и красным, потихоньку презирая и тех, и других, и третьих. Кадетов призирал за их белую кость, за родовую чопорность, за то, что сам не из калачного ряда, сын спившегося мелкого чиновника.
В украинских националистах претила их тупая  самоограниченность, какой-то злобный эгоцентризм, слепая ненависть ко всему инакому.
От большевиков отвращал сивушный культ бедняцкой завали. Порой его прямо-таки бесило, что вчерашний лапотник, мужик-темнота, фабричный слесарь, лудильщик, сапожный подмастерье вдруг взлетали,  черт знает до каких необъятно ослепительных степеней власти! А он со своим широким умом, с каким- никаким  образованием, не с ликбезом же, в конце концов, так и остаёися мелкой сошкой ничем на задворках новой жизни.
И душу Черникова  начинала точить язва зависти. Но это было тоже до поры до времени. События последующих лет заставили Ивана Тимофеевича не только успокоиться, но даже радоваться, что судьба  не вынесла его на гребень сколько-нибудь  приметной государственной власти. С властными-то товарищами вон что происходит! Валятся один за другим, как сонные петухи с забора.
Просматривая свежие газеты, он всякий раз кряхтел от удовольствия, читая официальные  сообщения. Ага, опять шпиона поймали! Опять на министерском суку таилась  скрытая контра, вредитель и враг народа!
 Особое ликование вызывало разоблачение врагов из числа старой большевистской гвардии. «Ишь ты, - молча потешался он, - перья-то все распускал, о мировой революцию горланил, а вот башку-то и свернули, как миленькому! Нет, чтоб сидеть, тихо пришипившись, в своей мастерской, точить гайки да шмыгать шабером себе в удовольствие, подгонять микроны под размер, а он в большевистские поводыри полез. Вот и сорвался с лестницы. Вот и сломил хребет. И награда-то пуля в затылок».
В беспокойные годы ппартийных чисток Иван Тимофеевич был особенно тих и предупредителен. Жил по правилу: вперед не вылезай и  в хвосте не плетись. А так, словно чуткая рыбина, крутись внутри стаи. Вот и будешь цел.
Он стал жить, как бы не замечая жизни. И находил тому вполне убедительное оправдание. Не замечаем же мы работу собственного сердца, если оно здорово. Так и жизнь. Главное, ни у кого на пути не становись, на мозоль никому не дави. Живи без сякой толкотни и брани. Затаись под камешком, как жук-щелкун, и жди своей удачи. Вот оно и будет в самый раз.
Он перестал рваться к чинам, а  в партию уж точно не тянулся. Однажды, когда его непосредственный начальник товарищ Мысин намекнул, что не прочь видеть его кандидатом в члены ВКП (б), Иван Тимофеевич не на шутку переполошился. Э-э, как дело поворачивается! Это ведь что может случиться? Станут копаться в анкетах, обнаружат иные несоответствия в биографии, видимые пробелы, вскроют хозяйственную службу у деникинцев, раскопают станцию с угольком, кассу с деньгами, подделку документов. И пошло-поехало. Тут, пожалуй, и сама Колыма красным солнышком покажется. Тут одной тюрьмой не отделаешься.  По всем статься – вышка! А умирать Иван Тимофеевич не спешил. И стал он приглядывать на карте, куда, в какую еще советскую палестину устремить свой бег?
К счастью тревога оказалась ложной. Намеки так и остались намеками. Про них сразу же забыли, как только на  подворье товарища Мысина, председателя Ясинского поселкового Совета, инспектор райфо обнаружил неучтенную овечку. Вырисовывалось дело об укрывательстве личного поголовья. И товарищу Мысину стало не до укрепления партийных рядов подведомственной ему организации. Надо было самому выкручиваться.
И выкрутился, отделавшись партийным выговором без  занесения в учетную карточку.  А тут и колокол  войны ахнул. В один день сразу все всполошилось.
По правде сказать, оно и немцев Иван Тимофеевич недолюбливал. Даже слегка призирал. Культурная нация, а сволочи изрядные. Насмотрелся на них в время украинской Директории. Настоящие жуки-скоробеи. Ни с каким дерьмом не расстанутся. Не то, что хлебец из украинских закромов, даже почву  с полей, и ту стали вагонами вывозить.
Но любят, сволочи, порядок. Тут по другому и не скажешь. И хозяева отменные. Значит, и жизнь наладят хорошую...
Переводчица проводила Ивана Тимофеевича в кабинет майора Эрхе. Этот кабинет был хорошо знаком Черникову. Прежде не раз заседал в нем у самого председателя Мысина. И где он теперь, этот Мысин, бедовая  голова? Наверное, воюет. Где же еще быть? Молодой, идейный, только и воевать...
 Комендант был не один. В светлом, тихом и по-новому обставленном  кабинете бывшего председателя  находилось еще одно лицо. Это был довольно приятный собой господин в штатском. Он сидел, утопая в глубоком кресле, обтянутом плотной кожей,  и пилкой подчищал хорошо ухоженные ногти. Прежде здесь не было столь роскошных кресел. Подобные Иван Тимофеевич видел лишь в кабинете председателя Дубровинского рика товарища Смушкина.
Когда Черников вошел, господин в штатском внимательно оглядел его и что-то сказал переводчице. Та быстро вышла, и они в кабинете остались втроем.
Черников  покосился на небрежно вытянутые ноги господина, на его лаковые штиблеты, на серый костюм из тонкого сукна, на галстук с маленькой золотой булавкой в виде черепа, на котором там, где должны быть провалы глазниц, горели, искрясь под косо падающим лучом солнца, два рубина с просяное зернышко. Пальцы у господина были длинными, белыми и тонкими.  О таких пальцах обычно говорят, что они музыкальные, или еще - аристократические.
Майор Эрхе, короткий, полный человек с широко поставленными ленивыми глазами, с круглой, пунцовой, гладкой выбритой головой, величиной с добрый колхозный арбуз, откинулся  в кресле и выжидающе уставился на Черникова.
Ивану Тимофеевичу стало неловко оттого, что майор не один, что их разговор будет слушать постороннее цивильное лицо. Кто знает, что  за это человек, и чем он дышит.
Он ожидал от коменданта вопросов, но тот молчал, как-то боком наклонившись в кресле, словно бы собирался прилечь. Нижняя губа у него постоянно отвисала, и он и то и дело с сопеньем поддергивал ее. Ленивые глаза майора были, кажется, полны тоски и равнодушия. И весь его вид как бы говорил, и зачем я здесь?
 Иван Тимофеевич неловко потоптался, переступил с ноги на ногу, слегка наклонил голову, как это делал еще юношей при докладах начальству, и представился:
- Заведующий местным банно-прачечным хозяйством Иван Тимофеевич Черников.
У господина в сером костюме, пристально наблюдавшим за ним, шевельнулась бровь. Он быстро спрятал пилку в кожаный футляр  и, легонько кивнув майору, поднялся.
- Очень приятно, господин Черников, - на чистом русском языке с готовностью произнес цивильный мужчина своим мягким, сочным голосом и тоже представился, по-военному прищелкнув каблуками штиблет: - Уполномоченный  Дубровинского отделения гестапо штурмбаннфюрер Швейцер. Рады. Весьма  рады видеть вас, господин Черников. И, разумеется, готовы выслушать. Мы к вашим услугам, господин Черников. 
Швейцер в сторону майора по-немецки отпустил несколько фраз, и тот, подобрав губу, кивнул головой.
- Итак, господин Черников, слушаем вас.
Голубые глаза Швейцера, казалось, излучали, тепло и участливое внимание, однако где-то там, в глубине их колодца, холодно поблескивали настороженные огоньки, и все атлетическое тело гестаповца походило на пружинисто собранную фигуру готового к схватке упорного бойца. 
Швейцер держался очень даже свободно, и Черников сразу понял, что если не все, то многое в этом кабинете решает именно он.
Однако правила, заученные Иваном Тимофеевичем еще в пору его далекой канцелярской молодости, подсказывали, что в первую очередь следует обращаться все-таки непосредственно к коменданту.
Он нетерпеливым движением выхватил из кармана связку ключей и преподнес их майору, выложив на стол.
Тот отшатнулся, коснувшись затылком спинки кресла.
- Вот извольте, - устремляя глаза сначала на Эрхе, затем и на Швейцера, торжественно произнес Черников, - предъявляю ключи  подведомственного мне хозяйства.
И вспомнив, что когда-то по протекции вятского вице-губернатора, знавшего отца, прошел неполный курс императорского реального училища, вспомнил и подобающий для торжественного случая изысканный слог.
- Хочу быть полезным, - говорил он, волнуясь и напрягая память, - доблестному германскому воинству, совершившему громоподобный героический  подвиг по освобождению  России от большевистской заразы.
Иван Тимофеевич слегка задержал дыхание, сделал короткую паузу, глотнул воздуха и четко продолжил:
- Прошу вас, господин комендант, - поклон в сторону майора Эрхе. – И вас, господин штурмбаннфюрер, - легкий поклон Швейцеру, - учесть благонамеренные  порывы моего ликующего сердца и пожелания искреннего успеха доблестному рыцарству цивилизованной Европы по наведению порядка в российской азиатчине.
Его пылкий экспромт, должно быть, показался Швейцару несколько витиеватым, а потому и  недостаточно искренним. Он о чем-то переговорил с майором и встал рядом за длинным канцелярским столом, на котором кроме аппаратов полевой связи, чернильного прибора, графина с водой, двух фарфоровых кофейных чашечек да журнала с оперативными докладами  ничего лишнего не было.
Майор  сидел, подавшись вперед, и голова низко свисала над столом. Он  что-то обдумывал. Швейцер же слегка улыбался, как-то хитро и  подозрительно поглядывая на Черникова. И эта его беспричинная улыбка и подозрительные взгляды волновали Ивана Тимофеевича и наполняли его душу тревогой. Он вытягивался, держа руки по швам, и вконец смутился, догадавшись, что стоит в картузе, болван. Черников с невероятным для себя проворством смахнул картуз с головы, выгнул калачиком левую  руку, прижал ее к груди и возложил на нее свой головной убор, как это делали когда-то гвардейские офицеры в армии Деникина.
- Простите, -  вежливо произнес Швейцер, - не совсем  уяснил вашу мысль. Если мы правильно вас поняли, вы предлагаете нам свое сотрудничество?
- Именно так, предлагаю! - по-военному отчеканил Черников и при этом даже слегка вскинул подбородок.
Штурмбаннфюрер  вновь о чем-то  переговорил с майором. Тот отвечал вяло, вытирал платком свой малиновый затылок и ворочался в кресле так, точно насильно в него был посажен.
Черников тоже потел, но платок постеснялся достать и стоял с потным лицом.
- Хорошо, господин Черников.  Для начала у нас с майором к вам будут несколько вопросов, - после короткого раздумья обратился к нему Швейцер. – Вопрос первый... Состояли ли вы когда-либо в большевистской партии?
И штурмбаннфюрер впился взглядом в Черникова, следя за каждым мускулом его лица. Иван Тимофеевич не дрогнул, не отвел в сторону, лишь испуганно воскликнул:
- Боже упаси!
И даже слегка порозовел от возмущения.
 – Я этих собак на дух не переносил. Но деваться некуда, нужда, - развел он руками, и этот жест получился естественным. – Вот и скрипел понемногу. На прокормление зарабатывал семье. У меня на руках две инвалидки, господин офицер. Приходится крутиться...
- Хорошо, хорошо, с содержанием мы уладим – не дал договорить ему Швейцер. – И еще один вопрос. Вы знали бандита Литвяка?
Черников вздрогнул, наклонил голову и ответил:
- А кто же не знал этого негодяя?
- И что можете сказать о ваших с ним отношениях? – впиваясь в собеседника острым взглядом,  тотчас ухватился Швейцер.
- Какие могут быть отношения, господин штурмбаннфюрер, с поганым человеком?  - возмущенно ответил Черников, и усы его задрожали. – Ну, встречались иной раз на партийно-хозяйственных сборищах. Из вежливости кивали друг другу. Ну, еще порой приезжал к нам в прачечную, чтобы белье получить. Он ведь в детдоме работал.
- Он член большевистской партии?
- Какое там, член!? – ехидно воскликнул глаза Черников и даже  картуз смял от неудовольствия. Но тут же осекся, решив, как бы этот ушлый немец не подумал, что они с Литвяком одного поля ягоды, и бросился объяснять: – Он хуже большевика, господин штурмбаннфурер!  Все играл в героя революции. Как же, чапаевец! Бывший пулеметчик! Борец с буржуазной гидрой... А сам Чапаева, между прочим, и в глаза не видел. Кино посмотрел  да и говорит: «Это я сажу из пулемета, чтобы своим огнем товарища Чапая прикрыть, когда речку переплывал. Да вот не уберег»... Тем и поднял себя на смех...
Вредный, скажу вам, человек! Контролировал все учреждения от имени якобы революционного  пролетариата. В каждую бочку изволил, извините за выражение, затычкой лезть. Он по своей сути большевик. А это, смею заметить, господин штурмбаннфюрер, гораздо опаснее, нежели просто коммунист.
И пояснил свою мысль:
- В партии ведь разные люди.  Иные ради карьеры влезли в нее, ради собственной выгоды. Эти совсем без убеждений. Но умеют приспосабливаться, без конца трещат о всемирной победе коммунизма. Эти, осмелюсь вам доложить,  могут быть полезными великому делу освобождения России от коммунистической гидры. Но только не Литвяк! Он, смею заверить, даже более, чем большевик. Он идейный фанатик. Вот они-то и портили нам кровь. На этих литвяках, как на штыках,  и держалась советская власть. Надеюсь, теперь развалится.
Швейцер внимательно слушал его и думал о том, что в партии фюрера тоже, пожалуй, немало людей без прочных убеждений, тоже достаточно прилипал. Да вот хотя бы этот майор Эрхе. Кто он? Инертный служака или настоящий наци?..
Штурмбаннфюрер мельком взглянул на майора, медленно прошелся по кабинету и стал смотреть в окно, туда, где на площади за кустами сирени маячила виселица. Потом резко повернулся и, глядя на Черникова, спросил:
- Скажите, а что вам известно о жене Литвяка? Кто она? Старая большевичка?
- Жена? – недоуменно пожал плечами Черников. – Извините, господин штурмбаннфюрер, но о ней ничего подобного не слышал. Обыкновенная домохозяйка. Совершенно темная баба в политических вопросах. Хотя, впрочем... - он помял свой картуз и осторожно произнес: - У нас, у русских, говорят: какова плеть, таково и охвостье. Я хочу сказать, - пояснил он, - что яблоко от яблони падает недалеко; муж и жена, одна сатана. Семя большевистской заразы вполне могло прижиться и в ней.  Это, знаете, как сыпной тиф. Заболел один в доме, а следом, глядишь, и вся семья повалилась.
Швейцер  понимающе наклонил голову, встал против майора и опять что-то горячо принялся объяснять ему. Эрхе по-прежнему был сонлив и вял. Время от времени он утирал платком свой череп, и голова его от этого становилась еще розовее. Он все тоскливее посматривал на кушетку за глухой шторой, и  выражение его лица как бы говорило при этом: пошли вы все к черту!
В кабинете пахло свежей побелкой, и было душновато. Швейцер догадался приоткрыть створку окна. Из палисадника повеяло лиственной свежестью августовского  воздуха. Солнечный лучик, скользнув по столу, упал на голову майора, и она заблестела красной медью начищенного самовара.
Стали слышны голоса с площади, и доносилось сытое урчание автомобильного  мотора. Штурмбаннфюрер выглянул на эти звуки и деловито продолжил:
- Вот что, господин Черников, у нас создалось впечатление, что вы человек весьма неглупый и вполне достойный, чтобы быть полезным рейху.
Иван Тимофеевич глотнул слюну и благодарственно вытянулся при этой похвале. 
- Я нахожу ценными ваши замечания относительно состава большевистского отрепья. И скажу вам, мы умеем ценить искренние порывы. Германия всегда умела ценить  дружеские услуги близких ей по духу людей. – Он на мгновение умолк, а потом неожиданно спросил: - А в каком состоянии теперь ваше банное хозяйство?  Должен  заметить, что германский солдат привык к чистоте и санитарному комфорту.
- Я предвидел это, господин штурмбаннфюрер, -  встрепенулся Черников. – И свое хозяйство сохранил в самом надлежащем  виде. Был приказ вывести из строя котельную и все оборудование. Весь инвентарь согласно инструкции я должен был или уничтожить, или раздать населению. Однако на свой страх и риск все это мною  сохранено в первозданной целости. Вот ключи, - кивнул он на краешек стола, -  вы можете лично убедиться в правдивости моих слов.
Черников не лгал, его баня и в самом деле была в полном рабочем состоянии. А поскольку немцы, хотя и частично наладили водопровод, Иван Тимофеевич   доложил, что готов немедля запустить свое производство. И даже кадры для этого  имеются.
- Похвально, господин Черников, - одобрил Швейцер. – Помывка солдат в числе первоочередных задач командования гарнизона. И теперь самое время заняться этим.
Черников вспомнил, что дня два тому назад на территорию банно-прачечного комбината заглядывали какие-то военные чины рядового состава: солдаты  вскрывали люки сливных колодцев, но в помещение  не входили.
Немцы и здесь были последовательны. Запускали в первую очередь жизненно важные для себя объекты. Пригнали сотни две поляков. Разместили их в бараке  бывшего общепита и теперь вместе с отдельными местными жителями гоняли на восстановление электростанции, элеватора и деревообрабатывающего комбината.
В дверь постучали. Вошел дежурный офицер с бумагами. Комендант молча просмотрел их, подписал и передал Швейцеру. Тот тоже хмуро подписал и, едва дежурный вышел, штурмбаннфюрер, заложив руки за спину, встал против Ивана Тимофеевича и произнес, глядя в упор:
- И последнее, господин Черников. Как вы себе представляете наше с вами сотрудничество? В каком качестве видите себя на службе Германии?
Иван Тимофеевич не ожидал подобного вопроса. Направляясь в комендатуру, он как само собой разумеющееся держал в голове прежнюю должность. Да и глупо рассчитывать на что-то большее. Он и не рассчитывал. Здесь опять же не до жиру.
Черников потупился и развел руками. 
  - Я желал бы, господин штурмбаннфюрер, исполнять службу по своей части, тем и быть полезным великой Германии, - с виноватой неловкостью произнес он. – Вы сами изволили заметить, что чистота не последний узор на щите германской победы, - льстиво ввернул он, хотя ничего подобного Швейцер, кажется, не говорил. – И вы тысячу раз в этом правы. Тому учит и опыт древних. Все великие полководцы прошлого теряли солдат не столько  на поле брани, сколь от разных  заразных. эпидемий
И наш век,  господин штурмбаннфюрер, к сожалению, не может считаться приятными исключением. В Гражданскую войну в России от тифа полегло, пожалуй, не меньше, чем в сражениях.  А посему, если будет ваша воля на то и ваше расположение ко мне, я готов,  фигурально изъясняясь, стать скребницей боевого германского ломовика.
Черников и сам удивился своему столь неожиданному пассажу. Оно и было отчего. Столько лет обретаться среди дремучего хамья и не дать погибнуть живому изумруду собственной игристой мысли!
Кажется, и   Швейцару пришлась по душе, его метафора на счет скребницы германского ломовика. И штурмбаннфюрер впервые за всю их беседу как-то по-доброму улыбнулся.
- Хорошо, хорошо, господин Черников, -  крепко сцепив пальцы своих рук и похрустывая ими, одобрил он. – Мы сумеем по достоинству оценить вашу заботу о солдатах рейха. Германская армия самая гигиеничная в мире. Исключительно ради санитарно профилактических целей мы даже пошли на значительные траты по кремации трупов. Здоровье германской нации превыше всего!
И по холеному лицу  Швейцера скользнула загадочная усмешка.
- Мы умеем ценить бескорыстный порыв своих друзей. Но, прошу прощения, нам необходимо снестись со своим  командованием и посоветоваться относительно вашего предложения. И вообще, простите за откровенность, кое-что уточнить, - подчеркнул Швейцер. – Но это сущие формальности, - улыбнулся он. – Вам придется  несколько подождать окончательного решения в дежурной части.
И он указал  Черникову на дверь. Выпроваживая его, штурмбаннфюрер не нерестовал  осыпать Ивана Тимофеевича любезностями, от которых душа Черникова полнилась тихим ликованием. Восхищала и воспитанность немца, и его пригожесть, и безупречное знание русского языка. «И где только насобачился, дьявол? – не переставал восхищаться он. И глаза Черникова возбужденно блестели.
Оставили Ивана Тимофеевича на попечение переводчицы Анны Зельц и мрачного дежурного офицера с повязкой на рукаве. И пока Черников ждал, дежурный офицер постоянно с кем-то перезванивался, что-то заносил в журнал, трескуче разговаривал с переводчицей, сидящей за пишущей машинкой, и его смуглое, далеко не арийского происхождения лицо отчего-то хмурилось.
Переводчица держалась подчеркнуто сухо и старалась не замечать Ивана Тимофеевича. Шлепала по клавишам машинки, бросая нетерпеливые взгляды на обитую толстой кожей дверь комендантского  кабинета и ловя каждый звук за ней.
 По коридору сновали штабные офицеры, чистые, надушенные, с красными бархатными подворотничками на вороте мундиров. Сталкиваясь с Черниковым чисто случайными взглядами,  они презрительно  морщились и отводили глаза.
Направлялись в кабинет майора, офицеры всякий раз принимали выражение особого служебного рвения. И, напротив, от коменданта   возвращались без напускной маски на лицах, весело подмигивали Анне Зельц, а то и потихоньку насвистывали.
Ждать Черникову пришлось долго. Дважды от майора выходил Швейцер, не замечая Ивана Тимофеевича, что-то говорил переводчице, оставлял ей для работы бумаги и опять быстро исчезал за дверью. При  появлении штурмбаннфюрера постное личико Анна Зельц необыкновенно преображалась, глаза наполнялись теплым сиянием, излучая любовь и страстность. Бросая вороватые взгляды в сторону дежурного офицера и, совершенно не стесняясь Черникова, она украдкой ластилась к штурмбаннфюреру. Однако сам Швейцер как бы  не замечал этого ее страстного порыва, держался подчеркнуто сухо и всякий раз отдергивал руку, когда переводчица норовила ухватить ее.
Дежурный, конечно же, все это видел, но  притворялся, что не видит, и сосредоточенно копался в донесениях, принятых по телефону.
Прошло, наверное, более часа, пока Черникова снова пригласили в кабинет. Швейцер предложил ему стул и объявил, что немецкое командование, исключительно учитывая искреннее желание господина Черникова служить рейху, решило назначить его бургомистром не только Ясенска, но и всех прилегающих к нему населенных пунктов.  И наделяет его правом по своему усмотрению подбирать себе помощников, сельских старост, а так же формировать полицейскую команду. Разумеется,  все это с  последующим утверждением немецкими властями.
- Тем самым немецкое командование выражает к вам свое глубокое доверие и надеется на полезное обоюдное сотрудничество во благо третьего рейха.
По телу Черникова прокатилась слабая дрожь, и в голову ударила хмельная сладость торжества. Иван Тимофеевич вскочил со стула, его рука как-то сама  вскинулась вверх,  и он с глубочайшим чувством прокричал:
- Хайль Гитлер!
Сонливый майор дернулся за столом и тоже крикнул:
- Хайль!
Но, бросив взгляд на ехидно усмехнувшегося Щвейцера, смутился, недобро засопел и покосился на Черникова с немалой досадой.
Швейцер небрежно козырнул майору и повел Черникова в себе в кабинет, расположенный в левом крыле здания, где прежде сидел участковый  уполномоченный милиции. Подал Ивану Тимофеевичу готовые бланки и, повелел составить биографию, а так же заполнить личную анкету. Пока Черников пыхтел над биографией, желая поискуснее представить в ней собственные деяния, Швейцер куда-то звонил, кого-то  распекал по-немецки.
Затем внимательно перечитал биографический труд Ивана Тимофеевича, дал расписаться, положил бумаги в сейф и приступил к решению первоочередных задач. Они были просты и более, чем понятны. И упирались в одно, в немецкий порядок.
- Вы не должны  стесняться крутых мер, - наставлял его штурмбаннфюрер.
Иван Тимофеевич и сам знал, что не должен! Коли впрягся в боевую колесницу, тут уж не до церемоний. А потому уверял, что не даст спуску никаким смутьянам и уж тем более бывшим коммунистическим прислужникам. Отчего-то вспомнилась Манька Федосиха и сцена возле бани. «Ишь пришла за мылом, –  подумал  он с ненавистью и злобой. - Я те покажу мало!..» 
Тут же было получено распоряжение коменданта о размещение управы в левой половине бывшей конторы госстраха. Правая половина предназначалась для полиции.
Это был большой деревянный пятистенник с резными крылечками в две ступени, с хозяйственным двором за глухим  тесовым забором, с двумя конюшнями для выездных лошадей.
Сам дом стоял на противоположной стороне улицы наискосок и окнами зеленого фасада смотрел на  комендатуру. Нетрудно было догадаться, что выбор не случаен: вся управа будет как бы  под присмотром гарнизонного командования.
Была и определена задача,  направить усилия на скорейшее восстановление местного элеватора, деревообрабатывающего комбината и железнодорожного моста через Ясенку.
- Мы должны, как это говорится, у вас, русских, принять меры к тому, чтобы местные ресурсы поставить на службу рейху.  В этом залог будущих немецких  побед. Армия Сталина полностью дезорганизована, разгромлена и бежит к Уралу. Мы сломили хребет  этому красному дракону.
Швейцер нарисовал Черникову и картину светлого будущего Ясенска. В рейхкомиссариате по восточным землям решается вопрос о придании поселку статуса города. И когда  будет учрежден городской магистрат, откроются новые более широкие перспективы. Швейцер не уточнил, какие, но и без того они были ясны.
- Будьте покойны, господин штурмбаннфурер, я оправдаю доверие немецкого командования и  не подведу вас!  - заверил Иван Тимофеевич, и в его голосе прозвучали торжественные нотки.
- Да уж постарайтесь, господин Черников, - язвительно усмехнулся Швейцер, заглядывая в глаза.
Из комендатуры Иван Тимофеевич  вышел словно пьяный. На крыльце глубоко вздохнул, теперь уже по-хозяйски широко расставил ноги, распахнул пиджак, но тут его взгляд наткнулся на виселицу. По лицу Черникова тотчас полыхнул горячий сполох.
На виселице, освещенной августовским солнцем, покачивалось изуродованное тело Литвяка. Оно вытянулось и показалось неестественно длинным.
Белая рубаха Литвака была грязной и окровавленной. На груди болталась фанерная табличка с корявой надписью мелом «Большевистский бандит». Разодранная штанина на одной ноге задралась и обнажила изуродованный протез с напрочь снесенной пяткой. И это протез был нелеп и страшен  в своей неживой наготе.
Вдоль помоста медленно прохаживался  часовой в черном мундире и в каске, несмотря на жару. С его молодого размалевшего лица катился пот...
 Еще одна петля под соседней перекладиной, свернувшись в восьмерку, оставаясь свободной, и походила на замершую змею.
 Черников почувствовал сухость во рту. И тесовое крылечко под ним шатко дрогнуло.
Иван Тимофеевич так и не понял, почему испугался? На повешенных, слава Богу, еще в молодости насмотрелся. Вспомнился Ворокуй с похмельно опухшим лицом, раскосмаченный, с дико вращающимися глазами.
Иван Тимофеевич в волнении сбежал с крылечка мимо равнодушной фигуры часового и, закрывая за собой калитку, увидел в солнечно освещенном окне штаба мелькнувшее лицо Швейцера. Ему показалось, что  немец усмехается. Это еще больше взволновало Черникова. Не оглядываясь, он зашагал прочь  вдоль зеленых палисадников, глухих заборов и редких покосившихся плетней. И сам вид пустынной улицы со всеми ее заборами и плетнями, как в любой обычной деревне, с деревьями в палисадниках, погрустневшими от предчувствия скорого прощания с летним теплом, наполнили нутро Черникова недобрыми предчувствиями и тревогой.
Но все это пролетело как-то мимолетно, и улеглось так же быстро, как и возникло. Было ощущение, что он теперь совершенно иной человек, и для него начинается совершенно новая жизнь. Теперь он не просто жалкий заведующий баней, а властное лицо и в своих должностных полномочиях превзошел самого председателя поселкового Совета товарища Мысина. «Тоже мне руководитель, - усмехнулся Иван Тимофеевич, вспомнив косолапящую походку своего бывшего начальника. - Если жив, теперь где-нибудь за Уралом чешет. Вот загонят немцы в тайгу, и будет лапу сосать, как медведь».
Но тут вновь его охватило беспокойство, и опять представилась эта чертова виселица с мертвым Литвяком. «Как бы греха не нажить», - подумал он, вытирая взмокший под картузом лоб.
По пути повстречалась лошадь с обрезанным хвостом, запряженная в полевую кухню. Черникову пришла на ум, совершенно нелепая мысль. Представилось, что он тоже лошадь, умеющая сама себя запрягать. Нелепость этой мысли и успокоила его.
Уже у себя  во дворе, присев  на чисто выскобленное крылечко и трезво оценив сложившиеся обстоятельства, он решил, что страшиться нечего. Швейцер, по всему видать, умный, интеллигентный человек. И вообще не так страшно все. Это  лишь дураки изображают в газетах немцев каким-то рогатыми существами. А они, эти рогатые, вон как  турнули этих своих рисовальщиков. Аж  до самого Урала поперли! И теперь господам коммунистам ни за что не подняться... А  Литвяку туда и дорога. Ишь, чего удумал!..
Из-под крыльца с ласковым мурлыканьем вылезла дымчатая кошка и принялась тереться о ноги хозяина. Черников хотел отпихнуть ее, но вместо этого взял на руки и погладил.
Из дома вышла глухонемая. Радостно улыбнулась и обняла Ивана Тимофеевича сзади. Это окончательно успокоило его, и он решил: «Все идет хорошо! Что задумано, то и сделано. И незачем вешать нос! Прежде своей смерти все равно не умрешь».

                ШТУРМБАННФЮРЕР ЛЮСТ ШВЕЙЦЕР
 
Люст Швейцер был вполне доволен своим нынешним положением. И не только  потому, что служил в гестапо, организации  вызывающей почтение  даже у боевых офицеров вермахта. Он был доволен главным образом потому, что начальник Дубровинского отделения гестапо оберштурбаннфюрер Ульф Ланге назначил его своим личным представителем при Ясинском гарнизоне. В этом Швейцеру виделось  несколько  благоприятных и вполне устраивающих его моментов. Прежде всего, поскольку начальник гарнизона майор Эрхе безволен и лишен твердости арийского духа, из него можно лепить любые конфигурации.
Во-вторых, и что самое главное, в ближайшее время с целью усиления борьбы с лесными бандитами-партизанами и устрашающих акций в поселке предполагается открыть свое отделение гестапо. И он, Швейцер может смело рассчитывать на должность его начальника, следовательно, получит очередное офицерское звание. Вот тогда-то и утрет нос этому мяснику Ланге, этому любимчику Штрейхера, поднявшемуся на дрожжах еврейских погромов.               
Себя Швейцер считал не только истинным арийцем, но и потомком тевтонских рыцарей. Он происходил  из старинного, когда-то довольно влиятельного рода  прусских юнкеров, к сожалению, разорившегося и утратившего свое былое могущество. Еще в молодости отец Люста Карл Швейцер из родового имения, проданного за долги, перебрался в Кенигсберг, открыл небольшую аптеку, затем магазин модного платья и превратился в преуспевающего, добропорядочного бюргера.  Люсту он во всем потакал, надеясь, что сын и единственный наследник своим ревностным служением отечеству возродит былую рыцарскую славу рода Швейцеров. Впрочем, надежды на него возлагал не только родитель, но и  дядя  Франц, ныне доживающий свои дни в небольшом родовом имении под Кенигсбергом. Он, как и все в их роду, был военным, участвовал в сражении под Лодзью, был ранен и всю жизнь мечтал о реванше.
   Надо сказать, в юности самого Люста офицерский мундир как-то не очень привлекал. У него довольно рано обнаружились способности к языкам, и душа его тяготела не к звону шпор, а к познаниям в области общественных наук. Втайне он даже мечтал  о славе своего знаменитого земляка Канта. И вообще тянулся к изящному и тонкому. Любил музыку и не просто понимал ее, но чувствовал сердцем.
Горничной в их доме  служила тогда  русская фройлен  Полина Арафина, дочь бывшего петербургского сановника. О ней Люст знал немного: знал, что она  когда-то воспитывалась в институте благородных девиц, в прошлую войну добровольно ушла на австрийский фронт в качестве сестры милосердия, влюбилась в какого-то героического штабс-капитана, стала его гражданской женой. Она была умна, красива, образована, но жизнь ее не сложилась. Революция весь род Арафиных вымела за пределы отечества, родных и близких разбросала по самым жалким уголкам Европы. Отец Полины скончался в тифозном бараке где-то в Литве, мать затерялась в Польше, а саму ее бравый штабс-капитан предательски бросил в Кенигсберге, оставив без всяких средств к существованию. У нее долго не было работы, и отец Люста случайно высмотрел ее  в портовой таверне, где она за миску супа от хозяина развлекала пьяных моряков игрой на фортепьяно.
Родитель Люста близко к сердцу принял  ее судьбу, его не могло не тронуть аристократическое прошлое мадам Арафиной. Вначале он пристроил Полину в свой магазин, а затем перевел в горничные и, кажется, далеко небескорыстно. Во всяком случае,  мать Люста  неоднократно устраивала родителю бурные сцены   ревности.  Между ними все чаще разыгрывались семейные ссоры. Тянулось это довольно долго. В конце концов, мать взяла вверх, и Арефину рассчитали.
Люсту было искренне жаль фрау Полину.  Она не только умело вела их домашнее хозяйство, но и много занималась с ним. С ее помощью он довольно быстро овладел русским, Арефина первой обнаружила в нем блестящие лингвистические способности и природную склонность к языкам. Советовала ему совершенствоваться, утверждая, что при определенных условиях он может вырасти в крупного ученого-слависта.
После гимназии Люст некоторое время изучал философию в Марбургском университете, увлекался славистикой и даже пробовал себя в изящной словесности. Написал драму в духе античных авторов, несколько рассказов из жизни тевтонского рыцарства, впрочем, как сам признался  потом, художественно довольно безнадежных.
Вот тогда-то он и сошелся близко с неким  Отто Фихтнером, сыном квартирной хозяйки. Этот Фихтнер был крепким лобастым  парнем двадцати трех лет от роду, довольно неглупым и решительным. Они часто сходились  вечерами в комнате Люста и много спорили. Фихтнер, как всегда, горячий и нетерпеливый, нервничая,  ходил из угла в угол, засунув пальцы за пояс брюк, встряхивал  коротко стриженой головой и говорил Люсту, что ученье  в данный момент - это блеф, что нация нуждается не в ученых, а в крепких парнях, что Германия стоит на пороге великих перемен. И первейший долг каждого молодого патриота не Канта грызть и уж тем более не Когена, не торчать подобно мыши в тесной студенческой норе, а выходить на площадь, быть в гуще великих свершений, которые по Фихтнеру и способны встряхнуть народ, возродив дух тевтонского рыцарства и вознеся расу до вершин новой империи. Фихтнер был убежден, что только Германия является подлинным  Нордландом и должна стать господином всего мира. А для этого каждый настоящий немец обязан вдохнуть в себя героический дух Зигфрида. Только так и может состояться возрождение нации.
Убеждения Фихтнера показались настолько бесспорными и столь ошеломляюще близкими традициям и духу семьи, что Швейцер  без особых колебаний последовал за своим новым другом и с головой окунулся в самую гущу политической борьбы.
И здесь выяснилось, что, несмотря на свою молодость, Фихтнер является не просто рядовым членом партии, а начальником штурмового отряда. По протекции своего нового друга Люст легко был зачислен в этот отряд. Здесь он встретил немало сверстников, решительных и отчаянных,  всегда готовых к борьбе.
Порядок поддерживался по-военному жестко. Смущало Люста только одно. В отряде было много «чумазых»  из семей безработных рабочих. А еще смущала близость к рабочей партии какого-то слесаря Дрекслера. Люст поделился своими сомнениями с  Фихтнером.
- Ерунда, - посмеялся тот. – Оставь эти предрассудки. Мы заказываем музыку, и они под нее танцуют. Мы даем одежду, питание, и «чумазые» за нас будут  драться, как сто чертей. А в будущем, - лукаво подмигнул он: – А в будущем, Люст, мы еще посмотрим... Пока они нам нужны.
Случалось им жить и в лагере, усиленно заниматься военной подготовкой. Фихтнер и здесь не давал никому поблажек.
- Как стоишь, дуралей? – кричал он, взмахивая рукой с  тускло поблескивающим кастетом, с которым не расставался, кажется, даже во время сна.
Накануне первого мая по приказу  Фихтнера их отряд прибыл в Дюсельдорф.  Штурмовики, одетые в черную форму, выстроились за вокзалом, и Фихтнер объяснил задачу.
 - Предстоит веселая работка, камрады, - прохаживаясь вдоль строя, сказал он. – Вы не находите, что в этом городке витают тухлые запахи гниения? И наша задача, очистить городок от красной заразы. От всех этих хиви, от всяких предателей нации. Будьте смелы, решительны, Германия не забудет вас. С нами фюрер! Хайль Гитлер!
- Хайль! – прокричали они, вскидывая руки и радостно вытягиваясь.
Было влажно, дул ветер, и им хотелось побыстрее согреться.
В полдень по приказу Фихтнера всем отрядом вломились в небольшое двухэтажное здание, как оказалось в профсоюзный комитет гостиничных работников, бесшумно перекрыли входы. И началась потеха.
Фихтнер, а за ним Люст ворвались в кабинет руководителя  профсоюзов. Фихтнер скомандовал:
- Встать! Руки вверх!
В кабинете было трое мужчин. Все в желтых блузах и нарукавниках. Они недоуменно поднялись. И один из них, должно быть, самый главный, с округлой лысиной во всю макушку, растерянно спросил:
- Что это значит, господа? По какому праву?
- А вот по такому, - ответил Фихтнер и, перегнувшись через стол, двинул его кастетом в челюсть.
Лысый ахнул, взмахнул руками, ударился затылком о стену и, зажав скулу, выплюнул кровь.
- Теперь наша очередь спрашивать, - швыряя со стола бумаги, угрожающе прорычал Фихтнер.
 Люст бросился помогать ему и тоже стал швырять бумаги. Он ни  в  чем не желал уступать Фихтнеру и с вызовом спросил застывшего возле сейфа тщедушного в бледной растерянности мужчину:
- Что здесь помещается?
- Правление профсоюза работников гостиниц, - последовал угрюмый ответ.
- Ах, профсоюз!? – делано удивился Фихтнер. - Вот как! А ну, дерьмо собачье, где ключ от сейфа?
За дверью в коридоре тоже не дремали: слышались крики, топот, возня – там кого-то колотили, и кто-то по-заячьи вскрикивал сквозь глухое рычание штурмовиков.
- Это беззаконие! – глядя на Фихтнера, попытался протестовать седой мужчина с худым сморщенным лицом.
Он пятился к окну, и его тонкие губы мелко подрагивали.
Фихтнер каким-то собачьим чутьем  признал в нем казначея и грозно шагнул к нему.
- Ключ! – заорал он. – Живо!..
- Не дам! – вскричал казначей таким визгливым голосом, точно у него удалили все мужские голосовые связки.
Фихтнер ручкой браунинга саданул его по голове, мужчина затих и медленно сполз по стене на пол.
Двое других зашевелились, готовые броситься на выручку своему товарищу, но Швейцер потряс в воздухе пистолетом и холодно произнес:
- Без шуток, дяди! Теперь мы здесь хозяева.
Фихтнер тем временем отобрал ключ и выпотрошил  сейф. Деньги, их было несколько пачек, рассовал  по карманам и приказал, прежде, чем направиться к двери:
- С нынешнего дня, чтобы вашего духу не было здесь.
- А деньги? А расписку? – в два голоса робко спросили его.
Фихтнер оглянулся, засмеялся, вскинул руку с револьвером и бросил:
- Вот моя расписка.
А потом взял и выстрелил в потолок.
Вскоре они  были ужу в баре и до вечера пили шампанское. Все опьянели, веселились с какими-то девицами и распевали песенку «Хорст Весель». На расчувствовавшегося Швейцара особенно сильно подействовали слова «знамя вверх, СА марширует...» Ему казалось, что это он марширует по берлинской Лейтенштрассе, и веселые белокурые фрейлен смотрят на него с восторгом и восхищением, а тупые брюзгливые  обыватели - со страхом бессильного негодования.
О, это было славное время, молодое и веселое! Громили социалистов, профсоюзные центры, рабочие страховые конторы. Особенно досталось красным после пожара рейхстага. Тут уж посчитались с ними на славу.
Фихтнер и здесь показал себя. Каждой налет не обходился без вина и девочек. Швейцер пустил тогда  еще такой каламбур: «В кругу друзей он слыл эстетом и потому ходил с кастетом». Все дружно смеялись. Фихтнер тоже.
Однако было и горькое похмелье. Это когда рейхсвер прикрыл их лавочку. Швейцер ничего не понимал, почему они оказались ненужными, люди ударных штурмовых отрядов. Фихтнер тоже ничего толком не мог объяснить. Он и сам не понимал. Лишь со временем все разъяснилось. Шеф СС рейхсфюрер Генрих Гиммлер решил дуплетом убить сразу двух зайцев: убрать конкурирующую организацию во главе с Эрнстом Ремом и  освободиться от «чумазых», ставшими ненужными теперь.
 Выходило так, что штурмовые отряды отработали свое. Теперь их можно было и прихлопнуть.
Швейцер оказаться не у дел. Два месяца слонялся без всяких целей по Берлину. И здесь опять помог ему все тот же непотопляемый Фихтнер. Он порекомендовал Люста в отряд СС, и не в какой-нибудь, а  в самый элитный «Лейбштандарт Адольф Гитлер». Тут сыграла не последнюю роль и внешность самого Швейцера: высокий рост, светлые волосы, ясные глаза. Новый начальник Губерт Майер как увидел его, так сразу же и воскликнул:
- О, образцовый ариец! Такие нам нужны.
Подобная аттестация показалась лестной для Швейцара. Впрочем, ничего особенного, в отряде почти каждый солдат имел ярко выраженный нордический тип лица. И это вполне отвечало внутренним убеждениям Швейцера, его мечте по воплощению полноценной расы немецких господ. И будь на то его воля, он с суровой беспощадностью подверг  бы абортированию всех худородных немок, а еще лучше, подверг бы их принудительной стерилизации. И не только женщин, но и мужчин. Вот хотя бы этого узкогрудого болвана  Ланге, черт бы его побрал!  Хватить плодить всякую мерзость...
Швейцеру вспомнилось, как однажды во время несения службы по охране имперской канцелярии их инструктировал сам командир дивизии Зепп Дитрих*. Он долго вдалбливал им в головы параграфы эсэсовского кодекса чести и, между прочим, совершенно справедливо заметил, что они могут быть верными только по отношению к людям арийской крови. И больше ни к кому. Все эти чехи, поляки, французишки, русские и особенно евреи – превосходное дерьмо, необходимое лишь для удобрения полей фатерланда.
И теперь, вспомнив слова Дитриха, Швейцер ехидно усмехнулся: «к людям своей крови». Оберштурмбаннфюрер Ульф Ланге тоже немецкая кровь. Но у него  куриная грудь и дыней голова. А этот солдат, зарубленный русским варваром? Этот безмозглый яйцеед! Разве настоящий ариец позволил бы зарубить себя какому-то безногому туземцу?
Более позорного случая Швейцер не знал за всю свою службу ни в штурмовых отрядах, ни рядовым на службе  в СС, ни офицером в гестапо. Что они должны теперь сообщить матери этого урода?
Что ее Курт, ее любезный сыночек, полез в курятник, и его, словно цыпленка, зарубил какой-то беспомощный  инвалид?.. Позор! Позор всему гарнизону! Да что там гарнизону. Всей дивизии!..
Швейцер нервно похрустел пальцами, замер, мысленно посчитав до десяти и, успокоившись, посмотрел в окно. За стеклом свежепокрашеной рамы пыльной листвой лениво шевелила вершинка сирени, за ней просматривалась часть виселицы с натянутой веревкой. Швейцер вздохнул и решил, что все-таки придется звонить  оберштурмбаннфюреру Ланге. Как там надумали  поступить с этой глупой русской старухой?
 *После разгрома фашисткой Германии, осужден как военный преступник.
Хотя чего думать? Есть «Приказ о комиссарах», есть предписание шефа главного управления рейхканцелярии безопасности Гейдриха о беспощадных и решительных действиях против большевиков, партизан, саботажников, евреев вплоть до полного устранения любого активного или пассивного сопротивления. А кто из них комиссар, кто еврей или просто бандит, надежней и вернее  самых пристрастных следствий разберется добрая порция свинца. Вздернуть эту русскую ведьму рядом с мужем - вот и весь разговор. Все они тут комиссары.
 Швейцер даже легонько усмехнулся, решив, что строгость не может быть чрезмерной. За два месяца оккупации он довольно насмотрелся на эту русскую шваль. Темное, невежественное и страшно расточительное племя. Все-то у них исчисляется ковшами, что золото, что глина.  Попусту растрачиваются Монбланы несметных богатств. Даже застолья ломятся от непродуманных излишеств. То, что у русских готовят для парочки гостей, немцу хватило бы на добрых три свадьбы.
«Отчего так?» – потирал он виски. Ответ напрашивался сам собой. От их собственного невежества, от необъятности жизненных пространств. Все они серые, словно птичий помет. Все они варвары, дикие и упорные в своем упрямстве. Об этом свидетельствует и строение их черепа: округлый затылок, большой лоб, широкие скулы, пирожком нос.
Но тут ему вспомнились  Арефина. Она совсем другая и эта русская женщина, чем-то напоминающая мадам Полину.
Пусть убирается в комнатах. На этого болвана Зауэра трудно в чем либо положиться. И кто порекомендовал ему этого типа? Ах, да, полковник из штаба Гудериана. Порадел за своего швабского земляка. Но, сдается, что сам Абвер приложил к этому руку, подсунул  своего глупого агента, который только и знает, что красть  шоколад, да коньяк  потихоньку выжирать.
То, что среди русских встречаются редкостные экземпляры женщин, это даже хорошо. У  представителей Третьего рейха и рабы должны выглядеть ярко.
Швейцер отошел от окна и с досадой принялся размышлять о том, что не совсем удачно заладилась  эта русская кампания, что я все идет с большим скрипом. И жертвы. Слишком много жертв. Это чувствуют и наверху. Даже Гудериан, решительный, непобедимый Гудериан позволил себе бездарно застрять под Ельней.
Штурмбаннфюрер присел к столу и прежде, чем связаться с Ланге, задумчиво вздохнул. Он никогда не был трусом, не прятался за чужие спины, всегда проявлял волю к победе. А теперь  вот ощутил тревогу и близость какой-то неминуемой беды. Теперь он больше всего завидовал Фихтнеру, успевшему стать большим человеком, вторым лицом при  гауляйтере где-то в Хорватии. Фихтнору теперь что? У него спокойная, сытая жизнь, глубокий тыл. А здесь, похоже, только все и начинается. Не пройдено и десятой доли, еще и Москва  не взята, а уже такие потери. Если кампания и дальше так пойдет, то, может оказаться, что, в конце концов,  и солдат в Германии не останется, и воевать некому сбудет.
Прежде Швейцеру как-то и в голову не приходило, что в России такие необъятные пространства. И только теперь все это открылось воочию. И Необъятность этих пространств удручающе действует на моральный дух армии. На офицерский корпус, лучший цвет  вермахта. Ему и самому порой стало казаться, что всех их, всю армию, засасывает какая-то огромная воронка. И чем дольше это будет продолжаться, тем фатальней и безвозвратней станет их путь. К этому, кажется, и  все идет. Окрестные леса кишат окруженцами, и они не бездействуют, сбиваются в бандитские отряды, нападают на фуражиров, грабят интендантские обозы. Уже были два случая нападения партизан на мобильные группы боевого охранения дороги Ясенск - Дубровинск. И ему только еще  предстоит горячее дело по искоренению этих бандитских гнезд в округе.
Интересно, как Ланге  доложит об этих столкновениях группенфюреру Мульке?.. Нешуточное дело, в тылу потерян целый бронетранспортер, трое убитых, еще пятеро солдат с тяжелыми ранениями отправлены в госпиталь...
Он взял со стола карандаш и пальцами переломил его. Подумал и решил, что следует подсказать этому кретину Эрхе, пусть все изложит в выгодном для себя свете. Будто через Ясенск пыталось пробиться крупное соединение русских, но силами гарнизона они не только разбили красное отребье, но и полностью  его ликвидировали. А главное, операция проведена без видимых для гарнизона потерь. Геройски погиб лишь рядовой Курт Рунге, которого следует представить к награде.
А с этим русским прозелитом Черниковым очень даже кстати вышло. Не каждый день  им предлагают свои услуги бывшие советские служащие. Факт, достойный самого широкого оповещения. Неплохо бы отметить специальным выпуском листовки для  русского населения.
Швейцер повеселел и по полевой связи принялся связываться с  оберштурмбаннфюрером  Ульфом Ланге. 

                ПОД ЗВУКИ МАРША
Площадь возле бывшего дома культуры с трех сторон была оцеплена солдатами. С чердака в слуховое окно здания темным зрачком ствола на толпу смотрел пулемет. Переговариваясь, народ потихоньку гудел. На женских лицах и страх, и тревога.
 «Сарафанное радио» уже разнесло по поселку,  что будут вешать тетку Васену, жену  Литвяка. Кто-то видел, как ее привезли из Дубровинска и поместили под охрану в конюшне хозяйственного двора поселковой управы.
 Людмила Кузьминична стояла рядом со стариками Громушкиными и боялась взглянуть на повешенного Степана.  Его лицо отливало фиолетовым цветом и было похоже на большую поспевшую сливу.  Вокруг повешенного кружились зеленые мухи, и воздух был отравлен  сладковатостью трупного запаха.
Поликарп пыхтел и покряхтывал, держа под руку свою старуху. Его усы, проржавевшие  от самосада, казалось, подпаленными. И сам он выглядел усталым и до предела изношенным. Но это не мешало ему возмущаться.
- Тоже мне Европа! – говорил  он, обращаясь не столько  к бабе Шуре, сколько к Людмиле Кузьминичне. – Вишь, новый порядок!  Какой к хренам новый? Мертвого человека на виселицу тащить!
И, глядя на повешенного, сочувственно качал головой:
 - Эх, Степан, Степан, занесло тебя, черт знает куда! И старуху за собой потащил... Сколько тебе говорил: по уму надо. А ты что?
- Она-то при чем? - возмущалась Людмила Кузьминична. – С каких это пор жена ответчица за мужа?
И жалостливо шмыгала носом.
- У них ответчица. У них все ответчики, - уверял Поликарп.
И грозился, матерясь:
- Погодите, собаки! Мало вас били!
Баба Шура не вникала в разговор. Несмотря на теплую погоду, куталась в  толстую шаль с  кистями, охала под ней и все просила мужа:
- Ой, держи, отец, щас упаду. Ой, ноженьки, валятся.
Её мелко трясло, должно быть, от сахара в крови.
 Людмила Кузьминична, помогая Поликарпу, тоже поддерживала старуху под локоть.
-  Хорошо, что ребят догадалась с козой услать, - говорила она, лишь бы отвлечь себя разговором от этой виселицы и от повешенного. – Ничего этого не  увидят. Никакой страсти.
Тем временем из дома культуры на балюстраду с крохотной деревянной башенкой–бельведером вывалились военные музыканты. Одни несли большие барабаны, другие были с медными, ярко начищенными трубами.
- Идут, идут! – раздались голоса.
Толпа дрогнула и пришла в легкое движение, словно водная гладь при набежавшем облачке.
Музыканты встали в тенистом  уголочке  и замерли, поднявши трубы.
На этом и закончились их приготовления. Пришлось еще ждать. И это ожидание показалось особенно тягостным. Для Поликарпа с его старухой оно казалось просто невыносимым. Баба Шура уже не могла самостоятельно держаться на ногах. Людмила Кузьминична с Поликарпом вынуждены были с двух сторон держать ее, не давая старухе сползти на землю.
Они не заметили, как из дверей комендатуры вывалилась группа офицеров в безукоризненно отглаженных мундирах. Их начищенные сапоги слепили глаза веселыми солнечными зайчиками.
Был среди немцев и Черников, тоже чисто одетый и гладко выбритый. Однако держался он не совсем уверенно, озирался по сторонам, мелко семеня за Швейцером, подобострастно заглядывая ему в лицо и что-то объясняя.
Швейцер небрежно кивал в ответ, сам в свою очередь косился на бледного худосочного офицера в черном мундире с таким же, как у самого, нашивкой в виде орла на левом рукаве. Подбородок он, однако,  держал высоко.
И выглядел штурмбаннфюрер как-то даже празднично, словно бы это собрал господ офицеров на собственные именины, торжество которых вот-вот и должно начаться. Казалось, дело оставалось за небольшим; лишь за поваром с жареным поросенком для праздничного стола да именинным пиром,  непременным в подобных случаях. И витые погоны, и кубики с молниями в петлицах, и золотистая булавка со свастикой в белом кружке на черном галстуке Швейцера, и даже эта нашивка на левом рукаве в виде орла с распластанными крылами – все так празднично  и переливалось в лучах слепящего солнца. 
Худосочный офицер с белесыми поросячьими ресницами и долгим носом на худом бледном лице, шагавший на полкорпуса впереди штурмбаннфюрера, хотя и проигрывал ему во внешности, как, впрочем, и в солдатской выправке, однако держался свободно и  смотрел на происходящее с долей снисходительного превосходства.
Это и был начальник Дубровинского гестапо оберштурмбаннфюрер Ульф Ланге.
Оба гестаповца, и Швейцер, и Ланге, не смотря на внешнюю разницу между собой, заметно выделялись среди остальной компании и были похожи на сытых гладких воронов среди стаи беспородных галок.
Комендант гарнизона майор Эрхе, видимо, чувствовал это и старался тоже выделиться, тоже желал подчеркнуть, что именно он здесь хозяин. Но ни Ланге, ни Швейцер не замечали этого. И оттого затылок майора багровел от его молчаливого бессилия, двумя жирными складками нависая над толстым загривком.
Офицеры молча проследовали по коридору в расступившейся толпе, величественно поднялись на балюстраду и по ранжиру выстроились вдоль низеньких деревянных перилец.
 Черников поднялся последним. Виновато огляделся и робко встал в сторонке рядом с двумя невозмутимыми автоматчиками из охраны.
Людмила Кузьминична так и ахнула, увидев его среди немцев. Её как будто в темя чем-то вдарило. В голове всё перемешалось, показалось, что кровь закипела в висках. Она бесмысленно хлопала глазами и не знала, что подумать.
Музыканты, между тем, подняли трубы, военный дирижер взмахнул палочкой, и грянула музыка: «Баденвайлский марш» - любимый марш фюрера. Звуки были столь торжественны, что не могли не взбодрить немцев.
Черников, глядя на преобразившихся господ офицеров, тоже вытянулся в струнку и стал похож на оцепеневшего червяка, повисшего на тонкой паутине.
Майор Эрхе подтянул живот, и его тучная полнота, перехваченная широким поясом  с бляхой и кобурой сбоку, перестала казаться вызывающей.
Звука марша особенно сильно преобразили Швейцера. Глаза штурмбаннфюрера возбужденно заблестели, и он нетерпеливым взглядом пошарил вокруг. Остановился на переводчице Анне Зельц. Она стояла к нему спиной, слегка оттопырив костлявый, совсем не соблазнительный зад, обтянутый плотной коротенькой юбкой.
Швейцер любил этот марш. Он словно бы электризовал его, придавал сердцу мужества и побуждал к решительному действу. Вот и сейчас штурмбаннфюрер решительно свел брови, поманил к себе Черникова и что-то приказал ему.
 Иван Тимофеевич засуетился, послушно сорвался с места, резво сбежал вниз  и рысью кинулся к управе.
- Гля, гля, Черников-то наш! – глухо прокатилось по толпе.
 Людмила Кузьминична порывисто схватила  Громушкина за руку и взглядом указала на своего недавнего начальника.
Поликарп, подслеповато щурясь, внимательно пригляделся к бывшему заведующему банно-прачечным комбинатом и смачно сплюнул.
- Этот не пропадет, - с завистливой досадой произнес старик и покряхтел. - Этот, как гвоздь... Вот шило! Пра, шило!
А Людмила Кузьминична испытывала  не только чувство досады, но и стыда; было такое  ощущение, что она заодно с Иваном Тимофеевичем. Ей даже показалось, что люди смотрят на нее с подозрительной пристальностью. Её охватило беспокойство и, оглядываясь вокруг, она завертела головой. Однако на нее никто не смотрел. И все равно было неловко и хотелось плакать. А тут еще эта чужая музыка…
Людмила Кузьминична тряхнула головой, и ей стало вроде бы легче.
- Это надо же! Это надо же! – растерянно повторяла она, часто моргая.
Громушкин плохо понимал соседку, её голос заглушала музыка. Бестолково клоня к Людмиле Кузьминичне ухо в седом, как у старого филина, пухе, они беспрестанно матерился.
- Ай, да подлец! Ай, да сукин сын, мать его в корень! Вот и верь этим начальникам!
У старика подрагивали колени,  он ильно сутулился, поддерживая старуху.
Толпа колыхалась, уплотняясь со всех сторон, и легонько роптала. 
Баба Шура ничего не понимала, беспрестанно охала и куталась в шаль, вися на руках мужа и  Людмилы Кузьминичны.
Поликарп досадливо встряхивал ее и корил, хотя и раздраженно, но без всякой злобы:
- Чего гнешься, старая кляча?!
- Сам ты кляча, - как из погреба, из-под своей шали огрызалась старуха.
 Поликарп то выхватывал курительную трубку, то снова прятал ее в нагрудный карман своей латаной гимнастерки. Заплаты на ней были разного цвета и пестрели, как цветы на живой грядке.
Людмиле Кузьминичне было тяжело держать старуху, и она думала: и зачем Поликарп притащил ее? Но, вспомнив,  что расстрелом грозились, успокоилась.
- Ведут, ведут! – пронеслось по рядам.
Женщины в середине толпы стали подниматься на цыпочки, чтоб лучше разглядеть. Самые нетерпеливые и низкорослые, вытягивая шеи, начали подпрыгивать, словно куры, завидевшие соблазнительную ягоду на ветке. И все равно ничего не видели, досадую на множество бабьих платков и высоких стариковских картузов.
Трубы разом смолкли, и  на балюстраде трескуче и дробно забили барабаны. Вся площадь потонула в их тревожно нарастающем грохоте.
Солдаты оцепления принялись теснить людей, освобождая проход для конвоя с Литвячихой. Бабьи голоса стали злее в толпе, послышался сдержанный  плач.
Людмила Кузьминична вытянула шею и снова увидела Черникова. Он шагал по мостовой, как матрос, только что сошедший на берег, широко расправив грудь и размахивая руками. За ним два дюжих эсэсовца с черепом и костями на пилотках волокли под руки Васену. Здоровенный шарфюрер, в котором Людмила Кузьминична без труда признала немца, приходившего выселять ее, грубо подталкивал старуху.
Васена не сопротивлялась и казалась безразличной ко всему. Ее ноги в сбившихся шерстяных чулках безвольно шлепали по брусчатке. Она словно бы не чувствовала их.
На лицо старухи было страшно взглянуть. Оно почернело от кровоподтеков, глаза заплыли, а слипшиеся волосы на непокрытой голове стояли торчмя. Васена до того исхудала за эти три неполных дня, что кофта и юбка мешковато весели на ней.
У Людмилы Кузьминичны от жалости задрожали губы, и она опустила глаза.
 Баба Шура, хотя и не могла ничего не видеть, но по гулу толпы догадывалась, происходит что-то страшное,  норовила сползти на колени. Поликарп и Людмила Кузьминична  не давал ей этого, поднимали и ставили рядом. 
Их возня отвлекала обоих от того, что должно произойти.
Васену ввели на помост. Она с тупой безропотностью оглядела народ, вскинула глаза на виселицу, увидела висящего под брусом Степана, пронзительно вскрикнула, вырвалась из рук солдат и кинулась к мужу. Конвоиры бросились следом, но Васена успела вцепиться в теплый от солнца протез мертвого Степана, прижалась к нему щекой и под сдавленные рыдания и всхлипы толпы заголосила:
- Сокол ты мой ненаглядный, и что ж они с тобой сделали, паразиты? И куда ты свою буйную головушку закатил!
Барабаны смолкли, и среди установившейся оглушительной тишины женские всхлипы стали слышнее. Им вторило глухое старческое  покашливание.
Автоматчики силой оторвали старуху от тяжело  качнувшегося тела Литвяка и потащили под пусто болтающуюся петлю. Васена огладывалась на мужа и приговаривала, кривя губы:
- Да как же это они, Степушка, тебя так испакостили?
С балюстрады что-то кричали в мегафон, что-то зачитывали. Людмила Кузьминична,  точно оглушенная, ничего не понимала и была в каком-то отупении.
Возмущенный гул толпы нарастал и усиливался. Со всех сторон доносились рыдания  и бабьи плачи в голос. И вдруг все это потонуло в дробном рокоте барабанов. С помоста донеслась возня, скрип досок, закончившаяся пронзительным вскриком Васены: «Бейте их, иродов!»
 Толпа ахнула одним тяжким порывом, по ней прокатился живой трепет. И все на какое-то мгновение замерло.
 По спине Людмилы Кузьминичны пробежал ледяной холодок. Она боялась вскинуть глаза на виселицу, зная, что произошло. Громко стучало сердце. В голове туманилась. Слезы сами катились из глаз.
Рядом что-то говорил Громушкин, но она не понимала его. В ней точно залубенело все. А когда начало проясняться, она снова увидела немцев на балюстраде.
Денщик Зауэр разносил яблоки в корзине. Швейцер выбрал одно, самое румяное, и с аппетитом  вгрызся в свежий хрустящий плод своими крепкими белыми зубами. И в мозгу Мелентьевой мелькнуло: «Какой зверь! Какой страшный зверь!»
Черникову тоже поднесли яблоко. Он взял его и поспешно скрылся с ним за спинами немцев.
«Совестится», - ехидно мелькнуло у Людмилы Кузьминичны, но тут же догнала другая мысль: - «Какая совесть? Откуда?»
Вспомнился случай с мылом. До того стало неловко, даже жаром окинуло.
Вновь медно рявкнули трубы. Смолкли они лишь после того, как штурмбаннфюрер Швейцер, отбросив огрызок яблока, поднес  к губам раструб громкоговорителя.
- Граждане Ясенска! - резким повелительным голосом обратился он. – Свершилось неизбежное. Свершилось справедливое  возмездие над гнусными злодеяниями двух повешенных бандитов
И штурмбаннфюрер вознес к виселице свои незамутненные глаза.
 – Так будет с каждым и  всегда! – резко бросил он. - Немецкая армия, справедливая армия. Она беспощадна к врагам рейха.  Но она и милостива к гражданам, сотрудничающим с нами, милостива по отношению к мирному населению.
- Как же, видим вашу милость, - послышался чей-то молодой голос  за спиной Людмилы Кузьминичны.
Она обернулась, но увидела лишь стариков да лица угрюмых женщин. Молодых не было видно. 
- Отныне, - звенел голос Швейцера, - у вас будет свое гражданское правление. Я уполномочен объявить, что решением немецкого командования бургомистром Ясенска назначен уважаемый человек, надеюсь, хорошо известный вам. Этот господин Черников!
- Вот сука! – вновь кто-то тихо бросил в толпе опять же молодым, почти мальчишеским голосом, который показался ей знакомым.
Людмила Кузьминична опять оглянулась, и между двух скорбных женщин увидала Олежекова приятеля Сережу Есипова, сына бывшего  страхового агента Веры Яковлевны.
Швейцер тем временем повелительным жестом пригласил к себе Черникова и предложил  ему громкоговоритель.  Иван Тимофеевич от  прибора отказался.
- Я так скажу, без этой техники, - простовато проговорил он, подойдя к перилам.
Медленно снял с головы картуз, унимая волнение, сдержанно похмыкал в кулак, затем порывисто вскинул руку и заговорил уверенно и доверительно:
- Дорогие ясенцы! Вы сами знаете, сколько пришлось нам пережить при большевиках. Вспомните, как притесняли вас, давили непосильными обложениями, разными займами, загоняли в колхозы, на принудительные работы, на окопы, на всевозможные жертвенные новостройки? Большевики испоганили нашу веру, порушили святоотеческие храмы. Но теперь все это в прошлом. Отныне вы свободны!.. Доблестная немецкая армия принесла нам избавление от тиранических комиссарских поруганий,  открыла неограниченные просторы для свободного проявления личности.
Черников говорил и, кажется, сам дивился ладу собственной речи. Это придавало его голосу еще большую уверенность.
- Мы благодарны нашим избавителям, победному германскому оружию, самой Германии, ее великому вождю Адольфу Гитлеру! Ура, господа! – гремел на всю площадь его звучный баритон.
Толпа хмуро молчала. Кто-то все еще потихоньку всхлипывал. Передние ряды стояли,  тупо уставясь в доски виселичного помоста. Над площадью, залитой светом безрадостного солнца, в чутком наэлектризованном воздухе гудели большие сизые мухи.
Где-то высоко в неба курлыкал одинокий ворон. А в глубине поселка, среди одичавшего сада бывшей станции юннатов бездомно выла собака.
 - Ишь, чего захотел, паразит! – с негромким ворчанием восхитился Громушкин.
-  А нам, бывало, другой елей лил, - тоскливо вспомнила Людмила Кузьминична, часто моргая от непослушной слезы.
Она никак не желала верить; все, что произошло и  происходит на ее глазах, и есть их теперешняя жизнь. И что самое страшное, Черников-то, оказывается, скрытый  враг! Столько лет вместе, а вот не распознали. Как же, распознаешь, когда твердил о коммунизме, наставлял уму, учил порядку, а обернулся фашистским прихвастнем.
И она, словно за спасительную соломину, хваталась за одну простую мысль. Может, все это подстроено? Может, тут есть какой-то подвох? Какая-то своя глубоко от них спрятанная тайна? Не дал же он бабам баню грабить! И говорил загадочно...
 Но другой голос, более зрячий, наверное. передразнивал: «Ничего себе, тайна! Живого человека  помог повесить на глазах всего посенлка...»
Она видела, как он брал  яблоко из корзины Зауэра, и  ей представилась совершенно нелепая картина, что он и сам, как это яблоко. Только не свежее, а сопревшее прямо на ветке. С виду вроде бы чистое, а внутри  гниль.
 Но ведь так не может быть, думала она, аливаясь ещё большей ненавистью. А Черников говорил и говорил о доблести арийского солдата,  победным маршем прошагавшего по столицам Европы, о силе германского оружия, о порядке и необходимости служить этому порядку.
- И мы будем служить! – почти крикнул он в толпу, глухо застывшую в немом отупении.
 Говорил он складно. Откуда только что взялось? Прежде так складно умел выступать только председатель Дубровинского рика!  Тоже, поди, паразит,  теперь немцам служит...
Глаза Черникова лихорадочно блестели, на щеках появился румянец, правая рука сама взлетала в уверенно  - торжествующем взмахе.
«Господи, что делает война! – не сдерживая отчаянных слез, мучилась Людмила Кузьминична. – До чего же все перевернулось!..»
Опять вспомнилось, как застала Черникова за мылом в конторке, как сама вместе с ним складывала это мыло в мешок, как заплакала, думая о Петре, и как  Иван Тимофеевич  утешал ее. От этих воспоминаний делалось еще тошнее.
Сразу же после выступления нового бургомистра, большинство офицеров, откозыряв начальству, отправилось по своим делам. Музыканты тоже ушли.
 Немцы начали снимать оцепление, и толпа, растекаясь по прилегающим переулкам, быстро таяла. Остался небольшой островок из самых крепких и упористых старух, много переживших на своем веку и потому малочувствительных к жизни. Они угрюмо глазели на виселицу, на покуривающих возле штакетной изгороди немецких солдат, крестились, и кто-то из них похвалил с печальным восторгом:
- Надо же, какая бесстрашная! Даже не моргнула, когда вешали.
 Еще группа  вдовых молодиц стояла неподалеку под тенистой акацией и продолжала обсуждать событие.
Громушкин, распрощавшись  с Людмилой Кузьминичной,  увел бабу Шуру, заковыляв к своей калитке.
 Людмила Кузьминична, перед тем, как уйти, не выдержала, бросила торопливый взгляд на виселицу. Увидела протез Литвяка, похожий  на обугленную головешку, оголенную ступню его ноги с белым ногтем на большом, уродливо вывернутом пальце, и тяжело повисшую Васену в шерстяных спущенных до щиколоток чулках. Ей опять стало нехорошо. И она, нагнув голову, побежала к ближней водозаборной колонке. Подергала чугунную ручку, выдавила несколько капель воды и смочила лицо. В голове немного прояснилось.
Неслышно сзади подошел Черников, и она  вздрогнула, увидев его рядом.
- Чего нос повесила? – с нарочитой бодростью спросил бургомистр.
- А чему радоваться-то? – с холодным вызовом  ответила Людмила и с вызовом спросила: - Сами-то чему радуетесь, товарищ Черников?..
Он опасливо оглянулся, убедился, что их  никто не слышат, и грубо оборвал ее:
-  Чего плетешь, дуреха? Какой я тебе товарищ? Нет теперь товарищей.  Кончились все. Одни господа остались. Ты вот тоже теперь госпожа Мелентьева. И  в данный момент  ты мне крайне необходима.
- Времени у меня нет, - уклончиво ответила Людмила Кузьминична,  намереваясь уйти.
Он испытующе взглянул на нее из-под своих насупленных бровей и угрожающе обронил:
- Ты не очень-то гордыбачь! Никуда не убежит твое «некогда». Ишь, скосомырдилась! Пора оставить эти свои фу ты, ну ты. Ишь, времени у нее нет, - передразнил он. – А у меня оно есть... Я тоже при деле...  Вот стой здесь, пока тебе не скажут, и жди!..
И быстрым семенящим шагом заспешил на балюстраду  к  Швейцеру, беседующему  с оберштурмбаннфюрером  Ланге. Оба гестаповца, видимо,  собирались уйти, и оба были в хорошем расположении духа.
Черников вначале шел быстро и уверенно. Но затем шажки его стали короче и медленней. Он остановился  внизу в нескольких шагах от  балюстрады и принялся что-то объяснять Швейцеру, а сам все показывал на сквер.
Штурмбаннфюрер и вытягивался, и пригибался, разглядывая скрытый кустами сирени предмет, на который указывал бургомистр. Затем взмахнул рукой и, обратившись к Ланге, бросил ему несколько фраз по-немецки, кивнув в сторону Черникова, и  они  рассмеялись.
 Бургомистр, слегка приподняв парусиновый картуз, поклонился и юркнул в аллейку за кусты сирени, где  и пропал.
«Господи, да что же это он? Вот ведь влипла!» -  досадовала Людмила Кузьминична, думая о детях. Как они там? Не натворили бы чего!..
            И она пожалела, что не поехала с Лизой. Жили бы в спокойствии, ничего не видя этого.
Иван Тимофеевич вернулся довольно скоро с бухтой толстого пенькового каната на плече. Увидел молодушек  под деревом и строго окликнул их.
Они с покорным нежеланием потянулись к нему. Он подал знак Людмиле Кузьминичне, чтоб следовала за ним. И всей гурьбой по торной дорожке потащились за бургомистром в глубь тенистого сквера.
Остановились возле памятника Ленину, теперь  стало понятно, зачем он их сюда привел.
Этот памятник, отлитый из бронзы, ставили к двадцатилетию Октября. Тогда был митинг, собравший много народа.
Из Дубровинска приехал первый секретарь районной организации ВКП (б)  товарищ Ващенко. Он произнес зажигательную речь, почти такую же, как только что слышала от Черникова.
Выступали ветераны революции. Ивану Тимофеевичу, как организатору поселкового быта, тоже дали слово. Людмила Кузьминична тогда порадовалась за своего начальника  и хорошо запомнила его выступление на том торжестве. Иван Тимофеевич говорил, что отныне рабочие поселка перестали быть сиротами. Теперь у них есть своя святыня, памятник вождю мирового пролетариата, который своим бронзовым перстом  и  указует им дорогу в светлые коммунистические дали.
А теперь что?
Черников деловито размотал канат, ловко набросил петлю на шею бронзового Ильича и слегка потянул.
Все это он проделал с недовольным ворчанием,  выговаривая, не зная за что и кому. Вроде бы немцам за их халатность. За непростительное упущение. Они недоработали, а он вот исправляй.
Женщины, слушая его, понимающе переглядывались и хмуро помалкивали.
- А ну-ка, бабыньки, взялись дружно! Тряхнем этого идола, - держась за конец каната, приказал Черников.
И сам потянул. Однако женщины не пошевелись. И это вывело Черникова из себя.
- Вы что? – вспылил он, резко качнув усами - Уж не собрались ли сами, как Литвяки, на этом канате взбрыкнуть? А что, места хватит... А ну-ка, беритесь живей!
Окрик подействовал на женщин. Одна  за другой они нехотя потянулись к канату и  выстроились цугом.
Людмила Кузьминична тоже подошла.
- Вот так-то лучше,  - помягчел Иван Тимофеевич и опять натянул канат. – Давайте по моей команде раз, два взяли!
Канат натянулся, задрожал, но памятник даже не качнулся.
Черников снова скомандовал:
- Раз, два потащили!
И сам напрягся так, что вздулись жилы на шее, а кончики усов  мелко затрепетали.  Женщины тоже вроде бы старались.
Но опять ничего не вышло. Черникову показалось, что женщины обманывают его, создают лишь видимость работы.
 Одна из них ещё и спросила:
- А зачем валить-то?
И отпустила канат
Людмила Кузьминична не знала, как звать эту бойкую молодку, но прежде видела в звене работниц лесопитомника, созданного для исполнения сталинского плана преобразования природы.
- Как это зачем? – возмутился Черников и рыкнул на женщину: – А затем, милушка, что он  и есть главный  враг нового порядка… Что, удостоверилась? А теперь за дело.
Его взгляд скользнул по лицу Мелентьевой, и он слегка смутился. Затем уже спокойно принялся растолковывать:
- А как бы вы хотели? Не валить? Этого  никак нельзя. Этого не получится. На то и существует он, общий в мире порядок. И большевики прежних своих супротивников валили... Или вон взять Францию. На что уж цивилизованный народ, а тоже валили... В этом деле все одинаковы, что аристократы, что демократы, что национал-социалисты, что большевики... Какая ни есть власть, хоть советская, хоть немецкая, а все равно без почтения к своим недругам.
Он деловито поплевал на ладони и опять скомандовал:
- А ну, ухнем!
Но как ни бились, как ни напрягались, танцуя возле каната, так ничего и не вышло. Неудача не только расстроила Черникова, но и слегка взбесила. Он бросил конец каната и принялся бегать от одной женщины к другой, гневно крича:
- Вы что это? Саботируете?  Я вам покажу! Вы у меня узнаете, где раки зимуют!
Женщины молча сопели, а бойкая бабенка из лесопитомника  стала оправдываться:
 - Да, он вон какой крепкий! Все поджилочки трясутся. Того гляди, пупок треснет. С ним и трактору не совладать.
Черникова не успокоили ее слова. Он достал из нутряного кармана пиджака вчетверо сложенный листок бумаги и химический карандаш. Послюнявил его и стал переписывать фамилии, как он выразился,  «саботажниц». А когда переписал, грубо погнал прочь:
- А ну, пошли к черту!
И злобно пообещал: 
- Дорого вам обойдутся ваши штучки! Вы у меня посаботируете! Вот поворочаете камни да почертоломите на укладке шпал, сразу поймете, почем фунт лиха. Это ваш норов даром вам не пройдет.
Людмила Кузьминична молча  смотрела на него. И опять, встретившись с ее взглядом,  он покорно замолчал. Она догадывалась, что у него свое особое отношение к ней. Он и сам это знал. И нередко поступал не так, как хотел, а как бы против своей воли. Затем дивился, этому своему наваждению. Что это?  Любовь, что ли, черт  бы ее побрал!
Впрочем, никакой любви он не признавал и не желал признавать.  Да, вроде бы и не было, если не считать  что-то  вроде детской привязанности к своей сверстнице  Манечке Просвириной, дочке учителя местной прогимназии, жившей с ним в одном дворе. Но это было так давно, что и чернила за эти годы  высохли и осыпались. Да и любовь ли это была? Так,  обыкновенное ребяческое баловство. От скудости той жизни. От того, что ничего другого не было.
 С ребятами рабочей слободки он тогда гнушался дружить, а дети зажиточных купеческих семейств и местных чиновников считали зазорным для себя водить дружбу с голоштанным сынком запайного конторщика из земской ветеринарной службы. 
И со Стешей жизнь была устроена без всякой любви. Просто время подошло жениться. Может, с того детей не завели. А теперь его Стеша только и  годна для гроба.
Нюшку тоже невозможно любить; хотя и молода, и телесами взяла, да ведь убогий человек.  Куда с ней? Вот и выходит, помри Стеша,  придется  заново жену подбирать.
Вот Людка вроде бы годна для такого дела. Хотя  черт его знает, где он, этот  её Петр! Вдруг объявится. К тому и хвост у бабы: двое детей. Вот и думая, кто она для него. Выходит, что он вроде бы Иванушка-дурачок, а она для него не иначе, как перо сказочной жар-птицы. Только и остается, вынуть из шапки-невидимки, полюбоваться и обратно положить. Но странное дело, подобные  мысли  доставляли отраду его душе...
Отпустив женщин, Иван Тимофеевич снова собрался куда-то пойти, опять приказав Людмиле Кузьминичне без него никуда не отлучаться. Пришлось ждать, как откажешься, когда приказывает сам бургомистр.
Вернулся Черников, однако, быстро и привел с собой дюжину мордатых солдат из комендантского взвода. Они взялись за канат, поднатужились, что-то рявкнули по-своему, и памятник, закачавшись, с металлическим грохотом рухнул  наземь. Гогоча и улюлюкая, солдаты в волоком протащили скульптуру  через весь сквер и  бросили в бурьян вдоль глухой стены дома  культуры.
Людмила Кузьминична со стороны наблюдала за их работой. Какие гладкие лешие, вот что значит, оккупанты!..
Когда с памятником было покончено, Иван Тимофеевич отдышался, держась за грудь, подойдя к ней, промокнул платком взмокший лоб и опять принялся читать нотацию:
- Еще раз предупреждаю, не косомырдись, девка. Не плюй в колодец, из которого придется пить... А это пустое, - кивнул он в сторону ленинского монумента. – Он бесчувственный. Ему всё одно, что стоять, что в бурьяне валяться. А немцам какая-никакая приятность… 
    И ещё вот что. Работать тебе надо. Я кое-что наметил... Подыскал кое-что для тебя... Завтра с утра придешь в управу, будешь прибираться. Работа невеликая, а выгода есть. Может, еще в штабе договорюсь, комендатуру будешь убирать. Вот и  потекут тебе рейхсмарки. Самой же спокойней...
Немцы, они что, думаешь, за здорово живешь пришли? Думаешь, кого-то без работы оставят? Нет, голубушка, они пришли к нам строить свой тысячелетний рейх. И построят! –  твердо  уверил он. – Они ребята серьезные. Меднолобые, впрочем, как и большевики, только не такие бестолковые. У них вон какие наметки! Заново все перестроить. А значит, и каторга приготовлена  для нашего человека. Вот и пошлют тебя землю долбить, глину месить, камни ворочать. Но ты-то будешь при деле,  в тепле  и сытости…. Поняла, что говорю? В тепле будешь, говорю! И дети будут сыты.
И  он сурово посмотрел ей в лицо. Она не выдержала его взгляда и опустила голову.
- Поняла, - покорно отозвалась. – Только я у этого офицера наверху убираюсь.
- Офицер тебе платить не станет. Скажи спасибо, что на улицу не выгнал. И одно другому не мешает. Делай, что говорят, - произнёс, как отрубил. – Дурному не научу. Я к тебе всей душой, скажу, а ты...
И отвернулся.
Некоторое время они шли рядом, и Черников не переставал ее наставлять. И наставлял, будто требовательный учитель нерадивую школьницу. Она молчала и думала с тоской, скорой бы отвязался.
Выручила переводчица Анна Зельц. Вышла на крыльцо комендатуры и повелительно крикнула бургомистру:
- Господин Черников, пожалуйте к господину коменданту!
Он заторопился и, не попрощавшись,  оставил Людмилу Кузьминичну. Она облегченно вздохнула и устало потащилась домой.
Проходя мимо виселицы, отвернулась, чтобы не видеть страшного зрелища. Не оставляло ощущение утраты чего-то бесконечно близкого, , дорого и  вечного. А  впереди ждала неизвестно какая пустота, неизвестный черный провал, в который вот-вот и рухнут они…               
                ДЯДА  ТИХОН
В прежние годы по летней поре на Яблочный Спас собирались в поселке колхозные ярмарки. На них съезжались не только жители окрестных деревень, но  и крестьяне дальних мест. Торговали мясом, живой и битой птицей, маслом, яйцами, мукой; одним словом, всем, что рожала земля, что бегало и плодилось в хозяйских дворах, что прялось, тачалось под сенью старых крестьянских жилищ, что сотворялось  фантазией работного человека да его жадными до  дела руками.   
Было время, когда ярмарку запрещали, углядев в ней религиозно – кулацкий душок. Но с укреплением колхозной жизни ее не только разрешили, но и стали поощрять, устраивая на базарной площади  районные сельскохозяйственные выставки.
 Народу съезжалось видимо-невидимо, в основном  на конных повозках. Но были и новые колесные трактора с  железными шипами, грузовики завода АМО с украшенными кумачом бортами, с транспарантами во весь кузов. Было празднично, весело и шумно. Люди собирались не только ради покупок, но и просто поглазеть,  потолкаться, развеять скуку жизни, послушать приезжих музыкантов.
На своей кобыле Соньке с лесного хутора приезжал дядя Людмилы Кузьминичны, материн младший брат Тихон Петрович. Покупал муку, керосин, пшено, соль, охотничьи припасы. Сам привозил лесные дары для продажи; дикий мед, ягоды, грибы, болотную и боровую дичь. Его приезд становился  настоящим праздником для ребятишек.
Жил дядя Тихон одиноко, словно сумеречный сыч в дупле. Это был высокий, мрачный человек с плоской костлявой грудью безнадежно больного человека, с большими печальными глазами на худом лице. Про такую худобу обычно говорят; щека щеку ест.
 Ходил дяди Тихон медленно и так осторожно, словно бы нес драгоценную ношу, боясь расплескать ее; дышал тяжело, с грудным свистом. Обувался в неизменные болотные сапоги, которыми шумно хлюпал.
И одежда на нем было более чем невзрачная, но удобная для леса: теплый ватник из крепкого полотна, перетянутый охотничьим патронташем, кожаные мягко шуршащие штаны. Все на нём было далеко не новым, заношенным.
Когда-то двадцатилетним новобранцем попал он под газовую атаку на германском фронте.  Выжить-то выжил, но  остался на всю жизнь калекой.
Подходящей невесты в деревне ему не нашлось. Кому нужен хворый жених, не способный исполнять тяжелую крестьянскую работу? Какой толк от мужика, не годного ни пахать, ни сеять?
Так и остался бобылем. Вначале  жил на родительском попечении, а когда отец умер, это уже после всеобщей коллективизации, пристроился на лесной кордон егерем в охотничье хозяйство  областного НКВД. С тех пор и живет в лесу. Кормится  охотой да собственным хозяйством со своего лесного надела. Держит коровку, птицу, двух кабанчиков, сажает овощи и картошку возле дома.
К приезду Тихона Петровича ребятня готовилась загодя и ждала его, как манны небесной. Но это было прежде, в мирное время, а теперь никто и не ждал дядю, а он свалился, как снег на голову. Приехал все на той же своей Соньке, рыжей, умной кобыле на коротких и сильных ногах с широкими разношенными копытами. С такими копытами и в болотной мшистой зыби не вдруг провалишься.
Было еще по-осеннему серо. День только занимался и своей туманной сизостью по лугам и оврагам обещал стать хотя тихим но, должно быть, не светлым..
Ребятишки еще спали. Людмила Кузьминична только что отвела козу на прикол и взялась складывать дрова в поленицу. Тут и увидела дядю в компании двух немецких солдат патрульной службы. Они стояли  за калиткой возле его телеги на деревянном ходу, и дядя, указывая на двор, что-то горячо объяснял немцам. Немцы не понимали его, сердились и возмущались. Один уже и карабин снял с плеча, другой стал обшаривать телегу. Выхватил из набитого травою задка дикого гуся, высоко поднял за лапы и радостно  потряс. Голова птицы, мелькая желтым клювом, безвольно замоталась на длинной шее, крылья вывернулись, обнажив белые пуховые подмышки.
Людмила Кузьминична увидела дядю в  окружении патруля, побледнела и, бросив дрова, побежала на выручку. Вытирая руки о полы старого мужниного пиджака, кричала на ходу, что это к ней, что это её гость.
Солдаты не обратили никакого внимания на к её крики, а дядя тем временем уже показывал им  какую-то бумагу. Увидев её, они торопливо козырнули, бросили в гуся обратно телегу и  молча двинулись дальше.
- Господи! – запричитала Людмила Кузьминична, кинувшись обнимать Тихона Петровича. – Это, каким же ветром надуло?..  Время-то, время-то, на улицу лишний раз и  не выглянешь! А  дорога-то... Лес... Теперь из леса и опасно стало выходить. Сочтут за партизана, да и хлопнут, как муху.  Это как же ты надумал?..
- Ничего страшного, - виновато улыбаясь, ответил дядя свистящим сиплым голосом. – У меня на то документик имеется. Я теперь, можно сказать, важная птица,  неприкасаемая личность.
Людмила недоверчиво застыла и нахмурилась. Дядя заметил это и усмехнулся.
- Ничего такого не думай, - успокоил он. – Потрафило мне, можно сказать.
- И что же у тебя за диковинный документ такой? – спросила Людмила Кузьминична, косясь на дядю.
- Да  вот такой, - загадочно усмехнулся он.
И пока привязывал лошадь к телеграфному столбу, всё ещё с оборванными проводами, и вместе выгребали из телеги узлы и корзины с гостинцами, Тихон Петрович поведал историю этой охранной грамоты.
История была  совсем простой,  но со счастливым концом.
Несколько дней тому  назад Тихон Петрович решил наведаться в родное село. У него на кордоне закончились спички.  Не выходе из леса, и нарвался на немцев. Поскольку он был с ружьем, опоясанный патронташем, разумеется, его и приняли за опасного лесного бандита, за партизана. Сбили с ног, отобрали ружье, сняли патронташ, обшарили и в тычки  погнали в сельскую управу к совсем молоденькому офицеру. По всему, это был, деятельный человек  небольшого роста и приятной внешности.

Позже выяснилось, что напоролся Тихон Петрович  на зондеркоманду из ведомства рейхминистра по восточным территориям Альфреда Розенберга. Эта команда во главе  с  лейтенантом Генрихом фон Норбергом рыскала по  окрестным селениям, собирая все ценное и не очень ценное имущество для отправки в Германию. Для этих целей  был подготовлен железнодорожный состав, стоявший под Рославлем.
Но дело подвигалось медленно. Расчет на легкую и щедрую поживу явно не оправдывался. В деревнях мало осталось  ценного. Еще до сдачи Смоленска, в глубь страны вывезли основное зерно, технику, сельскохозяйственный инвентарь, угнали колхозный скот. А все что не могли вывезти, подлежало  уничтожению.
В селе Печерица, родины Людмилы Кузьминичны, людям Розенберга совсем нечего было взять. Единственное, что нашли, позолоченную дароносицу в церкви. Вещь была старинная, в некотором роде историческая. По преданию, подношение самого Кутузов в благодарность за успешные ратные действия местного крестьянства против наполеоновских войск.
Зарились на нее многие, и зеленые, и красные комиссары в пору всеобщей церковной порухи, и районные власти. Но дароносицу берегли и стояли за неё всем приходом.
Благодаря этой исторической реликвии и преданию о героическом прошлом местных крестьян  и сам храм устоял...
 Лейтенант, увидев перед собой тощего, бедно одетого человек, немедля приступил к допросу. Кто таков? Откуда? И зачем?
 Тихон Петрович объяснил, но его объяснения не очень-то убедили фон Норберга. Лейтенант послал за старостой. Им был односельчанин Нестор Фомич Телков, древний, набожный старик, все жизнь прислуживающей при церкви.
И Телков слово в слово подтвердит, что сказал и сам Тихон Петрович Веревкин; никакой он не бандит, а служивый человек, егерь охотничьего хозяйства  на глухом лесном кордоне.
Это и оживило, и крайне заинтересовало лейтенанта. В его глазах блеснул странный огонек. Подумав, он милостиво усадил Тихона Петровича на стул и на довольно приличном русском принялся участливо расспрашивать, что это  за хозяйство, вверенное ему? Каковы его  угодия, богато ли оно дичью, насколько разнообразен животный и растительный мир его владений?
Тихон Петрович посчитал, что скрывать тут ничего. И со свойственной ему крестьянской основательностью выложил, что охраняемое им урочище называется Гнилым Мочилищем. Вокруг непролазные болота темные дебри – это самое раздолье для дикого зверя во всем их крае. Пернатой дичи не счесть. Вокруг много озер, густо обросшими протоками связанных с лесной речушкой Мокрушей, и рыба в ней не переводится. Есть и раки. Иные довольно крупные,  пожалуй, с его картуз будут.
Все это заметно впечатлило немца. Он даже расстегнул верхние пуговицы мундира, в волнении походил по управе и с минуту задумчиво понаблюдал из окна  за пустынной улицей с тощими журавлями колодцев вдоль порядка. Затем посидел, ещё подумал и  предложил Тихону Петровичу службу в том же качестве, но теперь уже на новую власть, на  немецкий порядок. Тихон Петрович ломаться не стал, взял и согласился. Тогда лейтенант достал из портфеля бумаги,   внес в блокнот соответствующие  записи, а Тихону Петровичу сказал повелительно и строго:
- Вот, что, старик.  Мы еще вернемся к  нашему разговору. Пока могу сказать одно: настанет такой день, когда практически определимся с вашим ... как это? – щелкнул он тонкими белыми пальцами. – Мочилищем, кажется?.. Займемся его обустройством. Если хорошо проявите себя, может случится так, что будете обслуживать охоту самого рейхминистра. А пока от службы министерства восточных земель выдаю вам документ на случай, если у кого-то ещё возникнут к вам  вопросы. Здесь вы смело можете рассчитывать на покровительство нашего ведомства... Пока служите, как служили. Покончим с большевиками, и сразу же займемся вашим.., как это? – опять забыл он. - Мочилища...
Вот так и стал Тихон Петрович обладателем охранной грамоты на бланке самой рейхканцелярии за её могущественной  печатью.
- Выходит,  теперь я как бы на службе у самого ихнего фюрера,  - с грустным смешком заключил Тихон Петрович. – Только провизию на прокорм не выдают сволочи!
И,  оглядевшись,  тихо добавил;
- Торопятся,  хапают, трофеи готовят к отправке... Мои ребята ох и зуб точат на эти их трофеи!
Олежек со Славиком к этому времени успели не только проснуться, но были уже одетыми; сидели за столом, ели картошку в «мундире», запивая козьим молоком.
Увидев мать и Тихона Петровича, ввалившихся в квартиру с узлами и корзинами, полными лесных гостинцев, оставили еду и с воплями: «Деда Тихон приехал! -  кинулись ему на шею.
- Свалите, свалите, черти неумытые! – прикрикнула на них Людмила Кузьминична, однако без всякого  сердца.
Дети любили своего деда Тихона.  И он им отвечал не менее бескорыстной дедовской любовью. В каждый приезд вёз им какой-нибудь свой гостинец: простую свистульку, зверушку ли, вырезанную из корня. А из сладостей, то целую рамку сотового меда, то  лесных ягод туесок.
На этот раз в подарок привез самодельную игрушку: медведей, вырезанных из липы. Игрушка была живой и подвижной. Тихон Петрович, двинул концы реек, и медведи ожили: попеременно принялись ударять молотами по деревянной наковальне.
Славик увидел игрушку и, завизжав от восторга, первым схватил игрушку. Олежек кинулся отнимать. Поднялась возня и шумиха на всю квартиру.
Людмиле Кузьминичне не покривился шум детей, и она  прикрикнула на них;
- Да что же за непоседы такие! Вы успокоитесь когда-нибудь? Олег, ты-то большой дурак, уступил бы меньшому брату. Хватит волтузиться, ведите вон Стешку на пастьбу!
Сама похвасталась перед дядей:
- Мы, чать, козу купили. Молоко теперь свое.
- Это хорошо, - одобрил Тихон Петрович и почмокал губами.
 Материнской окрик лишь на время успокоил ребят, пыхтя и переговариваясь, оба стали собираться на улицу. Славик игрушку не выпускал из рук. С ней и за дверь вывалился. Следом вышел и Олежек.
- Вот бесы, беда с ними! – пожаловалась Людмила Кузьминична.
Тихон Петрович не ответил. По-хозяйски оглядел квартиру с облезлой трубой небольшой плиты, с сундуком за ней, заваленным старой одеждой; подошел к окну, выходящему во двор, прислушиваясь, постоял и только после этого, присел к столу и признался с видом заговорщика:
- Я ведь, Людка, неспроста приехал... Мучки надо бы достать... Что ни больше, то лучше... Денег не жалко. Денег море!.. И все ихними марками. Главное, мука...
Она присела напротив и удивленно посмотрела в его черное сухое лицо.
- Это где же столько взял? – спросила, выпучив глаза, и в страхе прикрыла  ладошкой рот.
- Где взял, там больше нет, - загадочно ответил дядя и сам спросил: - С мукой-то как?
- Да как? - пожала она плечами. – А никак. Где теперь ее  купишь?
- Я-то рассчитывал на ярмарке, - признался дядя. - Говорили, что свободу торговли обещают. Да видно, зря болтали.
-  Как же, свобода тебе! – возмущенно подхватила Людмила Кузьминична. - Только вчера Литвяков с виселицы сняли. А ты ярмарка!.. Держи карман шире.
И зло замолчала, догадаваясь, что неспроста дяде понадобилась мука. Ох, неспроста! Она смотрела на него и дивилась цвету его  лица с ввалившимися щеками. Тусклый свет, падающий из окна, всему  облику Тихона Петровича придавал самую настоящую лесную звероватость.
И она подумала; « Совсем высох. Вконец замотала эта его хворь».
Когда-то слышала от покойной матери, что в молодости, еще до германской, дядя Тихон был веселым человеком, искусно играл на балалайке. А теперь сыч сычом! И колючий, как ёж. Но душа-то всё та же,  добрая. Дети чувствуют это и тянутся к старику.
Живя среди дикой природы, Тихон Петрович и сам стал как бы частью леса. Досконально знает повадки диких  животных, и его рассказы о зверушках, о птицах лесных завораживают ребятишек покрепче волшебных сказок.
Они дважды чуть ли не по всему лету жили у него на кордоне. Им нравились владения деда Тихона, кроме, разумеется, комаров, про которых он и сам  говорит:  «Злющие, как собака, шубой кидаются на всё живое».
- Как же быть-то нам? – сокрушался дядя, нетерпеливо потирая запястья своих  немеющих рук. – Без жита мне никак невозможно назад.
 И, перегнувшись через стол, признался племяннице:
 - У меня шестнадцать красноармейских ртов на руках. Да еще один старший лейтенант-пограничник. Вот ведь какая нужда, Людка... Как им без хлеба?..
Людмила Кузьминична отшатнулась и в испуге ладошкой прикрыла рот. Водилась за ней эта привычка, когда доводилось слышать что-то страшное. А дядя сообщил такое, что было не только страшным, но и смертельно опасным. Ведь за укрывательство красноармейцев, сразу – расстрел.
Они помолчали, собираясь с мыслями.
- А не боишься, что влетишь? – наконец спросила она.
-  Тут боись, не боись, девка, а надо, - вздохнул Тихон Петрович. - Война велит. Ежели станем все пужаться, да не помогать друг дружке, как же свалим эту фашистскую орду?
- Да не за себя я, - виновато ответила Людмила Кузьминична. - За детей боюсь. Ночей не сплю, только об одном и думаю, как бы чего не натворили! Дети же!..
 Дядя хмуро посопел и заметил, глядя в столешницу:
- Такая у них задача, нас под корень  выбить. Детей особливо. – И, подумавши, добавил: - Ты вот что, в случае чего, сразу ко мне на кордон... В моих болотах ни один немец их не достанет!
- Не знаю, не знаю, как сложиться - завздыхала Людмила Кузьминична и насторожилась, вскинув голову. – Кажется, бегут… Слава богу! Тут и смотришь, только и слушаешь, где они.
Насторожился и дядя.
Дверь с шумом распахнулась. Первым влетел Олежек, за ним – Славик с подарком Петра Тихоновича. Оба запыхавшиеся и взъерошенные.
- Ну, чего запыхались? Волки, что ли, за вами гнались? – набросилась на реьбят Людмила Кузьминична
- Боялись, деда без нас уедет, - признался Олежек и, подойдя к Тихону Петровичу, прислонился головой.
Тихон Петрович погладил его. Славик приткнулся с другой стороны. Тихон Петрович и его погладил. Оба прижались к нему и затихли.
-  Вы вот что, - глядя на детей, вдруг догадалась Людмила Кузьминична. – Ну-ка слетайте к старикам  Громушкиным. Спросите деда Поликарпа, не найдется ли у него пшенички на продажу  деду Тихону?
Дети убежали. Людмила Кузьминична взялась разжигать примус.  Тихон Петрович спросил:
- Чего же не захотела узнать, марки-то откуда?
- Меньше знаешь, спишь спокойней, - не поднимая головы, отозвалась Людмила Кузьминична,.
Пока собирала на стол да готовила  чай, вернулись ребята.
- Он сказал, что дымом пахнет, - доложил Олежек.
- Что дымом пахнет? – не понял Тихон Петрович.
- Зерно.
- Не хотел продавать, - пожаловался Славик. - Но деду Тихону, сказал, продаст. В лесу, говорит, живет. Ему надо.
- Только оно с элеватора, горелое, - продолжал ябедничать Славик.
- Цыц у меня! – шикнула на него мать. – Ишь, чего!.. Язык отрежу...
- Шут с ним, с горелым, -  сразу же  повеселел  Тихон Петрович и поднялся, хитро улыбаясь. – Лосям на подкормку сгодится. Они как раз и любят горелую.
И подмигнул ребятам.
Людмила Кузьминична повела дядю к Громушкиным, а дети остались дома. Во дворе повстречался этот ненавистный денщик Зауэр с термосом. Должно, обед нес для Швейцера. Сощурившись и сморщив нос, Зауэр посмотрел из-под руки  на Людмилу Кузьминичну и ехидно усмехнулся.
У Громушкиных долго не задержались. Не торгуясь, Тихон Петрович рейхмарками заплатил за два мешка пшеницы. Поликарп в солдатских штанах, в  одной нижней рубашке на голое тело, в драном малахае, сбившемся на затылок, с опасливым недоверием  разглядывал немецкие деньги и, недоуменно похлопав глазами, спросил сухим прокуренным голосом:
- Это что же, теперь разве такие? –.
 Не дождавшись ответа, сунул деньги в прореху своего причудливого малахая и, загребая пыль глубокими галошами на босую ногу, зашмыгал под сарай.
 Тихон Петрович сходил за подводой, вплотную подогнал телегу к воротам Громушкиных, и вдвоем  с Людмилой Кузьминичной они взвалили в неё мешки с пшеницей.
Управившись с зерном, Тихон Петрович тут же стал прощаться с племянницей. Людмила Кузьминична удивилась его поспешности и не хотела отпустить дядю, не покормивши обедом, но старик упрямо твердил, что сыт и что дело не требует отлагательства.
Тогда догадалась предложить ему и свое зерно, добытое сыном в памятный вечер сплошных пожаров и тревожных ожиданий.
От подарка Тихон Петрович не отказался, а обедать не стал.
Когда стали прощаться, спросила с беспокойством:
- Как же с пшеницей в лес поедешь? Могут придраться...
- А я миную их  пропускной пункт. В объезд, через переправу у Дерюгина хутора спущусь. Там тихо и спокойно. Немцы избегают диких мест.
– Крюк большой...- сказала она.
- Ничего, - ответил дядя, - Так покойнее будет. Дальше положишь, ближе возьмешь.
И ободряюще улыбнулся. Улыбка вышла беззубой не очень-то, бодрой. 
На прощанье поцеловались. Тихон Петрович, молодцевато подпрыгнув, подкинул свой худой  зад в телегу и поерзал, угнездиваясь на сене. Затем весело кивнул племяннице, прихлестнув кобылу, дернул вожжой, и она понесла его по тряским булыжникам мостовой за поселок к дальним степным всхолмлениям.
Людмила Кузьминична долго из-под руки смотрела вслед и думала: «Совсем гнилой стал, а не сдается. Это надо же, лазарет у себя  открыть!..» 
Едва повозка скрылась из виду, как  за ворота выскочили сыновья. Оба босые.
- А где?.. – удивленно спросил Олежек.
- Уехал, - с насупленной мрачностью ответила им.
Любые проводы наводили на неё тоску, после них всегда становилось тошно.
А тут ещё Славик заревел, задрожав губами.
- Ты это чего? - удивилась она.
- Да-а, я тоже хоте- е -ел.., - размазывая по лицу слезы, пропищал  он.
Олежек нахмурился, молча повернулся  и ушел, не проронив ни слова. Тоже обиделся.
- Ишь, чего выдумал! Он хотел... Хотелка еще не выросла, - с  грубоватой сердитостью напустилась  на Славика Людмила Кузьминична. – Куда он тебя возьмет? Кругом немцы. Нарветесь на засаду, уложат обоих... Как я тогда?..
Она взяла Славика за руку и потащила в дом.
                ФИЛОСОФСКИЕ ВЕЧЕРА
В соседнем дворе за забором лепилось уютное белое зданьице бывшего детского сада. Немцы устроили в нём гостиницу для приезжих господ офицеров.
Приезжих было мало, и большей частью гостиница пустовала. Однако несколько дней назад поселился в ней молоденький щеголеватый лейтенант интендантской службы Генрих фон Норберг из ведомства Розенберга, розовощекий крепыш с мягким пушком на висках, с большими девичьими ресничками серых глаз.
В нем было, пожалуй,  больше  славянских черт, нежели арийской чистопородности. Эдакая милая, курносая мордашка.
Хотя лейтенант и был моложе Швейцера, но это не помешало им  сблизиться и  даже сдружиться. Приятно  поболтать с милым образованным человеком. Не с этим же тупым кабаном Эрхе вести интеллектуальные разговоры. Да и батальонные офицеры не лучше. Как говорится, какова птица, таково и перо.
Он и Швейцер стал замечать за собой, что заметно огрубел среди этой прифронтовой солдаткой стихии. И общение с человеком, еще недавно покинувшим Берлин, его радовало.
Знакомство произошло в офицерском кафе, которое теперь пять раз в неделю с восемнадцати до двадцати двух работало в бывшем буфете дома культуры. Они посидели за бутылочкой французского  коньяка и быстро понравились друг другу.
И теперь свободные от службы вечера коротали вместе в холостяцком жилище штурмбаннфюрера. Здесь было и простроено, и уютно. Сама обстановка способствовала долгим дружеским беседам о смысле жизни, о превратностях человеческой судьбы, о философии, о литературе и, разумеется, о женщинах.
Пили легкое французское вино, заводили патефон, слушали Вагнера, изредка перебрасывались в карты.
У лейтенанта были свои довольно любопытные представления о жизни.  Она ему рисовалась в образе эдакой шаловливой девочки-глупышки, которую следовало и любить, и ласкать, мало заботясь об остальном.
О политике, о текущих событиях он имел суждения вольные и своеобразные;  характеристики высокопоставленным деятелям рейха давал довольно жесткие и рисковые. Каждая из них вполне могла потянуть не менее, чем на  расстрельный параграф военного трибунала.
Это не могло нравиться Швейцару, нередко ставило его в тупик, и в тоже время легонько щекотало нервы.
Лейтенанту, скажем, ничего не стоило заявить, что национал-социализм для Германии актуален лишь в данный момент, что придут иные сроки, и его размоют новые, более совершенные политические течения, как вода в весеннюю пору размывает отколовшуюся от берега льдину. Произойдет это, по мнению лейтенанта, довольно скоро, как только Германия окончит войну и окажется среди необъятного многоводья покоренных народов, что и погубит ее.
- Произойдет то же самое, что произошло с великим Римом. Найдется свой Спартак. А концлагерей на всех не хватит, - снисходительно улыбаясь, говорил Генрих. – Будет великое смешение языков и народов. И  борьба за чистоту арийской расы выльется в обыкновенное  вавилонское столпотворение. А чем все это закончилось, тоже известно по библейскому сюжету.
 К тому времени, говорил он, и самого фюрера может не быть. Ничто не вечно под луной.
И для выразительности вскидывал вверх  свои серые  кукольные глаза.
Швейцер знал цену подобных откровений и думал, уж не провокатор ли этот  фон Норберг? Не принять ли соответствующих мер?
Однако работа в гестапо научила его быть не только подозрительным, но и расчетливым. Это лишь дилетанты торопятся захлопнуть мышеловку. Может, стоит поиграть?
 Потому, снисходительно клоня голову, всякий раз сдержанно отвечал  лейтенанту:
-  Позвольте, не согласиться с вами, мой юный друг. Позвольте развеять ваши глубокие заблуждения. Мы же имеем не пролетарский сброд, а централизованную партию национальной элиты, способную вести за собой не только народы арийского происхождения, но и под победными штандартами нашего вождя способны сплотить весь мир, пораженный сифилисом красного раскола.
Фон Норберг втягивал свое молодое, легкое тело в мягкое кожаное кресло, смотрел на сверкающие в свете маленькой электрической лампочки головки своих безукоризненно начищенных сапог и усмехался, показывая молодой белозубый оскал.
Странно, он умел смеяться, не разжимая зуб. Губы его при этом вытягивались, подбородок становился плоским, подобно саперной лопате. А плечи с погонами  ладно скроенного мундира легонько поднимались.
- Может, и верно ваше замечание, Люст, но беда в том, что вы смотрите на мир из своего утлого солдатского окопа. Вам  недостает планетарной широты. И потом, философские идеи вы ставите выше материальных выгод. Но ещё древними замечено, что всякая политическая сила; ее, так сказать, физическая мускулатура заключена не в самих идеях, а в капитале, питающем их. Извините, Люст, миром правят деньги. И от этого никуда не уйти. Идея крепка лишь до той поры, пока вы сыты и одеты. Если же этого нет, тут же появляется контридея... И вот, что я вам скажу. Вы думаете, только расовые предрассудки заставили нас  тряхнуть евреев? Я говорю об этой акции... Ну, вы знаете, о чем я говорю...
Еще бы Швейцеру было не знать! Сам был участником той памятной операции под кодовым названием «Ночь и туман». Тогда по приказу свыше, они приступом брали еврейские кварталы, жгли синагоги, громили магазины, резали, убивали – и вообще делали все, что хотели. У него и  поныне при воспоминании о той славной «хрустальной ночи» темнеют зрачки, и молодой сладкий восторг окатывает душу.
Он собрался возразить лейтенанту, но пока  подыскивал аргументы, фон Норберг  опередил его.
- Знаю, знаю, что хотите сказать, Люст, - не гася своей белозубой усмешки, снисходительно говорил он. – Что это был взрыв стихийного возмущения немецкого народа против еврейской, антигерманской травли, против пропаганды жидо-большевизма, заполонившего наши газеты. Очень даже удобный пуф. Только он порядком  навяз в зубах и стал хрестоматийным заблуждением всего нашего зыбкого сознания. Смею уверить вас, Люст, это не более, чем обычный пропагандистский трюк господина Геббельса. Главная же пружина тех  событий совершенно в другом.  Нам нужны были деньги. А еврейские общины, благодаря их извечной скаредности, страсти к ростовщическому накопительству, подобно пиявкам разбухли от непомерных богатств. Заметьте, наших  с вами богатств. И нам предстояло вернуть эти дьявольски огромные ценности. Взять их, во что бы то ни стало! И это вполне разумно, исходя из логики национальных интересов. Ибо каждая кварта драгоценного металла, если она не у нас, работает против нас, особенно теперь. Танки, самолеты, оружие, солдаты, которых нужно одеть, обуть, накормить, научить драться – все это стоит денег. Огромных денег, Люст! А добровольно их никто не собирался отдавать. Пришлось вырывать ценой крови... Что касается евреев...
Фон Норбег поднял с ломберного столика изящную, коньячную рюмку, пригубил ее и признался, сладко улыбаясь:
- Между прочим, спал  с одной. Мне понравилось...
Щвейцера покоробило столь циничное признание лейтенанта.  И он нахмурился.
- Я полагаю, лейтенант, то, что вы сказали, недостойно чести немецкого офицера, - довольно сухо произнес он и пересел  за письменный стол.
- Полноте вам, штурмабаннфюрер, - невозмутимо ответил фон Норберг. – Ну, что вы, в самом деле? Не будьте ортодоксом. К тому же мы же не в гестапо с вами. И позвольте заметить, вы очень впечатлительный человек, Люст. И порой бываете нетерпимым к чужому мнению. Скажу по-дружески. Первое должно сильно мешать вам в работе. Второе, хотя и уместно с подчиненными на службе, но совершенно излишне в дружеском кругу... Нет, нет, Люст,  выдержка просто необходима вам. Нужно учитывать обстоятельства  жизни. Не намерены же вы вечно торчать в этом российском дерьме. Вы образованный человек. У вас тонкая конституция души. Вам просто необходимо продвигаться по лестничным маршам службы. А там, - указал он глазами в крашеный потолок, - предрассудки не всегда уместны. Далеко не всегда. Но имеется достаточно большой дефицит на одаренных мыслящих людей.
За несколькими дружески проведенными  вечерами Швейцер хотя и привык к довольно опасным рассуждениям лейтенанта, однако они не могли не навести его на мысль, что за фон Норбергом стоит какая-то  сила. И, видимо, немалая, если он позволяет  себе столь рискованные откровения с работником гестапо.
Все это и настораживало, и раздражало. Как - и манера лейтенанта сидеть в невозмутимо небрежной позе, которую он избрал себе с самого первого дня их знакомства. И его привычка клонить голову на бочок, как будто он  прислушивался к чему-то потустороннему и мог  знать такое, чего не дано знать Швейцеру, тоже была не совсем  из приятных.
- Послушайте, Люст, - откусывая краешек  шоколадки, как-то заговорил лейтенант, – сдается мне, мой друг, что мы порядком застряли в России. И очень даже надолго. Быть может, даже навсегда. Нами пока не выполнена даже самая ничтожная доля из того, что было задумано с самого начала. Не выполнена программа минимум. По расчетам ставки, мы должны бы сейчас гулять по Москве, а фронт топчется на месте, – И, блеснув своими невинно серыми глазами, фон Норберг спросил: - Не слышали о  недавней обмолвке фюрера?
- Я не слушаю сплетен о своем вожде, - сухо заметил Швейцер и принялся чистить мундштук из розового янтаря, как бы выражая этим свое неудовольствие.
- Нет, нет, это не сплетня, - горячо возразил фон Норберг. – На днях, будучи в штабе группы армий  «Центр»,  фюрер заявил буквально следующее: «Если бы я  перед началом похода был бы осведомлен о том, что русские имеют больше танков и авиации, чем ожидалось, то принять решение о его необходимости мне было бы намного труднее»*.
Нет ли у вас ощущения, что мы зацепили дьявольски крупную рыбину?.. Мне как-то довелось наблюдать удивительную сцену в низовьях Дуная. Белохвостый орлан закогтил рыбину, да такую, что поднять не может. И она не может уйти на глубину, и он обессилил.
Кончилось печально... для орлана. Вот и Россию, мы закогтили, а поднять не можем. И теперь, судя по словам фюрера, сами не рады, что закогтили... Вам не кажется, что ее следовало бы еще и с хвоста, с востока, хорошенько  подцепить? Но эти проклятые самураи что-то не спешат нам помочь. Похоже, у них свои расчеты. Пора бы поторопить их, как вы думаете?
И Норберг вскинул на Швейцера свои серые, незамутненные хмелем глаза.
- У вас пораженческие настроения, лейтенант. Вы напрасно сомневаетесь. С Россией беспроигрышный вариант! - бросив мундштук на стол, без колебаний  ответил Швейцер, хотя и у самого внутри шевельнулся червячок сомнений.
- Это было бы замечательно, Люст! У меня есть планы развернуть здесь сладкое производство. В России неограниченные возможности для производства сахара. Неоглядные пространства под плантации свеклы. И совершенно бесплатная рабочая сила.
И он вспомнил, оживившись:
- Да! Недавно встретил совершенно дикого старика-туземца, хранителя местной фауны. И мне пришла  в голову довольно
---------  *
*Имеются в виду слова Гитлера, сказанные им  в городе Борисове на совещании в штабе группы армий «Центр»  4 августа 1941 г.

             
оригинальная мысль. Как только позволят обстоятельства, создать здесь под протекторатом рейхминистра Геринга русское сафари для богатой публики. Могли бы большие деньги иметь...
Швейцер посмотрел на фон Норберга  и подумал, что это молодое создание еще и оборотисто не по годам. И  в нем шевельнулось что-то вроде зависти.
- Вы мечтатель, Генрих, - с долей тайного злорадства сказал он, поднимаясь из-за стола. - Это ваши охотничьи угодия кишит русскими бандитами. Они имеют наглость нападать на наши обозы. В иных местах без мощеного огневого сопровождения ночами просто невозможно проехать. На днях перехватили бронетранспортер с полевой  почтой  и казной. Я молю бога за то, что это произошло не в зоне действие вверенного мне участка!.. Я не исключаю, что ваш благородный и, как вы заметили, «дикий  туземец» в этом разбое  исполнял роль далеко не последнего бандита.
- Нет, нет, он слишком стар и ничтожен  для этого, - самодовольно усмехнулся лейтенант. – И потом, они доверчивы и не слишком образованны для вендеты.
- Напрасно благодушествуете, Генрих. Они возможно и не образованы, зато решительны.  И возраст здесь не имеет никакого значения. Здесь все, и старые, и молодые готовы вцепиться нам в глотку. Не далее, как этими днями  старик-инвалид положил нескольких солдат. И представьте себе,  среди ясного дня в самом сердце гарнизона... Вот такое здесь сафари, дорогой Генрих, - заключил он с некоторой грустью в голосе.
Далеко небезобидные высказывания фон Норберга все-таки заставили Швейцера по своим каналам связаться с коллегами берлинского Принц- Альбрехтштрасссе и уточнить, что это за птица – лейтенант?
Ответ был вполне ожидаемым. Отец этого  фон Норберга, оказывается,  крупный шоколадный промышленник. Его фирма ведет дела более, чем с десятком стран обоих полушарий. В том числе и в государствах, не совсем лояльных к  Германии. Норберги вхожи к самому Гиммлеру, доводятся какими-то дальними родственниками  Розенбергу и поддерживают дружеские связи со многими партийными бонзами рейха.
Эти сведения на целый день испортили настроение Швейцеру. Он  знал,  люди с подобными связями в лейтенантах долго не засиживаются. И то, что фон Норберг находится здесь, в оккупированной России, не больше, чем чисто коммерческая негоция. Видите ли, он, мечтает о сахарном производстве. Иные работают, как галерники, подосадовал Швейцер, не знают покоя. Заботятся о чистоте германского духа, ловят каждую мышь, способную нанести урон безопасности рейха, постоянно рискуют головой и помышляют всего лишь о крохотном именьице где-нибудь на юге Украины. А ему – сафари, сладкое производство!..
И Швейцер глубоко задумался. Что-то не так сложилось  в его судьбе. Старый приятель Фихтнер, черт его возьми, уже группенфюрер!.. А ведь начинали вместе. И сколько было  сладких надежд и мечтаний! Одно время друзья ему откровенно завидовали. Он и сам завидовал себе, когда его направили в юнкерское училище СС. Как же, едет в одно из двух лучших училищ всей Германии. Надеялся на перспективы. Мечтал устроить судьбу на службе при имперской канцелярии, а его сунули в Польшу. Была Испания, Франция, Голландия, Словения. Теперь вот Россия. Таскай  каштаны господин Швейцер  для этих сахарных тузов Норбергов. Рискуй головой. А они будут сладкое производство для себя устраивать. Чем он хуже? Род Швейцеров известен  еще со времен  крестовых походов.
Втайне он надеялся, придет и его время. Вот разделаются с этой большевистской азиатчиной, соберутся всем своим фронтовым братством да и тряхнут эту всесильную бюрократию верхов, этих оборотистых норбергов и всех жалких приживальщиков рейха. В этом и должен состоять долг каждого верного сына Германии, долг тысячей фронтовых офицеров, окопников войны. Они сломят хребет этой коррупционной гидре, помогут фюреру разделаться с так называемой правящей элитой, как когда-то помогли в ночь «длинных ножей». В конце концов, это они, пропахшие порохом героические солдаты фронта, и есть настоящие сливки общества. Им и контролировать политику рейха. Им и держать в руках плод их блистательных завоеваний. И они это сделают. Выбьют стул из-под олигархических задниц разного рода политических торгашей. И уж точно не позволят никакого вавилонского столпотворения. Только бы здесь, только бы сейчас справиться  с этой проклятой Россией! А там еще будет...
Подобные рассуждения сильно возбуждали Швейцера.
 Он распахнул френч, взволнованно  походил  по комнате,  достал из нутряного  кармана записную книжку, вскинул вверх глаза, что-то пошептал  и быстро, быстро, боясь упустить, начертал мелким твердым почерком: «Стадные инстинкты демократии присущи лишь живым существам низшей ступени развития».
На мгновение, остановился, подумав о демократии  древней Греции, и добавил: «Даже у современных  подвальных крыс нет никакой демократии, а есть иерархия сильной особи»
 Когда он возбуждался, всегда приходило на ум что-то такое, чего невозможно было не записать. В последнее время творческое воображение работало столь активно, что, пожалуй, дня не проходило без того, чтобы не записать какую-то очень важную мысль, или какое-то редкое наблюдение. Он уже исписал несколько блокнотов. И что опять же удивительно, чем больше записывал, тем чаще посещало его вдохновение.
 Он  мечтал, вот кончат войну, разберутся с бюрократией верхов, и можно будет засесть за капитальный труд.  За книгу всей жизни. А в том, что  она  может и должна состояться и быть не менее значимой, чем труды самого господина  Ницше, у него не было ни малейших сомнений. Имя Люста Щвейцера еще прогремит по всему рейху! Надо только победить...
После конфиденциального сообщения из Берлина относительно лейтенанта  фон Норберга, их отношения как-то разладились.
 Внешне они оставались прежними, разве что Швейцер был чуточку холодней и строже в своих суждениях.  И был крайне рад тому, что лейтенант подолгу  не засиживается на месте. Все где-то рыскал, что-то искал с вверенной ему командой, набивал трофеями обозы и, возвращаясь, преподносил Щвейцеру разные безделушки: бутылку французского коньяка, золотую женскую брошь, гаванские сигары, шоколадные конфеты фирмы своего отца.
Недавно подарил настольную керосиновую лампу из голубого стекла с круглым абажуром, расписанным лубочными сценками из русского фольклора: лиса с петухом; старик, благословляющий молодых; коза с балалайкой; витязь, оседлавший огнедышащего змея.
Этот подарок пришелся очень кстати. Электростанцию в поселке все еще не пустили.  Довольствовались передвижной. Ее мощности хватало лишь на освещение казармы, комендатуры, кафе и нескольких квартир офицеров гарнизона. Но опять же, работала она лишь до отбоя. Затем поселок погружался в вековую непроницаемую русскую тьму.
А Швейцеру все чаще приходилось засиживаться до самой глубокой ночи. Писательское пристрастие стало навязчивым для него,  чем-то вроде хронической болезни. Об этом давно знали не только его сослуживцы и подчиненные, но  и  непосредственное  начальство.
И когда коменданту гарнизона Эрхе звонили из Дубровинска, не без иронии спрашивали:
- Чем занят наш несравненный Рильке?
Майор Эхре понимал иронию.
- Все в муках творчества пребывает. Вешает и  пишет, пишет и вешает, -  докладывал он, и его толстое тело сотрясалось от беззвучного смеха.
Но говорил он беззлобно. Все знали штурмбаннфюрера как человека умного, проницательного и преданного рейху.
Хотя водилась за ним одна странность. Его сильно возбуждали казни. Лучше всех об этом знала переводчица Анна Зельц.
Акции по уничтожению врагов рейха как бы прочищали мозг Швейцера,  прибавляли ясности его фантазиям. Переживания становились особенно острыми, страстными, вдохновение само воспламеняло душу.
Перед тем, как провести вечер в постели с Анной Зельц и написать что-то стоящее, Швейцеру непременно надо было не просто кого-то вздернуть, а еще  и понаблюдать за  предсмертными конвульсиями жертвы. Это на его языке называлось «поэзией умирающего тела».
После подобных акций  он торопился усадить себя за письменный стол, и его  разгоряченный мозг начинал  выдавать такие художественные ассоциации, которые никак не давались прежде.
Писал он много и был убежденным сторонником ясности литературного изложения. Его раздражала мудреная, как он выражался, абракадабра иных философских сочинителей. Он полагал, что за их, так называемым творчеством, кроется дремучая тщета и самое обыкновенное шарлатанство. Авторы, обрамляющие свой труд нагромождениями мудреных неологизмов, делают это, по его представлениям, с одной единственной целью, чтобы скрыть свое литературное убожество и научную несостоятельность.
Сам же он следовал девизу, начертанному на первой странице его самой заветной тетради: «Чем проще письмо, тем ясней человек!» И еще: «Всякая мысль должна быть ясной, как солдатский устав».
Случалось, это тему они обсуждали вместе с лейтенантом фон Норбергом.
-  Мало чего можно навоображать,  - обычно говорил Швейцер, задумчиво уставясь в пустое пространство стены. – Я и сам  могу ввести в научный оборот какой-то лично собственный термин. И уверяю вас, лейтенант, берлинские профессора его тотчас почтут за научное открытие.
- И как  же, например, должен выглядеть этот термин? – подзадорил лейтенант.
- Например? – вскинул Швейцер к потолку глаза,  и его брови сошлись на переносице.
- Ну, например, солдатософия! -  радостно объявил он.
- Любопытно, - насмешливо прищурился фон Норберг и поиграл глазами. – Это что-то от Фомы Аквинского. Не слишком ли заумно?
- Ничуть, - по-военному просто отчеканил Швейцер и принялся развивать свою мысль: - Что такое философия? Любомудрие, с латыни. Вот и солдатософию следует  понимать, как солдатскую мудрость.
- И в чем же она заключается? – не унимался лейтенант.
- В победе! – коротко бросил Швейцер и лицо его приняло суровое выражение человека, готового принять смерть. - Нет ничего важней мудрости солдатского сапога, ступившего на труп поверженного врага, - добавил он.
- Что ж это, пожалуй, складно, - опять же с насмешливой язвительностью согласился фон Норберг. – Пожалуй, в этом что-то есть. Вам следовало бы издать труд буквально под таким названием. Думаю, он мог бы стать успешным в сегодняшней Германии.
- Будьте покойны, и не только в сегодняшней, -  уверенно парировал Швейцер.
Далеко  нередкими стали и утренние пробуждения Швейцера с готовностью творить. В такие минуты, испытывая хорошее настроение,  штурмбаннфюрер  широко распахивал  створки окна, которое Зауэр обязательно закрывал на ночь, щурясь от встречного солнца, сладко втягивал в себя тихую умиротворенность утреннего покоя, росную свежесть прохладного воздуха, трав и долго всматривался в чужой  окрестный пейзаж.
За окнами о чем-то вечном шелестела листва вишен, зарослей сирени, старых груш с  отмершими сучьями. Всякий раз  раздражала яблоня во дворе, ствол который был обвязан плотной тряпкой. И Швейцер, думая о ней, думал о том, что дерево надо бы спилить к чертовой матери, всякий раз вспоминал и образ этой привлекательной русской женщины, которая, кажется, глупа от природы, потому и не может понять своего рабского состояния и все еще полагает, что именно она полновластная хозяйка двора. Иначе с чего бы ей ухаживать за этой поврежденной осколком снаряда яблоней?
А вообще-то по утрам всегда  было особенно сладко. Если бы не партизаны, не тревожные вести с передовой, не всякая сволочь вроде лейтенанта фон Норберга, присосавшаяся к войне, ничего другого он и не желал бы в эти утренние часы.
В одну из последних встреч он заметил лейтенанту: «У вас слишком длинный язык, Геннри». На что тот ответил: «У вас слишком длинные руки, Люст. Еще неизвестно, что из этого предпочтительней». И засмеялся. Странный тип…
Взгляд  Швейцера устремлялся за окраины поселка к тихим  буколическим видам с опустевшим полем, кособоким стогом почерневшей от времени соломы. Но и в этой  идеалистической пасторали угадывались суровые детали войны: рослые  артиллерийские кони, пасущиеся  на ближней луговине, фигурка солдата с ружьем возле них.
Все это он наблюдал каждое утро. И ему не надоедали виды. Вспомнилось любимое изречение лейтенанта: «Чтобы понять жизнь, нужно жить долго». Все верно, знает, чего хочет…
Сегодня было что-то новое в пейзаже. Например, одинокое облако в  совершенно чистом небе. Оно своими формами напоминало человеческий череп, было ослепительно белым с темными провалами глазниц, причудливо оттененными лучами солнца.
В этом рисунке природы было что-то необычное, какой-то небесный знак. И Швейцера охватило чувство, торжественное и высокое. Потянуло к манящей свежей чистотой страницы тетради, захотелось  запечатлеть все это: и само небо, и облако-череп в нем. А еще больше сизые контуры пирамидальных тополей на выезде, и зеленую сочность старых каштанов вдоль полуразрушенной монастырской стены на окраине поселка, и кривые улочки, покрытые муравой, и лес за серебристым разворотом реки, и дальние холмы в реденьком тумане, и, конечно же, коней, еще не впряженных в тяжелую армейскую  работу.
На него нахлынули воспоминания  о давнем и безнадежно забытом. Вспомнился заповедный уголок владений дяди Вилли в далекой Помирании, куда давным-давно еще мальчиком его  возили на каникулы. Швейцер даже почувствовал, как повлажнели глаза от избытка сладости внезапно нахлынувших видений. Особенно тронуло воспоминание о маленькой девочке с голубым бантиком в косичке, в коротеньком платьице с белыми кружевными крылышками. Тронул образ его кузины Юлии. О, божественная Юлия, предмет мальчишеских грез и воздыханий!
Вспомнилось, как они с Юлией бегали на пруд, заросший кувшинками и ряской: как он, перепачкавшись в иле и липучих водорослях, собирал для нее желтые кувшинки, как потом они сидели  в беседке, повитой плющем, и как она однажды поцеловала его в благодарность за  убитую им ящерицу, перепугавшую ее.
  И это воспоминание еще больше наполнили Швейцера нетерпеливой радостью творчества. Он открыл ящик стола, достал тяжелую в бархатном переплете тетрадь с серебряным теснением свастики в левом верхнем углу, взял ручку и приготовился занести первую  звучную, по-философски мудрую фразу. Но все испортил этот болван Зауэр.
- Разрешите, господин штурмбаннфюрер?
- Сколько можно предупреждать, идиот?! – вспылил Швейцер. – Не вламывайся, пока не позовут.
- Виноват, господин штурмбаннфюрер! – лихо прищелкнул  каблуками денщик. – Извольте умываться. Вода готова.
- Потом, потом, - с досадой отмахнулся Швейцер.
- Слушаюсь, потом!
И Зауэр исчез за дверью.
Вот тупая  скотина, все испортил! И прежде, чем  снова собраться с мыслями и войти в недавнее состояния сладкого вдохновения, Швейцер позвонил  в комендатуру, поинтересовался у дежурного, нет ли срочных донесений для него, и предупредил, что он задержится.
Потом долго сидел, устремив глаза в потолок, настраивая себя на вдохновение. Но, увы, оно никак не желало посетить его. А все этот Зауэр, швабская свинья,  который только  знает, хорошо поесть, выспаться всласть, набить ранец русскими трофеями да поволочиться за очередной славянской простушкой.
Стало досадно, что  денщик, этот швабский плебей, живет не той жизнью, какой должен жить настоящий ариец. «На фронт отправить скотину», - мелькнуло в голове, но эта мысль была тут же отброшена как недостойная чести прусского аристократа. Мать Зауэра, фрау Анна, постоянно шлет ему благодарственные письма, униженно просит за сына и называет его благодетельным ангелом-хранителем ее материнского сердца...
В окно влетела пестрая бабочка, вспорхнула над столом и уселась на зеленую плюшевую штору. Швейцер с юношеским проворством подскочил к ней, легким взмахом руки подхватил бабочку, сдавил ее в руке и брезгливо выбросил в окно.
Тут на него и нахлынуло. Он плюхнулся в кресло и крупными жирными буквами  вывел поверх листа: «Что влечет нас к природе»
Затем, подумав, принялся торопливо писать, не поднимая головы. «Наше отношение к природе сложнее, чем мы привыкли считать. Мы осознаем, что природа есть нечто такое, более высшее, чем  сам человек.  Но природа не обладает  человеческими совершенствами и, тем не менее, мы  склонны утверждать, что она венец всего сущего на земле. Подобные утверждения хотя и устраивает нас, но они в корне ошибочны. Вместо того, чтобы возвышаться  над природой и дотягивать ее до себя, до альпийских вершин арийского духа, мы своими потребностями и влечением к ней унижаемся перед ней и вынуждены благотворить и принимать ее таковой, какова она есть с ее безволием и немыслием...»
Швейцер на мгновение задумался, прислушиваясь к тиканью наручных часов, словно бы это в нем самом перетекало быстротечное время,  и решительно продолжил:
 «В своей духовной жизни мы порой наоборот склонны свою человеческую сущность о п р и р о д о в а т ь».
Это слово он дважды подчеркнул, и  его перо вновь  быстро побежало, как бы боясь отстать от мысли: «В этом есть некая тайна, которая кроется в нас самих.
Вероятнее всего о природе мы думаем не так, как чувствуем. В чем же наше чувствование природы? И каково это чувство? Ясно одно, оно не эстетическое. Вряд ли природная красота нас поражает больше, чем красота искусства. Иначе мы перестали бы ходить в музеи, слушать музыку. В красоте мы склонны ценить собственные идеи. И эти идеи мы находим воплощенными именно в произведениях национального духа. И потому, если нам кажется, что наше чувство  к природе – эстетическое, то глубоко ошибаемся. От созерцания природы вряд мы испытываем  экстазы красоты».
Писал он размашисто и торопливо. Мысль сама гнала перо.
  «Человека, который бурно восхищается природой, славословит ей, я скорее склонен подозревать в отсутствие вкуса, или в его эмоциональной  недобросовестности. Просто у него было хорошее  настроение – вот и перенес он краски собственного самочувствия на природу.
Наши отношения с природой, если мы не лицеприятствуем, чаще всего сентиментальны. В лесу, например, если нет партизан, и если он на нас производит впечатление, нам более всего хочется молчать, нежели визжать от избытка радости. Мы становимся более сдержанны, чем эмоционально развязны».
Швейцер посидел, закатив глаза, вздохнул и перешел, как ему казалось, к главному тезису своего сочинения:
«Я бы сказал, что наше чувство к природе родственно с чувством утраты. Но мы ничего не утратили в природе. Мы утрачиваем сами  себя. И доказательством тому служат наши бесчисленные слова о природе, как-то: естественность,  целомудренность, наивность, простота, неподкупность, непритязательность. А нужно ли это рейху? Вот в чем вопрос...»
Мысль Швейцера оборвалась, словно тропинка перед внезапно разверзшимся обрывом. Он посидел  в неподвижном безволии,  взял со стола пресс-папье, аккуратно промокнул страничку, шевеля губами,  быстро пробежал написанное и остался доволен. На сегодня, пожалуй, достаточно. Страничка за страничкой, так и соберется солидный том еще до того, как силы вермахта вышвырнут русских  за Урал.
Он закрыл тетрадь, прошелся по комнате и крикнул денщику, чтобы подал воды для бритья.
Пока брился и готовился к завтраку, вспомнил, что предстоит допросить русского диверсанта, этого мальчишку, схваченного вчера возле разрушенного моста узкоколейки с зарядом тола. Совсем глупый,  а держится, сволочь, предерзостно, в героя играет свиненок!
Пусть поиграет, он не знает того, что шарфюрер Флитч  в совершенстве владеет своим ремеслом. Не таким героям развязывал языки. Впрочем, чего с ним возиться? Что возьмешь с этого щенка? Вздернуть без всякой траты времени в назидание другим, и дело с концом. 
Он постоял перед зеркалом, заметил седой волос в голове, с остервенением вырвал его. И ему стало грустно. Опять  вспыхнуло чувство неудовлетворенности  судьбой и своим нынешним положением.
С некоторых пор он стал не только впечатлительным, но и как бы даже суеверным. Раздастся голос сыча в ночи, прокричит ли ворон в небе, а  он уже думает о смерти. О том, что близко ходит она. А если о ней постоянно думать,  может и случится.
Вот уже и молодость пролетела. Многого ли достиг? Личную жизнь так не устроил. Но  гордиться все-таки есть чем. Не шаркал, как иные,  по паркету, не выклянчивал наград. Постоянно  находился в гуще самых горячих событий, не отказываясь ни от какой грязной работы. Это лейтенанту фон Норбергу легко с его сладким наследством, потому и рассуждения у него до смешного легковесны. Парит, как птичье перо, по ветру. Но как бы ни пыжились эти фон норберги, не они солдаты героически побед, настоящие аристократы национального духа. И пусть никто не сомневается в их железной воле. Никакой пощады врагам рейха.  никакого снисхождения к зажравшейся  столичной бюрократии!
В свете последних событий на фронте Швейцер все больше склонялся к тому, что не только отдельные тактические неудачи, но  и само  зло страны исходит исключительно от туполобой и ненасытной верховной бюрократии. Он  даже вывел  маленький закон для себя:  чем сильнее бюрократия, тем несчастнее страна. И потому свое будущее видел в ее поголовном истреблении.
Тяжелый германский меч – вот все, что нужно для сокрушения дряхлеющего мира. И Россию они закогтили не для того, чтобы легко оставить ее. Все эти поэзы лейтенанта Норберга относительно дунайского орлана хороши лишь для нервических салонных дам да столичных болтунов. Германия своей добычи не выпустит. И каждый, вставший на ее пути, будет решительно раздавлен могущественным  бронированным катком немецкого нового порядка.
 Глаза  Швейцера лихорадочно заблестели, стали колючими. На переносице выступила испарина.
Именно с этого момента о лейтенанте фон Норберге он стал думать как об одном из своих будущих врагов. И его  рассуждения относительно распада империй теперь казались не просто вредными, но и  глубоко опасными, крайне ненавистными. И заслуживают они одного - смертной кары.
Он еще не знал о том, что эта кара уже совершилась без всякого его вмешательства на то. В комендатуре штурмбаннфюрера ждало известие о гибели Генриха фон Норберга в районе деревни Ведрино. Автомобиль лейтенанта взлетел на воздух, подорвавшись на русской противотанковой мине.
Швейцер ничуть не огорчился, узнав об этом от дежурного офицера. И с мрачным равнодушием решил, что  сам рок войны исполнил работу истинных патриотов рейха, таких же непреклонных, как сам.
И еще Швейцер подумал,  что ему следует быть осторожней. Необходимо сберечь себя для будущих свершений. В этой проклятой войне нет понятий фронта и  тыла. Здесь вся отвоеванная территория - передний край. И погибнуть в тылу даже гораздо проще, нежели в жаркой армейской атаке.
                ПОЛИЦЕЙСКАЯ МЕТЛА
Объявился Илюшка Кондаков, бывший участковый милиционер, Лизин несостоявшийся жених.  Сразу от Швейцера он пришел докладываться бургомистру. «Вот кому не пропасть, буран его закатай! – с недобрым восхищением подумал об Илюшке Черников. - Ишь, как взлетел воробей! И не скажешь, что  шалопай».
И с долгим подозрением разглядывал новоиспеченного полицейского начальника. Ничего не скажешь, молодой, в самом соку, тридцать годков с небольшим. Невысокий, толстощекий, лобастый, с пухлыми, собранными в трубочку губами, он чем-то напоминал Черникову хлебного клопа-черепашку. За глаза  его, кажется, так и звали: Черепашка.
Иван Тимофеевич знал, что в участковые Илюшка продвинулся не без рекомендации своего дядьки, председателя поселкового совета товарища  Мысина. Продвинуть его дядька  продвинул, да сам тому  не обрадовался. Илюшка и  года не прослужил, как влип в историю. Сам влип и дядьку заставил поволноваться.
Дело было под майские праздники. Илюшка со своим дружком фининспектором Головановым в местной чайной приняли по стакану бенедиктин, закусив почему-то раками. Обеим показалось, хорошо! Решили, что неплохо бы продолжить, а для этого надо бы деньжат раздобыть. Голованов, как человек догадливый,  предложил собрать деньги с населения, и взять их как бы в счет самообложению, выписав подложные квитанции.
Так и сделали и собрали что-то около пятисот рублей. Сумма по текущему курсу немалая. Широко отгуляли праздники, девчатам на сладости потратились. Еще и похмелиться не успели, как наступило горькое отрезвление. Дотошный старик Каштанов разглядел, что квитанции не того, не такие, что выдавали прежде.
Тут и раскрылось неслыханное для поселка мошенничество. Голованова арестовали. Дело было столь очевидным, что фининспектору отпираться и отпираться не пришлось.
Было следствие, был народный суд. Голованову дали четыре года лагерей. А Илюшка  вывернулся, заявив на суде, что никаких казенных денег в руках не держал, квитанций не выписывал. И при фининспекторе находился для исполнения служебных обязанностей, якобы сопровождал, чтобы не допустить волнений со стороны скрытых подкулачников и прочего несознательного элемента. Он и не подозревал, что фининспектор выписывает фальшивые квитанции, поскольку гражданина Голованова знал,  как сознательного комсомольца, верного делу партии Ленина, Сталина  .
- А пропивали-то вместе, сознательные? – съехиднничал прокурор.
- Я выпил по случаю предстоящей свадьбы, под смешок публики невинно объяснил Илюшка.. – А когда фининспектор поднес мне от себя стакан, - кивнул он в сторону понуро сидящего Голованова, - я понюхал, «сучком» пахнет. Взял и выплеснул себе за спину. Да и не знал, что на общественные средства купленная
Тут и судья позволил себе усмехнуться.
В конечном результате  Илюшка прошел в качестве свидетеля, но из милиции его выкинули.  Оставшись без работы, стал искать себе новое дело. Ходил по организациям: в весовую контору,  в пожарное  депо, в пищекомбинат, даже в детдом воспитателем просился. 
Приходил и к Черникову в  банщики наниматься. Иван Тимофеевич и отказать не отказал, и принять не принял. Все ждал, чем дело кончится с Илюшкиным дядей товарищем Мысиным. У председателя поселкового Совета тогда тоже своя  неувязка вышла с излишками скота  на личном подворье. А это не рядовой проступок для руководителя и еоммуниста.
Оно и здесь к радости  товарища Мысина дело разрешилось всего-то вынесением простого  партийного выговора.  Иван Тимофеевич пожалел, что поосторожничал, тянул время с Илюшкой, не зачислил его сразу в штат, а когда готов был провести приказом, сам Илюшка куда-то пропал.
Было это в самый канун войны. И хотя ничего не предвещало столь грозных событий, в воздухе все-таки витало что-то тревожное. Каждому И тут было не до Илюшки, о котором  никто и ахнул, кроме  древней старухи Дробиной, его соседки по бараку. С Илюшкиным исчезновением она вдруг не досчиталась двадцати рублей  в своем сундуке. Впрямую обвинить  Илюшку в воровстве не могла, а думать на него думала. Только он и  забегал к ней накануне своего исчезновения за спичками. Пока возилась в чулане за занавеской, искала ему новый коробок, он в дальней комнате возле сундука крутился. И быстро ушел. Но как скажешь, что именно он украл? Руку, ногу не оставил…
Иван Тимофеевич не очень удивился появлению Кондакова, хотя, ему думалось, что Илюшка  должен бы находиться в действующей армии, кровью смывать с себя позорное пятно. А он вон как смывает! Из молодых, да ранний.
Бургомистра возмутило не столько Илюшкино назначение в качестве полицмейстера, а то, как это было сделано: без совета с ним, главою теперешней гражданской власти. Это обижало, и разговаривал он с Кондаковым холодно.
- Ну что, набегался, жеребец? – спросил, поглядывая на Илюшку из-под насупленных бровей, и сразу же сурово предостерег: - Ты вот что, голова два уха. Хоть и большой начальник теперь, но из равновесия меня не выводи. Чтоб без было всяких вывертов! Не забыл, чем в милиции кончилось?
И вскинул на Илюшку  свои косматые брови.
– Вот и тут помни. Теперь не та власть, чтоб с тобою валандаться. Так скрутит, что сам пули себе в затылок пожелаешь! Давай, сбивай команду и принимайся за дело! А я за тобой присмотрю...
Илюшка нервно завозился на стуле, бросил на бургомистра дерзкий взгляд и как-то снисходительно ухмыльнулся. Черников и здесь  осадил.
- Ты позы–то мне не строй. Ухмылки свои  для девок побереги! Взялся за гуж, тяни, пока пуп не лопнет. Так-то вот теперь у нас, - строго проговорил  он, пошуршав бумагами. – Ступай, и не волынь.
- Не волнуйтесь, Иван Тимофеевич. Все будет путем, - хмуровато пообещал Илюшка. - Чать,  не враг себе...
 Волынить он и вправду не собирался. И обнаружил в себе довольно  ловкого организатора. Буквально  в считанные дни сколотил  целый отряд полицейского воинства. В основном это были молодые парни из вчерашних дезертиров. Не забыл принять и Ромку-коржатника, давнего своего приятеля.
Ромка тоже, пока его героические сверстники, взяв винтовки,  вели яростные, сдерживающие противника бои на подступах к Смоленску, покойно отсиживался в лесу. Услышав, что немцы пришли,  оставил свой лесной схрон и записался в полицаи.
Были в штате Кондакова и люди с темным прошлым, совсем  безродные, явившиеся как бы из неоткуда. Среди них особо выделялся высокий, жилистый, худой малый с бельмом на глазу, ловкий, как кошка. Он Хведором себя называл; был хотя бельмоглаз, но до того углядист, сволочь, что и четверых зорких  обставит.
Одним словом, Кондаков не подвел бургомистра; за полторы недели полицейский участок имел два десятками активных штыков.
В управе  у Черникова тоже сложился свой штат. Конюхом нанялся Фома Ладыжкин, большой, бородатый старик по-крестьянски кряжистый, с тяжелыми кистями рук, величиной каждая чуть ли не в лопату. В помещение управы он заходил редко, больше возился во дворе возле лошадей, или под навесом чинил конскую сбрую.
Фома до коллективизации считался крепким хозяином, но, верно оценив обстановку, свое честно нажитое имущество оставил местным комбедовцам, а сам подался в Ясенск, устроился конюхом на пищекомбинат. Тал возил в тарантасе директора товарища Коблова, чем тот немало гордился. Да и как ему было не гордиться, если ег, бывшего общественного пастуха, возит сам Ладыжкин, когда-то зажиточный мужик, почти что кулак. И товарищ Коблов в конце каждого рабочего дня в качестве поощрения, наливал ему добрый  стакан вина, произведенного здесь же  в цехах комбинате. Делали вино из фруктовых отходов. Оно отдавало гнилыми яблоками, но было достаточно крепким, и в народе прозывалось «кобловкой».
Письмоводителем у Черникова засел невзрачный очкастый мужичок с залысинами на висках по фамилии Ванаев. Чувствовалось, что это человек  непростой, конторское дело хорошо знает, и за которое взялся с умелостью бывалого работника.
Ванаев обзавелся черными сатиновыми нарукавниками, которые, несмотря на их новизну, как-то не очень-то вязались с его песочного цвета коверкотовым пиджаком.
Откуда залетел к ним этот Ванаев, никто толком не знал. Рекомендовал его сам Швейцер. И хотя штурмбаннфюрер не извещал Черникову о ванаевском прошлом,  Иван Тимофеевич и  без того догадывался, что это  птица стреляная. С виду он был мужиком  вполне смирным, непьющим;, чувствовалось, что начитан, что кроется за ним какая-то глубоко запрятанная тайна
Иные книги вместе с бумагами Ванаев носил в объёмистом коричневом портфеле с блестящими металлическими уголками. Помимо бумаг в портфеле было шелковая пара запасного белья, бритвенный прибор и маленький батистовый платочек с вышивкой «Дорогому мужу» с монограммой в углу «Е. В.»
Ванаевский туго раздувшийся портфель всегда стоял перед ним. И в  сумерках он походил на хорошо поджаренного поросенка, набитого кашей. В всяком случае так казалось Людмиле Кузьминичне. И, наверное, потому, что когда-то новогодний стол они с Петром оснащали не только бутылкой доброго шампанского, но  и молочным поросенком, набитым кашей.
Говорил Ванаев тихо и уверенно, четко выделяя слова. Далеко не все его суждения приходились по вкусу Черникову, однако они скоро сладились, по каким-то только им известным приметам угадав друг в друге  своего подпольного человека, живущего по законам советского нелегала.
Ванаев бил бобылем; Иван Тимофеевич завидовал: чего ему не читать книг и не выстраивать всякие умственные построения? Он их выслушивал с серьезным вниманием, в спор вступал крайне редко, Если оставался чем-то не доволен, сопя, уходил к себе в кабинет и плотно закрывал за собою дверь.
Провожая его взглядом, Ванаев всегда улыбался.
Работы в управе на первых порах было много и у Людмилы Кузьминичны. В безвластные дни мародеры и здесь потешились всласть. Наполовину выломали чугунную рамку вместе с дверцей из круглой в жестяном кожухе голландки. Но что-то помешало ее унести. Даже обои содрали со стен.
 И теперь Людмиле Кузьминичне приходилось не столько убираться, сколько заниматься мелким ремонтом Она постоянно что-то скребла, подмазывала, затирала и подбеливала. За работу ей положили шесть марок. Деньги невеликие, но их тоже негде  взять.
Все эти первые  дни в управе постоянно пахло свежей краской, мокрой глиной, известью. Людмила Кузьминична начинала утро проветривания помещения; широко распахивала двери, открывала окна.
Звуки улицы наполняли комнату шумом пробегающих машин, ревом мотоциклов, отрывистыми командами на плацу перед немецкой казармой, топотом полицаев на соседнем крыльце. Ближе к обеду  в иные  дни из-за поселка доносились пулеметные очереди. Значит, опять кого-то расстреляли.
Она уже привыкла к этому. Человек ко всему привыкает.
Черников с Ванаевым занимались текущими делами, составляли какие-то ведомости, реестры, разбирали старые  бумаги, принимали посетителей. Народу приходило пусть и немного, но все-таки приходили. Обращались в основном за пропусками, за разрешениями на торговлю старым барахлом, продуктами с личного подворья.
 Маленький поселковый базар вновь потихоньку ожил и заработал. Торговля шла в основном меновая: одежду меняли на еду.
Черников в сопровождении полицаев  раза два ходил с проверкой торговых рядов  и остался доволен. 
Хватало времени  и на праздные разговоры с Ванаевым. Говорили больше о победном шествии германских войск, гадали, каким будет послевоенное устройство жизни, и кем они сами могут стать. Будущее пока представлялось не совсем ясным. Хотя у Черникова маячила перспектива  занять более высокую должность. Но он об этом пока никому не говорил. Все завесило от того, как устроится  сама послевоенная жизнь.
Ванаев предсказывал, что будущее на земле устроится по немецкому уставу. Черников и соглашался, и нет, допуская, что устройство в России должно быть, как до революции. «По-другому нельзя, - говорил он. – По-другому у нас не получится. На русского мужика, где сядешь, там и слезешь. Вот разве шнапсом подогреть? Пьяного-то в любую сторону легко качнуть».
- Пьянство тоже обрежут, – посмеивался Ванаев.
Ему, кажется, было безразлично, какая установится жизнь. Немецкая ли, кадетская, только бы не большевистская.
- Что ж, поживем, увидим, - с надеждой вздыхал Черников.
- Вот это и есть главное, дожить, -  соглашался Ванаев.
И выглядывал  из-за своего стола, заваленного бумагами, как солдат из боевого окопа.
А еще Черников мечтал: «Вот соединить бы немецкую основательность и нашу русскую безоглядность! Эх, и конь бы получился! Да ведь не соединишь.  Ломовика и медведя в одни оглобли не поставишь».
 Присутствия Людмилы Кузьминичны они не стеснялись, как бы не принимая её во внимание. Впрочем, она и сама не очень вникала в их мужские разговоры, считая их пустыми и малопонятными для себя. Да и что она могла понять в высоких разговорах со своим ликбезовским образованием?
Когда-то в девическую пору вот так же не понимала заезжего избача на уроках по ликвидации всеобщей неграмотности. Им, невестам на выданье, было не до грамотности. Женихи сокрушали.
Она сидела с Петром за одним столом. И у нее легонько кружилась голова от его близости, от нетерпеливого предвкушения сладких поцелуев после занятий. И все думы ее были об одном, скоро ли кончит этот приезжий зануда  свое бесконечное долдонство? А избач, как нарочно, талдычил и талдычил о неизбежности мирового пожара всеобщей пролетарской революции. Но какое ей дело до этой революции, когда в груди девичья любовь полыхает ярче всех мировых пожаров!?
О фашизме тогда еще не говорили. О нем и не знали ничего. О фашизме она услышала, когда они с Петром жили уже в Ясенске. Им в дом тогда провели радио. Вот оно и бухтело о фашистских выродках. И до того страшно расписывало, что фашизм стал представлялся ей чем-то вроде огромного вепря, однажды убитого дядей Тихоном. Его и на плакатах малевали в виде   все того же свирепого вепря с огромными клыками.
 Но однажды, как обрезало; черная тарелка настенного репродуктора совсем перестала вещать о нем и все чаще говорила о  пролетарском единении советского народа с германскими  трудящимися.
Вот и доеденились! Теперь видно, какой он есть, этот фашизм.
Ванаев о фашизме говорил с простодушной легкостью, как о деле вполне обыденном, и не находил в нем ничего предосудительного.
- Дело рядовое, - рассуждал он. - Сильный народ имеет право на историческое пространство. Это и самой природой предусмотрено. Сильный зверь изгоняет  слабого. Если ты слаб, покорись сильному. Мы же в революцию вон покорились этим картавым интернационалистам. А теперь чего нам мешает национал-социалистам покориться? У них тоже в программе хорошие слова: раса, земля, государство, честь и труд. Разве это плохо? Нам бы побольше этой чести!
Временами он переходил на исторические примеры, доказывая, что фашизм родовая мета всего человечества с самых дней первобытно-общинного строя. Он живет и дышит внутри всякого живого индивидуума, будь то хоть  человек, хоть таракан.
-  Как только появился на свет, так что-то требует. Возьмем это в рамках развития человечества; не успели наготу шкурой прикрыть,  а уже за палку взялся, чтобы угрохать слабого.…. Вон Моисей разве не наставлял своих соплеменников, что они самые усатые и самые носатые? Теперь и пожинают плоды его наставлений.
- Эка, хватил! – притворно  возмущался Черников, подкручивая кончик уса – Остыньте, остынь  маленько. Никто не знает, как там было.
 - Как это не знают? – откидывался на спинку стула Ванаев. – А история? А библия?
И, вдохновляясь, резко бросал свою ручку  на стол.
  – Что, разве древнеримская империя не удовлетворяла свои потребности за счет окружения варварских племен? – строго вопрошал он, и сам же отвечал: - Удовлетворяла, да еще как!.. И в наше время, посмотрите, та же сытая Америка разбухла от пота и крови африканских рабов, истребленных индейцев на их вековой прародине! А теперь, видите ли, германский фашизм ей не по нраву!..
Или взять эту сраную Голландию. Как пиявка высосала все колонии. Нынче же сама попала  в ту  же ловушку. Чего же теперь ей верещать? 
И он подводил свои рассуждения к самой главной, самой  больной  для него теме: к разговору о фашизме масоно-интернационалистов, который, якобы, впервые  и был явлен миру российским интернационал-большевизмом. Вот он-то, по мнению Ванаева, и есть самый страшный зверь.
 - Ведь что получается? - горячо вопрошал Ванаев. - Одно сословие одной и той же расы, одного рода-племени начинает пожирать другое, себе же подобное. Вот выдумали пролетарскую диктатуру? Что это такое? Объясняю. Это верховенство рабочего класса над всеми остальными слоями населения. Вот это верховенство нас и поработило.  Пролетарская коса диктатуры рабочих под самые пятки подрезало российское крестьянство. Сколько жизней загублено! Тысячи деревень не хватит покрыть!.. А самым кровавым изничтожителем исконной русской деревни, - возвышал своей голос Ванаев, грозя в пространство воздетым перстом, - была эта красноштанная гнида Тухачевский!
- Да что вы к нему привязались? – хлопал себя по бедрам  Черников. -  Его давно  вроде бы шлепнули.  Чего же говорить о покойнике?
- Не шлепнуть эту суку, а четвертовать мало! - возбужденно  вскрикивал Ванаев, вскакивая из-за  стола и плюхаясь обратно на стул.
И в его глазах, прыгающих за стеклами очков, начинали вспыхивать какие-то зеленоватые могильные огоньки. Тяжело дыша, он так же внезапно умолкал, как и начинал. И в волнении долго с места на место перекладывал бумаги.
 Таким возбужденным Людмила Кузьминична видела его крайне редко. Обычно он вел себя тихо, тише, чем подпольная мышь. 
 И Черников, некоторое время искоса наблюдавший за письмоводителем,  замечал с сочувственной иронией:
- Крепко достал  он вас, смотрю.
Ванаев не отвечал. 
Людмила Кузьминична тоже слышала где-то это имя, Тухачевский. Вроде бы даже какой-то важный командир. Но ей был совершенно безразличен этот Тухачевский. Кому он досадил, пусть тот и волнуется за него.
У письмоводителя после подобных разговоров надолго портилось настроение. Отчего это происходит, Людмила Кузьминична не знала. А спросить Ванаева не решалась. Он с ней  почти никогда не заговаривал.  Так, бросал отдельные реплики.
Лишь однажды, когда они в помещении были одни, вдруг спросил:
- Я вот смотрю, трешь и трешь ты эту тряпку. А для чего? Для клого живешь-то?
- Как, для кого? – удивилась  Людмила Кузьминична. – Для детей.
Ванаев помолчал, пожевал губами и согласился:
- Это, пожалуй, правильно.
- А сами-то вы для чего? –  осмелела она.
- Я-то? – медленно поднял голову Ванаев и застыл в тупом напряжении. - Я-то, пожалуй, не для чего, - после кроткого молчания ответил он и вздохнул. – Прежде было, для чего... Да само все разрешилось. Теперь не для чего живу.
И снова углубился в бумаги.
Пустопорожние, как считала Людмила Кузьминична, разговоры письмоводителя с бургомистром поскольку они без конца повторялись, скоро стали неинтересны для обоих и сами собой иссякли.
Сам Черников однажды  и положил им конец.
- Мелим  разную чепуха, - как бы вскользь заметил он. – Вот напишут донос, ведь не похвалят...
- Это кто же напишет? – насторожился Ванаева и почему-то посмотрел на Людмилу Кузьминичну.
- Да сами к примеру, - деланно засмеялся Черников.
Ванаев набрал полную грудь воздуха и с шумом вытолкнул его из себя.
- Ну, нет! – медленно и твердо сказал он. – В эсерах этим сроду не баловался... У меня совершенно другая метода...
И для убедительности потрогал карман своих диагоналевых штанов.
Людмила Кузьминична знала, что у него там револьвер. Видела, как однажды он перекладывал его из одного кармана в другой.
А вообще-то у Черникова с Ванаевым, как заметила она,  были ровные, вполне товарищеские отношения. Наверное, потому, что у каждого из них была какая-то своя тайна. Оба они были людьми своей тайны.
Управа работала без выходных. Время военное, какие могут быть выходные? Порой и не было причин для того, чтобы засиживаться, они все равно, томясь, сидели, выжидая, когда немецкие штабные офицеры покинут свои рабочие кабинеты.
 Швейцер любил загружать их, подбрасывал все новые задания. Дал указания описать имущество местного населения, наличие скота, составить списки на отправку людей в Германию, на восстановление элеватора, узкоколейки, деревообрабатывающего комбината. Отдельно потребовал список бывших партийных и советских работников, затаившихся евреев.
Кроме того, Ванаев, по поручению Швейцера, занимался исследованием каких-то архивных документов. Изучал он их дотошно и въедливо. При этом то хмурился, то чесал затылок, то вскидывал голову и в глубокой задумчивости смотрел в окно.
Полицая хотя и жила своей отдельной жизнью, но  как  неотъемлемая часть общего оккупационного механизма работала в едином с ним режиме.
Кондаков бывал в управе довольно часто, забегал по делам и просто поболтать с Ванаевым. С Черниковым они разговаривали исключительно о делах. Иван Тимофеевич старался держать полицмейстера на определенной от себя дистанции.
Особых претензий к  работе Илюшкиной конторы у него не было. Какие могут быть претензии, если Кондаков свое воинство держит в аккуратной строгости и досадных хлопот ему не доставляет.
Полицмейстер взял себе за правило устраивать по утрам построения  с обязательным разбором вчерашних действий, по делу и без дела разносил подчиненных и давал конкретные задания на день.
Его полицаи даром хлеб не ели. Шныряли  по поселку, устраивали внезапные облавы, совершали подворные обходы, группами по несколько человек на поводах с пулеметами выезжали в окрестные деревни, выявлять и отлавливать людей, вызывающих  подозрения.
- На то и кошка, чтоб мыши не дремали, - расхаживая перед строем, обычно говорил он своим подчиненным Кондаков.
С особым рвением полицаи выслеживали солдат-окруженцев. За каждого красноармейца в качестве премии полагалась пачка немецких сигарет. И самые ретивые из команды Кондакова махорку давно не курили.
Любого подозрительного человека тут же волокли в полицейский участок, гудевший  за стеной управы. Над тесовым в торце дома крылечком с кружевом резьбы, ровно, как и  над другими  оккупационными учреждениями Ясенска, полоскалась  полотнище новенького флага третьего рейха.
Как-то полицаи выследили двух солдатиков, прятавшихся в стоге. Допрос происходил на глазах Людмилы Кузьминичны, и она успела обеих разглядеть.
 Оба молоденькие, наголо стриженые с худыми  мальчишескими шеями. У одного, высокого, с позеленевшим от страданий лицом, окровавленной тряпкойперетянуто плечо. Его товарищ, наверное, раненный  в ногу, сильно хромал.
На крыльцо к ним вышел Хведор, принялся тут же допрашивать. Пленники выглядели затравленно, что-то испуганно мямлили, порой невпопад. В приоткрытое окно управы Людмиле Кузьминичне хорошо были слышны их голоса.
Со слов пленников, оба они были рядовыми саперного батальона. Да это видно и по их обмундированию. Ветхие гимнастерки БУ, рваные ботинки из кожзаменителя, обмахрившиеся обмотки.
Хведор все допытывался, где находится их часть. Они этого и сами не знали. Еще перед Смоленском на переправе их разбомбила немецкая  авиация. Спаслись немногие, в том числе и они. И теперь пробираются домой к себе под  Моршанск.
Допрашивая пленников, Хведор несколько раз ударил по лицу одного и другого. Длинному с перевязанным плечом  расквасил нос. Тот зажал его ладонью, но кровь все равно проступала сквозь пальцы.
Хведор брезгливо посмотрел на свой кулак и приказал полицаям вести саперов  в лагерь  для военнопленных.
Сам постоял на крыльце, по-хозяйски широко расставив ноги, понаблюдал  немного и предупредил вдогонку:
- Слышите вы, одна пачка сигарет за мной!
У Людмилы Кузьминичны сердце сжималось от жалости и сострадания к этим бедным солдатикам. Мальчишки ведь. Совсем мальчишки! Дома, поди, матери заждались. А они еле бредут, худые, в чем только душа держится...
И она с ненавистью подумала о Хведоре: «Ну, и сволочь же ты!»
Этот Хведор с самых первых же дней показал себя по службе так, что Кондаков произвел его в старшие полицаи.
Для Хведора чужая жизнь- копейка. На днях вон Чубаркина, бывшего секретаря партийной ячейки пищекомбината, пристрелил прямо в его огороде. Выследил в бане, вывел на межу  и прежде, чем застрелить, поизголялся над ним.
- Вот, как хорошо окопался, а всё-таки попался, - засмеялся он. – Давно тебя ищу, партийная вошь!
 Чубаркин был мужиком с гонором, сам принялся отчитывать Хведора:
- Чего чужую  форму напялил? Почему не на фронте? Для теб, что приказ наркома обороны пустой звук?
Тут Хведор  и взвился.
- Ах, ты, гнида партийная! Он еще меня спрашивает!  – вскричал Хведор и навел на Чубаркина свое возмущенное бельмо.  – Это я тебя хочу спросить, несчастный коммуняка, почему не на войне?
- У меня грыжа.
- Это, с каких таких тяжестей? – кричал Хведор. – Да ты за свою жизнь ничего тяжелее собственного хера не поднимал,  и грыжу заработал!.. Ах,  пидар  вонючей!
Чубаркин смутился и говорит:
- Может, я остался, чтоб немцам помочь?
- Это что же, к нам в унтеры? Надо мной командовать? – не вскричал  Хведор. – А вот хрен тебе в сумку!
 Поднял карабин и  выстрелил. Чубаркин  так и лег всем громадным телом поперек межи.
Из двора с воплями выбежала его баба, брякнулась на тело мужа и заголосила.
Хведор закинул за спину карабин и спокойно отправился к Кондакову с докладом.
- Бежать сволочь  решил, - объяснил он начальнику. – Разве я со своим глазом догоню такую дылду? Пришлось хлопнуть...
Кондаков понимающе усмехнулся и одобрил действия подчиненного.
- Все правильно, - сказал он. – Знал я его, вредный мужик. Ликвидацию еще одного активиста занеси себе в зачет.
Существовало устное распоряжение Швейцера: всех коммунистов и  комиссаров доставлять лично к нему.  Но как тут доставишь, когда непредвиденный случай? Бежать собрался краснопузый...
И потом, какая разница, где хлопнут этого Чубаркина? Ему так и так прямая дорога на погост. Если не на погост, так в песчаный карьер под пулемет расстрельной команды.
Людмила Кузьминична дивилась Кондакову, переменам в нём. Эти перемены видела  в поведении, и  в самом  облике полицмейстера. И времени-то прошло вроде бы всего ничего с тех пор, как он сватался к Лизе, а посмотри, как изменился человек. Вот ведь что делает должность с людьми! Прямо на глазах вырос, словно гриб-дождевик. Стал таким важным, проходит и не глядит.
Да и прежнее шалопайство куда-то  делось! Участковым был, а сам, бывало, с Ромкой-коржатником по крышам сараев бегал, насвистывал в четыре пальца, шестом размахивал, гоняя голубей.
По же вечерам, бывало, под Лизиными окнами торчал, наверное, стекла насквозь проглядел. Людмилу Кузьминичну встретит на улице, кепку смахнет с головы, еще издали и раскланяется. А ныне морду в сторону воротит.
Но как ни корчил из себя важную персону Кондаков, а все-таки первым заговорил. Остановил среди  улицы и спрашивает, заступив ей дорогу:
- Ну, и где эта твоя  пташка?
- Какая пташка? - сделала она удивленные глаза, хотя и поняла, о ком спрашивает.
- Не прикидывайся, - выпятил свою толстую губу. – Лизка, спрашиваю, где?
- Ах, ты вон о чем!? В эвакуации твоя Лиза. Где же ей теперь быть?
- Во время упорхнула! – усмехнулся Кондаков и сплюнул сквозь зубы.
Команда у него была, как на подбор, стройная. Один только Хведор и выбивался со своим бельмом. Остальные все молодые, гладкие, кровь с молоком! Выпить не дураки, за девками и вдовами приударить. А уж шлепнуть кого всегда готовы  ради куража. С каким-то отчаянием в сердце живут, словно в последний раз.
Под их полицейский  жернов благодаря углядистому Хведору попался и Поликарп Громушкин. В один из своих подворных обходов Хведор  обратил внимание на конскую телегу с пожарной помпой под навесом Поликарпова двора. Кликнул товарищей. Всем гуртом обшарили двор. Кроме прочего нашли  горелое зерно в сараях,  оконные рамы из школы. В сенях увидели металлический сейф. Открыли, он полон куриных яиц.
Расхохотались, начали сырые яйца пить, заодно старика пытать, откуда это богатство?
Поликарп не знал, что ответить и  вертелся, как карась на горячей сковородке. Догадался отрицать все; мол, не моё, в глаза не видел, ничего не знаю. Должно быть, кто-то ночью подшутил. Ребятишки подкинули.
Только сейф и признал своим. Давно, дескать, стоит. С  самой свадьбы. В качестве приданного за старухой дали.
- Ни хрена себе, дед! – изумился Хведор и бельмом повел в небеса. – Он, что же, с золотыми червонцами был?
- Какое там с золотыми? -  петляя, мямлил старик. – Так, копейки медные... Еще царской чеканки... В реформу пропало все. Пришлось в помойную яму вывалить.
Полицаи дружно хохотали, хватаясь за бока. А Хведор продолжал допрос:
- А скажи-ка нам, старик, как эту помпу с телегой тебе исхитрились подкинуть? Через плетень, что ль?
Поликарп тупо хлопал глазами и не знал, что ответить.
- Наверное, плетешёк разобрали.
Но плетень со стороны переулка стоял, как новый. Ворота были наглухо закрыты.
Это очевидное вранье старика больше всего и веселило полицаев.
Вскоре пришел сам  Кондаков, тоже послушал Поликарпа и взорвался:
- Ты вот что, дедок. Ты нам повидло-то на уши не вешай! Мы тоже не пальцем тыканы. Тоже глаза-то дерьмом не замазаны.
И приказал своим подручным:
- Ну-ка, хлопцы, выкатывайте телегу со двора. Впрягайте в нее этого старого дурня. Да ввалите ему хорошенько, чтоб помнил. Расстрелять бы эту развалину, да патрона жалко.
Полицаи с радостью бросились исполнять приказ своего начальника. Дружно  покидали в телегу конфискованное имущество, выволокли ее за ворота, с хохотом накинули на Поликарпа конский хомут, дали в руки оглобли и под веселое улюлюканье да голосистое причитания бабы Шуры погнали старика  по улице к воротам поселковой управы.
Над спиной Поликарпа с обеих сторон замелькали свеженаломанные кленовые прутья. Он, вздрагивая, подскакивая от ударов, прятал голову в хомут, тащил телегу и, бросая по сторонам страшные дикие   взгляды, все уговаривал:
 - Сынки, да перестаньте, да  бросьте вы! Да что вы делаете? За что мудруете над стариком? Как же матерям в глаза будете смотреть? Стыдно же!..
- Стыдно, у кого видно! – не переставая стегать старика, давились от хохота полицаи.
Кондаков шел поодаль и со стороны наблюдал за исполнением своего приказа.
Далеко отстав от полицейской веселой процессии, на полусогнутых ногах тащилась баба Шура, голося и всплескивая руками.
Телега ошинованными колесами гремела по мостовой, полицаи беспорядочно кричали, старик тоже вскрикивал и тянул повозку. Из  окон военных служб на шум выгладывали немцы. И, увидев на улице столь необычную картину, пускались в хохот.
Старик и просить перестал, едва держась на ногах,  лишь пучил глаза и всхрапывал, как загнанная, готовая рухнуть лошадь. Босой, с  непокрытой головой, в распущенной рубахе, с хомутом на шее, он выглядел не просто жалко, но и как-то дико. Его безумные глаза казались совершенно белыми.
- Сынки, вы что ж, нерусские? – едва ворочал он языком.
- Русские, русские! – орали полицаи. – Ты вон, знай, тащи, дед!
Миновали виселицу, комендатуру. Возле ворот управы Поликарп споткнулся, рухнул на колени,  в уголке его рта показалась сукровица.
 Полиции перестали смеяться. Стащили со старика  хомут, взяли  его за руки, за ноги и бросили  под забор в густую лебеду.
- Чать, не подох? - сказал кто-то.
- Ложки дешевели будут, - беззаботно ответил Хведор и открыл ворота. Полицаи с веселым гоготом закатили телегу  под навес двоа, на ходу весело переругиваясь  и перекидываясь ничего не значащими словечками, ленивым шагом направились в помещение управы. Конюх Фома непонимающе посмотрел им вслед.
Кондаков ушел, даже не взглянув на свою жертву.
Поликарп так и остался лежать на траве. Над ним летали стрекозы и ловили больших зеленых мух.
 Приковыляла баба Шуры. Встала над мужем и не знала, что делать.
Людмила Кузьминична, увидев эту картину, послала Олежека за ручной коляской,  сама вернулась к старику. Он уже не стонал, лишь тяжело дышал. Баба Шура плакала над ним, но без причитаний, молчаливыми слезами.
 Олежек  прикатил коляску, тоже молчаливый и по-взрослому хмурый. Втроем взвалили обмякшего старика в коляску, повезли домой. Поликарп выглядел мертвым; ногами свесили с коляски, голова безвольно подскакивала от тряски, но старик, кажется, ничего не чувствовал.
 Баба Шура не столько везла тележку, сколько держалась за её грядушку, чтобы не упасть. Лицо её было залито слезами.
В избе старика животом вниз уложили в кровать. Баба Шура принесла гусиное сало, завернула рубаху и принялась смазывать мужу спину, которая выглядела красной говядиной и была в багровых рубцах.
Приходя в себя, Поликарп потихоньку зашевелился и попросил воды. Олежек зачерпнул из ведра, поднесли Поликарпу. Он с трудом сделал два глотка, больше не осилил.
Стал метаться головой по подушке, стонать и материться. Баба Шура морщилась,  выговаривая ему под его матерки и  стоны:
- Вот она, глупость-то твоя. Не слухаешь жены-то, вот и расписали  спину. Говорила же, зачем тебе вся эта римузия? Чать, не два века жить... Нет же, поперся... Сейф ему вздумалось. Яйца хранить... Они и без твоего чертова сейфа в ларе хорошо хранятся... И ведь как, милушки, доволок такую страсть!
От переживаний  ее лоб покрылся  бисером испарины, и волосики над верхней губой  заблестели влагой.
Людмила Кузьминична с Олежеком от порога со скорбной молчаливостью наблюдали за  врачеванием бабы Шуры. 
- Свои, а хуже немца! -  бросила Людмила Кузьминична. – Молодые, а уже испорченные.
Поликарп услышал чужой голос и завозился, перестав стонать.
- Какие они, свои? – прохрипел он в подушку. - Своих-то еще дождаться надо... Только бы пришли... Я этому Кондакову из берданки всю задницу солью расшибу!
Баба Шура повеселела и прикрикнула на мужа.
- Лежи уж, расшибальщик! Доживи еще до  энтих пор.
Олежек помолчал, держа во рту палец, и бросил со злостью:
- Их, деда Поликарп, убивать надо!
И тут же получил от матери шлепок  по затылку.
- Не лезь, куда не просят! – прикрикнула она. - Вон козу, знай, стереги!  А то доубиваешься!.. Чем убивать-то? Палкой, что ль? Они вон с автоматами да с пулеметом. И пушки у них... И солдат, как грязи в расторопицу. А он убивать!..
- Чего ты на него? – тяжело дыша, заступился старик. - Правильно малец говорит. А уж, коль дети готовы убивать, недолго им владычить над нами.
- Лежи, не шевелись. Прежде умничать надо было...  Не береди раны-то! – приказала баба Шура  и, укрыв спину мужа  теплой шалью, отошла от кровати.
Старик повозился еще и послушно затих.
Людмила Кузьминична решила, что  им  тоже пора.
Отослав Олежека к Стешке, оставленной на Славика, она вернулась в управу. Застала в ней все тех же полицаев. Они еще не остыли  от недавних  забав, сидели на длинной во весь простенок  скамье и наперебой обсуждали событие.
 - Вот старый хорек, все норовил головой под хомут залезть. А я его по ушам, да по ушам!  - Сверкая глазами, возбужденно хвастался Ромка – коржатник,  скуластенький малый с реденьким пушком на верхней губе и косой челкой на лбу.
Кондаков, стоя, слушал с поощрительной улыбкой. Он был в форме, перетянутой широким поясом с портупей и кобурой на боку. Его волосы, мягкими волнами перетекающие по непокрытой голове, отливали блеском, похожим на густой маслянистый дым.
Когда-то его прическа нравилась Людмиле Кузьминичне. Она и Лизе говорила: «Жених так, ничего особенного, но прическа хорошая».
А теперь и эта прическа разонравилась. Зализанный, как телок.
 Кондаков уже собирался уходить, но, увидев вошедшую Людмилу Кузьминичну, остановился.
- Ты чего это, гражданочка, сестрой милосердия, что ль, у нас подрабатываешь?  Смотри, а то с самой штаны спустим, - сказал, окинув недобрым взглядом.
И быстро вышел, наклонив голову.
Людмила Кузьминична не успела  ответить, лишь с неприязнью посмотрела  ему в спину.
Оставшись без начальника, полицаи совсем осмелели и повели себя вольнее. Разом загалдели, а Хведор догадливо сверкнул бельмом.
- А что, может, и вправду спустим штаны? – предложил  он. – Посмотрим, что там у нее?
Полицаи дружно поддержали:
- Давай, давай,  посмотрим!
- Оно не мешало бы, - кашлянув в кулак, сдержанно заметил Ванаев и слегка приподнял над переносицей очки.
Людмила Кузьминична, промолчала. «Сопляки, под носом еще не высохло, они посмотрят!..»
 Она достала из рабочей тумбочки скребок и со скрежетом принялась отдирать старую замазку на окне.
Но Хведор не унимался. Ее молчание прибавило ему и смелости и нахальства, остальным же добавило игривости.
Под одобрительный смешок, Хведор поднялся со скамьи, закатал рукава просторного не по росту мундира и, растопырившись, медленными шажками начал подбираться к Людмиле Кузьминичне,  приговаривая при этом с легкой гундосинкой:
- Ну-ка, ну-ка, посмотрим, что у нее за штаны? Наверно, красные... У наших ударниц завсегда красные...
- Давай, давай, покажи и нам! – с дружным  смехом подбадривали полицаи и от удовольствия  потирали руки.
- Штаны-то, пес с ними, - опять сладеньким голосом подыграл Ванаев. – Главное, что под штанами?..
- А вот мы и посмотрим энто дело, -  кривляясь, говорил Хведор и выставил ухватом руки, готовясь запустить их Людмиле Кузьминичне под юбку.
Она затылком, казалось, чувствовала, что происходит у неё за спиной, и напряглась, готовясь ударить Хведора скребком. И это ее напряжение снял густой голос  Черникова, возникшего на  пороге своего  кабинета во весь дверной проем.
Он сверкнул глазами и громко прикрикнул:
 - Это что еще за балаган? Дел других нет? Я найду вам дела. Вон идите в лес партизан ловить! Аль кишка тонка?
Влетело и Ванаеву.
- Прежде чем хихикать, сначала с архивом разберись! Который день возишься.
Ванаев пригнул к столу начинающую лысеть голову с большими хрящеватыми ушами, и залысины  его порозовели.
- Разберешься тут с ними, когда все так запутано, - обиженно пожаловался Ванаев.
- Вот и распутай! – властно приказал Черников.
Полицаи, потупившись, примолкли и по-мальчишески виновато зашмыгали носами. Хведор задом брякнулся на прежне место, вытащил из кармана блестящий портсигар с гравировкой охотников на привале, достал сигарету, неторопливо размял ее и приготовился прикуривать.
Делал  он это тщательно, с хмуроватым усердием.
Черников вприщурку понаблюдал за ним и как только Хведор готов был чиркнуть спичкой, набросился на него:
- Это еще чего выдумал! Тебе что тут, раскурочная? Ишь, табачища вашего тут не нюхали. Выметайтесь к себе и чадите там хоть в три  горла!
Хведор нехотя спрятал коробок со спичками, поднялся и, клоня голову, как это дела его начальник Кондаков, стремительно направился к выходу. За ним обиженно потянулись остальные. В сенцах кто-то из них полицаев зло и похабно выругался.
В помещении стало необыкновенно  тихо. Лишь шарканье скребка о стекло нарушало эту тишину.
Ванаев, пригнувшись к столу, сидел в привычной позе канцелярского старателя и что-то усердно разбирал, шевеля губами. Вдруг он поднял голову и, потрясая листком, исписанным черными чернилами, воскликнул с плаксивой обиженностью:
- Курвы! Сколько стукачей у них было! В каждой деревне свой стукач.
Черников с высоты своего роста окинул его насмешливым взглядом и холодно заметил:
- Оно и нам не мешало бы...
Затем, обращаясь к Людмиле Кузьминичне, посоветовал ей:
- Ты вот что, барышня, не больно цацкайся с ними. Чуть, что и тряпкой – по рылу! Они ведь добрых слов не понимают. А пожалуются, я им добавлю.
То, что Черников вступился за нее, Людмилу Кузьминичну ничуть не удивило. Как не удивило и то, что он выпросил ей  работу у майора Эрхе. Теперь она убиралась еще и  в штабе, и числилась как бы в штате у немцев. За это была обещана небольшая плата и продовольственный паек.
Дети, как только узнали об этом, стали недовольными: оба  надулись и засопели. Но и пусть сопят. Что они понимают? Для них же стараешься. Не хочется, чтобы жили впроголодь. И что дурного в том, что работает у немцев? Не снаряды же кует. Подумаешь, уборщица!.. Всего лишь с тряпкой возится.
Вон про Федосиху болтают, будто в полицию поступает. Сама и хвасталась. Только пака что-то не очень и  берут. Кондаков, наверное, позволение от Швейцера ждет.
 В полиции-то  придется и на облавы ездит, и в  своих стрелять. Вот это настоящая беда.  Полиция – это не уборщица...
Господи, и с детьми надо выжить и себя в чистоте сберечь!..
Василий Тимофеевич добр к ней, конечно же, неспроста. Видно, чего  домогается. Точно охотник расставляет силки. Но как говорится, Бог не выдаст, свинья не съест. Не выйдет, как не вышло у этого  рыжего Зауэра. 
Господи, какой камень свалился с  сердца! Наконец-то отлип этот немецкий холуй! Этот рыжий Зауэр. Словно бы сам Господь уберег от него. В горячках-то могла и двинуть, чем попадя.  А потом что? На виселицу, как Васена?
От этих дум все переворачивалось в душе Людмилы Кузьминичны.  Какой ангел-хранитель помог отделаться немца? Свечку бы поставить во здравие, да церкви нет...
В штабе она обычно убиралась рано, до прихода господ офицеров. Дежурный открывал ей кабинеты, и она в его присутствии шваброй драила полы.
У Швейцера в комнатах тоже убиралась по утром, сразу после того, как хозяин отбывал на службу. И происходило это под бдительным присмотром денщика.
В тот памятный день было  по обыкновению. Она мыла полы, Зауэр стоял возле двери, наблюдал. Она даже не почуяла, как налетел сзади, запустил  свои поганые руки  ей под юбку и давай стаскивать рейтузы.
 Она вскрикнула, шарахнулась, опрокинула ведро с помоями и мокрой тряпкой  звезданула денщика прямо по его  вылупленным кошачьим глазам. И выкрикнула с испуга первое, что в голову вдарило:
- Я господину Швейцеру сообщу!.. Пожалуюсь  господину офицеру!.. Господин офицер не даст меня в обиду!.. Он накажет тебя!
То, что  произошло дальше, Людмила Кузьминична никак не ожидала. Зауэр переменился в лице, прилип спиной к стенке и, выпучив  глаза, залопотал быстро-быстро, мешая немецкие слова с русскими:
- Но! Но! Найн! Ми шутиль!.. Ми только шутит хотель... Мы любовь герр офицера не желал обидеть...
И, сорвавшись с места, убежал к себе вниз, гремя по лестнице сапогами.
Потрясенная, она долго стояла посреди комнаты с тряпкой в руке и тупо соображала, что же произошло? И,  присушившись, не возвращается  ли этот поганый немец,  подняла  тяжелый железный совок.
Зауэр так и не появился.  Уже позже, обдумав все, она догадалась: денщик решил, что его хозяин находится с ней в связи. И, покушаясь на нее, он как бы покусился и на честь своего хозяина. А подобной дерзости лакеям  не прощают. Штурмбаннфюрер может запичужить его и на передний край в солдатские окопы.  Зауэр понимает, что это равносильно смерти.
Помои, вылившись из ведра, промочили ковровую дорожку, забрызгали кресло, ломберный столик. И она, спохватившись, кинулась исправлять свою оплошность. Тряпкой собрала воду, протерла мебель, вычистила дорожку. До возвращения Швейцера справилась с уборкой, вернувшись, он так ничего  и не заметил.
На этом и прекратились домогания Зауэра, но он еще долго изводил ее мелкими пакостями.  Шлепал в грязных сапожищах по только что вымытому полу, мял и комкал отутюженное белье, опрокидывал пепельницу на ковровую дорожку. И  делал вид, что все это  случайно.
Но  его «случайности» повторялись изо дня в день и нередко доводили ее до горьких слез.
Она терпела и молчала. В конце концов, денщик отступился, куда-то убегая тайком от хозяина. Так же тайком возвращался.
Она стала замечать, что Зауэр  приворовывает шоколад из хозяйского буфета, ключи от которого находились у него  на шнурке под гимнастеркой.
Таинственность его ночных походов вскоре  стала понятной, когда дошел слух, что денщик  спутался с Манькой Федосихой. Манька сама же об это и разболтала. И еще и похвалялась.
  - Как барыня теперь живу. Не то, что с этими нашими мужиками... Только и глядят, получить от тебя, что им надо, да еще  смотрят, как бы бутылку с тебя сорвать. А этот хоть и немец, хоть и рыжий,  а горячий сволочь! И  делает все так же, как наши мужики, только еще  лучше. А уж  шоколадом завалил прямо! Аж  комом в горле стоит!..
Поселковые мальчишки тоже с некоторых пор пронюхали о  Манькиной связи с немцем, ватагой стали бегать за ней, кидаться  в нее комьями грязи и кричать ей вслед:
- Шлёнка, шлёнка! Немецкая шлёнка идет!
Манька огрызалась и зло сверкала глазами.
- Погодите, сопливые комсомолята. - грозилась  она. - Вы добегаетесь у меня! Вы добегаетесь, паскуды!...
По вечерам в Манькином доме допоздна горел свет, из окон лилось звуки шумного веселья.  Собирались у нее в основном полицаи со своими подружками. Пили самогон, танцевали под патефон, тешились  скорой любовью. Украдкой забегали и солдаты из немецкой казармы.
Соседки говорили про Маньку:
- Вот ведь как, кому война, а ей мать родна.
Дети Людмилы Кузьминичны, как остальные поселковые ребятишки, тоже бегали за Федосихой и  тоже её дразнили. И она, как-то встретив Людмилу Кузьминичну, предупредила:
 - Если не уймешь своих щенят, самой тошно будет. Ишь, никакого прохода не дают. Смотри, пока предупреждаю. 
Людмила Кузьминична  пришла домой строго настрого запретила детям появляться на улице.
- Играйте вон в овраге, ежили хотите живыми отца дождаться! – приказала она. – Чего вы за ней бегаете? Вот пристрелит полицай, и будите знать, как бегать.
Но разве они послушают? И разве углядишь за ними? Надолго ли они, ее запреты? В одно ухо влетают, в другое вылетают. Минуты не пройдет, как все забыли.
Недавно меньшак отчубучил. Забрался на крышу сарая  и давай распевать:
                Сидит Гитлер в русской луже,
                Автомат в его руке.
                Сам ощерился, как жаба,
                Рожа в кислом молоке.
Подумать только, и это на глазах денщика Зауэра! Он во дворе чистил обувь своего хозяина. Слышал песенку, да, к счастью,  не понял, о чем она. При слове «Гитлер», поднял голову, отложил в сторону сапог и заулыбался, одобрительно кивая:
- Гут, гут!
Затем порылся в кармане солдатского френча, нашел огрызок плиточной шоколадки, откусил сам, остальное положил рядом на скамейку и жестом показал Славику: тебе, мол.
Как только Зауэр ушел, Людмила Кузьминична и дала волю своим чувствам,  набросивши на сына:
- Ах, ты, паскудник такой! А ну сейчас же  слезай с крыши, неслух непутевый! Это кто тебя надоумил?
- Никто, - представ перед ней, недовольно запыхтел Славик. - Сам.
- Я тебе дам - сам! Подумаешь, сочинитель! Ишь, какой дедушка Крылов выискался! Да ты знаешь, что за это бывает?
- Знаю, - ответил Славик и шмыгнул носом. – А чо он на нас полез?
Вот и поговори с ними. Ты ему пять, а он тебе - двадцать пять! Вот мучители-то! Пра, мучители! Только и жди от них беды. Только и думай, как их уберечь да самой  голову под топор не подставить.
Хорошо, что этого штурмбаннфюрер не слышал. И переводчица Анна Зельц, эта фашистская мымра в сапогах! Они-то уж знают, как язык окоротить...
 За детей с каждым днем становилось все тревожней. Напугала нежданная находка под кроватью. Разбирала ящик с игрушками. И вот она, пожалуйста, неожиданность - пистолет с никелированной ручкой. И патроны к нему. Еще какие-то шашки, не то с динамитом, не то просто сигнальные. И хотя она плохо разбиралась в этих предметах, но сердцем почувствовала таящуюся в них смертельную опасность.
Призвала Олежека и спросила:
- Откуда это?
Стоит, как истукан, глазами хлопает, нос в сторону воротит. 
- Ребята подарили.
А по глазам видно, что врет. Но и другого ничего от него не добьешься.
- Больше, чтобы не видела! – предупредила.  – Господи, что за бедокуры навязались на мою голову!
- Ладно, больше не найдешь...
- Я тебе дам – «не найдешь»! Я тебе дам, паразит непослушный! Мать от переживаний вся мхом обросла, а им хоть бы хны!.. Вот только не послухайся!..
Сгребла в мешок весь Олежкин арсенал, отнесла за сарай и закопала.
Господи, сколько мук! Вот время-то!.. Только и думай, как бы чего не натворили...
За собой замечать стала: дурнеет на глазах. Осунулось. Нехорошая  желтизна появилась на щеках. Словно бы ржаветь изнутри  начала. И вошь в голову вклюнулась.
Старые юбки дважды пришлось ушивать. Держаться перестали, слетают. А ведь все только начинается. И никто не знает, когда кончиться. И кончится ли когда? Пока своих дождешься, сама в строительный горбыль превратишься. Только и будешь годна разве что на забор вместо доски.
Недавно вот подслушала разговор полицаев. Говорили, будто наших за Урал турнули. Брешут, поди,  сволочи! Но и другой правды не узнаешь. Живешь, как  в зверинце: ни газет, ни радио.  Одно только «сарафанное» и послушаешь.
А  детям-то, детям-то каково? Ни сладостей, ни школы.
И Людмила Кузьминична обругала себя за то, что не догадалась с дядей Тихоном отправить ребят на его кордон.  «Дура, совсем ума не стало!..»
Досада на жизнь, на немцев все чаще оборачивалась досадой на детей.
                МАНЬКА - РАССТРЕЛЬЩИЦА
Слух о том, что Федосиха поступила в полицию, для многих не стал неожиданностью. Хотя и дивно было, чтобы русская баба, – и к немцам в полицию!
 Но что они знали о Маньке и ее жизни? Знали да, погано живет. Распутничает.  А как и с чего занялось? Про то знала лишь сама Федосиха.
Росла она под Казатином в хуторке Гуйва, состоящим всего из трех дворов. Родители померли в самый разгар Германской войны от сыпного тифа. И Манька перешла под опеку бабушки Акулины, маленькой, суетной старушки, с которой и тянули  свое вконец обнищавшее хозяйство.
Была Манька из себя девкой видной, румяная, щекастая, округлая, как репка. И все было при ней. Ей семнадцати не исполнилось, а впору под венец веди.  Налилась, как ягода на ветке, тронь - и соком брызнет.
Эта ранняя Манькина зрелость да девичья пригожесть и стали ее погибелью. На западе тогда шла война с белополяками. Красная армия под водительством  героического командарма Тухачевского до того разгорячилась, что без оглядки погналась за дрогнувшим польским воинством, ну, и угодила, как кур в ощип, в клещи гетмана Пилсудского. Естественно, была в пух и прах разбита, частично рассеяна, частично пленена. По западным окраинам недавней российской империи принялись рыскать польские жандармы, отлавливая остатки  брошенных командармом красных солдат, загоняя их в свои концентрационные лагеря, чтобы затем тысячами умертвить в голоде и холоде  скотского содержания.
 На хутор Гуйва заглянул отряд бравых улан. Искали красноармейцев, а нашли  Маньку. Затащили под навес да жестоко изнасиловали.
С неделю девка лежала пластом. Бабка выхаживала, травными настоями отпаивала. Но  Маньке и жизнь была не в милость, опротивела всё, умереть хотела, да  не суждено было. Молодость и сильный организм Маньки не дели ей этой воли.
Поправилась, потихоньку ходить начала. Уйдет в степь и глядит вокруг с тоской и ненавистью. Одно и тоже в этой голой степи. Убранная нива, зеленая  отава по левадам, голодные вороны на  стогу полусопревшей соломы и пустота хуторской жизни до самого небесного края. И такая кручина наваливалась на душу, впору повеситься.
Однажды не выдержала, собрала  узелок, поплакала за хатой, да и ушла,  куда глаза глядят. Даже с бабкой не стала прощаться.
Скиталась осень, зиму, живя милостями  сердобольных людей. Привыкла к вольной  бродячей жизни.
На другое лето пришла в старинный город Велиж. Заглянула в трактир  Грицая Хрумника. Он же и содержатель тайного ночного притона. Приветил ее  Грицай. Отмыл, обогрел, приласкал, разодел, как вельможную пани, к вину потихоньку стал приучать да вовлекать в свое коммерческое дело.
- Ясочка ты моя! - говорил Грицай. – Мы с тобой такие зори запалим!.. Вот только раскатаем этих глупых  наших нэпманов, богатства их соберем. Все злато-серебро  падет к твоим  несравненным ножкам.
Грицай был мужчиной видным. Высокий, с черной кудрявой головой, с большими живыми глазами, с белозубой, широкой улыбкой. И чувствительно вежливый. Дурного слова не уронит в матерке. Такого обоятеля невозможно  было не полюбить.
Хотя  Грицай называл себя белорусом, но больше смахивал все-таки на еврея.
 Поначалу Маньке трудно  давалась роль сладкой обольстительницы  богатых велижан.  Но на то и человек, что может превозмочь себя. В конце концов, и она обучилась несложному делу,  быть милой для клиента. И настолько втянулась в роль ласковой обольстительницы, что по-другому и жить  уже не могла.
Два года пролетели, как один день. Наряды, вино, граммофон, предупредительные женихи, богатые подношения, карты. Надо сказать, что Грицай был превосходным картежником и гадальщиком отменным. Манька кое-что переняла от него.
За эти годы в потаенных номерах Хрумника успело перебывать немало и других жриц любви, гонимых по стране нуждою. Последними были Густя и Аня. Обе благородного воспитания, из семей бывших офицеров. Отец Ани погиб еще при Деникине на Дону, а  Густиного отца  после самарского Комуча  расстреляли где-то под Бугурусланом.    
Так и жили бы, наверное, они в тепле и сытости, занимаясь своим древним ремеслом,  но не дали. Рухнуло их сладкая жизнь, можно сказать, в одночасье.  Однажды нагрянули  к Грицаю работники ГПУ и вычистили его  лавочку.
 Хрумника с офицерскими дочками, после скорого суда, угнали куда-то в Сибирь чуть ли ни на золотые рудники, припаяв персонально каждому по десять лет принудительного пролетарского перевоспитания. А Маньку подержали в кутузке,  да и освободили как сироту и  невинно загубленную жертву проклятого царского деспотизма.
И опять для Маньки началась полуголодная скитальческая жизнь, Шла, куда ветер понесет. Ночевала на вокзалах, в пустых крестьянских овинах, завалившихся пуньках, в бывших  помещичьих экономиях, разоренных войной.  Кормилась поденной работой, гаданием на картах. Пригодилось все-таки искусство Грицая, которому она легко обучилась в пустые зимние вечера, свободные от любовных занятий.
Пришла однажды в Ясенск. Был самый разгар ярмарки. Народу съехалось видимо-невидимо. Было много глупых деревенских девиц и  молодок. Раскинула перед ними карты; девкам счастливое замужество пообещала, бабам – завидную долю.
Вокруг  собрались любопытных. Пришли парни, мужики-праздношатаи. потолкаться, побалагурить, на молодых красавиц поглазеть.
Приперся Федос Буркай.  Гадалка с первого же взгляда глянулась ему. Угостил обливными пряниками. Познакомились, в женихи стал набиваться. А ей-то что? Мужик холостой, свое хозяйств имеет.
Вечером посидели у него хате за бутылкой  казенки под сургучной головкой. Поговорили по душам. Федос преподнес ей большие круглые серьги из червонного золота. Такие большие, что Манькина голова стала казаться закованный в них, словно в арестантские кандалы.
С того вечера и слюбились. Без малого пять лет прожили в ладу и согласии. И  дальше бы  им жить,  да карта не так легла.
Федос с молодости был отчаянным и рисковым. Официально он числился шорником в местной промысловой артели. Но это лишь для вида. По-настоящему же на жизнь зарабатывал совсем иным ремеслом - конокрадством. И путался  всегда с конокрадами,
В революционную пору бесконечных гражданских фронтов  и локальных бандитских междоусобиц лошадиное воровство давалось легко. Властям было не до лошадей. Конокрадов ловили в основном сами хозяева. Но с повсеместным утверждением сплошной  коллективизации за конокрадов взялись всерьез и с беспощадной государственной решимостью. Всех Федосеевых дружков быстро переловили. Одних шлепнули по приговору короткого, но справедливого  революционного суда за бандитизм, других упекли, куда Макар телят не гонял, третьи сами благоразумно затаились и отошли от рискового фарта. С тем Федосово ремесло  потихоньку и заглохло.
Но он был не из тех, кто легко отступает. Привык к шальным деньгам,  и  не терпел, когдав его гамонке переводились красные червонцы.
Да вот беда,  одному не очень сподручно выкарауливать лошадей да и сплавлять некому. Колхоз ворованного коня не возьмет.
Оставались лишь цыгане, кочующие  в  предгорьях дальнего Прикарпатья.  Вот им в табор время от времени и доставлял коней для их дальнейшей перепродаже в горные селения гуцулов.
Порой они сходились и для совместного промысла.
Вот и нНа это раз из табора к Федосу прибыло два старых знакомца. Один уже в годах, прожженный конокрад по имени Зар, широколицей, бородатый с золотой серьгой в волосатом ухе.
Имени его молодого сотоварища, с гибкой, по- девичьи тонкой талией, обхваченной широким шелковым поясом,  он не знал да и знать не хотел. В воровском деле, чем меньше знаешь, тем дольше живешь.
Случилось это поздней осенью  по чернотропью. Самое разудалая пора  для конского  воровства.
Гости прибыли на захудалой клячонке, запряженной, однако,  в добротную телегу.  Привезли  с собою седла.
Наутро кобылу сдали колбаснику на местную бойню, телегу продали сборщику утильсырья.
Коней решили брать в недальнем колхозе «Сакко и Ванцетти». Еще весной, по договору с правлением, готовя сбрую к посевной, Федос присмотрел здесь двух породистых жеребцов и племенную кобылицу. По виду кони дорогие, стоят немалых денег.
На свой бедовый  промысел  вышли с вечера, взвалив на себя верховые седла. Под утро были на месте. Ночь выдалась темная, ненастная, самая подходящая для их дела. И все у них сладилось, как было задумано. Бесшумно открыли конюшни, обротали лошадей, благополучно вывели за дворы. Стали седлать. Цыгане оседлали жеребцов, Федосу досталась кобыла. Перед тем, как отъехать, она возьми и заржи.
Цыгане прихлестнули своих скакунов и улетели в заревой, мерцающий сумрак, пластаясь над гривами. Федосова кобыла  побежала бережной трусцой. Она оказалась жеребой, и несла себя, тяжело стуча копытами.
Сторожа, услышав призывное ржание, топот копыт, ударили в рельсу. Видели пустые стойла, подняли народ, снарядили погоню из самых молодых и горячих.
Уже светать стало, когда Федоса нагнали в степи. Заступом сшибли с лошади и зачали бить смертным боем.  Рассекли голову, выбили глаз. Окровавленный, он яичным  желтком висел у него  на щеке.
Полумертвого Федоса привезли в милицию, бросили на пол.
- Не жилец, - равнодушно определил дежурный, презрительно разглядывая конокрада. – И по делам бандюге. Не будет посягать на социалистическую собственность. Мы давно ждал этого…
Через  день Федос скончался, так и не приходя в сознание.
Его  тело Маньке не выдали, а прямо из мертвецкой увезли в анатомический кабинет медицинского института для практических занятий студентам-старшекурсникам.
С тех пор  Манька и осталась полноправной хозяйкой в Федосовой хате.
Настоящей ее фамилии мало кто знал. Для всех она была Манькой Федосихой.
Поскольку к тяжелой физической работе Манька  с молодости не была приучена, то и  бралась за что полегче; бралась опричь души, и к делу относилась с легкой беспечностью. Потому и скакала, как блоха по шубе, со одного предприятия в другое, нигде подолгу не задерживаясь. На хлеб зарабатывала в основном гаданием да подношениями от мужиков. Путалась без всякого разбора. Из-за этого нередко замужними женщинами доходило до крупных ссор. Её не раз прорабатывали на уличном женском комитете. Но все без большого прока. Манька давала слово исправиться, но её слово было не дальше порога.
Кондаков, еще будучи участковым милиционером, по долгу службы нередко  захаживал к ней, делал устные внушения о недопустимости антиобщественного образа жизни.  А потом, когда сорвалась женитьба на Лизе, сам спутался с  Манькой.
И теперь по вечерам, бывая у Маньки, чувствовал себя здесь вполне вольготно. Он-то, собственно,   и надоумил Федосху пойти к ним в полицию.
- А что, надежный заработок, - говорил он. – Тридцать марок  в месяц, Поек в придачу...
Манька раздумывала недолго и теперь уже  сама стала набиваться.
Кондаков доложил Швейцеру: так и так, мол, имеется особа женского пола, вполне надежная, при необходимости можно использовать на оперативной  работе, заслать к  партизанам в лес.
Швейцер с одобрением отнесся к инициативе полицмейстера, но внес свои коррективы. Они сводились к следующему, что надо бы этого агента вначале испытать на каком-то конкретном деле.
- Ничего не связывает человека крепче крови, - намекнул он.
 Кондаков принял вк действию рекомендации штурмбаннфюрера и, не мешкая, решил испытать Федосиху в очередной полицейской операции. Сказал об этом Хведору.
И такая операция вскоре случилась.  Староста Демьян Кугач  из деревни Печерицы потихоньку шепнул полиции, что местный житель, пасечник Афанасий Лёпа прячет у себя красноармейцев. С  ними  вроде бы обретается и его сынок, красный командир. Об этом сам как-то похвастался Афанасий.
Кондаков быстренько собрал отряд численностью до полувзвода и на двух подводах с пулеметами под командованием  Хведора отправил на задержание.
 Приказал взять с собой и Маньку, при этом строго предупредил:
- Заставь поработать на полную катушку. Крови, крови пусть хлебнет.
Хведор хотя и недоволен был тем, что на боевое задание навязывают бабу, искренне полагая, что с бабой хорошо дружить лишь в постели, однако перечить начальнику , самому же дороже.
Призвали  Маньку, выдали оружие, показали, как им пользоваться. Рядовые полицаи в качестве личного оружия имели карабинами итальянского производства. Маньке дали автомат, немецкий шмайсер. Оружие легкое, как полагал Кондаков, самое подходящее для полицая женского пола.
Когда выехали за поселок, Хведор остановил  подводы и  разрешил Федосихе  пристрелять свое оружие. Манька оказалась способным стрелком. На росстанях, в низине, где они остановились, дорожный указатель  в решето  издырявила. На виду мужчин она так старалась, что не только ствол автомата стал горячим, но и сама изрядно вспотела.
Деревня Печерицы находилось в двенадцати километрах от Ясенска и лежала в балке между двух холмов. С солнечной стороны к ее вытянувшемуся на  две версты порядку подступали поля. С  севера до самых сизых ветел лежали огороды с банями, колодцами, старыми грушами по межам.
Остановились на краю села под вербой, оставили одну подводу с пулеметом в качестве боевого заслона. Основной группой без лишнего шума двинулись  дальше.
Взрослых на деревенской улице не было. Лишь далеко на другом конце  среди пыльной дороги мальчишки играли в клёк. В иных  дворах  шла молотьба. Женщины цепами молотили просо, никакого любопытства  к приезжим они не проявили. Мало ли теперь  шатается разных вооруженных людей.
Двор пасечника, обнесенный оплотом из круглолесья, стоял на отшибе. Высокий пятистенник с крутой тесовой крышей. Перед окнами, как и обрисовал староста, в качестве приметы три развесистые березы со скворечником на одной.
Во дворе рубленые сараи, колодец с журавлем, кладовка, погребица. Все крепкое и надежное. Домовито жил хозяин.
Сразу за двором среди широкой, выкошенной  до гола луговине, раскинулась пасека из двух десятков ульев. Огорожена не броско покосившимся плетешком. В самом углу пасеки омшаник, зарывшийся в землю, с тесовыми квадратными вытяжками над глинобитной крышей, а рядом - навес под четырьмя дубовыми столбами. Под ним  напольные весы, и на них контрольный улей
Однако зрячему глазу Хведора в первую очередь бросилось не это. Едва хозяин открыл калитку, как он, первым влетев во двор, тут же  углядел мужское исподнее на веревке и суконную командирскую гимнастерку с петлицами без знаков различия. А вдоль погребцы на деревянных козлах сушилась обувка: солдатские ботинки и  пара яловых командирских сапог, выставленных  на солнце.
Выходит, не ошибся, староста. Тут они,  голубчики! Не иначе, как ночью  по росе бродили. Теперь отсыпаются. Вот только где?
Пасечником оказался высокий старик с широким мясистым носом, безбородый, но с аккуратными пушистыми бакенбардами. В этом Хведору померещилось что-то  барское.
«Погоди, старый хрен, побреем тебя, голубчика», - с тихой злобой решил старший полицай.
Увидев большую группу вооруженных людей, вломившихся во двор, хозяин растерялся. Долго не мог придти в себя, стоял, тараща глаза, и бессмысленно хлопал водянистыми глазами.
- Что, дед, не ждал гостей? – спросил Федор, отодвигая  старика в сторону.
И дал команду полицаям осмотреть двор, сараи, а так же занять позицию в конце пасеки под ветлами.
 Очень даже бывалым человеком  показал себя старший полицай, действовал четко и обдуманно. Двоих оставил  за воротами возле лошади с пулеметом. Ворота приказал распахнуть настежь и пулемет установить так, чтобы мог под прицелом держать весь периметр  двора.
Хмуро прошел к крыльцу. За ним потянулись остальные, в том числе и Манька. Вошли в дом все, кроме  тех, кто остался  у пулемета  и посланных осматривать двор.
Пасечник, наконец, как бы очнулся и пришел себя и. Принялся суетливо вертеться возле полицаев, приговаривая:
- Вот радость-то! Радость-то какая! Бог гостей послал! Проходите, проходите за стол, дорогие гостечки. Угощаться будем.
Не переставая изливать радость и нахваливать гостей, какие они молодцы, что догадались заглянуть к нему, одинокому человеку, и тем порадовать его, старика, хозяин, войдя в дом, поднял крышку подполья, с необыкновенным проворством нырнул в лаз и скоро вытащил, бережно держа, стеклянную бутыль, полную золотистой жидкости. Хведор настороженно проследил за ним, но быстро успокоился, не заметив никакого подвоха,.
- Да как же это вы, ребятки, надумали, а? – продолжал восклицать старик с притворным восторгом. – Для таких дорогих гостей и самого заветного не жалко. Вот порадовали, так уж порадовали!
Но никакой радости на его лице было заметно. Он суетился, хлопотал, выставляя на стол угощения: хлеб, помидоры, большую чашку сотового меда, нарезанного кусками, бокалы и кружки, а в уме держал, кажется,  что-то другое.
Из светелки послышался слабый кашель. Полицаи насторожились, а Хведор встал  и,  держа палец на спусковом крючке карабина, открыл наполовину застекленную дверь.
- Не беспокойтесь! Не беспокойтесь! Там старуха, - пояснил хозяин. – Уже какой месяц беспомощной валяется. Лихоманка вконец измучила. День отпустит, а на другой, вражина, пуще прежнего свернет.
В светелке на противоположной стене против двери висело овальное зеркало, сбоку сундук, божница в красном углу с подвешенной лампадой, за круглой голландкой две кровати. Одна, широкая деревянная, застлана одеялом из лоскутов цветного атласа, другая железная, по-арестантски узкая, покрыта дерюгой, плетенной из грубых волокон. На ней лежала старуха в шубейке, в валенках, закутанная в шаль. Ее сморщенное лицо было желтым, как высушенный жарким солнцем лист лопуха, и совершенно неподвижным. Лишь две капельки едва мерцающих глаз из-под края шали указывали на то, что лежит еще живой, вполне одушевленный предмет.
Старуха смотрела на чужого человека  с наставленным на нее ружьем и не шевелилась.
Хозяин, между тем, успел наполнить бокалы и кружки содержимым бутыли  и пригласил выпить. Хведор вернулся к общей компании, сел во главе стола.
- Вот два года берег, - нарочито шумливым  голосом рассказывал хозяин. - Словно бы шепнул мне кто: побереги, Афанасий. И вот поберег. Дорогих гостей дожидался. Давайте испробуем моей выделки.
Он своим мясистым носом прильнул к горлышку бутыли, подергал им, вбирая в себя запах,  и, сладко зажмурившись, не проговорил, а как бы  даже простонал:
 - Фу, хороша бесовка, в нос шиба-ет! Мож, за грибками сбегать? – догадался он. - Я мигом обернусь.
Он говорил, а сам поглядывал на дверь, словно бы ожидая еще кого-то.
- Присохни! – грубо осадил его Хведор.
Старик осекся и притих.
Ромка-коржатник тем временем поднял стакан и лихо опрокинул в рот. Зажмурился, сверкая помасленевшими глазами, и пропел высоким голосом:
- Красота-а! Вот так медову-у-ха!
 С хмуроватой сосредоточенностью выпили и остальные. Выпила и  Манька вместе со всеми и почувствовала теплоту, прокатившуюся от горла к животу и дальше.
Тепло пошло по ногам, загорячило в пятках. Маньке стало весело, радостно и легко. Хотелось смеяться, Хотелось, чтоб всегда было так: мужики, выпивка и разудалая жизнь.
Хведор закусил с озабоченным видом и выразительным жестом поднял из-за стола сразу двух полицаев. Приказал им сменить своих товарищей, а заодно хорошенько посмотреть, что там на улице.
Полицаи неохотно встали и ушли. На смену  им со двора ввалились трое свежих. Сели, погремев  табуретами, молча выпили, держа между ног карабины, и почмокивая, принялись жевать соты, полные густого меда. Они не умещался за их щеками; мёд мазал губы, тёк по  подбородку. Полицаи вытирали его руками и слизывали с пальцев.
Хведор, помолчав, навел на хозяина свое суровое бельмо и  неожиданно  спросил:
- Ну и где?
- Что где? –  не понял пасечник.
- Ты, дед, не засирай мне мозги-то! Давай рассказывай, где солдат прячешь?
Старик перестал жевать, лицо его вытянулось и застыло от беспомощного удивления. 
- Каких солдат? Кто вам набрехал? – принялся испуганно вопрошать он, устремив на Хведора  слезящиеся  глаза.- Нет у меня никого! И быть не могло. Я мирный человек.
- Эти  мирные и бродят по лесам с оружием. Потом старост убивают, - посмеиваясь,  говорил Хведор.
С улицы ввалился еще один полицай, с разгоряченным лицом, запыхавшийся. Нагнулся к Хведору и что-то зашептал  ему на ухо.
Хведор оживился, обрадовано засмеялся, налил себе еще медовухи, запрокинувшись, с бульканьем выпил, поиграв кадыком, поднялся и объявил:
- Ну, вот, а говорил, мирный. Нашлись голубчики! Что ты нам брехал, дед? – набросился он на хозяина. - В омшанике дрыхнут твои любезные гостечки. Закрыл их, Василий - кивнул он на полицая, сразу потянувшегося к бутыли. - Никуда теперь не дернутся. Сейчас брать будем.
Лицо пасечника сделалось белым и как бы застыло. Он склонил  голову  и обреченно  вздохнул, глядя в пол.
- Не журись,  старик! У нас будет еще разговор с тобой, - пообещал Хведор и, поднявшись,  приказал полицаям: - За дело, хлопцы, да поживее!
Все кроме хозяина, проворно поднялись, загремев табуретами, вышли во двор и, щурясь от встречного солнца, двинулись к омшанику.  И только здесь наперебой принялись докладывать Хведору, как они ловко накрыли этих красноармейцев. Больше других говорил давешний Василий, увалистый парень с физиономией добродушного сурка.
- Заглянули в тамбур  омшаника, - торопливо рассказывал он. - Глядим, внизу винтовка приставлена к стене. Со штыком!..  Спускаемся, значит, спокойно изымаем оружие и ухом к внутренней двери. А там такой богатырский храп, как будто десять тягачей свои железные внутренности рвут. Ага, думаем, здесь они, субчики! Закрываем их на запор. Винтовку осмотрели, казенник понюхали, свежим порохом пахнет. Блудилди где-то ночь сволочи! Всего один патрон в магазине.
- Молодцы, все правильно сообразили, - одобрил старший полицай – Теперь задача одна: взять тихо без потерь.
- Да мы их, сонных-то, как курят повяжем, - заметил Ромка - коржатник.
Рассыпавшись между ульями, полицаи зашагали еще торопливей. Вокруг гудели пчелы, занятые сбором последнего летнего взятка, они беспорядочно сновали над головами и уносились куда-то далеко  за ветлы. А над самой пасекой и ветлами в вышине бесновались щурки, на лету хватая  зазевавшихся медоносных тружениц.
Полицаи посовещались возле омшаника и разбились на две группы. Одни остались наружи, другие  по ступенькам осторожно двинулись вниз. Бесшумно отворили дверь и так же бесшумно юркнули в сумеречную прохладу помещения.
Хведор был начеку, с готовностью сразу же открыть огонь. Маньке приказал встать рядом,  напротив входа, и держать дверь под прицелом. Федосиха  одним движением весело вскинула автомат, растопырилась, как ее учили, и прорезиновыми подошвами  своих осоюзенных бот уперлась в земную твердь так, что напряглись икры. Ей  было ничуть не страшно. Было даже интересно. Впрочем, если бы  даже страшно стало, она все равно не показала бы этого.
Их команда в основном состояла из молоденьких недозрелых  пареньков, можно сказать, из недоростков, только что достигших призывного возраста. И она презрительно называла каждого «зеленой соплей».
Только один Хведор да Ромка-коржатник  и стоили чего-то. Остальные так, глупая шалопонь, с горем пополам когда-то закончившиая по три-четыре класса поселковый школы. Эти парни по-настоящему не знали и не видели ни жизни, ни смерти. И пока ещё не понимали, что это такое. Потому и петушатся, похваляясь показной храбростью.
Сама Манька внешне выглядела спокойной. Лишь сердце билось как-то часто и дробно. И какая-то нервная дрожь временами пробегала по телу, особенно после того,  как из глубины омшаника донеслись резкие голоса, послышалась легкая возня, и раздался одинокий выстрел.
Оставшиеся наверху невольно напряглись в ожидании чего-то необычного.
Расслабились лишь после того, как увидели двух босых людей в расстегнутых гимнастерках под конвоем своих товарищей.
Следом в сопровождении Ромки-коржатника показался еще один мужчина в офицерском галифе, но без гимнастерки и тоже босой. Он был высок и чем-то походил на пасечника, хозяина дома. Наверное, ростом и своим серыми водянистыми глазами. У него плетью висела правая рука. Другую он держал на груди, зажимая рану пониже плеча. Его нательная рубаха из белой фланели была густо пропитана кровью.
- Ублюдок, убить хотел! За пистолет схватился гад! -  нарочито громким голосом  жаловался Ромка.  - Да только хрен вышло. С ходу жахнул его.
Он стволом карабина подталкивал пленника в спину, хотя тот и не упирался. Просто ему было трудно шагать.
 Кроме своего оружия Ромка нес портупею с расстегнутой кобурой. За  поясом у него торчал пистолет, поблескивающий гладкой чернью.
Федосиха стояла все так же, не опуская автомата. Ее ноздри нетерпеливо трепетали, словно у зверька, зачуявшего добычу.  Глаза сузились до величины ядер  темных зрачков.
Самый молодой  из полицаев, совсем  еще подросток, Петька Мазайцев взятый из многодетной семьи солдатки Аксиньи, наблюдал за происходящем с долей ребячьего испуга, хотя босые, полураздетые красноармейцы с уныло заспанными лицами нисколько не казались страшными. В особенности эти двое в гимнастерках без поясов.
Обескровленное лицо третьего, выглядевшего старше их, медленно покрывалось матовой испариной. Он дышал тяжело и стоял,  покачиваясь и глядя на полицаев с презрительным безразличием. Кровь медленно выходила из него. Ему трудно было держаться на ногах,  и  он тратил силы на то, чтобы не упасть. Было заметно, как его накрывает смертное облако.
- Ну, что, вояки бесподштанные, лопухнулись? Попались, что плохо окопались, – торжествуя, посмеивался  Хведор.
Медовуха настраивала его на благодушный лад. И он немало гордился  тем, что так легко у них получилось: без потерь взяли этих красных субчиков.
- Давай, комиссар, сказывай, откуда? – картинно выставив ногу, с ухмылочкой обратился он к раненному пленнику, по всему, офицеру.
- От верблюда, - с усилием выдавил тот и сильно качнулся.
- Ну, ну, геройствуй. Можешь и не говорить. И так ясно. На том свете начальство нетребовательное. И  беспаспортных примут.
Дальше случилось непредвиденное. Один из солдатиков, невысокий, с пегими вихрами во всю макушку неожиданно сорвался с места и стремительно побежал, пригнувшись и петляя. Хведор выстрелил навскидку, беглец, как птица,  вспорхнул руками и кувыркнулся в траву.
- Говорю же, пуля дура, - засмеялся Хведор, довольный тем, что с одного выстрела уложил человека. – А штык молодец.
И тут же взбесился. Его зрячий глаз сверкнул, как молынья, и он  заорал,  набросившись на Федосиху, так, что Мазайцев по-мальчишески вздрогнул :
- А ты чего стоишь, дура? Для чего тебя тут поставили? Для чего привезли? А ну, раз, два, пли!
Федосиха  словно бы только и ждала его окрика. Дернула подбородком, качнув золотой серьгой, развернулась вполоборота и одной длинной очередью прошила обоих пленников: сначала раненого в окровавленной рубашке, затем второго, молоденького с конопатинами на носу. Гимнастерка на солдатике легонько потрепетала, наподобие одинокого листа на осенней ветке, и затихла вместе с хозяином. Он рухнул с запрокинутой головой, словно бы неведомая страшная сила схватила его сзади и опрокинула на себя.
Высокий в галифе упал позже, подломив под собой колени и устремив взгляд в сторону дома, словно бы увидел там что-то до боли родное, с чем невозможно расстаться.
- Это вам за моего Федоса! – истерично крикнула Манька и едва не расплакалась,  опустив автомат.
Что-то вдруг сдвинулось в ней. Какая-то магия беспощадной неотвратимости пахнула над ней своим невидимым крылом. И  еще она почувствовала на себя чей-то враждебный взгляд и медленно повернулась. Ее глаза  встретилась с глазами  старика, хозяина  дома. Он стоял возле задней калитки и какое-то мгновение смотрел на нее глазами полными горя и ненависти. Затем с отчаянной решимостью сорвался с места и стариковской рысью побежал к погребцу, пошуршал  в нем соломой и выбежал обратно, держа в руках хиленький дробовик. Однако не успел даже преломить его, как был сражен с телеги от ворот двумя выстрелами в спину.
Старик выронил ружье и упал лицом вниз, выбросив вперед руку, и его скрюченные пальцы слегка поскрябали о землю.
Лошадь, привязанная к верее и привыкшая к грохоту выстрелов, совсем не испугалась, лишь высоко вскинула голову и запрядала ушами.
- Молоток, Кузя! – крикнул Хведор полицаю на телеге, и Маньку похвалил:
- Ну, вот, и случилась, что драчилось.  Показала мужикам, что не только энто, но и другое кое-что умеешь. Вот теперь ты по-настоящему наша. По всем статья полицай. И две пачки сигарет заработала. Хотя нет, постой, - засомневался он. – Для верности обыщем вначале.
Хведор нагнулся и ловко обшарил карманы убитых, сначала солдатика в гимнастерке, затем вывернул карманы офицера.
Второго солдата обыскал Ромка.
 У обоих нашли красноармейские книжки в карманах гимнастерок.  В офицерских брюках ничего не нашли.
- Не может этого быть, - засомневался Хведор  и полез в омшаник.
Здесь было сумеречно и прохладно от глинобитного пола. Сверху в круглое окошечко величиной с лисью нору скупой тусклый свет падал на нары вдоль дальней стены, застланные соломенными тюфяками. Пахло свежей пороховой гарью, воском и цветочной пергой. 
Хведор кинулся к нарам, обшарил тюфяки и ничего не обнаружил. Тогда он принялся обшаривать деревянную полку со старыми пчелиными рамками и сложенными в стопку листами вощины. И заулыбался, нащупав  бумажник с документами, маленькой фотографией, наверное, жены, и советскими деньгами, в основном, зелеными трешками с физиономией веселого шахтера. Вытащил и тут же бросил их, уже на улице  развернул документы.
- Есть две пачки сигарет! - радостно объявил он, потряхивая красной книжицей. – Всего-то младший лейтенант, а гонора!
И бросил презрительный  взгляд на убитого офицера.  Он лежал в позе новорожденного. Трава вокруг была красной от крови.
- Что будем делать с этими? – спросил Ромка, кивнув на убитых.
- А  ничего. Документы, вот они для отчета.  Остальное нас не касается. Схоронят, кому надо. А не схоронят и так сгниют.
И, подражая Кондакову,  презрительно сплюнул сквозь зубы. 
По команде Хведора полицаи быстренько обчистили  кладовку, погребцу. В подполье нашли еще четверть медовухи, Выволокли фанерный ящичек из-под посылки с соленым салом, взяли кринку сливочного масла, молочную флягу меда свежей качки. Все это погрузили в телегу.
Старуха так и не вышла из хаты. Зато на их выстрелы вышли  бабы из ближних дворов, но, увидев вооруженных людей, снова попрятались. Лишь одна, видимо, самая смелая,  побежала  на другой конец села к старосте.
Мальчишки тоже перестали играть в свою игру и, сбившись в кружок, глядели из-под руки на дом пасечника.
Хведор приволок из сарая пятилитровый бидончик керосина, широко плеская, облил стены дома со двора и бросил спичку. Пламя пыхнуло и весело побежало, горячо облизывая бревна сруба.
- Вот и все, - сказал Хведор, поспешив к телеге и, усаживаясь в нее, подмигнул Маньке. – Чего губы развесила?
- Федоса вспомнила, - лениво ответила она  и спросила:  - А как же старуха?
- А-а, ей все равно, что от лихорадки гореть, что от пыла, - с беззаботной легкостью ответил Хведор
Все засмеялись.
Лошадь, наскучившая без дела, весело побежала по песчаной сыпучей дороге. Колеса до светлой ряби в глазах заиграли под солнцем стальными лысинами шин.
Когда они были уже далеко, среди уличной тишины раздался пронзительный женский крик:
- Караул! Горим! Пожар, пожар!
Из дворов стали выбегать простоволосые бабы, старики, кто с багром, кто с ведром, с вилами, лопатами, топорами. Мальчишки вприпрыжку скакали вслед за взрослыми.
- Вот бы садануть из пулемета? - помечтал добродушный Василий.
- Можно, - ответил Хведор. – Еще раз прищучим здесь партизан или красноармейцев и спалим дотла, чтоб неповадно было привечать их тут.  А ты, мадам, - повернулся он к Маньке, - как тут и была. Каждой титечкой влилась в нашу команду! 
Федосиха не ответила.
- Знаешь, - не унимался Хведор,  - а что, если ты у нас расстрельщицей будешь? А что? Дополнительный паек выпишут.
- Мне все равно, - лениво отозвалась Федосиха. – Что в лоб, что по лбу.
Ей сейчас ничего не хотелось: ни говорить, ни думать. Страшно  хотелось  выпить.
Всем было радостно, что просто и весло закончилась их полицейская акция. Выпили, еще выпьют. Разжились трофеями, дополнительно получат сигарет. Жаль, что не всем достанется.
За селом, где их поджидала вторая подвода, они расположились в тенечке  старой кособокой ракиты, выпили все вместе, закусили салом. Петька Мазайцев больше налегал на мед. В их семье еще  никогда не было меда.
Хведор предупредил его:
- Смотри, не очень налегай. Может и дурно  стать.
Петька не верил ему  и смеялся: как это может стать дурно с такой сладости?
 Посидели, издали полюбовались пламенем пожара. Огонь свечкой взлетал в небо, и был совсем без дыма. Лишь одно пламя, бледное от солнца, словно бы текло вверх горячей воздушной плазмой.
Из деревни по-прежнему доносились крики, собачий лай, тревожный рев скотины.
Они пили медовуху, старательно со всех сторон потчевали  Маньку, как единственную даму в их компании. Смеялись над солдатом, пытавшимся убежать, и, порядком охмелев,  веселые, тронулись в путь. Петька Мазайцев, впервые отведавший спиртного, до того опьянел, что плакал и смеялся, мотая  кудлатой головой на тонкой мальчишечьей шее и раскачиваясь сам, как зыбкая хворостина на ветру. Над ним потешались, пока о  не уснул, уткнувшись лицом в сено.
  Дорогой Федосихе  сделалось дурно. Ее вырвало прямо с телеги.
- Это с непривычки, - заметил многоопытный Хведор. – Вот поездишь с нами, оборкаешься, и будешь, как  огурчик с грядки.
 День разгорелся, душный и жаркий. Лето словно бы хотело доказать, что все ещё  оно в силе и не собирается на покой.
 По краям низин застоявшийся воздух был особенно горячим, душным, мелко  дрожал зыбким маревом.
Песок, однако, на дороге был хрустящим с сухой пылью. Поднятая движением колес,  она клубилась, как мука, оседала на лицах и скрипела на зубах.
От жары и с медовухи всю команду изрядно разморило. Полицаи рассолодели и стали дремать.  Особенно быстро осовела молодежь. Хведор решил, что это непорядок, и принял меры к тому, чтобы расшевелить своих орлов, снять с них пьяную сонливость.   И снять её он решил песней.
Запевали несколько раз. Со всей страстностью старался Ромка, но выходило бестолково. Не было ни лада, ни стройности. И тут опять  же проявил себя сам Хведор. Закатил в подлобье зрячий глаз и затянул крепким гудящим голосом.  Ему подпела Манька. За ней, вздрогнув, подхватили остальные. И потекло,  полилось, колыхаясь, над полевым безлюдным раздольем:
Ой, ты, Галю, Галя молодая,
 Сподманули Галю, увезли с собою.
Хведор гудел подбаском. Ромка баритонил. Манька взвивалась фальцетом.  И голос ее, высок взлетая, звенел так, что вибрировал  воздух.
Если бы не оружие, не полицейские мундиры, их можно было бы принять за мирных поселян, возвращающихся с работы на дальнем поле. Совсем недавно вот так  же родители многих из них, до одури натешившись на молотьбе и скирдовании соломы, по дороге домой заводили песню высокими задорными голосами, возвещая своих односельчан, что они живы, здоровы и полны необъятных сил для продолжения жизни.
Километрах в  шести  от  Ясенска  их неожиданно обстреляли. Стреляли из ближнего  лесочка, раскинувшегося по оврагу, но стреляли  как-то вяло и беспрецельно, не причинив никакого урона. Били, наверное, из винтовки наугад. Однако это обстоятельство не только по-настоящему  встряхнуло  их, но и напугало.
Они кубарем посаскакивали с повозок и открыли ответную беспорядочную стрельбу из всех стволов личного оружия. А следом включились и оба  пулемета и садили  с такою страстностью, что захватывало дух. Очереди, словно нулевая машинка, подчистую выстригали густой  подлесок на опушке и подобно валяльной струне пушисто вздымали мелкий войлок зеленой листвы.
 Манькино сердце трепетало от близкой опасности и необъяснимого азарта. Она стреляла из-за колеса  телеги. Ложе ее автомата толчками отдавало ей в плечо, ноздри щекотала пороховая гарь, смешанная с пыльным воздухом. И серьги в ушах мелко тряслись.
Стрельба со стороны леса, как началась внезапно, так неожиданно и кончилось. Им уже давно перестали отвечать, а они, разгорячившись, все еще палили.
Когда затихло, распаренная и возбужденная Федосиха предложила поймать лесных бандитов. Ее поддержала молодежь, которой тоже не терпелось отличиться, схватить этих  таинственных лесных стрелков. Но  Хведор охладил пыл горячих полицаев.
- Успокойтесь, - сказал он. – Не терпится дырку получить во лбу? Успеится, полу-у-чите... Они, гады, в чащобе прячутся, а мы перед ними, как рыба на чистом песке.… Погодите, скоро немцы за них возьмутся. Бросят весь свой эсэс и передавят, как мышей. Вот тогда и для нас настанет сладкая жизнь. Будем шнапс пить, шоколад лопать, да вот Маньку щупать.
И  он подмигнул ей своим единственным  соколиным глазом. Она недовольно надула губы и отвернулась.
Остаток пути прошел в молчании, ехали, как с похорон. Маньке даже стало скучно. В Ясенск прибыли под вечер. Солнце еще горело на западе, сверкая из-за выступившей на горизонте облачной ряби лимонно-желтыми чешуйчатыми блестками.
Поставили во двор подводы. Отнесли в подсобку трофеи. Лошадей принял Фома.
- Опять блудили, шалаи, - беззлобно проворчал он. – Лошадей-то заморили,  вражины! Опять не напоили?
- Ничего не случиться с твоими лошадьми. Сам напоишь, - огрызнулся Хведор и побежал с докладом к Кондакову.
Возвратившись, дал команду отбой и  всех, кроме Федосихи, распустил по квартирам.
Маньке же было велино зайти к полицмейстеру для получения персональной благодарности из уст начальства, как объяснил Хведор. Какая благодарность? За что?
У нее из головы все  еще не выветрился хмель. И в мыслях вертелось лишь одно: придет ли нынче Зауэр? Принесет ли шнапс? И как они проведут эту ночь?
 О  расстрелянных ею пленниках она как-то даже  не вспомнила.
                ПОХОРОНЫ
Война громыхала где-то далеко, а смерть сеяла повсюду. Она стала как бы частью поселковой жизни,  и давно  перестали кого-либо удивлять.
Казалось бы только вчера  за поселком нашли изнасилованных и задушенных семнадцатилетних сестер – близняшек Кустаревых. Не успела забыться их страшная смерть, как случилась еще одна. Немцы застрелили старика-нищего Данилу, бывшего пастуха общественного стада.
И тут новое потрясение: убили Олежекова одноклассника Петю Выдрина, сына Насти Выдриной.
Как и многие поселковые ребятишки, он тоже любил скатываться на проезжих автомашинах. И на этот раз догнал пусто громыхающий грузовик, ухватился за борт и повис на нем, счастливо улыбаясь
В кузове, привалившись к кабине спиной, сидел немолодой немец, сухой и сердитый. Увидел Петю, поднял автомат и, не целясь, одной очередью смахнул его с кузова. Петя  и вскрикнуть не успел,   замертво упал в дорожную пыль. Немец заулыбался и кому-то прощально помахал рукой.
Подбежали Петины товарищи, игравшие с ним, стали поднимать, а у него в трех местах грудь прострелена навылет, струйка крови изо рта, и глаза закрылись, как у мертвого птенца.
Подхватили на руки и  гурьбой с ревом и плачем потащили домой.
Горестная  весть о гибели мальчика быстро облетела поселок. На его похороны собралось небывало много народа. Пришли взрослые, дети, притащились старики и старухи, чтобы взглянуть на невинно убиенное дитя. От ворот до ворот толпа запрудила Луговую улицу. Это широкая и прямая улица выходила к поселковому кладбищу, стоявшему на взгорке. По ней и понесли Петю к его вечному покою.
Мелентьевы пришли на похороны всем семейством. Гробик, выструганный стариком Каштановым из старых досок, был маленьким, в  рост мальчишки. Нести его было некому, кроме тех же стариков, женщин да подростков. Вот и понесли на полотенцах два старика в головах, а в ногах два подроста.
Дубовый крест вместе  с крышкой ребята загодя  укатили на ручной тележке.
Олежек первым взялся за полотенце в ногах мертвого друга. Смерть потрясла его, и он не мог удержать слез. Они сами катились по его щекам. И он, не желая показывать своей слабости, не поднимал головы, молча глотал их, чувствуя, как его гортань разбухает от соленой влаги.
Лицо Славика было растерянным и каким-то отрешенным, он крепился, чтобы не заплакать. На сморщенной переносице сошлись две  скобки его тонкие детских бровей. Славик без конча водил рукой по давно нестриженной голове, приглаживая непослушные вихри и как бы себя успокаивая.
Когда-то Людмила Кузьминична работала с Выдриной на стройке элеватора. С тех пор и знала Настю. Это была маленькая, смирная, безответная женщина, тихая  и кроткая.
Процессия, медленно колыхаясь, двигаясь, как единый живой организм.  Бабий плач, сливаясь с горестными причитаниями Петиной матери,  сопровождали это скорбное шествие. Старики с обнаженными лысинами, похожими на обкатанные волнами голыши, заметно выделялись среди изобилия женских платков.
У  Людмилы Кузьминичны щемило сердце, ныла грудь. Она неотрывно смотрела на бледно застывшие мертвое личико мальчика, на его гробик, украшенный поздними луговыми цветами, отчего становилось еще горше и  страдательней.
Цветы насобирали девочки, Петины одноклассницы, ему на вечную память и на последнее с ним прощание.  Его любили в школе. Да и  трудно было не любить этот хрупкий росточек жизни, срубленный в самом цвете лет. В жизни  Петя был подвижным русоголовым мальчиком с нежными пухлыми щечками, с васильково голубыми глазами.
В медленном движении процессии присутствовало что-то надсадно горькое, но было и торжество скорбного людского сплочения.
Похоронная процессия не прошла и половины пути, когда очередной перекресток загородила повозка с полицаями. В ней были Хведор, Ромка-коржатник  и Манька Федосиха. Все трое при  оружии.
- Стоять! – ставя повозку поперек улицы, закричал Хведор, и его клювистое лицо, налитое жаром возмущения, стало похоже на рыже-полосатый  гриб волнушку.
- Стоять всем, мать вашу в брюхо! – опять заорал Хведор, натягивая вожжи и встав в телеге в полный рост.
Высоко вскинутая рука старшего полицая с широко растопыренными пальцами на фоне ослепительно блестевшего солнечного света Людмиле Кузьминичне показалась причудливой черной лапой.
– Кто главный распорядитель?
Старик  Каштанов, передернул на плече полотенце, задрал белую бороденку и ответил со стариковской  простотою:
- Какие тут главные? Нету главных.  В этом деле все одинаковы. Перед ликом смерти все  равны
- А коли равны, - вонзился в него зрячим глазом старший полицай, - разворачивай назад оглобли
- Как же это? - не понял старик, и толпа удивленно примолкла.
Даже бабий плач смолк.
           - Надо бы земле предать прах невинно убиенного отрока, - говорил  Каштанов.
Спутники Хведора, свесив с грядушек ноги,  сидели по обе стороны телеги, набитой сеном, и, держа на коленях оружие, потихоньку трогали его, как бы поглаживая. Федосиха вдобавок болтала  одной ногой, обутой в модную  боту.
- Ну, и предавайте, черт  вас подери! – рявкнул старший полицай. – Что вы тут демонстрацию устроили? Вам что советский Первомай пришел?
Ромка скрючился, склонив голову набок, и угодливо  хихикнул. Манька расправила плечи, выставила грудь  и поддержала Хведора:
- Совсем распустились. Никакого порядка для них… Живут, как при советской власти.
Ее знаменитые золотые серьги двумя сверкающими кольцами свисали с ушей.
-  Какая демонстрация, какие  власти, когда похороны? - продолжал виновато оправдываться Каштанов.
Старик Лещев сурово молчал, часто мигая куцыми ресницами и глядя куда-то в пустое пространство.
- Это для вас, уродов, похороны, а для оккупационных властей - демонстрация! – резко поправил его Хведор и  решительно махнул рукой. – Всё ша, а  ну по домам! Должны остаться лишь носильщики трупа и  близкие родственники. Кто тут самые близкие?
- Вон она  перед тобой! – крикнули из толпы, указывая на плачущую женщину за гробом, невысокую в черном платке, еще нестарую, но уже с двумя глубокими  бороздками морщин от крыльев носа к подбородку. 
Манька и тут ввязалась,  не замедлив показать себя.
- Хватит реветь-то! - прикрикнула на Выдрину. - Вот корова! Все уши оглушила…Чего реветь-то? Подумаешь, горе какое!.. Еще нарожаешь…
Петина мать припала к гробику щекой, зажала платком невольно кривящийся рот и  задрожала, давясь и всхлипывая.
Многим  стало не по себе. Толпа словно бы застыла, насупившись и не шевелясь.
Видя это полицаи  спрыгнули с телеги  и угрожающе подняли оружие.
- Что, не подчиняться властям?? – угрожающе рявкнул Хведор. – Знаете, что за это бывает по причине  военного положения?
Словно бы в подтверждение его угрозы, Манька подняла автомат и короткой очередью стеганула поверх голов.
Бабы взвизгнули и прыснули врассыпную. За ними посыпались и ребятишки; неуклюже раскачиваясь, затрусили старухи. Повернули и  степенные старики, натянув картузы и постукивая о землю посохами.
Улица медленно пустела. Возле Петиного гроба остались лишь те, кто должен нести его, да убитая горем мать.
Людмила Кузьминична тоже осталась. Она стояла несколько в сторонке, держа руки на голове прильнувшего к ней Славика.
- А ты чего торчишь? Ждешь особого указания? – набросилась на нее  Федосиха. – Думаешь, если у немцев подтираешь полы, то и владычица тут? Кому  было сказано, разойтись? А ну двигай, пока по горбяке прикладом  не схлопотала!
- Грех тебе будет, - тихо ответила Людмила Кузьминична, отворачиваясь от Маньки  и беря Славика за руку.
- Ты не поп, грехи нам отпускать, -  ехидно заметил Хведор и облизал пересохшие губы (тоже, видимо, переволновался). – Сказано же, только самым  близким. А ты какая близкая?
- Его дед воду грел, а ее дед у костра сидел, - сострила Манька.  – Вот они и близкие.
Ромка молчал, кривя в усмешке губы и пьяновато задирая голову. Козырек полицейской фуражки, надвинутой низко на лоб, скрывал его глаза, а само лицо  в солнечном освещении казалась глиняным.
- Похоронщики вперед, остальные на месте! – по-армейски скомандовал Хведор.
Одновременно натянулись полотенца, гробик с Петиным прахом качнулся и плавно поплыл по воздуху.
Хведор стал разворачивать повозку. Затем разбойно свистнул, погнав лошадь обратно к  полицейскому участку.
Людмила Кузьминична со Славиком еще некоторое время постояли, глядя вслед удаляющейся процессии. Голова Олежека с перекинутым через шею полотенцем выглядела неестественно большой и лохматой. А сам он, изгибаясь под ношей,  казался   маленьким старичком.
Было невыносимо печально видеть, как гробик несут два седых старика и два мальчика. А ещё скорбную фигурку одинокой женщины в черном, давящеюся рыданьями. «Господи, - думала Людмила Кузьминична. -  Какое горе, потерять единственного сына и хоронить вот  так не по-людски». 
Улица была ровной, поросшей мелкой муравой, уже начинающей рыжеть местами. Она  давила широкой просторностью своей безлюдной пустоты,  уходящей  далеко к горизонту с чередой серых едва различимых кладбищенских крестов на фоне далекого, безмерно чистого неба.
В поселке не было других похорон, печальнее  этих. «Не приведи, Господь, такого», -  думала Людмила Кузьминична, украдкой от Славика смахивая  набегающие слезы.
О полицаях думала до самого дома: « Какая все-таки гнусь! Свои, а хуже собак.  Что это произошло с людьми? Отчего такие злые. Ну, Хведор понятно, бельмо сгубило, Остальные-то молодые и не уроды. А Манька-то? Совсем себя потеряла…»
Дядька прошлый раз говорил, что трусости, от того, что жить хочется.  И жить хорошо. Но только ли от этого?..
               
                ЛИЗА ВЕРНУЛАСЬ!
В то утро среди немцев началось тревожное оживление. По улицам пронеслись мотоциклисты, по мостовой, сотрясая домишки, загрохотала тяжелая техника.  Четыре тяжелых орудия покатили тягачи.
Грузовики, набитые эсэсовцами гарнизона из дивизии «Рейх», отъехали от казармы и запылили  на северо-восток по направлению к Ельне. В посёлке осталось не больше полуроты обслуги и комендантский взвод.
По лицам немцев было  видно, произошло что-то важное, сильно напугавшее их.  Что именно, никто не знал. И все гадали, уж не партизаны ли вдарили?
Поселок замер в ожидании вестей, но откуда и каких? И вокруг всё молчало, как бы затаилось. Ни колыхания веток, ни вороньего грая.
  Солнце, выкатившиеся из-за дальних увалов, светило уже по-осеннему прощально и косо. Светило оно так, будто о чем-то тоже, скорбело вместе с землей, набухшей от заревой росы.
Листва берез вдоль бывшего стадиона покрывалась неживым налетом ржавчины, жидкие ветви низко прогнулись в предчувствия скорых осенних ненастий.
 В небе замелькали вереницы перелетных птиц, потревоженных войной. Они были безмолвны, словно боялись выдать себя голосами.
Что-то переменилось и в поведении штурбаннфюрера Швейцера. Сегодня пройдя мимо Людмилы Кузьминичны,  он впервые не заметил её  и не произнес своего  привычного приветствия:  «Доброе утро, фрау».
И казнь в этот день не была обставлена с прежней гремящей торжественностью. Музыка играла. Но как-то вяло, и народ на площадь не сгоняли. Трубачи, выстроившись вдоль решетки балюстрады, исполнили все тот же марш, который, будучи в хорошем расположении  духа, постоянно насвистывал  и сам Швейцер.
Как вешали «диверсанта», Людмила Кузьминична не стала смотреть. Насмотрелась под самое некуда. Сердце рвёт на части.
Увидела паренька уже мертвым в петле. Щуплый подросток, совсем мальчишка. У него была веснушчатое лицо, рыжие взлохмаченные вихри, босые ноги в синяках и  царапинах. И одет он был в пиджак не по росту, наверное, с отцовского плеча.
Казни в поселке стали делом настолько заурядным, что к ним потихоньку привыкли и принимали, как  совершенно  неизбежное зло. Но как можно свыкнуться со смертью своего человека,  к тому же  молодого, полного сил и  здоровья? 
В очередную среду, как обычно, в одиннадцать тридцать из пожарного депо вывели новую партию «преступных элементов, подлежащих ликвидации».
Гражданских лиц среди них не было. На этот раз собрали одних бывших  красных командиров. Все те же окровавленные гимнастерки без знаков различия, потухшие взгляды, равнодушные лица. Голова одного, обмотанная простой солдатской портянкой, ещё сочилась свежей кровью.
Пленных, как  всегда,  построили против комендатуры. Вышел Швейцер, на этот раз один, без майора Эрхе, отбывшего со своим батальном в неизвестным направление, бегло осмотрел пленных и отдал какое-то распоряжение Флитчу.
Тот выпятил живот, что-то громко рявкнул, отдавая честь, принялся отдавать команды охране. Было видно, как он волнуется. По предоставлению Швейцера  его совсем недавно произвели в офицеры, и Флитч еще не привык к своему новому положению. Смущали и погоны. Они остались всё теми же унтерскими с белой окантовкой, появился лишь  кубик в петлицах с двумя молниями. 
В окружении нгруппы дюжих эсэсовцев шарфюрер повел обреченных на смерть за поселок  к карьеру.
Швейцер постоял, окинул взглядом повешенного, достал блокнот, что-то быстро записал и ушел так же быстро, как и появился.
Людмила Кузьминична всю эту картину наблюдала  со своего двора. Вставая  на цыпочки, со щемящем сердцем она вглядывалась в серые, измученные лица смертников. Ей показалось, что сами они совершенно равнодушно воспринимали происходящее. И досадовала: «Да, что же  они не бегут? Все равно ведь смерть. А так, может, и убег бы кто...»
В этой  обреченной покорности людей виделось что-то отрешенное, безвольное. Какой-то парализующий гипноз. Должно быть, гипноз  смерти.
 И родном дяде Тихон подумала нехорошо, даже обозлилась. «За мукой припёрся. На кордоне у него, видишь ли, целый отряд бойцов, а своих отбить не могут?.. За чего же их откармливать там, паразитов?»
Эта мысль глубоко засела в мозгу, и она,  слонялась по двору, долго не могла успокоиться. По-матерински жалела  повешенного  паренька, жалела пленных командиров. До того жалела, что страшно стало в  дом идти, в свое сумеречное, барсучье жилье.
Подъехал Швейцар на черном легковом автомобиле, как всегда безукоризненно выбритый, подтянутый, с  высоко вскинутой головой. Гремя  степенями, поднялся к себе наверх, забрал какую-то папку и быстро вернулся назад. Сейчас особенно ненавистным было его красивое, ухоженное лицо. И впервые мелькнуло: «Вот укокошить бы стервеца !..»
Пора было готовить обед. Теперь приготовление еды тоже для неё стало головной болью, чем кормить детей? Выручала деревенская затируха, забеленная козьим молоком.
Только принялась разжигать примус, как в комнату влетел Олежек, запыхавшийся, красный от возбуждения.
- Тетя Лиза вернулась! – огорошил  с порога
У Людмилы Кузьминичны даже спички посыпались на пол. Едва не опрокинув примус, с затрясшимися руками она плюхнувшись  на стул и  уставилась на сына бестолковыми, ничего не смыслящими глазами.
- Чего городишь? Какая тетя Лиза? – наконец набросилась с досадой.
- Ну, наша тетя Лиза! - Блестя глазами, взахлёб принялся рассказывать Олежек.. Пасем мы Стешку. – Слышим, кто-то зовет из  кустов... Потом и сама показалась, - Олежек набрал полную грудь воздуха, шумно выдохнул и  продолжал, делая круглые глаза и не мигая. – Мама-а, мы ее не узнали! Нищенка и нищенка. Оборванная, грязная, как из трубы... Испугались даже, бежать хотели, а она говорит: «Вы что же, ребятки, тетю Лизу не узнаете?» И улыбнулась. Тут по её улыбке  и узнали...
- Господи, чего же делать-то теперь? – растерянно проговорила Людмила Кузьминична, хватаясь за голову. – Немцы же кругом... Полицаев полно...
В ее глазах смешались испуг, радость, и  тревога.
Олежек  подумал и высказал предположение.
- Слушай, мам, - с таинственным видом, произнес он. – Она, наверное, по заданию! Для связи послана! А-а? – И, своей голой пяткой почесал щиколотку другой ноги, обожженную крапивой. - Она ждет тебя.
-  Чего еще выдумал? Связная! – бледнея, набросилась на сына. - Смотри, язык-то не распускай... Беги к ней, скажи, скоро буду.  Да осторожней там. Пусть не высовывается, - предупредила вдогонку.
Сама подошла  к окну, встала на стул и оглядела соседний двор с офицерской гостиницей за забором. Слава богу, никого не видно. И  дверь на запоре. Значит, пустует.
Вышла за калитку, еще раз осмотрелась. На улице немцев тоже не было видно.  Лишь возле комендатуры привычно прохаживался часовой, да под балкой виселицы неподвижно висело   тело казненного паренька.
Еще вдалеке возле бывшей школы, облепив огромную бухту с кабелем,  шевелились солдаты, словно серые мыши возле хлебной приманки.
О полицаях она знала; утром на двух подводах отбыли в Лыскино, провести. Поехали проводить дознание и наводить свой полицейский  порядок. Повешенный был вроде бы оттуда.
Пока высматривала да собиралась, ребята, сидя перед тетей Лизой в овраге, успели выложить ей кучу поселковых новостей. И сколько немцев квартирует, и какое оружие у них, и кто нынче в управе сидит.
- Немцев у нас целый полк! – вытаращив глазенки, восторженно  похвастался Славик.
 - Чего брешешь? Всего-то батальон, – по-взрослому солидно поправил его Олежек. – Эсэсовцы... Но они сегодня отбыли куда-то.  Полицаи еще...
- А фашисты дядю Литвяка повесили. И тетку его. А вчера молодого партизана вешали, - торопливо подхватил Славик, боясь,  что старший брат опередит его с новостями. - Он и сейчас там висит.
И махнул рукой в сторону поселка.
- Чего же не снимите?
- Да-а, виселицу охраняют, - поежился Славик. – Часовой  с автоматом... К нему не больно-то  подкрадешься.
- И здесь лютуют, - как о чем-то давно известном сказала тетя Лиза  и вздохнула. – А мать-то как? – неожиданно перевела разговор.
-  Да так,  - неопределенно ответил  Олежек и, пожав плечами, нахмурился
- Она в комендатуре работает, -  опять похвастался Славик.
И тут же получил подзатыльник от брата.
- Чего дерешься? – запищал Славик.
- А ты чего? - строго оборвал его Олежек и коротко объяснил: – Она уборщицей...
Послышался шорох и осторожные шаги. Все трое насторожились.
- Это мать, - по шагам определил Олежек.
Людмила Кузьминична не сразу подошла. Вначале покрутилась возле Стешки,  распутала привязь и вновь огляделась.
Отсюда, со дна оврага, не было видно уличных построек.  Лишь покосившиеся  дворовые заборы да глухие стены сараев повторяли его береговую линию. А еще на фоне спокойного неба виднелись вершинки нескольких груш да высоких ветел. 
Раздвинув заросли таловника, Людмила Кузьминична нырнула в светлую прогалину и сердито бросила, еще никого не видя:
- Чего шумите?
 А в ответ   услышала  Лизин радостный вскрик:
- Ой, Людка!
Лиза бросилась навстречу, они обнялись и оби заплакали. И долго стояли так, обнявшись и потихоньку плача.
Успокоившись, присели  на реденько наросшую траву под ветвями наклонно свисающей ивы.
Присмиревшие дети смотрел то на мать, то на тетю Лизу и радовались за обеих.
 Людмила Кузьминична придирчиво разглядывала подругу и думала: «Господи, изменилась как! Сама на себя непохожа. А одежка, одежка-то! Драный замасленный ватник, перетянутый обрывком веревки, шерстяные чулки, спущенные по самую щиколотку,  пузатые, литые галоши, подвязанные бечевкой. Холщовая котомка в ногах. Разве это Лиза? И куда подевалась ее прежняя фасонистость? Поблекла и свернулась, как цветок осенней мальвы под окном. Даже волосы стали какими-то мочалистыми и пепельно-серыми».
Лиз в общем-то никогда не была писаной красавицей, но было в ней какое-то внутреннее очарование. Особенно в ее мягкой улыбке.
- Ох, Людка, что было, что было! – плача, принялась рассказывать Лиза. – Вот уж натерпелись! Страх какой-то! Сверху бомбят, из-за холмов бьет артиллерия, из ближней рощи секут пулеметами. Окровавленные дети, обезумевшие матери... Бросили машину. Его вдребезги разнесло!.. Шофер даже выскочить не успел...
По словам Лизы, они не успели уехать далеко. Где-то под Злынцами  немцы отсекли их, перехватив дорогу. И красноармейцы, и беженцы оказались в одном  котле.
 - Мы побежали к полустанку, - всхлипывая, говорила Лиза. – Решили укрыться среди кирпичных зданий.  А попали в ад кромешный. С воздуха бомбежка усилилась. Здания рушатся. Не поверишь, рельсы скручивало в кольцо. А тут еще сверху бочки с горячкой начали бросать. Одна подпрыгнет, расколется, словно орех, и все вокруг обдаст огненным смерчем. А следом -  другая. Не пойма,  как только сама не сгорела?..
Ох, Людка, сколько люду погибло! Мне-то что? Мне повезло, лишь осколком чиркнуло. Плечо задело, самую  мякоть.
И Лиза показала на левое плечо. Ребята вытянули шеи и вперились в него взглядами, как будто можно было что-то увидеть разглядеть сквозь тети Лизин  засаленный ватник.
 Их любопытство рассердило Людмилу Кузьминичну, и она шикнула на детей:
- Ишь, рты-то поразинули! Нечего слушать взрослый разговор. Ступайте вон к Стешке. Кого чужого заметите, сразу знак подайте.
Ребята нехотя поднялись и ушли с недовольным сопением.
Лиза дождалась, когда заглохнут ребячьи шаги, и снова принялась за свой рассказ. Пережитое, видно,  крепко засело в ней, и ей хотелось выговориться.
- Мы несколько человек, - медленно начала она, -  в кювете хоронились. Меня одна беженка наспех перевязала. А тут вечер подступил, и вроде бы все затихло. От полустанка кирпичи да одни головешки остались. Шпалы креозотом чадят. Дышать нечем.
Разбрелись, кто куда... Я тоже побрела наугад. Рана ноет, никакого  терпения нет. Температура поднялась...
Людмила Кузьминична скорбно качала головой, слушая Лизин рассказ, и концом платка  вытирала слезы.
- Бедняжка, - жалела она подругу, - надо же столько переживаний!
- Добралась до  какого-то селения, – глухо продолжала Лиза, и её голос доносился, словно из подземелья.
 – Ко мне молоденькая девчушка прибилась. Помогала мне. Вот с ней и добрели до крохотной деревеньки,  попросились  к одной старушки ночевать. Да и застряли у неё. Я-то совсем свалилась, сил больше  не стало.  А  девчушка  в Клинцы подалась – у нее там родственники  вроде бы.
Лиза вздохнула и прислушалась к звукам родного  поселка, которые казались теперь враждебными. Потом снова заговорила:
- С неделю провалялась у этой старушке. Козьим молоком поила. Рана стала подсыхать. А я и не рада. Решила назад  возвращаться. Больше некуда. Фронт далеко. Даже гула не слышно.
Она с жалкой улыбкой посмотрела на Людмилу Кузьминичну и выдернула былинку.
-  Теперь придется, как ты советовала, к дядьке Тихону на кордон податься.
Она и пустила по воздуху былинку и печально уставилась в землю.
- Такая, видно, доля у нас горемычная, -  утешила ее Людмила Кузьминична, - Так будем мыкать. Куда же теперь девать?
- Ну, нет! -  вдруг ожесточилась  Лиза и вскинула голову. - Я их бить буду! Я им не дам свободно ходить по моей земле.
Лицо ее побледнело, стрелки бровей застыли, руки как бы сами  сжались в  кулаки. Её решимость невольно передалось и Людмиле Кузьминичне.
- Отчаянная ты, Лизка! – восхитилась  она, чувствуя, как по телу прокатывается  дрожь  сладкой мстительности.
Они говорили еще. Но наа этот раз больше говорила Людмила Кузьминична. 
Лиза, не перебивая,   выслушала ее и вынесла свое заключение.
- Среди змеиного гнезда живешь, - сказала. – Мне, пожалуй, лучше сразу на кордон...
- Это как? Не спеши, коза, в лес, все твои волки будут. – набросилась на нее Людмила Кузьминична. –  Вот оглядишься, чего-нибудь придумаем, тогда и решим.  Как говорится, Бог не выдаст, свинья не съест.
Она и не заметила того, что и сама стала как бы решительнее.
 - Сначала надо документ выправить. Немцам откуда знать, кто ты... Скажу из села, мол, дальняя родственница. Только бы на своих не напороться, на полицаев. Тут у нас теперь твой ухажер командует.  Твой Кондаков.
- Илюшка? – удивилась Лиза и даже на колени привстала. – Ну и  стервец! – Помолчав, добавила: – Чуяла в  нем его гнильцо. Хорошо, что убереглась
Уберег-то ее случай, история с этими квитанциями. А до того колебалась; идти, не идти? Сама она в баяниста Гребешкова  из дома культуры влюбилась. А он, гад, с десятиклассницей сбежал по весне. Тогда и решила с отчаянья пойти за Кондакова. Слава богу, не случилось!..
Кондаков долго обхаживал её. После работы с цветами  встречал. Под окнами квартиры допоздна  вертелся. Но когда вышла эта история с их обманом, стала непреклонной. Да и как она, секретарь первичной комсомольской организации элеватора, депутат райсовета, позволить себе пойти за человека, изгнанного с милицейской должности за подсудное дело? Такое никак невозможно...
Людмилу Кузьминичну расстроил Лизин свадебный разлад, но сама она не очень унывала. В ней тогда кипела такая энергии, что иной раз Людмила Кузьминична думала: «Ну, прямо настоящий котел из их прачечной!»
И теперь, послушав Лизу, опять почувствовала в ней прежний  запал молодой энергии, обещавший неизбежность счастливых перемен. И Мелентьева даже думать как-то по-другому стала,  гоня уныние. Чего нюни-то распустила? Все повернется! Обязательно повернется, если даже дети за это на виселицу идут.
Лиза бросила без всякого осуждения:
- А ты всётакай же клушей осталась?
Её слова больно задели Людмилу Кузьминичн, и она ответила с обидой.
- Нет, Лиза, и во что-то перевернулось.
С наступлением сумерек ребята потихоньку привели Лизу к себе. Занавесили окна, нагрели воды. Она помылась в большом  корыте за занавеской, переоделась в чистое, сохраненное Людмилой Кузьминичной, и стала выглядеть прежней Лизой,  светлой и радостной, только очень худой. Но и теперешняя худоба не портила её лица.
Ночью, лежа в постели, они долго  обговорили варианты дальнейшего устройства Лизиной жизни и сошлись на том; чего бы это ни стало, а Людмила Кузьминична должна добыть для неё удостоверяющий личность документ. Добыть его можно было лишь через Черникова.
Обе  порадовались, как хорошо  они  распланировали, осталось только умно исполнить задуманное.
Споткнулись на одной загвоздке: кто же поведет Лизу на кордон? Ведь она ни разу не была у дяди Тихона и не знает  лесных дорог.
Решили, придется ждать Тихона Петровича. Только вот когда он приедет? Но документы добывать все равно надо.
Под утро, ещё не светало, Лиза перебралась в сарай на сеновал. Решили, это надежнее. Немцы привыкли к тому, что хозяйка постоянно в него ходит то с крынкой для молока, то с пойлом. Ребятишки еще бегают  к своей животине.
Сами они в сарай не заглядывают.
                РУССКИЕ КЛЕЩИ
Донесения с переднего края для Швейцера были не столь противоречивы,  сколь тревожны, а потому казались сомнительными. Никак не хотелось верить, что русские способны на какие-то  решительные действия. Но разведданные и показания пленных свидетельствовали о серьезности намерений советского командования. 
У советского командования же возникло решение о ликвидации так называемого Ельниского выступа, своим острием нацеленного на Москву. Тогда же по личному располряжению Верховного Главнокомандующего Иосифа Сталина был специально создан  Резервный фронт. Командующим назначен бывший начальник Генерального штаба русских войск генерал армии  Константин Жуков.
И события на театре военных действий немецких войск группы армий «Центр» выглядели довольно непредвиденно.
Все началось 3 июля 1941 года. Сталин вызвал к себе начальника Генерального штаба  Георгия Константиновича Жукова. В ходе оперативного доклада о положении на фронтах, генерал армии затронул весьма болезненную для Сталина тему: предложил сдать Киев и тем самым выровнять тяжелое положение на южном фланге фронта. Это предложение вконец испортило настроение вождя.
Сталин вспылил и нервно заходил по кабинету, держа в полусогнутой руке погасшую трубку. Ему подпел присутствующий при  докладе  заместитель наркома обороны  Лев Мехлис.
Наступило тягостное молчание. Георгий Константинович понимал, чем может обернуться это зловещее молчание вождя. Его нервы напряглись до предела, но доклад он продолжил вполне спокойно и  по военному четко.
Говоря о положении наших войск на западном направлении, он позволил себе бросить фразу:
- Следует немедленно организовать контрудар с целью ликвидации ельнинского выступа фронта противника. Этот плацдарм  гитлеровцы могут позднее использовать для наступления на Москву.
Сталин не выдержал и, вскинув на Жукова жесткий прищур своих вязких кавказских глаз,  резко оборвал:
- Что за чепуха? Какие контрудары?..
Но Сталин не был бы Сталиным, если бы оставил без последствий столь ценное предложение опытного генерала. Вождь хотя и выглядел заметно уставшим, но по-прежнему был тверд и уверен в себе. Это уже потом, много времени спустя, в смутную пору всеобщего либерального хаоса и антироссийского гвалта мы узнаем несметное количество всевозможных выдумок и «подробностей» о якобы патологической трусости вождя,  о его растерянности и сломленном духе. Однако факты истории свидетельствуют об обратном. В минуты смертельной опасности, нависшей над страной, Сталин умел, как никогда сосредоточиться и походить на крепко сжатую пружину. Вождь понимал, дрогни он, дрогнет за ним и вся страна.
Впрочем, это понимали и его затаившиеся ненавистники. Они-то знали, что фашистский сапог потяжелее сталинского, и что гитлеровских печей и газовых камер с избытком хватит и на них.
О решимости Сталина, о его умении собраться, ухватить главное, говорит и тот факт, что, спокойно обдумав предложение Жукова, он уже через полчаса снова вызвал его к себе. Приказал сдать дела начальника Генерального штаба маршалу Шапошникову, а самому немедленно принять командование Резервным фронтом, который, по сути дела, предстояло создавать заново.
- Вы тут нам докладывали об организацию  операции под Ельней. Вот и возьмитесь за это дело, - сказал он.
Это была первая самостоятельная операция будущего маршала Победы.
Дорог был каждый час, положение на фронтах заставляло торопиться. И не далее как  через месяц  войска Резервного фронта были уже готовы для решительных действий.
Главный удар по фашистам пришелся  с северо-востока. Его нанесла 24 –ая армия генерала Ракутина. С юго-востока ей навстречу двинулись войска 43-й армии.
Удар был настолько ошеломляющим, что немцы дрогнули и стали откатываться. Особенно сокрушительные действия развернулись под самой Ельней. Здесь гитлеровцы впервые почувствовали не только упорство русского солдата, но и огненную мощь знаменитых «катюш». В считанные дни была сокрушена и разгромленная отборная дивизия СС «Рейх», гордость самого Гитлера.
 Операция Жукова показала, что война только еще начинается, и наиболее трезвомыслящие генералы из гитлеровского окружения поняли, что никакого блица не получится, что их поход на Восток не только обречен, но и может закончится полным крахом для самой Германии. Именно в те дни начальник Генерального штаба фашистских  сухопутных войск генерал-полковник Гальдер записал: «Общая обстановка  показывает все очевиднее и яснее, что колосс Россия... был недооценен нами...»
События, между тем развивались со скоростью снежной лавины. Гитлеровцы всеми силами пытались удержать ельнинский  плацдарм, но русские дивизии неудержимо наседали. Кольцо окружение неумолимо сжималось, и огненные клещи вот-вот должны были сомкнуться, захлопнув целую гитлеровскую группировку.
В своих воспоминаниях маршал Победы запишет потом: «И хотя  завершить окружение противника и взять в плен  ельнинскую группировку нам не удалось (для этого тогда не было достаточного количества сил, и в первую очередь танков), но обстановка к 8 сентября  сложилась в нашу пользу: опасный вражеский  ельнинский выступ на левом фланге  24-й армии был ликвидирован».
Бои под Ельней шли всю вторую половину августа. Впервые за восточную кампанию немецкая оборона начала давать сбои и стремительно разваливаться. Положение оказалось настолько угрожающим, что командование группы армий «Центр» вынуждено было бросить на передовые позиции сильно потрепанный и лишь недавно отведенный на отдых полк «Дойчланд». На глазах, подобно апрельскому снегу, таяли отборные полки «Германия» «Фюрер, моторизованной дивизии СС «Рейх». 
Предпринимались самые яростные попытки спасти положение. В Ясенске, кроме срочно брошенного на позиции батальона СС, из тыловиков хозяйственно-гарнизонной службы спешно сформировали мотострелковую роту и тоже бросили на передовые позиции.
Для несения гарнизонной службы и поддержания  порядка в гарнизоне было оставлено до взвода  солдат и около двух десятков полицаев во главе с Кондаковым. Оперативное и хозяйственное руководство  вместо отбывшего на фронт майора Эрхе принял на себя штурмбаннфюрер Швейцер. Он понимал, какая тяжкая  ноша свалилась на него. В случае наступления русских, будь то хотя бы хорошо организованный партизанский отряд, о надежности сопротивления не может быть  и речи. Полицаи при первой же опасности разбегутся, а горстка солдат, пусть даже элитных эсэсовских войск, не может дать достойного отпора. И Швейцер готовился к худшему. Правда, теплилась надежда, что русские не предпримут здесь никаких боевых действий в виду того, что само местоположение Ясенска не представляет для них ни стратегического, ни тактического интереса. Скорее всего, он вновь останется в стороне от главных направляющих ударов.
И все-таки штурмбанфюрер предпринял кое-какие меры. В первую очередь приказал своему денщику Заэру упаковать особо ценные вещи и немедленно вывести  в Дубровинск с целью их дальнейшей пересылки в Кенигсберг. Себе оставил лишь самое необходимое. Разумеется,  оставил и заветную тетрадь  со свежими записями. Остальные рукописи тоже отправил.
Без майора Эрхе пришлось брать на себя и всю полноту ответственности за несение караульной службы, организацию питания солдат, укреплению боевых постов и огневых точек.
Предстояло решить вопрос с военнопленными. При сложившихся обстоятельствах они не только обременительны, но и могли создать определенную угрозу обороноспособности  гарнизона.
Самым верным решением вопроса была бы их полная ликвидации. Швейцер так и мыслил. Но буквально накануне была получена директива самого Гиммлера о создании в районе посёлка особого концентрационного лагеря. Для чего рекомендовалось отобрать физически здоровые особи в целях их последующего использования на строительных работах. Особое внимание при этом надлежало обратить на людей, владеющих плотническим ремеслом, а так же на каменщиков, штукатуров и специалистов, знакомых с сахарным  производством.
Было понятно, откуда потянуло ветром, и Швейцер вспомнил погибшего  лейтенанта фон Норберга. Успел-таки Генрих поделиться с папашей планами относительно сахарного производства.
Швейцер думал, как ему поступить. Конечно,  лучший враг - это мертвый враг. Но в таком случае как быть с директивой самого рейхминистра? Не исполнить? Это же верный приговор самому себе. Недоброжелатели и здесь не дремлют...
Пленные, конечно, крайне истощены и представляют собой жалкое зрелище. Кормят их отходами с солдатской кухни да скудными подачками сердобольных жителей. С недавних пор он разрешил эту милость. И понаблюдал, как голодная живая биомасса за колючей проволокой всей стаей набрасывается на каждую картофелину, брошенную на территорию лагеря, на каждый съедобный предмет. Через недельку, другую, в живых останутся единицы.
Решение созрело само собой. Швейцер  вызвал Флитча и приказал приступить к немедленной ликвидации больных и крайне ослабших узников. Оставить только тех, кто еще в состоянии  держать в руках топор, мастерок, кирку и лопату.
Казни теперь не обставлялись с прежней музыкальной пышностью. Они стали и скромней, и обнаженней. И эта теперешняя их скучная будничность тоже была вынужденной. Ибо музыкальная команда в полном ее составе была направлена к месту боевых действий для  поднятия арийского духа доблестных   немецких солдат.
                ТАРАКАНЫ БЕГУТ ПЕРВЫМИ
Утром прошумела гроза. Налетела она не с юга, не с теплых морей, как это бывало всегда, а с востока,  откуда-то из глубин России.
Черникову это показалось дурным знаком. В последние дни спокойствие покинуло его. Ивана Тимофеевич стал мнителен, во всяком явление видел дурную неслучайность и сильно нервничал. Даже с глухонемой племянницей  повел себя с холодным раздражением. На жену и вовсе перестал обращать внимание. Роняя на подушку слезы, она наблюдала за ним с молчаливыми  страданиями.
Предчувствия чего-то грозного, смертельно  опасного ни на минуту не покидали  бургомистра. Постоянно досаждала назойливая мысль: «Не  слишком ли поторопился?..»
Ванаев, должно быть,  первым унюхал опасность и внезапно пропал. Кондаков со своими архаровцами весь поселок перевернул, а письмоводитель, как в воду канул человек.  И никаких  кругов после себя не оставил.
Вместе с Ванаевым исчезли бумаги бывшего районного уполномоченного НКВД  Гунько,  которые письмоводитель с таким тщанием разбирал все эти дни. И бургомистр решил, что это неспроста. Бумаги тоже имеют свою ценность. А Ванаев калач тертый. Не даром все намекал на какой-то особый путь  России. Впрочем, его только слушай, выдумщик  отменный! У него вон и разновидностей фашизма аж  три насчиталось: красный, коричневый и либерально- голубой. А сам он, черт знает, за какой масти!
Сильно обеспокоили последние новости и полицмейстера Кондакова. Появившись без времени в кабинете Черникова, он безеремонно плюхнулся на стул и спросил, едва отдышавшись:   
- Слышал, Тимофеевич, красные вроде бы фронт прорвали? Жмут наших... А немцы весь гарнизон оголили. Неспроста это.
 - Кого это наших? – делая вид, что занят бумагами, поднял голову Черников и недовольно  шевельнул бровями.
- Ну, немцев. По всему периметру жмут... Мы тут одного бродяжку зацепили. По  его словам, будто бы под Ельней большевики какое-то новое оружие применили.   Огненными снарядами палят. Такой огонь,  что даже земля плавиться. Эсэсовцев, говорит, пожгли немерено.
- Слушай больше паникеров! - грубо оборвал его Черников, хотя у самого холодок прокатился по низу живота. – Ходят тут разные провокаторы, панику разводит. Сдал бы Швейцеру этого лазутчика.  Он ему быстро бы язык-то урезал...
И спросил без всякой надежды:
- Ну что с Ванаевым? Нашел?
- Как бы не так! - подосадовал Кондаков и по привычки собрался плюнуть сквозь зубы, но спохватился, вспомнив, в кабинете бургомистра сидит, и, шевельнув кадыком, сглотнул слюну.- Хозяйка сказала, что уже два дня не ночует... Думал, у шлюх ошивается. Проверил, нигде нет. Маньку спрашиваю, куда твои девахи мужика заныкали? Головой вертит, тоже не знает.… Пропал человек.
- Я так и знал, - обреченно вздохнул Черников, ослабляя узел галстука, и голос его помягчел. – И не ищи. Не найдешь. Этот не пропадет.  Его двадцать лет ищут-свищут, найти не могут. А он, пожалуйста, сидит себе инспектором по кадрам в торге и в ус не дует.
- Чего ищут-то? – не понял Кондаков. - Вроде бы рохля с виду. Советы поругивал. Особенно этого ихнего  Тухачевского.
- Было за что, вот и крыл, – убежденно произнес Черников и вздохнул, переставляя чернильницу. – Позавчера вот тут сидел. Вот на этом месте, - указал бургомистр на пустующий стул под портретом Гитлера на стене. – И знаешь, что он мне принес?.. Вот послушай.
Иван Тимофеевич озабоченно покопался в ящике письменного стола, вытащил клок бумаги вполовину школьной тетради  и, напрягши зрение, стал читать:
- «Братья и сестры советских районов, временно оккупированных  фашистскими разбойниками!»  Слышишь, «братья и сестра»? – поднял Черников глаза на застывшего в недоумении полицмейстера. – Видишь, что нам пишут? «Братья и сестры». Вот и Ванаев удивился. Говорит, эту листовку вроде бы с аэроплана бросили. Аэропланишко так себе, далеко не мог улететь. Значит, фронт близко. А нам мотают немецкие сопли на ус, красных-де за Урал погнали. Вот тебе и за Урал!..
Иван Тимофеевич возмущенно тряхнул головой и со значением посмотрел на Кондакова. Полицмейстер сдвинул на лоб фуражку и озадаченно поскреб затылок.
- Выходит дело, швах, - медленно произнес он, и его толстые губы округлились.
- Выходит так, - вздохнул Иван Тимофеевич и убрал со стола руки. – Вот и Ванаев сказал, что швах. Уж больно его возмутили эти «братья и сестры». Даже распсиховался! «Вот сволочи, сказал, а когда мою жену с троими детишками замертво положили, не были братьями и сестрами?»
Черников сделал глубокий вздох, уперся локтями в край стол и подпер кулаками выбритый до синевы подбородок. Но и это поза оказалась неловкой, и  он переменил ее, навалившись на стол  широко расставленными локтями.
 - Да, дела-а, - опять заговорил бургомистр, слегка покрякивая. - Он ведь, Ванаев-то, старый  тамбовский волк. У Антонова чем-то вроде мужицкого трибунала заправлял. А до того учительствовал в своем Матюшино. Деревню его тоже подчистую... Из пушек прямой наводкой. По бревнышку разнесли. Жителей, кто уцелел и вздумал отстреливаться, газом потравили. И дворы перепахали. Так, что на месте его Матюшино теперь один бурьян растет. А все это красный герой их. Этот Тухачевский. Суворовым все себя мнил. Только Суворов от поляков  не бегал…
Он помолчал, побарабанил  по столу пальцами и добавил:
- Вот и с нами так сделают эти «брать и сестры»
- Нет, а как же Ванаев? -   все еще не мог понять Кондаков.
- Он такой же Ванаев, как я турецкий султан. Говорю же, по подложным документам обретался. В трибунале-то у него, сколько их было! Его ищут- свищут, а он  своей мечтой живет.  Тухачевского все собирался  убить. А когда узнал, что большевички сами его шлепнули,  плакал, говорит, от досады. Всю жизнь, говорит, положил на него, стервеца,  чтоб самолично шлепнуть, и не привелось …
За окном, звеня треками, в сторону моста через Ясенку  протарахтел бронетранспортер на гусеничном ходу. Черников пошарил глазами по столу, что-то ища, хотя  все необходимые предметы были на виду. Кондаков сидел в задумчивом онемении. По его лбу проворно скакала  муха-егоза, но он не чувствовал ее.
- Ты смотри что, а! – не переставал дивиться Кондаков и беспричинно трогал ремень своей новенькой портупеи. - Я этого не знал,
– Зато Швейцер знал, -  криво усмехнулся Черников, поглядывая в окно и нервно барабаня пальцами. – Он-то все знает о нас, - глянул  в лицо полицмейстеру и укорил: - Ты вот начальник местной полиции, а мух ловишь! – И, возвысив голос, принялся  отчитывать Кондакова: – Да у тебя каждый червяк должен  быть на ладони.  Каждую советскую вошь должен просеять сквозь сито!  А ты «не зна-ал»,  - передразнил он полицмейстера.  – Знать надо, а не только  самогон жрать у этой вашей дуре Федосихи. И меньше с потаскушками куролесить.
Кондаков пошмыгал по полу носком хромового сапога, снятого с какого-то расстеленного политработника, и виновато потупился. 
А Черников разошелся, уже не мог остановиться и продолжал точить его, срывая досаду за  все  тревоги последних дней.
 - Вот партизаны доберутся до вашего кильдима, да  и положат, как курят. Думать надо черепком-то! – постучал он себя по лбу  пальцем -  Твои буслаи хрен с ними, как хотят! Капусты безголовая не жалко. Нам о своей башке надо  думать.
И, не глядя на собеседника, хмуро помолчал, недовольно сопя. Затем неожиданно спросил:
- Наш Карий в полном здравии у вас?
- А чего ему сделается? – с обидой произнес  Кондаков. – Фома овсом кормит.
- Смотри, не обкормил бы, - строго предупредил Черников, решаясь сказать главное, ради чего и затеял разговор. – Фома, он у нас без ума. А Карий нам может понадобиться...  И еще вот что, - на мгновение замялся  Черников лишь для того, чтоб оглядеться, хотя кроме них в помещении никого не было. – Ты того... Про Ванаева забудь. Теперь о нем нечего толковать. Пусть себе какой-то третий путь ищет.  А нам, пока неизвестно, как придется. Конный выезд должен быть готовым на черный час. Не хочу путать Фому в это дело. С чудинкой он. Взял свое добро и своими же руками раздал этим бесштанным  колхозникам. Неизвестно, что у него на уме. А на немцев надежда, как на блох. Тут, как говорится,  на немца надейся, а сам не плошай. В случае чего, Швейцер-то не больно нас к себе в машину возьмет. Нам нужен свой транспорт, хоть и гужевой... Чего молчишь-то, или в НКВД собрался? Давай, давай, - насмешливо поддел Кондакова бургомистр, пристальностью вглядываясь в его лицо, словно какую-то тайну собрался прочесть, и полицмейстер смутился. – Петли-то,  вон они свободные болтаются. Осталось только намылить. Остальное «братья и сестры» мигом сообразят. Особенно в виду  «войны священной», как говорится в листовке.
Кондаков передернул плечами, стиснул зубы  и покрутил шеей.
- Будет всё, как надо, - хрипло уверил он и насторожился, заслышав лёгкий шум в общей комнате.
- Надо, не как надо, а как должно, - поправил его Черников. – Карька  с нынешнего вечера вместе с легкой бричкой ставь во дворе пищекомбината. Навес там хоть и немудреный, зато надежно. Выезд всегда будет под руками. Сдается мне, что понадобится нам. А  Фоме скажи, что забираешь жеребца  в целях оперативных разработок.… В общем, придумаешь, что сказать. Все уяснил? – напружинившись, спросил бургомистр.
- Все, все, Иван Тимофеевич, - поспешно согласился Кондаков. – Я как-то не подумал об этом.
- Молодой, вот и не думаешь, - ласково проговорил Черников. – С моё поживешь, будешь думать.  Свою голову надо беречь смолоду. Ну, да ладно, всего не обскажешь. 
Черников склонился над столом, краем уха прислушался к звукам в соседней комнате и громко спросил, не поднимаясь из-за стола:
- Это кто там  у нас шастает?
- Я, Иван Тимофеевич, я! - донесся из-за двери веселый голос Мелентьевой.
Кондаков недовольно поморщился.
 Черников посмотрел на часы. Полицмейстер понял его жест правильно; поправил на голове фуражку, одернул мундир и с молчаливой решимостью шагнул из кабинета.
Людмила Кузьминична сдержанно поздоровалась, завидев его. Но он, как всегда, прошел молча.
Вскоре, нарочито громко пошуршав бумагами, вышел к ней и Черников
- А где у нас  этот товарищ? – без интереса спросила Людмила Кузьминична, указывая глазами на чисто прибранный стол Ванаева.
- Этот товарищ у нас в командировке, - перешел на свой обычный игривый тон Черников и, встав рядом, так же игриво спросил: – Ну, давай сказывай, царевна,  кто на свете всех милее: твой квартирант или все-таки Петр? А-а – засмеявшись, погрозил он пальцем. - Красивый, черт, хоть в рамку врезай, вот тебе и немец! Перед таким не очень устоишь. Оно, признаться, я и  сам приударил бы, если бы эдак годков двадцать сбросить. Тоже был, что твой малосольный огурец. И хрустящий, и кислый в меру.
- Ладно вам,  – смахивая пыль со стола, подладилась под его игривый тон Людмила Кузьминична. –  Нет, и не может быть никого слаще моего Петра? Да и не до сладостей мне. Ещё забот прибавилась. Кто везёт, на того и наваливают.
И лицо ее приняло выражение озабоченности.
- Это что еще за  заботы? – насторожился Черников.
- Родственницу из деревни Бог послал. Хозяйство погорело. Жить не на что. Вот корми её... И бумаги погорели, - сокрушенно вздохнула она, комкая в руках тряпку. - А без бумаг ныне лишь до первого патруля... Будь документ какой-никакой, послала бы ее в Дубровинск. Могла бы на биржу записаться, или к каким господам в услужение пойти. А без документов кто возьмет?
Все это она говорила, не переставала убираться. Протерла Ванаевский стол, за веник взялась.
 Черников  постоял, раздумывая, затем спросил:
- А чего же своего Швейцера не попросишь? Ходят слух, вроде бы шашни с ним крутишь?..
- Какие шашни?–  И,  сделав удивленные глаза, Людмила Кузьминична замерла с тряпкой в руке. – Слух до первых мух…  Да и как можно с  пустяками лезть к такому занятому человеку?.. 
И хитро блеснула глазами.
 - Он ведь  всё равно к вам пошлет
- Это верно, - согласился Черников и потрогал ус. – Даже не знаю, что с тобой делать, девка?
- С мной-то ничего не надо делать, - кокетливо проговорила  Людмила Кузьминична и усмехнулась, загадочно обронив: -  С мной-то есть кому делать...
И бросила в сторону Ивана Тимофеевича выразительный взгляд.
Он нахмурился и озабоченно принялся ходить по комнате, поглаживая усы. Все его продолговатое лицо с заметно ввалившимися косицами, с темными от загара скулами было занято напряженной работой мысли.
Она ждала, стоя посреди комнаты и делая вид, что  оправляет веник.
- Ты вот что, - после затянувшейся паузы решил  Черников, останавливаясь против Людмилы Кузьминичны. – Ты приведи ее ко мне. Выкроим какую-никакую бумагу... Одним словом, выпишем документ, и пусть летит хоть до самого Берлина. Вот и развяжет тебе руки. 
- Нет, Иван Тимофеевич, ее нельзя к вам, - медленно произнесла  Людмила Кузьминична и глубоко вздохнула. - Вы ко мне со всем добром, и я не хочу вас под монастырь подводить. Да и ее тоже...
- Чего так?– насторожился Черников – Она же тебе родственница!.. А ты личность безупречная. Вот и поручишься за нее, и я на вполне законном основании выдам ей документ.  Чего же здесь непонятного?
- Так-то он так, Иван Тимофеевич, только наши таки не всегда алые маки. – опять складно проговорила она. – Бывает, что  и горькая белена в них затешется. И сами вы вряд ли станете путаться в это дело – писать ей бумагу.
 Говорила нараспев, как бы поддразнивая старосту сладостью своего голоса. Чего, чего,  а говорить певуче и складно, она умела, когда это в этом нужда была.
Выпрямившись, кистью руки смахнув волосы со лба, виновато призналась:
- Комсомолила она по своей глупости – вот что. А теперь локти кусает, дурочка.
Черников испытующе смотрел на нее и молчал, держась за челюсть и всасывая в себя воздух.
- Это уже действительно, черт возьми! – бросая строгие взгляды на Людмилу Кузьмичну, подосадовал он и спросил: – А что она была очень?.. Я хочу сказать, она была заметной активисткой?
- Да какое там! - засмеялась, отмахнувшись и встав на цыпочки, дотянулась тряпкой до верхнего стекла оконной рамы. – В клубной самодеятельности участвовала. В область, правда, ездила; посылали на всякие там их чертовы слеты, то полеводов, то  свекловодов, то доярок, то поярок. А до этого вожатой в школе крутилась. У нас ведь как, кто крутится, на том и воду возят. И в комсомол по глупости втесалась. Другие вступали, и она, шалава, вступила. Ей бы замуж, а она, дуреха,  в комсомол поперлась.
Все это Людмила Кузьминична  вываливала с такой легкой беззаботностью и даже с некоторой простецкой веселостью, что, казалось, говорит о деле совершенно пустячном и ничего не стоящем.
- Эх, девка,  это действительно ты меня под монастырь подводишь. Прямо и не знаю, что делать
           Черников вздыхал, топтался, задумчиво прохаживался по скрипучим доскам пола, затем остановился среди комнаты, по привычке потрогал усы, кинул взгляд на гладко вытянувшуюся спину Людмилы Кузьминичны, на икры ее напрягшихся ног; увидел розовые  ямки под коленями, и глаза его заблестели.
- Да-а, задала ты мне задачку, - притворно вздохнул он. – Мда, если на слеты посылали, значит, не совсем рядовая. Значит, заметной была. Одним словом, по всем статьям активистка... Таких  немцы на учет берут.
- Вот и я говорю, - опять с легкой беззаботностью подхватила Людмила Кузьминична. – А теперь близок локоток, да не укусишь. Оно по глупости-то чего не натворишь!
- Ладно, - поддаваясь ее настроению, поспешно ответил Черников и, шагнув к ней, сзади попытался обхватить ее горячее пружинистое тело.
Она кокетливо засмеялась и вывернулась из его рук.
- Опять вы со своими мужскими глупостями, Иван Тимофеевич, - кротко проворковала она. - И Швейцер вам нипочем, – И  кокетливо погрозила пальчиком. – Нет уж, не дождешься от вас помощи... Только одни мужские шалости... Придется её к тетке в Узюково натрапить... Оно дешевле обойдется... Деревушка глухая. Проживут как-нибудь огородом.
- А не боишься, что прикажу арестовать?
Черников отступил на шаг и засмеялся, глядя ей в лицо.
- Что вы, Иван Тимофеевич? – сделала она удивленные глаза. – Разве вы позволите себе такое? За вами сроду подобного не водилось. Всегда сами решали.
- А-а, испугалась!.. Много ты обо мне знаешь, - тронул он ее за оголенный локоток и уже серьезно добавил: – Пошутил я. Раз такое дело, на улицу пусть пока глаз кажет. Чтоб ни-ни!.. Не дай бог, опознает кто. Тогда заварится каша.  И нас с тобой притянут. Завтра же выправлю ей аусвайс, и пусть катится ко всем чертям от греха!.. Как ее там?..
Он прошел к себе в кабинет, взял карандаш и приготовился записать.
- Давай, имя, отчество, фамилию, дата и место рождения.
Черников расправил плечи и, опустившись на стул, слегка поерзал, удобнее устраиваясь за столом. И сразу стал похож на казенного, недоступно важного  человека.
Это его преображение было привычным для Людмилы Кузьминичны и нисколько ее не смутило. Она отставила ведерко с тряпкой, вытерла о передник руки и встала перед ним и продиктовала:
- Елизавета Макеевна Постникова. Двадцать шесть лет. Село Суханово Новосталинского района.
У Черникова дрогнули брови, и он покривился.
- Не надо сталинского. По старому как?
- По старому-то? По старому, Екатерининский уезд.
- Вот это другое дело. Это в честь незабвенной матушки нашей императрицы Екатерины Второй. Она ведь из немок, - пояснил он. -  Ее соотечественникам очень даже приятно будет...
- Всето вы знаете, Иван Тимофеевич! – польстила ему Людмила Кузьминична. – Прямо, как поп наш деревенский, покойный отец Серафим. Большое спасибо вам! А то вся душа изныла, что да как? А оно вот как! Что значит, свой человек. Как говорят, свой своему поневоле друг... Ба! Время-то, время-то летит! Бежать надо, девку успокоит, да и ребят поглядеть. Как бы чего не напроказили. Летают, как черти! Никакого сладу с ними.
Торопясь, она говорила взахлеб, а у самой одна думка мозг чертила: как бы не передумал Черников, как бы ненароком не  обидеть его.
И похвасталась, уходя:
- Знаете, Иван Тимофеевич, а у нас из дома тараканы все сбежали.
- Как это? – удивился Черников.
- Выхожу утром за водой, гляжу, мать честная, а они по дорожке цепочкой бегут в сторону оврага.
- Нехороший знак, - задумчиво ответил Черников. – Смотри с  огнем  осторожнее.  Как бы не наделать пожара,  -  посоветовал напоследок.
На улице было наволочено. Солнце, путаясь в тяжелых облаках,  закатывалось за дальний увал. Его остывшие лучи жиденько всплескивали окрест, омывая предметы зловещими багровыми красками. В палисадниках под сиренью и березами становилось сумеречно и тенисто.
Поселок выглядел совсем опустевшим. На улицах не видно ни патрулей, ни солдат. Лишь возле казармы мелькала одна мышиная фигура да с пожарной каланчи смутно выглядывала каска за пулеметом.
Кроме часового возле комендатуры стояла танкетка с заглушенным мотором. К ней вышел шарфюрер, все тот же толстяк Флитч. Из танкетки выпрыгнул молодой солдат, и Флитч сделал ему какое-то  внушение. Солдатик, то и дело вытягивался, выпячивал грудь и вскидывал руку к  помятой пилотке.
Швейцер был все еще на службе. А этот дурак Зауэр ещё после куда-то запропастился. Людмила Кузьминична подумала, что сегодня у неё  удачный день и заторопилась к  сараю. Не терпелось известить Лизу о состоявшемся разговоре с бургомистром.
А он тем временем,  согнав с лица приветливость, открыл тяжелую дверцу массивного сейфа, оставшегося после сберкассы, выгреб из  его темного нутра списки местных  советских активистов  и, приткнувшись головой к прохладному стеклу окошка, освещенного розовой закатной полоской, принялся читать.  Пробежал глазами первую страницу с десятком знакомых и незнакомых фамилий, а на второй, уже в самом конце,  уперся взглядом в ту, которую искал, которая была особенно важна теперь.
Бумага дрогнула в его руке и в волнении запрыгала. Вот она, голубушка: «Постникова  Елизавета Макеевна, пятнадцатого года рождения, лаборантка элеватора, член ВКП «б» с мая тридцать девятого, депутат райсовета».
«Вот тебе и родственница! Вот тебе и деревня! - злорадно мелькнуло в голове, - Вон она, какая  у неё родственница!..»
Для верности еще покопался в сейфе, извлек толстый пакет, нашел нужную фотографию. Черт, очень даже  знакомое лицо. Видел десятки раз. 
Черникова охватила досада. Ах, тихоня! Все монашкой прикидывается... Все она премудрая недотрога. Старого воробья на мякине хотела провести. А мы вот и огорчим тебя, голубушку.  Изымем из хозяйственного оборота твою драгоценную «родственницу».
Черников гулко захлопнул сейф и собрался к Швейцеру. Вид у него был суров и решителен, как это всегда бывало в самые ответственные минуты. Не заметил даже, как картуз смял, упершись рукой в краешек стола. И здесь его что-то остановило; в мозгу как бы что-то щелкнуло, электрической искрой пролетело до самого кобчика. Он замер, как охотник на утренней тяге, и приказал себе: не суетись! Постоял, застывши на фоне быстро мутнеющего окна, и  принялся молча рассуждать.
Так, сдаст он эту депутатку... Почему это он забыл, какая она из себя?.. Впрочем, с какой стати её помнить? В поселке восемь тысяч душ. Всех не упомнишь. Хотя её-то должен был запомнить. Встречались на каких-то партийно-хозяйственных активах, а вот не запомнил. Не выступала, потому и не запомнил.  Да и стареть начал. Память издырявилась...
Итак, возьмут они эту депутатку. Прямо тепленькой возьмут на квартире Мелентьевой. А потом, что будет? А будет вот что: свезут, голубушку,  к карьеру, да и шлепнут, как водится. А то и на виселице вздернут, как вздернули  этого глупого паренька. Дальше-то возьмутся за Мелентьеву. А ему, какая выгода? Ведь его тоже могут защемить. Особенно, если Мелентьеву зацепят.  Большевистскую пособницу, скажут,  пригрел!  Мало того, что к себе в управу взял, он еще и в штаб уборщицей ее втесал! Не иначе, как партизанский пособник...
Тот же Швейцер красным агентом объявит. Напустит этого мясника  Флитча. И в такой возьмут оборот, что не только красным себя признаешь, но и голосом самого Карла Маркса запоёшь...
Нет, тут думать надо. И очень даже основательно думать...
Черников потер виски и принялся рассуждать от обратного. Никому ничего он не сообщает. Выписывает этой коммунистке аусвайс, только пишет не Постникова, а Плотникова, на тот случай, если все-таки где-то  зацепят ее. Выпишет ей бумагу и пусть катиться на все четыре стороны...
Постой, постой, это вроде бы к ней когда-то сватался Кондаков! Тогда еще бабы болтали, невеста, мол, с элеватора. Больно уж гордой оказалась депутатка. Бывшему участковому отказала. Дивились еще, чего отказала? Парень-то вроде бы не промах. За таким не пропадешь... Так вот она кто! Показать бы Кондакову эту птичку. Вот бы выспался  он  на ней! Вот бы повластывался!  А что, может, и шепнуть?.. Но тогда опять же Мелентьеву придется арестовывать. А этого допустить никак нельзя...
Черников вздохнул с сожалением и сел за стол, продолжив свои рассуждения. Нет, Кондакова тоже нельзя посвящать.  Этот шалопай хорошего ничего не выдумает, лишь дров наломает... Ах, Людмила! Ах, артисточка! Ты, смотри, как повела себя. Ишь, ведь, какую сеть раскинула!.. Нет, голубушка, у меня не больно раскинешь. Не больно поиграешь. Так зажму, что сок потечет. И про своего  Швейцера забудешь. Теперь-то ты на верном крючке...
И тут у Черникова мекнула мысль, которая показалась настолько дикой и страшной, что даже холодок пробежал по стволу позвоночника. А вдруг большевики все-таки вернуться? Немцы-то не зря засуетились. Оно и не дивно. Россия-то большая? Навалятся всей массой да и расколошматит фрица. А ему  тогда куда?.. За океан бежать?.. Там тоже не больно пригреют.
Черников успокоил  себя и усмехнулся, думая: куда им собраться, с какими силами? С финнами не могли справиться. От  поляков бежали, словно орловские рысаки. Всем  стадом бежали во главе с самим  этим Ворошиловским героем Тухачевским.
Японцев, правда, пощекотали. Только Япония, что она, сама-то  всего с куриную гузку...
И все-таки сомнения не оставляли его. Нет-нет да черкнет что-то по сердцу  ржавым гвоздем. Вот она судьба-индейка. Видно рукой самого провидения на роду так начертано. Видно, и создан он для кипения страстей и крутых  поворотов. Сам рок со  злыми демонами кружат над ним. И давно бы его могли в тартарары, да молитвы покойной матушки, видно спасают. Только она и помогает своим небесным благословлением. Потому так легко и увертывается  от  враждебных козней и хитрых  чекистских  ловушек.
 И Черников хмыкнул. Чудны дела твои, Господи! Столько лет травили душу кислотой пролетарского отупения, неприятием всего старого, а до конца так и не вытравили из души. Все давно забытые слова в нужный момент сами выскакивают из потёмок памяти. Все эти «роки», «демоны». До чего глубока и безмерна память человека!..
Черников наморщил лоб, провел ладонью по голове, приглаживая волосы. Никак не отпускала эта самая Постникова. Прихлопнуть бы, стерву, как козявку. А ведь не прихлопнешь. Вот незадача-то!..
Все-таки придется остановиться на последнем, самом разумном. К черту всех! Никому ничего он не сообщает. Даже виду не подает, что ему ведомо. Выписывает бумагу, и живи, благоденствуй Лизавета! Если красные возвратятся – тфу, тфу! – а у него, пожалуйста, живой свидетель налицо. Коммунистов укрывал. Для того и в бургомистры пошел...
Эти рассуждения влили в душу Ивана Тимофеевича живительную струю  уверенности в своей человеческой разумности. Береженого, как говорится, сам Бог бережет. Если немцы  и вправду создадут в Ясенске свой магистрат, как обещает Швейцер, ему следует всеми средствами  уклониться от обещанной высокой должности. В тенечке, в тенечке надо держаться. Пусть этот болван Кондаков старается. Пусть бегает, своего персонального зайца догоняет. Его голова все равно ничего не стоит. Такую и потерять не жалко.  А свою-то надо бы поберечь …
За окнами стало совсем темно. И Черников спохватился, засиделся черт! Доразмышлялся. Электростанцию так и не пустили. Не ладится что-то у этих немецких умельцев. Надо бы местных стариков собрать из бывших мотористов.
Ночь обещала быть по-осеннему темной. Уже с вечера мрак загустел и казался вязким.
В комендатуре светилось лишь окно Швейцера. Да еще с пожарной каланчи поверху крыш прожектор бросал пронзительный луч далеко за овраг. Своим краешком он прихватывал вершинку виселицы, казавшейся в ночном полумраке частью колодезного журавля, под которым болталась безобидная пустая петля.
Черников вспомнил свое торжественное выступление в день казни Литвячихи и опять расстроился: «Вот дурак! Чего вылез с языком?.. Нет, чтоб помолчать. А его понесло... Так и до петли недолго».
Было досадно еще оттого, что не заказал баню Нюшке. Теперь в самый раз попариться бы. Больно уж хорошо парит девка. А после баньки, принять стаканчик шнапса. Вот и утолиться, успокоится душа.
Однако состояние тревоги так и не покинуло его. Эту тревогу еще больше будили в нём отдаленные гулы не то грозы, не то тяжелых  орудий, да еще  пунцовые пятна зарев по северо-восточному краю неба.
Ивану Тимофеевичу страшно захотелось выпить, и он  прибавил шаг.
                НОЧНЫЕ ГОСТИ
Ночи становились длинными с холодными зорями. До десяти, как всегда, гудел мотор передвижной электростанции. Потом свет гас, очертания предметов словно бы растворялось в тягучей пучине тьмы. Лишь звезды равнодушно играли высоко в небе. Были они  крупными, ясными и, казалось, намертво приколочены к небесной тверди. Но время от времени и они срывались, сверкающей полосой уносясь в холодную бездну мрака.
И тогда густую вязкость ночи еще острее прошивало лезвие прожектора с пожарной каланчи. Немцы берегли аккумуляторные батареи, энергию попусту не тратили и включали прожектор через определенные промежутки времени. Как только он вспыхивал,  крыши темных дворов светлели, и на дне оврага становилось заметно светлее, но только не в пространстве узкого прохода между забором и  окошком коморки   Мелентьевых. Здесь постоянно клубились тени, особенно после того, как гасли окошки наверху  в комнатах Швейцера. 
Людмила Кузьминична последнее время страдала расстройством  сна.  И сегодня она лежала с открытыми глазами, ворочалась, вздыхала, переживала за Лизу. И думала: «Тоже, поди,   не спит,  тоже бедной несладко».
Как выйдет с  этими документами? И выйдет ли? Вдруг Черников передумает. Возьмет да сдаст их полицаям. Вот обрадует Кондакова!.. Ну, нет, такого не должно быть. Сам  замаранным окажется…
 Олежек со Славиком спали в сумеречном закутке за печкой. Было слышно их легкое посапывание. Чего же им. Молодые, налетались за день, вот и дрыхнут. Ни работы, ни заботы ребятам. И в школу бегать теперь не надо. Одно отрада: приглядывать за  Стешкой. И тут не больно приглядывают; прикрутят животину на привязь и умыкнуться, черт знает куда.
Уже легкая дремота начала ее одолевать, уже глаза стала заводить, как вдруг почудилось, будто к окошку кто-то подошел и тихонько в стекло постучал. Даже не постучал, а как бы ногтем поскрябал. Она откинула одеяло, поднялась и прильнула к окну. Долго ничего не могла разглядеть. Потом прожектор вспыхнул, проявилась едва различимое очертание человеческой тени. Какой-то страшной, лохматой.
 Она испугано отпрянула, но собрашись с духом опять прильнула к стеклу и упорно вглядывалась. Снаружи опять поскрябали. И она радостно угадала, это же дядя Тихон! И опять перепугалась; чего он, таючась, ночью? Какая беда пригнала?
Накинула халат, побежала открывать дверь .И верно, дядя Тихон, черный, как жук.  А за ним еще две мужские фигуры в военном.
- Чего ты? Проходи,  – пригласила шепотом.
- Щась все обскажу, - так же шепотом ответил дядя Тихон. – Давай впускай.
И первым прошел в комнату. За ним молча проследовали и двое военных. 
- Свет погоди вздувать, - предупредил дядя. – Сначала окно завесь.
Она притащила стеганое одеяло,  плотно завесила окно, зажгла лампу и только теперь разглядела дядиных спутников. 
В свете керосиновой лампы оба выглядели тускловато, лица казались плоскими, словно бронзовые подставки для ваз. Один был русоголовый, коренастый, крепкий, по всему, с темным от загара лицом, с тремя кубиками в петлицах. Выходит, старший лейтенант.
 Его товарищ и ростом пониже и сам, как говорится, пожиже, но быстрый, гибкий, как вьюн. Сам узколиц,  смугловат, а прижмуренные глаза так и бегают по сторонам. Тоже с кубиком в петлице. Правда, с одним.
- Мы ненадолго, - вполголоса сказал дядя и сразу приступил к делу: – Ты ведь обстановку в поселке знаешь. Вот и обскажи товарищам,  что, где и как?
- А что я обскажу? – растерялась Людмила Кузьминична.
- Войск много?
- Ушли вроде бы все. Осталось какая-то малая доля.
- А техника?
- А кто ее разберет, твою технику, - смешалась Людмила Кузьминична и вдруг догадалась: - Постойте, Олежека подниму. Он лучше все обскажет. Они ведь догадливые нынче, все углы облазили.
Она откинула занавеску, нырнула в закуток и принялась тихонько будить сына. Он мычал во сне и не поднимался. Когда, наконец, подняла его, спросонья не мог ничего понять. Недоверчиво смотрел на чужих дядей, и лишь когда  увидел деда Тихона, очухался, вскаочил с постели  и кинулся к нему.
От Олежека гости узнали и сколько немцев в поселке, сколько полицаев, где расположены основные огневые точки и каково тяжелое вооружение.
Отвечал он бойко и подробно. А  когда младший лейтенант развернул карту-трехверстку, не менее бойко показал и неприятельские позиции.
- Немцы бояться нападения партизан со стороны леса. Там и укрепили огневую точку. Два крупнокалиберных пулемета. Танкетка с пушкой врыта в землю, - по-военному четко докладывал Олежек. – Есть бронетранспортер. Он у них сломался. Торчит возле штаба.  Со вчерашнего дня запустить не могут.
Людмиле Кузьминичне слушала вёе это с гордостью за сына.
Младший лейтенант вопросительно вскинул глаза на товарища.
- А мы не пойдем со стороны леса, - ответил  тот. – Мы с тыла из самого поселка вдарим.
От Олежека узнали, что неприятельский личный состав по-прежнему  размещен в здании школы. На каланче установлен пулемет. В комендатуре, или в штабе, как это лучше назвать, ночью дежурит унтер-офицер и часовой. Патруль из двух автоматчиков  обходит лишь центральную улицу. В основном присматривают опять же  за комендатурой и квартирой Швейцера.
В здании управы на ночь остается лишь дежурный полицай. Остальные квартируют по частным домам.. Большинство живут в полицейском бараке. Неподалеку от элеватора.
- Но полицаи не будут воевать, - наморщив лоб, вполне уверенно сказал Олежек. – Они трусливые и воют лишь за сигареты.
Услышав это, оба военных улыбнулись,
- Еще двое или трое полицаев присматривают за польскими рабочими, - вспомнил Олежек, - Это на элеваторе,
- Ну, ты орел! – восхищенно похвалил его младший лейтенант. – Мне бы таких разведчиков!.
Олежек смутился, поежился и почесал затылок.
Саму Людмилу Кузьминичну больше расспрашивали о верхнем квартиранте. Сошлись на том, что это знатный стервятник, хорошо бы взять живым.
Пока гости толковали, Людмила Кузьминична принялась собирать на стол. От её угощения все трое наотрез отказались, сославшись на недостаток времени; на то,  что до света им надо многое успеть.
Военные сверили свои часы, старший лейтенант спросил у своего спутника:
- Батарею развернуть успеешь?
И показал где.
- Вполне,  - ответил тот и весело взглянул на хозяйку. – Батарея на подходе. - А эту птицу моя группа разведчиков возьмет, - указав глазами наверх,  пообещал младший лейтенант. – Ни живым, так мертвым, но  не упустим.
Договорились, что сигналом к общей атаке будут красная  и зеленая ракеты.
Стали прощаться. И тут Людмила Кузьминична вспомнила о Лизе. Рассказала, кто она и откуда. Спросила у дяди, не возьмет ли её с собой на кордон.
- А что? – пока дядя думал, согласился младший лейтенант. – Вполне приемлемо. Ориентироваться поможет моим орлам.
Людмила Кузьминична побежала в сарай. Над головою мелькнул луч прожектора, она прилипла к стене и боком скользнула за дверь сарая. Тихо позвала Лизу,  та видно не спала, отозвалась испуганным полушепотом.  Ни о чём не спрашивая,  соскользнула с тряского сена. И молча последовала за Людмилой Кузьминичной.
- Ой, кто это? -  войдя в квартиру, удивилась Лиза и, прикрывая глаза ладонью, вприщурку принялась разглядывать гостей.
Тихона Петровича признала сразу. Это успокоило ее, хотя на военных поглядывала всё ещё с  некоторой настороженностью. На неё же смотрели во все глаза. Младший лейтенант даже проявил галантность,  позволил себе  снять с ее плеча прилипшую  просяную былинку.
Людмила Кузьминична   запоздало принялась их знакомить:
- Во, Лиза, это наши. Вот этот командир, - кивнула она в сторону улыбающегося старшего лейтенанта, - из леса.  С дядей Тихоном партизанит. А это из боевой  части.
Она не успела договорить, как младший лейтенант, оправив гимнастерку, представился сам  , форсисто щелкнув каблуками:
- Командир минометной батарее младший лейтенант Огурцов. Если позволите, Федор.
-  А я, Андрей. Клинцов моя фамилия. - без всяких затей представился  старший лейтенант.
Он улыбнулся. И на его подбородке обозначилась ямочка.
Тихон Петрович стоял у порога. Одном коленом он опирался о стул и улыбался во весь щербатый рот. Олежек, завернувшись в занавеску, наблюдал за происходящим из-за печки. Была видна лишь его голова да голые до коленей  ноги.
- Простите,  как нам вас  величать? – суховато обратился к Лизе старший лейтенант.
Она вскинула  на него глаза, охорашиваясь, невольно поправила прическу и прищурилась, как это умела только Лиза, своим особым завлекающим прищуром.
За нее ответила опять же Людмила Кузьминична:
 - Лиза она. Лизавета. А по батюшке Макеевна.
- Очень приятно, Макеевна - вежливо улыбаясь, вклинился  в разговор младший лейтенант Огурцов.
Клинцев бросил на него ревнивый взгляд и насупил мохнатые выгоревшие до ковыльной белезны брови.
- Надеюсь, вы, Макеевна, хорошо знакомы с расположение поселка? – не унимался Огурцов.
Она утвердительно  кивнула.
- Вот и отлично! - обрадовался младший лейтенант, берясь за козырек   фуражки и слегка приподняв ее, отчего сразу стал выше ростом. –  Значит, наше подразделение имеет надежного проводника. Надеюсь, вы готовы помочь армии?
- Конечно.– удивилась  Лиза и капризно поведя плечиками. - Какие могут быть вопросы?
- В таком случае, мах – и порядок! – с долей веселого хвастовства произнес Огурцов и бросил на старшего лейтенанта победный взгляд.
 «Молодежь, - подумала Людмила Кузьминична, заметив это. - Им бы только тешиться».
Прощаясь, Тихон Петрович предупредил ее:
- Осторожней тут. Как всё начнется,  прячьтесь от греха в подвал.… А я опять на кордон.… Свел вот, а теперь пойду. Какой из меня вояка, задыхаться стал. Вот помру и хоронить некому будет кроме партизан. Время-то больно неудобное для похорон.
- Оно всегда неудобное. Не надо думать об этом, -  посоветовала Людмила Кузьминична, отметив про себя, что дядя действительно сдал так, что краше в гроб кладут.
Перекрестив его в спину, она закрыла дверь, тревожно прислушиваясь к затихающим шорохам и уже наверняка зная, что в эту ночь спать её не придется.
Во дворе гости постояли, привыкая к темноте, и настороженно бесшумной цепочкой потянулись к оврагу.
Тихона Петровича, как всегда бывает, некстати настиг приступ удушливого кашля. Он мучительно морщился, зажав ладонью рот, глухо давился, сопя и  хмыкая в руку.
  Внизу в кустах их поджидала группа бойцов разведки артиллерийского дивизиона и несколько партизан, одетых кто во что горазд, зато все были с немецкими трофейными автоматами.
Обе группы здесь разделились. Лиза пошла с младшим лейтенантом и   разведчиками. Клинцев своих партизан повел в обратную сторону к плотине.
                ОГНЕННАЯ   КУПЕЛЬ
           Все началось на рассвете. Несколько раз заливисто тявкнули минометы, установленные  на возвышении в районе  бывшей детдомовской пасеки. В  воздухе что-то просвистало и страшной силы взрывы потрясли землю.
 Мины рвались за поселком возле моста на укрепленных  позициях немцев. Те наугад суматошно огрызнулись пулеметами, но после серии очередных разрывов умолкли.
 Возле моста с чадящим треском сильно горело, должно быть, укрытая в окопе танкетка, так и не сделавшая  прицельных выстрелов.
Через какое-то время у моста опять стали слышны разрывы. Рвались снаряды боекомплекта танкетки, охваченной огнем. Багровые всполохи взлетали к небу, дрожала земля. И по всему поселку шла беспорядочная стрельба.
К этому времени Людмила Кузьминична с детьми перебралась в подвал. Она  сидела в полной темноте на краешке сусека с картошкой, прижимала к себе детей и при  каждом взрыве молча повторяла слова молитвы, выученной еще в детстве: «Спаси, Господи, Твоих людей и благослови тех, кто принадлежит Тебе,  давая победу православным христианам над противниками и сохраняя крестом своим жизнь».
При разрывах сверху из-под дубового накатника на них сыпалась земля.
Швейцеру, утомленному за день свалившимися на него заботами, в  эта ночь спалось особенно крепко. А сновидения были легкими, обворожительными и приятными. За ночь он успел в них побывать даже в Мадриде, где и в самом деле когда-то бывал совсем молодым лейтенантом; в составе оперативной группы они помогали генералу Франко очищать столицу от недобитых коммунистов и разной республиканской швали.
С задачей они справились более, чем успешно, и городские власти в их честь устроили праздник с корридой. Швейцеру он запомнился заразительным испанским темпераментом и необыкновенной  красочностью. Однако огромный черный бык с могучими круто изогнутыми рогами, выпущенный на арену, оказался существом флегматичным и ни в какую не желал атаковать тореадора, изящного в своем сверкающем одеянии, по-змеиному гибкого. Кто-то из самых нетерпеливых зрителей, желая расшевелить животное, бросил на арену петарду. Она оглушительно хлопнула, испуганный бык шарахнулся и подхватил  тореадора на рога.
Звук этой петарды и разбудил Швейцера. Проснувшись, он не вдруг понял, с чего так яростно рвануло; даже стекла зазвенели в окнах?
За первым взрывом последовали ещё  и ещё. «Уж не авиналёт ли?» - холодно мелькнуло. Но после того, как  донеслась беспорядочная стрельба,  Швейцер вскочил и, тараща глаза,  принялся озираться  Что это? Наступление русских? Но из  Дубровинска на этот счёт не поступало никаких сообщений.
 И Швейцер догадался: это же партизаны!
Стрельба, между тем, нарастала. Особенно сильный бой шел возле казармы. Раздалось несколько взрывов. По звуку, рвались гранаты! Послышались и  крики, похожие на русское «ура».
С пожарной каланчи лихорадочно бил пулемет. Пока Швейцер, собираясь с мыслями,  беспорядочно метался во тьме, пулемет захлебнулся.  И снова в несколько глоток раздалось это «ура».
Швейцер догадался откинуть штору и увидел жуткое зрелище; каланча, охваченная огнем, горёла, как сухая елка. 
В платяном шкафу нащупал одежде. Натягивая Одеваясь, долго  не мог попасть ногой в штанину. Наконец, натянул, босыми ногами влез в сапоги, на ночную сорочку проворно накинул френч. Опять же на  ощупь принялся искать ремень с портупеей. Не найдя, догадался: надо бы зажечь лампу.
Чиркнул спичкой, поставил  лампу на подоконнике и засветил. Сразу же услышал тяжелый топот во дворе, а следом и  мужской возглас:
- Тут он, сволочь! Вон свет зажег.
По доскам крыльца беспорядочно протопало несколько ног и в наружную  дверь раздалось резкое буханье.
- Закрылся, подлюка! – донёсся  всё то же грубый голос. – А ну, навалились, ребята!.. 
Что-то затрещало, Швейцер понял: трещит наружная дверь. И он заметался по комнате. Решил, выход может быть только один – окно! Схватив со стола тетрадь с заветными записями, сунул её под сорочку, взвёл «вальтер», держа  его наготове, устремился к окну.
Растворил створки, вскочил на подоконник, машинально ухватившись за толстое полотно штору, и сорвал её  вместе с тяжелой гардиной. Падая, она ударилась о лампу. Загремел жестяный абажур, звякнули стекла, и, воняя керосином, высокое пламя одновременно с сотней  разлетевшихся огненных брызг мгновенно охватила Швейцера, подоконник, взметнулось к потолку.
 Превозмогая боль, нестерпимо обжигающую тело, огромным живым факелом Швейцер  прыгнул вниз.  Упав, сразу же принялся кататься по земле в надежде сбить  с себя пламя. Но пропитанная керосином  одежда лишь сильнее прикипала к телу. Огненный обруч стянул его так, что нечем с тало дышать, останавливалось сердце.
Не в силах больше терпеть огненную муку, до последнего прижимая к себе тетрадь, он так и не понял средь мучительных корчей, как выстрелил себе в голову. Последний звук, который вытолкнул из себя, был похож на возглас: «файермюзик!..»
Когда разведчики во главе с сержантом подбежали к нему, Швейцер был уже мертв. Мундир и сорочка всё ещё тлели на нём. Тетрадь с дымящимися уголками, прижатая широко растопыренной ладонью к груди, оставалась цела  под несгоревшим куском обуглившейся сорочки.
Усатый сержант, нагнувшись над трупом, с трудом выдернул ей из-под мертвой руки, увидел свастику в верхнем левом  углу и решил, что в ней должно быть что-то важное для командования.
- В штаб доставишь, - передавая тетрадь молоденькому солдату, распорядился он и, скомандовав: «За мной!»  - побежал дальше.
Дом полыхал с таким жарким треском, что пламя, перекинувшиеся и на заднюю половину здания, мгновенно пожирало всё вокруг.  Верхний этаж целиком был охвачен огнем, но никто не спешил его тушить. Это невозможно было  да и некому.
Людмила Кузьминична, выглянув из подвала и увидев перед собой бушующее море огня, запричитала, едва не лишившись чувств. Не помня себя, она бросилась к дверям своей квартиры  и принялась выбрасывать из неё вещи. Хватала первое, что попадет по руку. Дети, выскочившие вслед за ней из укрытия, кинулись помогать: подбирали выброшенное и несли к сараю, подальше от огня.
На стрельбу  и беготню людей в поселке, никто из них не обращал внимания
 Спасти успели немногое: часть посуды, да еще из сундука кое-какое барахло. Остальное уже невозможно было спасти. Пламя просочилось сквозь потолок. Он вначале обуглился, на глазах сделался красным, словно раскаленный лист железа, и  рухнул с гудящим пылом.
Дети, стоя возле сарая, таращили на горящий дом испуганные глазенками и плакали, прижавши к грудям кулачки  Огонь был такой силы, что даже на расстоянии обдавал их своим жаром.
- Ой, мамочка, - причитал Славик. –  Что же мы теперь будем дела-а-ть? Как же будем жить?
Олежек плакал молча.
Глядя на детей, плакала и она. Но, увидев солдат во дворе, замолчала,  уголком платка насухо вытерла под глазами.
- Успокойся, сынок, - хлюпая носом и держа ладонь на голове Славика, проговорила она. – Другие живут, и мы не пропадем.
Солдаты, закопченные,  с хмурыми лицами, молча посмотрели на них и  молча ушли.
Небо, между тем, высветлилось, вот-вот должно было выкатиться солнце, но и без того было светло от пожарищ. Горело сразу в нескольких местах и довольно яро. Сильно полыхала половинка  школы, та,  в которой когда-то размещалась канцелярия. Пахло гарью и сернистыми пороховыми газами. Там и тут еще щелкали одиночные винтовочные выстрелы.
После короткого затишья за речкой по дороге на Дубровинск земля  опять и вздыбилась черными снопами взрывов, затряслась и загудела.
Били минометы с бывшей детдомовской пасеки.
                ПРАВЕДНАЯ   ЖАТВА
Черников как будто чуял, что именно сегодня и должно случиться всё, чего ожидал.  Едва за поселком тявкнули минометы, и гулко начало рваться на  немецких укреплениях перед мостом через Ясенку, он понял: вот и произошло, чего так боялся. 
И с первыми  раскатами взрывов он был уже на ногах. Быстро влез в вельветовую толстовку, достал из шкафа еще с вечера приготовленный саквояж и не стал будить Нюшку. Пусть спит глухая тетеря. Все равно ничего не слышит и  не поймёт. 
Проходя мимо постели  жены, хмуро буркнул:
- Я в отъезде. Вернусь, неизвестно когда.
Погладил кошку, дремлющую на мягком стуле, и бодро вышел на улицу.
Еще не рассветало, а перестрелка шла всюду. Возле казармы, несколько раз что-то ухнуло, донесся бешенный рев мотоцикла, послышались  крики «ура» и густой русский мат.
Черников постоял возле калитки, осторожно осмотрелся и уверенно зашагал вдоль серых присмиревших дворов. В их глубине стоял мрак,  было глухо, не слышалось шуршание скотины и брёха напуганных собак.
Иван Тимофеевич проворной трусцой пересек перекресток и вскоре достиг ворот пищекомбината. Опять постоял возле калитки и снова огляделся, прислушавшись к звукам внутри хозяйственного двора. Услышал нетерпеливое фырканье жеребца, звяканье узды и приглушенный голос: «Тпру, скотина!»
Бургомистр щелкнул щеколдой и уверенно шагнул во двор.  Кондаков, запрягающей в коляску жеребца, увидел его и обрадовался. Он был без фуражки, всклоченный, в расстегнутом мундире. И весь как бы напружининый.
- Слышь, чего твориться? – испугано проговорил Кондаков,  пропуская ременные вожжи сквозь кольца узды. – Накроют нас.  Накроют!
- Не накроет, - спокойным уверенным голосом утешил Черников. – Не из таких передряг выходили. Бог даст, пронесет. Нам на Дубровинск надо держать.
- А где выезжать-то? – опять с беспокойством спросил Кондаков осипшим от робости голосом. – Кругом стреляют.
И побежал отворять ворота.
- Выедим, -  успокоил Черников, ставя в угол коляски саквояж и усаживаясь в неё  сам.
Жеребец, пританцовывая, нетерпеливо перебирал тонкими ногами и, задирая гривастую голову,  бешено  хрустел  железным мундштуком удил.
           Кондаков  впрыгнул в коляску, натянул вожжи, и они выскочили на улицу. Коляска была легкой, на резиновых шинах, катилась  бесшумно, с мягкой плавностью, будто чёлн  по воде.
 -  Куда править-то? – тараща глаза, свистящим шепотом спросил Кондаков.
- Давай  держи прямо по Луговой, курсом на кладбище, - приказал бургомистр, искоса приглядываясь  к Кондакову.
- Вот ещё, на кладбище! – с суеверным возмущением бросил Кондаков. –  Чать, успеем туда…
Черников не ответил.
Даже редеющий мрак наступающего дня не мог скрыть того,  что полицмейстер напуган.  Его нижняя безвольно отвисшая губа нервно тряслась, словно была на пружине.
- Чертил ночь-то, поди? – догадливо заметил бургомистр.
- Было, -  подавленно согласился Кондаков.
- Да не помирай ты допрежь смерти, - успокаивал его Черников. – Сейчас выскочим к могилкам, потом сразу сворачивай влево к реке, там и выбредем по перекату.… Через мост нам никак нельзя.  Слышал рвалось? Там теперь разворочено. Там теперь красные сидят, таких, как мы, поджидают.
Уверенный тон бургомистра, его рассудительное спокойствие передались и полицмейстеру. Он перестал озираться и не рвал, как прежде губы жеребца.  Карий бежал дробной рысью, шало кося  на ездоков своими дикими блестящими  зрачками.
Черников повозился и поднял на коляске откидной верх. На обоих упала серая тень.
От кладбища ехали без дороги, целиной по склону, выжженному солнцем с выбитой скотом травой.
Стрельба в поселке постепенно угасала и вскоре сошла на нет. Зато пожары поднялись сразу в нескольких местах и поднялись высоко.
Отвратительно воняло жженой резиной, гарью пороха, смолой дерева и еще чем-то подгорелым и  жареным. Тяжелый дым, отравляя предутренний прохладный воздух, удушливо стлался по земле и  над рекой.
Вода на перекате пенилась, была розовой,  её кипящий звук напоминал шум сухого металлического порошка о пустую жестяную посудину. Гребень реки бешено переливался, играя  прозрачными высверками быстро светлеющего неба.
- Будь осторожен здесь, - предупредил Черников. - Держи правое колесо ровно по кромке. Свалимся в водоворот, пиши, пропало.
Это перекат был опасен тем, что имел глубокие промоины. Переезжать реку в этом месте отваживались лишь самые неразумные да отчаянные.
Выискался такой и среди немцев. Попытался на грузовике перескочить здесь реку, да  вместе с машиной и ушел на дно водоворота.
Кондаков слегка отпустил вожжи, положившись на чутье жеребца, и он не подвел. Реку перескочили без помех. На противоположном берегу остановились. Кондаков утерся и огляделся. Оба прислушались к тревожно темнеющей опушке леса. Вдоль неё и направили жеребца травянистой дорожкой. Вокруг было подозрительно спокойно; ничто не напугало, никто не окликнул их.
 Черников суеверно перекрестился и засмеялся мелким облегчительным смехом.
- Ну, вот одно дело сделано. Теперь осталось главное.
Перед мостом Черников велел придержать жеребца. За этим низким мостиком с перилами из деревянных брусьев река круто заворачивала вправо. Между ней и лесом  открывалось широкое голое пространство на версты на три. Дальше и была и дорога на Дубровинск.
Черников с минуту выждал и сказал:
- Ну, с богом! Давай гони во весь мах. – И нервно засмеялся. – Тут у нас с тобой, или пан или пропал!
И опять засмеялся, как-то мелко трепеща усами.
Кондаков прихлестнул жеребца,  обидевшись, тот взвился и понёс  так, что коляска, взлетая на неровностях, всеми колесами зависала в воздухе.
Благополучно проскочили мост, за котором на противоположной строне дымились развороченные немецкие укрепления; догорала, едко чадя, танкетка с изогнутым в дугу стволом пушки.
Метрах в пятидесяти от моста повстречался обгоревший мотоцикл. Его оторванная коляска, опрокинувшись, торчала в стороне. Рядом лежали распластанные трупы немцев. В одном из них без труда узнали толстяка Флитча. А за перевернутой коляской на спине с широко раскинутыми, бесстыдно обнаженными худыми ногами лежала переводчица – эта  высокомерная Анна Зельц. Черников вспомнил её презрительное к себе отношение и не без веселого злорадства хмыкнул: «Лежишь, штабная лярва! Ишь, растопырилась. Нате, возьмите ее... Кому нужна ты, костлявая  погремушка?»
И вспомнил Нюшку, пышную, горячую, мягкую, как перина. И озаботился: тосковать теперь будет девка …
 Они отъехали уже довольно далеко, когда  от моста им вслед раздался чей-то молодой, спохватившийся голос:
- Куда, суки? Назад! Стрелять буду!
Черников выглянул из-за верха коляски и усмехнулся, увидев на мосту молоденького солдатика с котелком и ложкой. «Стреляй, дуралей – обрадовался он. - Ложкой, что ль, палить станешь? Ишь, оголодал скотина!..»
Солдатик поставил на брус перила котелок, выхватил из-за пояса ракетницу и выстрелил в их сторону. Красная ракета, с шипением взметнувшись в небо, описала дугу и сгорела высоко над ними, оставив в воздухе белесо-малиновый след. И тут же, словно бы очнувшись, за рекой на лысом взгорке бывшей пасеки по-собачьи тявкнул миномет. Мина просвистала над повозкой и плюхнулась далеко впереди, подняв огромный столб земли и пыли. Следом хрястнула вторая, уже гораздо ближе.
Жеребец захрапел и резко шарахнулся вправо, неся их к оврагу, ощерившемуся  глубоким провалом.
- Куда? – заорал Черников, вырывая у Кондакова вожжи.-  Левее, левее держи, раззява! Расшибемся…
И выругался матом. Но Кондаков как бы оцепенел, намертво влепившись в вожжи и бессмысленно выкатывая глаза с широко застывшими зрачками.
  Он, кажется, впал в прострацию от страха; ничего не слышал и не видел. Коляска осью наскочила на что-то твёрдое: то ли на пень, то ли на валун, обросший травой; раздался хряский треск, повозка начала разваливаться на лету. На жеребце лопнули гужи, седелка задралась и, подскакивая, била его по хребту.
Карий дико заржал, вздыбился, передними ногами повис в воздухе, резко оттолкнулся задними, сиганул во весь мах и понесся по луговине, волоча за собой полицмейстера, судорожно вцепившегося в вожжи.
    Карий подкинул зад на бегу и хрястнул копытами по волочащемуся за ним живой ноши. Раздался хруст, наподобие раздавленной пластмассовой игрушки. Кондакова сильно подбросило, он рухнул, обмяк и затих.
   Жеребец радостно заржал, зачуяв свободу, и путаясь в вожжах, унесся к сиреневой полоске горизонта.
- Дурак! – вскричал Черников и злобно плюнул, вскакивая на ноги и  бросаясь к спасительному оврагу.
Над ним с пронзительным свистом пронесся минный снаряд. Взорвавшись, он  лишь слегка оглушил Черников, обдав его горячей пылью и земляным  крошевом.
Черников споткнулся, закашлялся  и снова побежал. Над ним опять взлетела  и погасла ракета, пущенная с моста. И, как бы вторя ей, жалобно пропела новая мина,  жахнув рядом. Удушливый воздух, закрученный в жгучую спираль, легко подхватил Ивана Тимофеевича, приподнял над землей и бросил. В то же мгновение острый осколок раскаленного металла, словно жатвенным  серпом, смахнул голову бургомистра. Скатившись, она судорожно попрыгала по луговине, кровеня опаленную траву, и удивленно похлопала глазами.
Из-за речки ещё дважды стреляли из миномета. Затем всё смолкло.

В тот же день арестовали Федосиху. Манька  знала, что за ней придут, и приготовилась к этому. Вытащила из ушей свои знатные серьги, убрала их в подаренную Зауэром шкатулку из речных раковин, для тепла и удобства надела бардовую трикотажную кофту.
Свой автомат отнесла в давно завалившуюся конюшню с раскрытым верхом, аккуратно уложила на дно яслей и присыпала соломенной трухой.
Всю эту ночь они пировали, вначале втроем: Кондаков, Ромка-коржатник и она. Выпили три бутылки под сургучной головкой, добытые полицмейстером. Затем Кондаков ушел досыпать к Манькиной подруге, к Соньке Хохлушке. Оставшись вдвоем с Ромкой, Манька сказала: «Раз Зауэра нет, иди ко мне, не пропадать же моей барыне зря».
На заре, когда всё началось, Ромка подозрительно быстро  протрезвел и предложил Федосихе  уйти с ним в лес, чтобы отсидеться в его старом схроне.
- Ага, - в одной сорочке расхаживая по избе, сказала Манька, шалая от хмеля, - чтоб партизаны поймали? Разденут до гола  да и привяжут к дереву на съеденье муравьям. 
 Ей отчего-то казалось, что бежать вовсе незачем.  Больших грехов за ней не числится. Подумаешь, большая важность, записалась в полицаи! Надо же общий порядок кому-то поддерживать. Вот и записалась. С чего тут прятаться? Ничего дурного она  не сделала.
Манька, кажется, недостаточно ясно понимала всей серьезности нависшей над ней опасности и как-то не подумала о том, что могут не одну ее забрать, а ещё кое-кого из полицаев. И они ради сохранения своей головы многое чего могут о ней рассказать.
Так оно и вышло. Первым о Манькиных похождениях поведал самый молодой из полицаев, шестнадцатилетний Петруша Мазайцев.  Когда за ним пришли и повели в комендатуру, расположившуюся всё в той же бывшей управе, он плакал, пуская слюни, и кулаками тер глаза.
- Я не сам, - хныкал Петруша. - Это мамка сказала, что кормиться  нечем.
- Давай, давай, пореви, парень, - говорил добродушный солдат-конвоир. - Вот попадешь в особый отдел, там всё и обскажешь. Уж там и разберутся, где твоя мамка, а где лихоманка.
Мазайцев и рассказал об учиненной ими расправе в деревне Лыскино. И, конечно же, не умолчал о том, как Федосиха самолично застрелила двух советских окруженцев. С тех пор и стали её звать Манькой-расстрельщицей.
Пришли за  Федосихой двое, один пожилой, начинающий седеть солдат-казах, другой молодой высокий украинец с едва проступившим пушком на круглых  девичьих щеках.
Она безропотно собралась, как на работу, положила в карман кусок пайкового хлеба, закрыла дом на замок, ключ сунула за наличник, куда и всегда клала.
Этого показного спокойствия хватило лишь до двора Насти Выдреной, матери недавно застреленного немцем паренька. Тут и начались для неё испытания.
Настя, простоволосая, почерневшая от горя, выскочила из двора с березовым поленом.
- Ах, ты, немецкая сучка! – взвизгнула она, подлетевши к Маньке, и поленом  звезданула её сначала по горбу, затем по голове. – Вот тебе за наши материнские слезы!
Федосиха обхватила голову руками и заголосила:
- Ой, убили! Ой, убили!
На крики из дворов повыскакивало еще несколько женщин, все развязкой, косматые, неприбранные и оттого казавшиеся более грозными. Они влепились в Маньку, принялись драть и дубасить её.
Манька выла, пряталась за спины конвоиров; те вроде бы унимали рассвирепевших женщин, но как-то вяло и не совсем охотно. И выражение их лиц как бы говорило: «Дайте ей! Дайте еще этой фашисткой потаскухе!»
В конце концов, им пришлось вспомнить воинский устав и вынудило отбить Маньку от рассвирепевших женщин.
 Когда солдаты защитили  Федосиху, её лицо с заплывшими глазами напоминало кровавое месиво, одно ухо было надорвано. Из него сочилась кровь.
На изодранной кофте, липкой от крови, клочками висели густые Манькины волосы.
Тем же днем в составе еще нескольких полицаев Федосиху отправили в особый отдел штаба дивизии.
Людмила Кузьминична увидела Маньку возле бывшей управы, когда Федосиху усаживали в крытый брезентом кузов грузовика. Прежнюю Маньку, разбитную, вольную и дерзкую, теперь невозможно было узнать. Хотя и жаль стало ее такую: жалкую и несчастную, но вспомнив похороны Пети Выдрина, Людмила Кузьминичн придушила в себе жалость, и у неё  само сорвалось с языка:
- Достукалась, ведьма паскудная! Всех вас одной веревкой удавить бы.
Но и саму Людмилу Кузьминичну ждало небольшое испытание. За ней тоже пришел посланец из штаба, молоденький солдат конвойной службы. Она как раз в сарае Синяковых устраивала полати из горбыля,. 
Этот сарай на краю оврага был небольшим, но чистым. Синяковы приспособили его под летнюю кухню. А еще ставили в нём велосипед. И она решила;  чего ему пустовать? До холодов поживут в нем, а там, как получиться.
Солдатик, пришедший за ней, оказался парнишкой умелым и услужливым; помог настил ей уложить.
Когда дело было сделано, она спросила:
- А кто вызывает-то, сынок?
 - Старший политрук Шалопутов.
И Мелентьева удивилась; фамилия-то больно чудная. Собралась и пошла, думая, и  зачем понадобилась? Опять, наверное, зовут,  в их конторе убираться.
Ей и в ум не встряло, что могут обвинить в пособничестве оккупантам.
Черно-красный флаг над бывшей управой сменился на советский, кумачовый с серпом и молотом. Прежний гитлеровский,  партизаны успели себе на нарукавные повязки порвать. Этими красными повязками да личным оружием только и отличались они от гражданских лиц и бывших военнопленных.
В скверике бывшей управы  несколько солдат курили махорку, травили анекдоты, время от времени заразительно хохоча.
В помещении за общими канцелярским столом, за которым  еще недавно восседал Ваньков, она увидела уже немолодого, толстого мужчину с дряблым бабьим лицом и полным ртом блестящих железных зубов. Он сидел против двери и, приняв доклад солдата, заволрочился, буравя её взглядом.
Прежде, чем приступить к разговору с ней, военный представился, назвавшись старшим политруком Шалопутовым. И опять Людмилу Кузьминичну позабавила фамилия мужчины. Ну, как солидный человек может носить такую забавную фамилию? Добро, был бы маленьким, вертлявым. А это  вон какая барская копна сидит за столом!
- Эта-а-к, - медленно в растяжку произнес старший политрук, сдвинув брови и  заглядывая в свои  бумагу. - Насколько понимаю, Мелентьева добровольно пришла к нам с повинной явкой?.. Это хорошо, это зачтется, – вскинул он на неё небольшие иглистые глаза. – Ну. давай рассказывай о своем  сотрудничестве с врагом.
- О каком  сотрудничестве? –  не поняла Людмила Кузьминична. – Я ни с кем не сотрудничала. Я мыла полы.
- Хмы, она мыла полы. - раздраженно побарабанил Шалопутов по столу толстым указательным пальцем. – Ну, что ж, это уже ближе к делу.… Значит, советский народ воюй, а она намывай полы нашему лютому врагу. Так я понимаю?  Вот это есть прямое пособничество фашисту. Или как, по-твоему,  это по другому называется?
- Какое же пособничество? – стояла на своем Людмила Кузьминична. – Подумаешь, полы мыла! Я что, снаряды порохом начиняла? Они что, немцы-то, без моей помывки стрелять бы перестали?
- Не задавай глупых вопросов! – вспылил Шалопутов и громко шлепнул ладошкой о крышку стола. – Отвечай только на мои конкретно поставленные. И давай не будем прикидываться дурочкой. Со мной этот номер не пройдет.  Ты хорошо понимаешь, о чем я говорю.
Лицо его порозовело, а глаза превратились  в холодные ледышки.
За спиной Людмилы Кузьминичны распахнулось дверь, послышались шаги, и в помещение вошла Лиза, а вместе с ней и старший лейтенант, приходивший ночью  вместе с дядей Тихоном. Клинцев, кажется, по фамилии.
- А-а, - увидев Людмилу Кузьминичну, радушно улыбаясь, ещё от порога произнес старший лейтенант. – Вот вы где! Объявилась, погорелица? – И уже без улыбки с серьезным лицом: - Как ваши дети, не пострадали?..
Она только теперь заметила, что у лейтенанта полные мягкие, губы, такие нравятся женщинам: целоваться сладко.
От Клинцева не укрылось ее замешательство, а ещё - настороженный взгляд старшего политрука.
Но он уже не мог остановиться и все говорил, нежно поглядывая на Лизу. е
 - А мы вот с товарищем Елизаветой Макеевной вам жилище присмотрели, - объявил весло и просто, в улыбке обозначив приятную ложбинку на округлом  подбородке.
- Мне вот ваш товарищ присмотрел другое жилище, - обиженно поджала губы Людмила Кузьминична, указыв  глазами на Шалопутова.
Тот сидел, навалившись на стол, и кидал недоуменные взгляды то на старшего лейтенанта, то на Лизу, то на Людмилу Кузьминичну.
- А вы что, товарищ Клинцев, знакомы с этой гражданкой? – наконец догадался спросить Шалопутов и подгреб к себе  полевую сумку.
- Как же, как же, – не гася улыбки, ответил старший лейтенант. – Она, можно сказать,  наша главная ударная сила в сегодняшней операции.
Людмила Кузьминична не поняла, почему главная сила, и недоуменно пожала плечами. 
Старший  политрук  с некоторым недоумением на лице тяжело откинулся на жалобно мяукнувшем под его весом стуле.
- Это что же получаеется? – недовольно спросил он, шаркнув ногой под столом, и напустился на Людмилу Кузьминичну: - Вы что тут мне голову морочили?  Почему не сказали, что связаны с партизанами?
И тут он догадался.
- Ах, да, - угасшим голосом произнес, держась обеими руками за крышку стола, -  понимаю, партизанская конспирация. – И с сожалением  вздохнул. – Вот, черт, никак не привыкну к этому военному времени. Что ж,  извините!..
Теперь Шалопутов говорил ей «вы», и эта перемена не удивила её.
- А я как-то не думала, что  кем-то связана. И вообще  думала, - простодушно сказала Людмила Кузьминична, расслабленно прислоняясь к стене.
- А что, какие-то проблемы с ней? – удивился Клинцев  и посмотрел на Мелентьеву..
- Были, - уклончиво произнес старший политрук, - теперь, вижу, отпали.
 И вздохнул, осуждающе покачав головой:
 - Вот она, наша  святая простота…
Лиза, догадавшись, о чем мог спрашивать подругу этот немолодой рыхлый человек, тоже вставила своё слово.
-  Она у нас большая скромница,  - по-хозяйски открывая окно,  коротко заметили  она.
В комнату вместе со свежим воздухом ворвался рев низко пролетевших истребителей  курсом на Рославль.
 Несколькими часами раньше туда же в составе своего артиллерийского дивизиона отбыла и минометная батарея младшего лейтенанта Огурцова.
Под Рославлем, по словам военных, идут крупные бои.
Клинцев тоже подошел к окну, встал рядом с Лизой и, касаясь ее плеча, проводил самолеты долгим взглядом, проговорив как-то тепло и  ласково:
- Пошли родимые, пошли!
В этом его возгласе были и  торжество, и восторг, и  надежда.
Шалопутов, все ещё сконфуженный возникшим недоразумением,  поспешно собирал бумаги, пыхтя, запихивал их в полевую сумку.
- Так-так, -  говорил он, ни на кого не глядя. – Так, так…
Он металлически щелкнул застежкой замка, стремительно  поднялся и, выйдя на середину помещения, развел руками и опять извиняюще произнес:
-  Что ж, промашка вышла. Ложная информация….
Склонив голову, словно бы прислушавшись к чему-то важному для него,  направился к выходу. На пороге остановился и объяснил:
 - Обстоятельства службы. Надо кое-какие указания дать по делу бывших военнопленных. Думаю их с регулировщиками на пункт формирования своим ходом пустить. Там разберутся, кого куда, кто откуда и что почем.
- Бывают же неприятные мужчины, - дождавшись, когда за Шалопутовым стихнут шаги,   заметила Лиза.
- А я тоже неприятный? – с веселой игривостью подскочил к ней старший лейтенант.
- На комплемент набиваетесь, Клинцев? Вы другой, - с показной суровостью заметила Лиза и сразу перешла к делу.
- Я кое-что должна объяснить тебе, подруга, - обратилась она к Людмиле Кузьминичне.
И стала объяснять. Из её слов выходило, что, командир партизанского отряда «Советский патриот», старший лейтенант  пограничной службы товарищ Клинцев в настоящее время исполняет обязанности военного коменданта Ясенска.
Клинцев улыбнулся, щелкнул каблуками и ухарски подмигнул Людмиле Кузьминичне.
- Слушайте, слушайте, она вам наговорит… 
Мелентьевой было не до любезностей, все ещё не остыли  впечатления от разговора с Шалопутовым. «Вот так и пропадают люди ни за понюх табаку», - думала она о себе. 
 Лизе тоже пришлась не по нраву  игривость старшего лейтенанта. Она нахмурилась и сухо спросила:
- Слышь, подруга, ты слушаешь меня?
- Слушаю, слушаю, - покорно пошевелилась  Людмила Кузьминична.
- Сейчас упадешь, что скажу тебе. По праву депутата районного Совета отныне я Советская власть у вас! Отныне я ваш председатель. Сколько продлиться моя власть, не знаю. Но пока это так.
Клинцев, присев на подоконник и   с него наблюдал за Лизой, явно любуясь её девичьей ладностью.
- О главном, о главном, Елизавета Макеевна- напомнил  он. – Ты ей главное сообщи.
Лиза  с неудовольствием посмотрела на старшего лейтенанта и, полуобняв Людмилу Кузьминичну, вывела её на середину комнаты, торжественно объявив: 
-  Как представитель местной власти, по согласованию с военной комендатурой, - быстрый взгляд в сторону Клинцова. – довожу до твокего сведения о решении предоставить семейству Мелентьевых во временное жильё одну из комнат бывавшего детского сада.
Лизина торжественность выглядела хотя и несколько нарочито, но вынесенное новой властью решение растрогало Людмил Кузьминичну, и она часто заморгала, готовая заплакать.
Её мысли и чувства собрались в один клубок. Тут была и радость от того, что немцев разбили, и от счастливо свалившегося на неё жилья - теперь не надо думать о тёплом угле в зиму для ребят. Мелькал и этот   Шалопутов со своим дознанием. Было хорошо и оттого, что её подруга теперь сама поселковая власть.  Эх, война, война! Какие тут могут быть радости?  Что жив, что не убит, не расстрелян, не повешен?.. Сколько великих скорбей вокруг!..
Она растеряно хлопала глазами и не знала, что сказать.
- Ты что не рада? - улыбнулась ей Лиза своей чудесной мягкой улыбкой, по выражению лица Людмилы Кузьминичны догадываясь о ее состоянии. – Успокойся, - обняла её Лиза. – Теперь все будет. Сегодня же всем семейством перебирайся в угловую комнату. Мы с Андреем Николаевичем уже осмотрели её. Это самая большая комната, светлая, вполне подходящая для твоей семьи. К тому же она обставлена мебелью. Будет, где отдыхать и где столоваться.
Я и сама, кстати, поселилась  в конце коридора. Так что опять будем вместе.
И Лиза чмокнула Людмилу Кузьминичну в щеку. Легкость её настроения, и как бы даже  праздничность передалась и Милентьевой. И она едва не заревела от  переизбытка чувств.
- Ну-ну, вот еще! – требовательно сказала Лиза, теребя её за плечо. – Давай не раскисать. Обстраивайся, будем налаживать новую жизнь.
С  улицы доносился шум пробегающих грузовиков с ящиками из-под снарядов. Вслед за ними маршевым ходом прогромыхало сразу четыре танка.  И всё это в направлении на Рославль. Лишь две подводы с раненными брели в обратную сторону к зданию бывшего детского дома. Там еще  с утра развернули полевой госпиталь, полностью освободив помещения от забитого немцами  продовольствия и армейского обмундирования. 
К этому времени  были известны и некоторые боевые потери. В ходе ночной операции погибло четверо партизан и двое разведчиков из группы младшего лейтенанта Огурцова. Раненых было  десятка полтора.
Много военнопленных погибло в лагере. Часовых на вышках тогда сняли быстро. А вот с пулеметчиком на каланче пришлось повозиться. С упорством отчаявшегося смертника он отстреливался до последнего.  Мог бы навалять и ещё гору трупов, если бы не догадались сбить замок с  ворот одного из пожарных боксов. В нем стояло несколько бочек с лигроином. Вскрыли одну, сунули рукав ручного пожарного насоса, из брандспойта окатили каланчу и подожгли.  Огонь полыхнул до самого верха…
Пока обсуждали последние события и просто буднично  говорили, пришел старшина похоронной команды, угрюмый человек с усталыми снулыми глазами. Доложил Клинцеву, что трупы на территории поселка в основном собраны, назавтра торжественное захоронение партизан и погибших солдат разведывательного подразделения. Братскую могилу для них  копают.
 Спросил, где хоронить полицаев.
Клинцев посмотрел на Лизу.
- Давайте спросим местную власть?
- Как где? – сверкнула глазами Лиха. –  Там, где и положено. Для них давно уготовано место.
И объяснила, сухо поджимая губы:
 - За элеватором в трех километрах старый  скотомогильник. Там должны быть ямы.  Возможно, они теперь в бурьянах, но это не имеет значения. Вот и свалите их в эти ямы. Да хорошенько закопайте, чтоб ни одно  их крапивное семя не проросло.
Людмила Кузьминична подвилась, какой все-таки жесткой бываает Лизы. Сама она не смогла бы так.
     Мельком глянув в окно, она едва не вскрикнула. Мурашки побежали по спине, увидев ужаснувшую её картину. На обочине дороги, стоял зелёный армейский фургон, впряженный в пару разномастных лошадей. Он был полон человеческих трупов.
Сверху, выгнувшись вздувшимся животом, покоилось тело полицмейстера Илюшки Кондакова, перепачканное каким-то кровянистым творогом. Рядом  возвышалась голова бургомистра. Она была, как живая, и смотрела  на Людмилу Кузьминичну широко открытыми, немигающими глазами.
Людмила Кузьминична сжалась и закусила губу. Что-то тяжелое, тошное и одновременно скорбное хлюпнуло в ней: «Эх, Иван Тимофеевич, Иван Тимофеевич! Вот как пришлось. И усы обвисли».
Кажется, только  вчера ходили, о чем-то думали, спорили, сердились, ожесточались, а теперь этих людей вроде падали свезут и бросят в гнилую яму. Жалела не только Черникова, вспоминая добрые времена их совместной работы, но даже о заживо сгоревшим Швейцера вспомнила с чисто человеческой утратой. Тоже ведь, наверное, о чем-то мечтал, а пришлось живой головешкой гореть.
 Лизе она ничего не стала говорить, лишь вздохнула, увидев, как старшина подсел на облучок к ездовому, и они отъехали, увозя страшный груз.
- Я, пожалуй, пойду, - с тихой покорностью сказала она.
- Давай, давай иди, обстраивайся! -  подзадорила ее  Лиза.   
Но уйти сразу не пришлось. В помещение влетел худшеей паренек в свитере из овечьей пряжи с красной  повязкой  на рукаве. Он был в кепке-шестиклинки с матерчатой  пипочкой на макушке, и с обрезом винтовки за спиной.
 Его воинственный вид не мог не веселить, не обескураживать. Так и хотелось улыбнуться: это что за Аника - воин?  О лицо парнишки было строгим и серьезным
Приложив руку к кепке, звонким срывающимся голоском паренёк принялся докладывать Клинцеву, что он невзначай убил  полицая.
- Этого одноглазого, - уточнил паренек и виновато потупился.
- Хвёдора? – вырвалось у Людмилы Кузьминичны. – Господи! Да как же ты его, сынок? Он ведь живучий, как смерть.
Паренек не удостоил ее своим вниманием; держа руки по швам, он смотрел вниз, себе по ноги, и казалось, готов расплакаться. Было  видно, как дрожат и кривятся его губы.
- И что же ты, Вася, расстроился? – по-отечески заговорил с ним старший лейтенант. – Они нас убивали, не расстраивались. Слышал такие слово: кровь за кровь, смерть за смерть?  Вот  и ты…
Клинцев не договорил, улыбнулся,  ободряюще коснулся рукой Васиной кепки, отступил на шаг и поинтересовался:
-  А как  все-таки получилось? Как ты его?
Вася помолчал, задорно пошмыгал носом и принялся рассказывать. Говорил он с запинкой, волнуясь, словно отвечал урок у школьной доски.
Из его рассказа выходило, что произошло и вправду случайно. Как и в конвоирах Вася оказался случайно.
Хведора с несколькими полицаями партизаны залучили в их гостинице, невзрачном помещении барачного типа. Хведор был одет во все гражданское и при появлении партизан, назвал себя беженцем из-под Рудни. Но он-то был личностью известной, за ним давно охотились. Партизаны из деревни Лыскино хорошо запомнили этого бельмоглазого полицая,  посетившего их село со своей зондеркомандой.
Хведор страшно перепугался, когда его опознали,  прикинулся сильно захмелевшим. А сам всё по сторонам своим зрячим глазом зыркал, выход  искал.
Его спросили, где остальные?
- Хрен их знает, - безразлично сказал Хведор.
Если этот хмырь здесь,  решили партизаны,  значит, и подручные где-то рядом.
Пошли  искать подручных, а Васе поручили доставить Хведора  в комендатуру к их командиру. Птица, мол, важная, пусть Клинцев решает, что делать с этим стервецом. У них мнение одно: повесить  негодяя на виду всего поселка.
Вот Вася и повел Хведора, как велели старшие. Ведет, а у самого все нутро горит от мальчишеской ненависти к кривому гаду.
Несколько дней назад здесь в Ясенске немцы повесили Васиного шестнадцатилетнего двоюродного братишку Колю Цветко.
Тогда же к ним в село и пожаловал  вот этот самый бельмоглазый Хведор со своей полицейской шайкой. Вася крепко запомнил его, не мог не запомнить. Этот полицай и учинял карательную расправу.
Тогда же расстреляли Васину тетку, Колину маму, прямо у ворот их дома. Затем  сожгли не только двор Цветко, но и несколько ближайших дворов  спалили «за преступную связь с бандитским элементом», как объявил согнанному на майдан народу старший полицай.
Эта акция стала таким потрясением для пятнадцатилетнего паренька, что Вася и думать больше ни о чем не мог, как вместо погибшего брата стать народным мстителем. С тем и пришел к Клинцеву в его отряд, собранный не только из окруженцев, но во многом из жителей окрестных деревень. Они-то и упросил командира взять мальчишку и даже поручились за него.
Винтовка для Васи оказалась великоватой, пришлось отпилить ствол. Получился обрез. С этим обрезом  Вася и повел Хведора, на всякий случай держа курок на взводе.
Полицай заметно волновался,  с каждым шагом становился все беспокойнее, постоянно оглядывался на конвоира, на ближние дворы.
- Давай, давай, циклоп поганый! Не оглядывайся,  у меня не сбежишь – тоненьким голоском говорил Вася. – Двигай, пока не повесили!
Шли, шли они так, и вдруг Васин обрез сам и выстрелила прямо под левую лопатку  полицаю.
 Услышав от Васи «сам выстрелил», Клинцев украдкой улыбнулся и взглянул на Лизу. Она тоже улыбнулась. Вася заметил это, запнулся и замолк.
- А  дальше-то  что? – подбодрил мальчугана старший лейтенант.
- А дальше? – шмыгнул носом Вася. – Дальше ничего… Полицай вскинул руки и пошел, петляя ногами. Наверное, шага четыре сделал. И повалился на простреленный бок. Наверное, пуля тяжелая. Вот и повалила...
Вася говорил, как на духу, ничего не скрывая и  помня предупреждение при вступлении в отряд: ничего не таить от командира. Помни, от твоей правды зависит успех и  жизнь партизанского отряда.
Он по-честному выкладывал теперь, Рассказал, как едва не плакал,  стоя над убитым полицаем. И думал, что ему  будет за это.
Мимо проходил военный, судя по треугольникам в петлицах, сержант. Остановился и участливо спросил:
- Чего на него так разобиделся, малыш?
- Каратель, - с трудом выдавил Вася. – Народу передушил, страсть скока!
- Надо было повесить суку, - сказал сержант.
- Вот еще! – нетерпеливо возразил он. - Жди, когда  его повесят. Лишнюю минуту жизни  ему давать.
- И правильно, - согласился  сержант. –  Минуты им, сволочам, дыхнуть не дадим.
И пошел себе,  беззаботно насвистывая.
Он, наверное, воевал с первых дней войны, этот сержант,  успел насмотреться смертей. И  они перестали его волновать. А Васе это было внове.
      Людмила Кузьминична слушала  Васин рассказ  и думала: «Господи! С таких лет такая жуть ребенку!». 
       С этими мыслями она и на улицу вышла. Ярко светило солнце. В переулке за  плетнями белел чей-то платок. Видимо, какая-то заботливая хозяйка вышла копать картошку. Жизнь не останавливается, время бежит положенной ей колеёй. Если бы не дымы угасающих пожарищ по всему поселку, можно было и о войне не думать.
         Здание бывшей комендатуры стояло без оконных рам, выбитых гранатами. Бронетранспортер тоже сожгли. Его остов напоминал гигантскую железную галошу.
           Пожары тушили и жители, и солдаты с партизанами, и польские рабочие, пригнанные на восстановлении элеватора. Распоряжением коменданта гарнизона им выдали недельный запас продуктов из захваченных у немцев складов, а так же по комплекту солдатского обмундирования. Иные предприимчивые  поляки тут же ударились в коммерцию. Ходили по дворам, торговали имуществом германского  вермахта.
            Людмиле Кузьминичне не терпелось обрадовать ребят. Слава богу, не в хлеве будут зимовать!
За настежь распахнутыми воротами их двора виднелись обгоревшие деревья, груды покоробленной пожаром железной крыши. Трубы печей неестественно высоко поднимались над обгорелыми чурками и серым пластом не совсем остывшей золы.
Людмила Кузьминична не успела завернуть к себе во двор, как  ее окликнул старик Громушкин. Она остановилась и подождала. Поликарп был с ножовкой.  Ноги старика заплетались, шел он, громко шаркая.
За последнее время он сильно исхудал; сгорбился и тяжело дышал.
- Коза-то не сгорела? – еще с полпути спросил Поликарп кряхтящим, присвистывающим голосом.
- Жива.
- Как же в зиму-то будешь без  угла?
- Нашли вроде бы приют.
- А то переходи ко мне. Чать, не телиться, поместимся.
И вздохнул.
- Ничего не слышала, Кондакова случайно  не поймали?
- Убит твой Кондаков. Только что на скотомогильник повезли.
- Эхма, жалость какая, - подосадовал старик. – А я уж было и  берданку крупной солью начинил. Сыпанул бы ему так, что все задницу разворотил!
Людмила Кузьминична легонько усмехнулась, представив Кондакова со спущенными штанами, и Поликарпа, стреляющему ему в зад.
Господи, чего нашла смешного, и сама ещё неизвестно, какой станешь, доживи до его лет. Вон баба Шура недавно пожаловалась, вроде бы умом тронулся. То ничего, а то найдет. Какой-то «хозяин» у него объявился,  командует им, указания даёт.
Людмила Кузьминична вспомнила: Поликарп и к ней приходил по  велению этого его «хозяина».
Пришел и говорит:
- Извини, хозяин за деньгами прислал. Мне-то самому  от тебя ничего не надо, а хозяин требует.
- Какие деньги? Какой хозяин? – удивилась она.
- Не знаю, - развел руками Поликарп. – Сказал иди, мол, забери от нее деньги царской чеканки.
- Да у меня сроду их не было, - рассердилась Людмила Кузьминична, и догадалась, что старик, наверное, того с катушек съехал.
- Вот леший! Пра, леший! – подосадовал тогда Поликарп. – И чего вздумал попусту гонять с больными ногами?
Повернулся и ушел.
Она поделилась своими сомнениями с бабой Шурой. Та в свою очередь тоже поделилась.
- Беда с ним, - вздохнула Поликарпиха, кончиком языка достав свои реденькие усы. - У самой голова идет кругом. А тут он после того случая прямо глупеньким сделался. Вчера взял в сенцах деревянную лопату и направился во двор. «Куда?» - спрашиваю. «Снег, - говорит, - от крыльца откидать». «Какой тебе, - говорю, - снег?  Лето на дворе». «Ничего не знаю, хозяин велел, пойду откидаю». Так и ушел…
«Так и глупеем», - решила  Людмила Кузьминична, глядя на Поликарпову ножовку.
- А это что у вас? –   спросила его.
- Да вот хочу этих врагов спилить, - указал Поликарп на столбы виселицы, которые все еще стояли целехоньки, правда, уже без веревок. 
- Видеть нет никакого терпежу, - пожаловался он. – Как увижу проклятых,  сразу Степан со своей бабой перед глазами. Спилю к чертовой матери, чтоб не мерещилось! Да и хозяин мне велел…
И зашмыгал по грязной и пыльной брусчатке.
Людмила Кузьминична посмотрела вслед, вздохнула  и снова подумала: «Нет, не долгий жилец он  на этой земле. А кто теперь долгий-то? »  – решили она.
К вечеру они всем семейством перебрались на новое житьё.
Надолго ли? На какие сроки, на какие года?..