Страдаине юного дилетанта или повесть о первой люб

Яков Шварц
            Жизнь человека и его воспоминания о ней - это 
        разные вещи. Пересекаются они или нет в нашей               
        памяти и нашем воображении - не имеет никакого значения.               
               
                Страдания юного дилетанта или повесть о первой любви.

    Эта история моей первой любви произошла 55 лет назад. Одни подробности напрочь исчезли из памяти; другие же, наоборот, - приобрели гипертрофированные формы. Следует  ли из этого, что можно доверять моему запоздалому признанию, скорее похожему на сон, чем на действительные события. Думаю, что всем моим будущим читателям следует не заморачиваться фактологической частью рассказа и не подвергать его анализу “на правду”. Человек имеет право на свое прошлое.
Если мой рассказ подвигнет каждого из вас вспомнить свою историю первой любви и, с высоты прожитых лет, посмеяться или поплакать над собой  (страдая от упущенных возможностей, или стыдясь того, как вы смогли так по-детски довериться своим чувствам) - то это только обогатит вашу жизнь. Что касается меня, то я пишу о своей жизни, и другой у меня не было. Поэтому то, что со мной произошло, достойно того, чтобы помнить об этом. А если повезет, то найдется и благодарный слушатель-читатель.

    Я шел по этой аллее… Сегодня ее уже давно не существует. Деревья выкорчевали; ажурные черного чугуна решетки переплавили; дорожку, посыпанную легким гравием, закатали в асфальт; и теперь там, где она впервые обернулась от прикосновения моего взгляда, полного страха и надежды и посмотрела на меня угольями глаз с улыбкой тонких губ и откровенным бесстыдством, остались лишь колеса троллейбуса, но они только способны были шуршать о своей нелегкой доле и нести на себе бремя человеческих тел.

    Прошло несколько месяцев, как я возвратился домой из северных дремучих вологодских лесов, переполненных знаменитыми белыми грибами и ягодой черникой, но я так и не нашел там чудо-траву, способную опоить мою мятущуюся душу  в поисках призрачных чувств любви, которые давно во мне поселились под видом неизбывной тоски. Все в этом лесу было переполнено любовью и соитием. В жарком поцелуе слились кроны берез и дубов; в страстных объятиях переплелись венком сонетов полевые цветы и безудержная поросль травы; шмель задыхался от тонкого аромата любви, источаемого цветком; и, наконец, мой брат, безустанно лобзающий свою молодую  красавицу-жену на глазах притихших от зависти лесных птах.

    О как…! Уместен ли здесь надрывный вопль, прокисший пошлостью до гниения? О, как я завидовал юному Вертеру, который любил, страдал, и покончил собой. Не иметь причину  умереть от любви – что может быть паскудней в этой жизни?! Но меня в Череповце окружал только здоровый трудовой люд, вознамерившийся на новом металлургическом комбинате залить страну уродливого носатого дяди Сэма морем чугуна и стали и показать им Кузькину мать.

    И я не выдержал и вернулся домой в Миасс - к своим любимым книгам, чтобы вырваться из чащоб вологодских лесов на вершины моих Ильменских гор, где сердце заходится от созерцания бесконечного простора глади озер и буйства красок бабьего лета. И вот, упоенный возвращением к забавам постижения придуманного  мною мира, окрыленный предстоящей встречей со своим давним другом-наставником в книжном мире – Анатолием и его родителями, я поднимался к подножью Ильмен-тау, где в непомерно большом доме у самой кромки леса проживала эта удивительная семья.

    Все было в обличье и окружении этих людей странным и непостижимым. Но прежде всего - их рост и нереальная худоба. Когда тайна зачатия и деторождения открылись мне в полной наготе, я все время пытался представить, как отец и мать Анатолия пытались его смастерить из своей плоти, но даже вообразить это было невозможно – плоть отсутствовала, так как кости обтягивала только прозрачная до синюшности кожа. Но если даже отец Анатолия все же исхитрился исторгнуть из себя капельку новой жизни, а его жена приняла ее и зачала, то уж родить точно она не могла, ввиду полного отсутствия места деторождения – по моим наблюдениям. Хотя Христос нам намекал на игольное ушко…

    Но, видно я еще мало что понимал, так как живой, хотя и исчезающий на просвет, мой друг Анатолий, гремя костями, вечно исторгал из себя жаркие речи о скрытом для советского человека книжном богатстве. Их удивительная библиотека занимала главную и самую большую комнату дома, обращенную к лесу причудливыми арочными окнами от пола до потолка с решетчатыми тонкой вязи рамами. Как это все могло существовать в советское время - с его недремлющим и карающим оком спецслужб, представить было нельзя. Сам Анатолий окончил Московский университет и работал ведущим экономистом на заводе. Может быть, ответ скрывался в одном из шкафов дома, где однажды мне показалось, что мелькнул китель с погонами и наградными планками.
Всю свою жизнь они посвятили своей библиотеке, в которой собралось тысячи книг неведомых простому советскому труженику войны и хрупкому миру. И чем выше я поднимался к подножию горы к заветному дому, тем все настойчивей кричала моя сущность, застрявшая в моем воспаленном мозгу: “Анатолий спасет меня от наваждения бессмысленных поисков любви, за которую я обязательно погибну от потаенного желания (каждый раз обжигающего мое сердце) - умереть от нее на виду всего мира”. Шел я с подарком для Анатолия: в моем кармане куцего пиджачишка - железка, похожая на закладку для книг, на которой все же можно было разобрать надпись:

                300-летия Дома Романовых

Лет десять назад  я откопал ее в развале всевозможного хлама на миасском базаре у Зарывки. Звали так столетнего старика, то ли татарина, то ли башкира по имени Зариф, но все его звали только – Зарывкой. В причудливых буквах дореволюционной России мне тогда показался некий тайный смысл, который когда-нибудь придется разгадать. Когда Анатолий увидел ее у меня, его лицо (это невозможно даже представить как!) налилось багровой краской, будто в прозрачную емкость его щек налили мамин кагор, припасенный для еврейских праздников, а по будням - снимать с себя еврейское волнение. Но я держался до последнего и ни за что не хотел отдавать знак моего непредсказуемого будущего.
И вот, ради спасения своего будущего (такого непредсказуемого и, потому, – такого очевидного),  я решился пожертвовать железяку Анатолию, надеясь стать пригретым им с такой же преданностью, как  и у моих родителей по моему возвращению. Но прежде, чем достать ее из кармана, я поведал своему старшему другу о терзаниях моей мятущейся души; про любовь, о которой я уже точно знал, что она не существует в природе, но за которую мне так хотелось умереть. Умереть так, чтобы самые красивые женщины на свете зарыдали от горя и немедленно ушли в монастыри и скиты.

    Почему Анатолий (в ответ на мою исповедь) достал не с полки, а из заветного сундука именно эту книгу, да и не книгу вовсе, а слежавшийся пласт бумаги, от которого отказался бы даже Зарывка - я не знаю. Я тут же с нетерпением, с трудом перелистывая несколько страниц, сразу наткнулся именно на эти строчки, будто они сами разукрасились тайным смыслом и путеводным светом моей предстоящей встречи:

Все в  ней было прелестно, -  ее  милое, хорошенькое личико, ее небольшая фигурка, ее  свежесть, молодость, где женственность еще мешалась с детскостью, ее вверх поднятые сияющие  глаза, ее голубая скромная шляпка,  в  изгибах  которой была  некоторая изящная  задорность,  и даже ее темно-серый костюм, в котором  Митя с  обожанием чувствовал  даже  материю и шелк  подкладки...

Уже на следующий день, дома, я клял себя, что отдал Анатолию единственное сокровище, которое у меня было. Хотя мелькнула и другая, почти веселенькая мысль: “Зачем она тебе? Ты все равно скоро умрешь…”. Дочитав до конца о Митиной любви и ее безвыходной смерти, я понял, что во мне не только не зародилось маленьким комочком надежды облегчение, но совсем наоборот – я понял, что мне вручили негласное пособие выхода из тупика моих способностей: когда-нибудь полюбить и за эту любовь – прилюдно умереть. Но только ночью мне приснился спасительный сон: я плыву на большом белом пароходе по широкой реке, по берегам которой резвятся бесчисленные сады, дворцы и пляжи, полные обнаженных девушек. Они призывно машут  мне руками, отчего я безудержно смеюсь и залезаю на трубу, чтобы лучше их разглядеть, но вот пароход, совсем рядом со мной, дает ревущий гудок, и тут же - на большом камне я вижу ее. И как только гудок перестал надрываться, то я услышал: “Иди ко мне и возьми меня”. И, не медля ни мгновения, я бросаюсь прямо с трубы в воду и тут же слышу с палубы вопли, что человек за бортом, и кто-то тут же бросает спасательный круг, который ударяет меня, и от боли я просыпаюсь.

“Иди ко мне и возьми меня”, - слышу уже я наяву, и тут же кидаюсь к еле живому свитку Митиной любви и перечитываю то место (чтобы сон оказался вещим), которое мне с такими невыносимыми муками пришлось вчера читать, и еще раз впиваюсь в эти невыносимые строчки:

Она  откинула,  сбросила  с  головы  подол  короткой  юбки  из   черной самотканой шерсти, и  он  увидал ее испуганное  и сияющее  улыбкой лицо. Она была боса, в одной юбке и в простой суровой рубахе, заправленной в юбку. Под рубахой стояли  ее девичьи груди. Широко вырезанный ворот  открывал ее шею и часть плечей, а засученные выше локтя рукава  - округлые руки. И все в ней, от  небольшой головки, покрытой желтым платочком,  и до маленьких босых ног, женских и вместе с тем детских, было так хорошо, так ловко, так пленительно, что Митя, видевший ее  до сих пор только наряженной, впервые увидавший ее во всей прелести этой простоты, внутренне ахнул.
     -  Ну,  скорее,  что  ли, - весело  и  воровски  прошептала  она  и, оглянувшись, нырнула в шалаш, в его пахучий сумрак...

“Это же мое спасение!” - дочитав, вскрикнул я, от чего мои родители вздрогнули в своей постели и проснулись. А я утешал себя: “Мне не дано бежать в шалаш любви, где за мятую пятерку можно вылечиться от невыносимых мук. Я же на это не способен”. Хотя какое это было утешение, скорее - приговор, но не только мне, а и моему безрассудству.
До утра я не спал, раздирая голову руками. Мои волосы, извиваясь червяком на крючке, росли так быстро, что скоро стали жалить подушку. Но едва окно обдало радужными ликами  солнца, как ночные видения враз исчезли. Холодное молоко обжигало меня, и голоса мамы я не слышал, а все пытался заставить свою голову оживить происшедшее со мной ночью. Но не голова была моим спасением, а пружина, сорвавшаяся с запора в моем теле: прочь из дома, где в четырех стенах моего убогого пристанища, книги, долженствующие помогать жить - в конец вознамерились убить меня за неспособность жить своей жизнью, а продолжать существовать в придуманном мире книжных героев.

Я шел по аллее… Ее я заметил еще издали, метрах в тридцати. Маленькая фигурка то выплывала из тени деревьев на теплые пятна света, то терялась вновь за густой зеленью, отчего я сразу решил, что ее просто не существует, а это лишь больной призрак воображения – следствие моей бессонной ночи и снов наяву. И тут, та самая пружина, которая вытолкнула меня из дома, вдруг обмякла, но прежде, чем обессилить, напоследок она резанула меня по глазам, и я явственно увидел, как буквы со страниц “Митиной любви”  (то ли от ветхости бумаги, то ли от желания, сходного с моим - зажить собственной жизнью) разбежались по кронам деревьев, и скоро я уже смог разобрать их - висящих, как на елке, средь листьев, и даже складывать из них целые слова:

…ее небольшая фигурка, ее  свежесть, молодость, где женственность еще мешалась с детскостью…

     И все это заставило меня ускорить шаг и почти поравняться с ней. Я сразу понял, что вот так просто я к ней не подойду. Ни за что не подойду… Но одна спасительная особенность чуть не поколебала мою нерешительность: у девушки был (уж извините) широкий зад. Когда мой брат женился на шиксе,* то мама, расстроенная до слез, взяла с меня клятву, что я женюсь только на еврейке.

* Это слово из идиша и означает просто: девушка-нееврейка. В идиш слово "шикса" пришло из иврита. Шекес - изьян, дефект, или нечесть. Поскольку слово "шикса" неизбежно несет в себе признак своего корня, и поскольку большинство людей, использующих слово "шикса" также знают иврит и слово "шекес", то назвать слово "шикса" нейтральным (как слово "нерусский") никак нельзя. Можно, конечно, бесконечно спорить о контексте, но это слово почти всегда используется негативно. Или же в качестве шутки.

- Как же я буду знакомиться с девушками? – смеялся я. - Что, мне сразу просить у них паспорт?
- Смотри, сынок, на тухес. Увидишь большой - не ошибешься.
Этот “киш мир ин тухес ” я хорошо знал и не только я, но и все мои друзья. Поцелуй меня в жопу  - было и моим признанием в дружеских чувствах, и заменой трехбуквенного универсала, которым я научился пользоваться слишком поздно, когда все, кто заслуживал у меня этого ласкового посыла – сегодня уже все там или по дороге туда.
- О чем ты говоришь, мама, - у Светки Коган тощий зад - плоский, будто она его где-то потеряла, а  Катька Зайцева одна сидит на парте – такой у нее зад.
- А талия у нее есть?
- Нет, мама – Катька вся квадратная…
- Ошибешься в заднице, посмотри в глаза.
- И какие они должны быть у еврейки?
- Еврейскими, Янкеле, еврейскими…
 
В кино я видел, что свою трусость можно подстегнуть монеткой. Не дойдя шагов пять до девушки, я нащупал в кармане среди крошек табака  занюханный пятак, достал его и метнул в небо, загадав – решку. Выпал орел. “Гнусная лгунья”, - хотел я поддать монетку ногой, но решил дать ей еще один шанс стать правильным выбором. Я бросил вновь пятак в небо и тут же увидел, как все еще не исчезнувший белый ущербный круг луны подхватил монетку, изогнул дугой её полет, отчего монетка приземлилась в газоне под деревом, воткнувшись ребром в землю.
Ковырнув пятак из земли, я решительно сделал один шаг, второй, третий, стараясь попасть в слабые отпечатки ее маленьких ног… И тут мне в голову залетел парадокс Зенона, в котором Ахилл собрался состязаться в беге с черепахой. Если черепаха стартует немного раньше Ахилла, то ему, чтобы ее догнать, сначала нужно добежать до места ее старта. Но, к тому моменту, как он туда доберется, черепаха проползет некоторое расстояние, которое нужно будет преодолеть Ахиллу, прежде чем догнать черепаху. Но за это время черепаха уползет вперед еще на некоторое расстояние. А поскольку число таких отрезков бесконечно, быстроногий Яша никогда не догонит ее... И я громко рассмеялся, отчего девушка обернулась. И немыслимое расстояние последнего шага я проделал мигом и протянул ей монетку, задев ее волосы:
- Пятачок… волшебный… не ходи к гадалке… сам мне все сказал…
Теперь она повернулась уже вся, с живостью, словно мы только что расстались, и я на минуту отвлекся, чтобы сбегать ей за мороженым. В черных ее глазах растерянности не было, а любопытство, если и промелькнуло, то какое-то вялое, усталое, но и озорное - одновременно испытывающее. Пожалеть недоноска надо было, а не испытывать. Перед ней стоял рыжий долговязый еврейчик - в нелепых брюках и линялой клетчатой рубашке, с  пронзительным взглядом ошалелых глаз, да, к тому же, еще и заика - к привычной для нее любви совершенно не приспособленный.
- Я..аков… Можно Я-ша…
- Лариса… каникулы … музыкальное училище, - казалось, она говорила, не разжимая тонких губ, а когда между словами набегала пауза, то обнажались остренькие зубки, смоченные слюной, будто в предвкушении вкусного блюда, от которого и косточек-то вскоре совсем не останется.
Я же понес полную ахинею про вологодские болота с крокодилами, откуда я только что прилетел, и куда можно было попасть, только если прыгнуть с парашютом, да только надо так изловчиться, чтобы не зацепиться за их острые зубы; о тайных сундуках, затопленных самим Емелькой Пугачевым, которые при следующем прыжке я обязательно вытащу; о моей повести о любви, для которой я уже прикупил общую тетрадь в 96 листов… Да, я дам ей обязательно прочитать отрывки, как только их прочитают Толстой и Горький. Мое сердце бешено выстукивало слова, словно азбуку Морзе, и в этом зашифрованном послании легко можно было прочитать готовность немедленно не только говорить безумные слова, но и… сломать, например, чугунную ограду, и бросить к ее маленьким, как у китаянок, ножкам. Хотя тут же на задворках сознания мелькнула мысль, что ограду мне не потянуть, поэтому надо добить ее крокодилами, золотым кладом, а лучше всего - нажимать на повесть о любви.

За разговорами мы незаметно оказались на соседней улице. 
- Видишь окно? Это, это - где красный цветок. Китайская камелия -   цветок святости в моей комнате.
“Неужели она - китаянка? – засвербело в моей голове, - а китайки тоже шиксы?” 
- Из Китая привезли? Русский с китайцем братья навек…
- Вырастила из семечка, как своего ребеночка.
- У тебя что - есть ребенок?!
- Я как Виолетта – святая грешница…
- И я о том же. Ребеночек - грех, а не святость...
Что я несу?! Китайская шикса, да еще с ребенком.
- Виолетта - из “Травиаты”…
Программки с репертуарами московских театров, привезенные отцом из командировок, сопровождали все мое детство и хранились у меня вместе со сказками и книжками про космические путешествия. И час “Большого театра” никогда не мог для меня наступить - как и приключения в волшебных тридевятых землях и подвиги на далеких планетах.  Но звездный час подкрался совсем с неожиданной стороны, и я стал лихорадочно вспоминать описание опер в отцовских программках. Тщетно. Дама с камелиями… Травиата… Она что – отравилась от любви к своему ребенку? и Лариса готова за ней последовать? Но, к счастью, спасение пришло от моего брата Давида. Картина застолья у нас дома протянула свою руку и вытащила меня за шиворот из ямы провала. Как только за праздничным столом отец поднимал фужер и, вместо тоста, заводил всем известный и наскучивший еврейский анекдот, а гости начинали давиться смехом и кричать: “Прекрати, Аркадий”, - брат ловил паузу в словах отца, сам поднимал свой стакан, вставал и начинал петь, а мама, словно этого только и ждала, своим грудным, но довольно высоким голосом подхватывала:
 
                Высоко поднимем все кубок веселья,
                И жадно прильнём мы устами,
                Как дорог душе светлый миг наслажденья,
                За милую выпьем его...

- Опера такая. “Травиата”, - Лариса безнадежно и презрительно на меня посмотрела.
Выстрела в упор она никак от меня не ожидала:
- “Дама с камелиями”. Высоко поднимем все кубок веселья…, - убил я настоящего музыканта.
И чтобы как-то сгладить ее растерянность, перезарядил пистолет и сделал контрольный выстрел:
- А с кем сейчас твой ребенок?
Видимо,  я  не  добил,  а  только  ранил  разъяренного  зверя.  Лариса бросила на меня быстрый взгляд, но тут же отвела глаза и неожиданно закрыла лицо руками.  Но чего уж совсем нельзя было ожидать, так это возникшего, казалось бы, из нагретого зенитным солнцем воздуха ее безудержного плача. Но он явился не сразу, а исподволь. Сначала я услышал тихие всхлипываниями, шмыганье носом, приправленное нечленораздельными междометиями, и вся эта метаморфоза страданий постепенно нарастала и убыстрялась, пока ее плечи от сотрясения рыданиями не стали по-детски беззащитными, и она стала задыхаться.
От растерянности и беспомощности, вместо того, чтобы ее обнять и утешить (но как можно себе это позволить - ведь молния моей инфантильности тут же меня бы покарала), в голову полезли бредовые мысли,  и с моего языка слетело невразумительное:
-  Я могу усыновить твоего ребеночка…
Лариса не расслышала (и хорошо, что не расслышала, или сделала вид), и тогда я все же решил, что ее надо спасать, чтобы она не утонула в своих слезах и не задохнулась рыданиями. Я сделал несколько лихорадочных шагов в поисках опоры для моего (хоть какого-то) поступка и, не найдя никакого решения, неожиданно обернулся. То, что я увидел, осознать в тот момент я был не способен. Я принял это за забаву, заигрывание со мной, проверку моей готовности сложить свою голову у ее ног.  И только через год - при нашей последней встрече (когда она пыталась повторить тот же самый трюк, рассчитанный на сострадание) это стало печальной музыкой на панихиде по моей первой любви. 
 
Лариса продолжала рыдать, но уже чуть помягче. И тут она  чуть сдвинула свою ладонь, прикрывавшую лицо, и сквозь ее растопыренные пальцы я увидел черный глаз – любопытный и наглый. Она, забавляясь, наблюдала за мной, и ее черный зрачок горел от счастья игры, от своей власти изводить таких сопляков, как я. Но я быстро оправился от смятения:
- Ты завтра придешь на танцы в парк? – нашел я чудовищный выход из своего незавидного положения. – Только на кого ты оставишь ребеночка?
- Нет у меня никого. Камелия – моя доченька,  - неожиданно рассмеялась она.
Какие, к черту, танцы?! Я был на танцплощадке изгоем. Танцев для работников бригад коммунистического труда (тех самых ячеек семейного уклада, насаждаемых в то время Хрущевым и подотчетной ему партией) было всего три: вальс, танго и фокстрот. Я дожидался танго. Вальс, в котором я преуспел, исполнить в тесноте танцплощадки было невозможно – только оконфузишься. В фокстроте надо было кривляться, а это было противопоказано моему телу. И только в танго, лицом к лицу, я мог изобразить из себя умника – единственное оружие, которым я обладал, но оно всегда, почему-то, выстреливало холостыми зарядами и, потому, и танго мне не приносило никакой удачи. Пока я лихорадочно намечал себе девушку хоть с какой-то печатью ума, пока я терзался сомнениями: подойду – не подойду, их уводили менее разборчивые парни, а  мне оставались только кривоногие или такие же, как и я, обреченные на вечное одиночество. 
Но было еще более жуткое испытание - белый танец. Это когда “Дамы, приглашают кавалеров”. Я не был избранным, и еще не знал, что принадлежу к избранному народу, не догадывался и о том, что еврейские мамы своих дочек на похабные танцы (где только один развратный дух мог лишить девственности) не пускали, но двух Богородиц еврейский народ уже бы не пережил. И в эту клоаку я пригласил на первое свидание свою первую любовь.
Но до свидания оставалось еще часов тридцать, и в них притаилась и ночь, а она уже измерялась не часами и днями, а бесконечностью, и ее надо было употребить с толком. Придя домой, я составил план, бубня под нос любимого поэта:

                Я планов наших люблю громадье,
                Размаха шаги саженья.
                Я радуюсь маршу, которым идем в работу и в сраженья...

Читал, что перед казнью надо надеть чистую рубаху и сходить в баню. Так и записал:
1. Выцыганить у мамы новую рубашку.
2. Баня с веником.
3. Сигареты.
4. Начистить ботинки.
5. Мятные подушечки. Их полно у Вовки – он целуется с девчонками целыми днями.
6. Деньги на билеты, веник, сигареты и баню и, на всякий случай – в загашник.
7. Стихи о любви. Наизусть. Здесь выбор давно определен:
 
                Ее (нет, я прочту – твои) глаза на звезды не похожи,
                Нельзя уста кораллами назвать,
                Не белоснежна плеч открытых кожа,
                И черной проволокой вьется прядь.
                С дамасской розой, алой или белой,
                Нельзя сравнить оттенок этих щек.
                А тело пахнет так, как пахнет тело,
                Не как фиалки нежный лепесток.
               
Насчет “пахнет тело”  я сильно колебался. Девичьих тел я еще не нюхал, а вдруг она спросит, как она пахнет? Решил – дойду до этого места, демонстративно прижму ее к себе и… понюхаю, закатив от удовольствия глаза, и скажу: “Ты даже не фиалкой пахнешь, а китайской камелией”. А вдруг она пахнет не так, как пахнет тело? В этих местах рассуждения мысли мои путались. По пути в баню решил, что отмою себя до белой кости, а веник куплю у Кузи. Все говорили, что столетний  старик Кузьмич торговал вениками на этом месте, когда еще в поселке и бани-то не было. Старожилы предложили даже наш помывочный цех назвать именем Кузи, но один орденоносец выдвинул свою кандидатуру  Александра Матросова - славного сына татарского народа. Но дело замяли, и наша баня так и осталась безымянной.

Кузя был на месте, и через пять минут я уже входил в парилку. От гогота и ударов веников белый пар клубился, и в его разрывах теснились на полках малиновые тела мужиков с прилипшими на задницах и спинах березовыми листьями. Мужики ржали, нещадно били друг друга распаренными с одурманивающим запахом вениками, травили анекдоты про женщин и мерялись своими большими огурцами, за которые многие бабы готовы отдать ползарплаты. Этого гаденыша я разглядел сразу, едва присел на нижнюю полку. Небольшого росточка, щуплый, с торчащими ребрами, он хлестал себя по ногам и своему, не по его росту, члену.
Я за это лето ни разу не загорал и был белым до отвращения. А гад, будто только и ждал меня, чтобы поизмываться. Почувствовав угрозу, я полез вверх, стараясь шайкой с веником прикрыть свою обрезанную девственность. Едва парной жар стал наполнять меня истомой расслабления, как щуплая сволочь запела во все горло:

                Не ходите девки в баню,
                Там сейчас купают Ваню.
                Окунают в куподрос,
                Чтоб у Вани *** подрос.

Когда я выскочил из парилки, а вскоре и из бани, то уже знал, что мои страдания только начались, и если мне уготовано умереть, как Вертеру, или Мите, то чистой смерть моя не будет. Так, развлекаясь со  своим малодушием, и страдая от любовной немощности, я сунул оторопевшей мамаше с дочкой свой веник и получил тут же в спину приговор: “Мам, он что – ненормальный?”
Дома я тут же схватил рассыпающуюся под руками “Митину любовь” - в надежде отыскать там спасительный для меня знак:

      - Я  все  равно   даже   ради  тебя  не  откажусь  от искусства, -  сказала
Катя. - Может быть, я и гадкая, как ты часто говоришь, - сказала она, хотя Митя  никогда не говорил  ей  этого, - может, я испорченная, но  бери  меня такую, какая я есть.  И не будем ссориться, перестань ты меня ревновать хоть нынче, в такой чудный день! - Как ты не понимаешь, что ты для меня все-таки лучше  всех, единственный…

      Перевернул страницу и наткнулся на свой план. Сигареты. Хороших - чтобы попижонить, так просто не купить. Явиться на первое свидание с мятым “Беломором” или пачкой “Казбека”, которую на танцах и засунуть-то некуда – еще один провал, демонстрация своей никчемности. Но если надо – у меня был выход: Анатолий познакомил меня с проводником поезда “Челябинск-Москва”, у которого за двойную плату можно было разжиться сигаретами с твердыми броскими пачками и дурманящим запахом.

Вечерело, когда я вышел за сигаретами из дома. Первой шальной мыслью было: не повторю ли я историю героя финна Лассилы. “За спичками” - одна из первых книг в моей библиотеке, и все благодаря тому, что беднягу Лассилу, как и Горького, выдавали за пролетарского писателя, обличающего зажравшихся ананасами буржуев, а потом пристрелили и бросили в море. Так вот: его герой вышел из дома на минуту за спичками, а вернулся только через год. И я стал себя будоражить: “Пойду прямо сейчас, возьму Ларису за руку и унесу ее в Китай или в Ялту…” Ялта была мечтой всей моей крошечной жизни, а кому мне еще можно было подарить свою мечту? Но в кармане моем всего две мятые десятки с Лениным в галстуке, которого я могу обменять на лакированную пачку сигарет – вот какой я герой. Правильно говорит моя мама – швицер!
 Пока я подсчитывал – хватит ли мне денег добраться до китайской границы, как, само собой, оказался на той единственной аллее. А дальше мысли мои стали путаться: вроде бы голова лихорадочно перебирает мусор впечатлений, желаний и возможностей, но если в любое мгновение я спросил бы себя – а какая мысль была последней, то ни за что бы ни вспомнил. Как я оказался у ее дома, а не там, где торговал красивой жизнью проводник, я тоже не помнил. Хотя сумерки уже  поглотили остатки света от заходящего за дома солнца, я испытывал страх немедленно быть узнанным: выглянет она из-за своего цветка, и уже не надо будет притворяться, закрывать лицо руками, а можно будет смеяться всласть в открытую над рыжим бедолагой, умирающим от любви. А теперь – кто мне скажет, почему от нахлынувшего на меня совершенно нового чувства опьянения, я готов был совершить все подвиги древних греков, но, в то же время, как стреноженный конь, был бессилен.

Я знал, что ночь мне уготована бессонной. Если я вновь открою Бунина, то он, искушенный в любви, только сделает меня еще более уязвимым и зависимым. А не открою спасительные страницы – потеряю путеводную нить своего лихорадочного положения.

…Быстро пролетело  то  незабвенное легкое  время,  когда они  только что встретились, когда  они, едва  познакомившись,  вдруг почувствовали, что  им всего интереснее говорить (и хоть с утра до вечера) только друг с другом, - когда Митя столь неожиданно оказался в том сказочном мире любви, которого он втайне ждал с детства, с отрочества…

Танцы начинались в 8, а меня ноги притащили уже к 6. Только по дороге я вспомнил, что пижонских сигарет так и не купил, о списке своем забыл напрочь, а в кармане маялась лишь пачка “Беломора”. Я гулял вокруг сосен, курил до тошноты и все сочинял слова о музыке, которые я ей скажу. Но слова путались, пропадали в голове быстрее, чем появлялись, а все мое существо было охвачено предстоящей встречей, нестерпимым желанием быть вместе, прикоснуться к ней.
Наконец я нащупал те слова, которые я буду в силах произнести. Я скажу, что она выбрала музыку путеводной звездой по жизни, и именно музыка сделает ее жизнь прекрасной, спасет ее от всех невзгод, и я уверен, что она совершит восхождение на самые высокие, еще непокоренные никем вершины музыкального Олимпа.  И я буду без устали слушать и наслаждаться ее игрой, полюблю музыку так, как любит ее она, и не будет у нее более благодарного слушателя и ценителя. И как только я про себя проговорил все эти слова, которые я собирался ей сказать, предчувствие еще одного холостого выстрела охватило меня. Я сразу решил, что она (в ответ) выстрелит настоящим зарядом и убьет меня своим презрением, и не станет связываться с раздолбаем и трепачом. И тут за моей спиной – из-за дерева, к которому я прислонился,  возник Анатолий:
- Научись, Яшка, любить руками, а не языком. Сначала руки – потом язык. Шекспир тебе не поможет! Кстати, баба у Шекспира была стервой. Ее не любить надо было, а убить еще в утробе матери.
Я обернулся – за деревом валялась лишь поверженная черная  тень от дерева.
 
Часов в семь начали появляться первые стайки парней и девчонок. Скоро на машине подъехали и музыканты, нагруженные медью и предчувствием праздника, музыки и любви. Я сразу узнал дядю Митю со своей большой трубой. Дядя Митя был другом нашей семьи и нашим соседом. Он работал на заводе наладчиком, а на танцах подрабатывал. У него было четверо смышленых, вечно сопливых еврейских детей. Зауважал меня Дядя Митя за подарок, который я сделал ему, да и всему нашему поселку, года два назад. Даже отец не помнил, как в наш дом попала старая, еще со времен войны, пластинка “Прощание славянки” – марш был такой.  В детстве я его послушал пару раз и забыл - мал еще был для ума и сердца. Но вот в мой мир прилетел фильм “Летят журавли”, который я посмотрел 11 раз. Я уже знал фильм наизусть, но неведомая сила снова и снова возвращала меня в кинозал. Я с упоением ждал всего-то крошечный эпизод. Мгновенный переход от полной безнадежности к утверждению ликующей жизни, взрыв, меняющий местами жизнь и смерть, давал опору и смысл моему существованию. Не так ли у меня вчера произошло с Ларисой? А ждал я сцену проводов добровольцев, когда Вероника безумными глазами продавливала прутья железного забора, отделяющие любовь от смерти. Борис уже погиб, хотя ему еще предстояло умереть, но и Вероника могла не выдержать разлуки навсегда, прямо сейчас – на наших глазах, но что-то должно было ее спасти, и взрыв  “Прощания славянки” спасал не только ее, но всех, кому в той войне повезло выжить.
И, однажды, я вытащил дядю Митю на “Журавлей”. Потрясенный, он рассказал о том, как марш запрещали, о Дне Победы, о том, что он всегда будет играть его на танцплощадке - и не ради денег. И я подарил ему пластинку. Я был горд, что наши танцы теперь начинались и завершались “Славянкой”.

И вот он грянул, отчего побагровевшее от зависти солнце, повисшее на верхушках сосен, вздрогнуло, и от напора  торжества меди в обмороке стало стыдливо проваливаться за горизонт. Я стал выдвигаться к входу танцплощадки. Ларисы не было. Завели “Рио-Риту”, и все поспешили к  входу на площадку. Только не я. Я не знал: курить мне или нет. Все же закурил, но папиросу зажал в кулак - с глаз долой. “Зайду внутрь, и там буду ждать, - решил я, но тут же оборвал свою решимость. – Придет, а меня нет”. Подошел Колька, мой друг, с лицом и повадками лисы:
- Кого, Яшка, ждешь?
- Да так… Одну…
- Видел я эту одну вчера на проспекте с тобой. Лариска из Магнитогорска.
- Здесь она живет… Ты откуда ее знаешь?
- Учится в Магнитогорске.
- Ладно, друг мой Колька, иди себе, - кому я мог верить, если пришло мое время не верить даже самому себе?
Ноги сами понесли меня к входу в парк. Скоро стемнело, и лица становились плохо различимыми. “Узнаю сразу… Она же – маленькая”.  И тут же бросился к невысокому силуэту так, что сердце больно ударило о грудь и, казалось, сейчас оно выскочит на волю.
- Тебе, парень, в морду захотелось? – дыхнул на меня сивухой выросший из-под земли парень.
- Бывает… Обознался, - сник мой порыв.
Чтобы не мучить себя без толку, я снял часы и сунул их в карман. Но время пряталось не за циферблатом, а висело в воздухе и давило на меня асфальтовым катком. Прошла минута или час – я не знал. “Да я просто ее пропустил! Идиот! Она же сейчас стоит у входа на танцплощадку и кроет меня последними словами”. И я бросился обратно. Ларисы нигде не было. “Зайду вовнутрь”. Я прошел контроль и стал медленно обходить площадку. Все напрасно. Опять уткнулся в Кольку.
- Опять ищешь вчерашний день, - острый нос Колькин готов был проткнуть меня презрением. – Лариску ищешь? Так она была, да смылась.
- Я не мог ее пропустить, - больше врать уже не хватало сил.
- А ты и не пропустил. Видно она у отца была – в клубе.
- В каком еще клубе?
- Ты что – слепой? Наш клуб – в полсотни метрах отсюда. Отец у нее там работает. Да не кипятись ты, Яшка. С парнем она была. Видно, за деревьями целуются.
- Врешь ты все!
- Вот те бог! Скажи ему, Людка, - обратился он к своей толстой девке. – Ты видела Лариску.
- Из Магнитогорска которая?
- Она самая.
- Видела ее с чернявым. Не знаю кто он – не местный.

Если бы опытный следопыт наутро захотел пройти по моим следам, то он скоро бы, наверняка, сдался. Я носился по всему парку, заглядывая за каждое дерево; несколько раз подбегал к вымершему клубу и от него бежал к танцплощадке; и вновь к клубу, путаясь в соснах, и снова возвращался на танцы, и тут же бежал к дороге, ведущей из парка, а от нее – к площадке; и, как Вероника, прижимался к ее решетчатому забору, вглядываясь в чужую радость и любовь - пока, наконец, не сдался и, обессиленный, не свалился на скамейку.
Танцы заканчивались, и все стали постепенно расходиться. К скамейке подошли Колька с Людкой, Юрка Киселев и Шурка Захаров.
- Ну что, Яшка, не нашел Лариску? – в голосе Кольки неожиданно прорезалось сочувствие.
- Что за Лариска? – Юрка посмотрел на меня с любопытством.
- Из Магнитогорска. Отец у нее завклубом, - Колька все еще мне сочувствовал.
- Не завклубом. Пьесы ставит про нас – работяг, - выпятил вперед грудь Шурка.
- Надо Яшке налить, - Колька испытующе посмотрел на Людку.
- У нас только на завтра осталось, - Людка прижала холщевую сумку к себе.
- Налей ему - у него трагедия, - сурово посмотрел Колька на свою подругу.
- Не жмись, Людка. Налей Яшке.
Людка полезла в сумку и достала из нее бутылку водки и завернутый в газету стакан. Шурка взял у нее бутылку и ловко, вмиг, открыл ее зубами.
- Наливай, Людка, - передал он ей бутылку.
Водка была теплой и пахла Людкиным телом. Я выпил стакан большими глотками и решил, что меня разыгрывают – это была не водка, а вода. И только, когда я достал беломорину, закурил, и голова моя просветлела, а ноги налились теплом и вялостью – до меня дошло, что вода была с хорошими градусами.
- Ну как, Яшка, захорошело? – я уже не знал, кто это спросил.
- Налей еще ему, - сказал, вроде, Шурка.
- Я пытался возразить, но рука моя отяжелела и не хотела отрываться  от скамейки, в которую я вцепился.
- Давай, Людка, ублажим Яшку. Дашь ему? – Колька хлопнул Людку ладонью по большому заду, от чего тот призывно заволновался.
- Отчего не дать. Хочешь меня, Яшка?
Людка, не раздумывая, задрала подол и уселась мне на колени, обдавая дурманящим запахом естества, обняла рукой за шею так, что бутылка оказалась напротив моего лица, наклонила ее и опрокинула содержимое мне в рот, отчего я задохнулся и инстинктивно отстранился. Людка второй рукой оттёрла мне губы и впилась в них влажным и обжигающим поцелуем. И только тогда я понял, что под юбкой у Людки трусов не было, и мое, прежде безвольное естество напряглось, восстало из небытия и уперлось в ее зад, отчего она стала по нему ерзать.
- Хватит, Людка, слезай! – Колькино лисье лицо стало вмиг собачьим – злым, с оскалом зубов.
Людка нехотя сползла с моих колен, одернула юбку, хлебнула из горла и запела:

                На горе растет подсолнух,
                Под подсолнухом – грибы.
                Все равно тебе отдамся,
                Лишь бы не было войны.

На площадке отзвучал последний вальс, притушили гирлянды ламп, и последние пары поглощала ночь.
- Топай и ты, Яшка. Сам доберешься?
Неожиданно для себя, я поднялся со скамейки, крепко оперся на ноги и пошел прочь в ночь. Едва я сделал с десяток шагов, как мне в спину ударил наш марш, и мне послышался голос дяди Мити:

                Прощай, отчий край,
                Ты нас вспоминай,
                Прощай, милый взгляд,
                Прости - прощай, прости - прощай...

“Почему – славянки? Кто они - эти славянки? Китайки – тоже славянки? А шиксы?” – нес я пьяный бред, пока добирался до дома. С каждым шагом я трезвел, и с каждым шагом мне становилось все хуже. Я даже не заметил, как прошел свой дом и оказался перед ее окном. Света в ее комнате не было. Спит, или еще гуляет с чернявым? Где лучше ждать – здесь, или пойти к подъезду? Хотелось курить до жжения в голове. От пачки папирос в моем кармане Людкин зад оставил только труху. Женюсь на Людке! Колька убьет. Да она же – шалава, и Колька убивать не станет.

В переулке послышался смех и девичье повизгивание. Может, кто-то возвращался с танцев. Из-за угла под фонарем я разглядел троих крепких парней и с ними - девчонку. Подойду… Убьют! А если – нет? Тогда сам возьму и скажу, чтобы меня они убили. Я же этого так хотел, а сейчас хочу больше всего на свете. Утром приедет милиция - хоть ей и приезжать не надо – она  в соседнем доме.  Когда меня, окровавленного, найдут у ее окна, тогда Лариса поймет – кого она потеряла. Поравнялся с парнями и опрокинул перед ними свою пачку папирос, из которой посыпался табак.

- Дай ему в глаз, - сказала девчонка и зашлась визгливым смехом.
- Пусть курит, - сказал один из парней и протянул мне полупустую пачку “Примы”.
Когда я выкурил две сигареты подряд, в ее окне загорелся свет, и мелькнула чья-то тень. Зачем меня убивать – я сам сейчас взорвусь. Ноги отказались меня держать, я осел на них и привалился к хлипкому деревцу. Сколько я так сидел – никто теперь и не скажет. Но не пришедшая с неба ночь, закутанная хладом звезд, обожгла меня, а мысль, что вот так просто умереть, не оставив предсмертной записки - ни в коем случае нельзя! Я стал пытаться выковырять из раздувшейся от страданий головы нужные для записки слова, но их там не было, а была лишь мешанина из прежде читанных мучений любви. Пока я натужно страдал, из-за черных хребтов крыш выкатилось желтое пятно луны. Но почему луна прямоугольная? Я стал вглядываться в ее пятна, и они немедленно сложились в слова, а сама луна в книжку – “Митина любовь”.
Так вот она какая - моя предсмертная записка! Хватит здесь торчать! Домой! Перепишу всю повесть в свои 96 страниц новой тетради и дам ей прочесть. Нет, оставлю у ее дверей. Лучше зажму ее в слабеющих руках… И это решение подняло меня с земли. Света в ее окне не было, не было в окне ни китайской камелии, ни славянской Травиаты…

- Вставай, шейгиц*. Прекращай эти танцы. Скажу Мите, чтобы он тебя больше не пускал.
Я свесил с кровати ноги.
- Вус тистэс?* Мы с папой не слышали, когда ты пришел.
- Пришел и пришел,  – голос мой хрипел и прерывался.
- Ой, вей.* Кто тебя обидел?
- Отстань, мама…
- Бегаешь за этими шиксами. Я же тебе сказала: возьми хороший тухес и будет тебе нахес.*
- Просто мне вчера не повезло, - вырвалось у меня.
- А шейне рейне капоре ,* - запричитала мама и ушла в кухню.

Шейгиц  (идиш) – мальчишка, босяк, хулиган (в ласковом смысле).
Вус тистэс (идиш) – что случилось?
Ой, вей (идиш) – горе мое.
Хороший тухес тоже нахес (идиш) – хорошая задница – тоже счастье.
Шейне, рейне капоре (идиш) - каппорот (;;;;;;;;;;, мн. число от ;;;;;;;;; , каппара - “искупление”), ритуальный обычай, по которому смерть или бедствия, сужденные человеку за грехи, символически переносятся на домашнюю птицу. Ритуал каппарот обычно выполняется в вечер, предшествующий началу Йом-Кипуру. В мамином толковании: “Чтобы наше горе, на их головы”.

Часа через два, придя в себя, я приступил к задуманному. Переписать всю повесть Бунина в общую тетрадь - задача неподъемная.  Сократить и переписать только те места, где Митя? Я еще не решил: изменить ли имена, или оставить все, как есть... И все же я старательно переписал несколько первых страниц.
Часов в 6 неожиданно зазвонил телефон. Мама неуверенно протянула мне трубку. Помните у Андерсена в “Огниве”: “Там сидела собака с глазами, как чайные чашки, и таращилась на солдата”. Такие глаза были у мамы. Уверен, что и у меня – тоже.
- Наверное, это Ирочка? - мама с надеждой и болью посмотрела на меня.
- Ирка?
- Ее мама приходила вчера. Ира уже два дня плачет.
Я взял трубку.
- Это Лариса…
- Лариса?!
- Ты что – не узнал меня?
- Я…
- Ты извини, что вчера на танцы не пришла. Голова болела. Спала и вечер, и ночь.
- Ты…
- Мы можем погулять. Хочешь?
- Но вчера…
- Якоооов, - “о” она растянула на театральный манер. – Ты мне не веришь?
- Тебя видели…
- Не могли меня видеть. Я спала. Приходи к нам и спроси у моей мамы.
- С черным парнем. Вы из клуба пришли.
- От моего отца?!
- Видели тебя с ним…
- Приходи в 7 на угол к аптеке. Сходим в клуб. Отец сейчас там.

Я метнулся к зеркалу. Вот когда бы пригодилась баня. Состояние, в котором я находился после звонка Ларисы, вряд ли мне удастся описать, но  одно уже было ясно – с такой рожей на первое свидание появляться нельзя, но и не пойти – тоже нельзя. Подошла мама:
- Так ты был не на танцах?
- О чем ты?
- Почему Ирочка плачет? Что тебе еще надо? Шейн ви голд! *
 
* Красива, как золото. (идиш).

- У Додика уже есть жена-красавица. Что-то ты не радуешься.
- Ты знаешь - почему…
- Ты хочешь Ирку, так иди и проси ее руки! - взорвался я.
      - За девочкой надо поухаживать. Иди на базар и купи ей цветы, а я испеку штрудель.
И тут мамин взгляд упал на “Митину любовь” и тетрадь:
- А идише коп.* Тебя книги сгубят!

*еврейская голова (идиш).

      А может мама права? Почему я должен встречаться с той, которая надо мной издевается? Послушаюсь маму и буду гулять только с еврейскими девочками. За ними даже ухаживать не надо: пришел к ним домой, попросил их руки (как это принято), а об остальном договорятся родители. А когда пойдут дети – всё и слюбится. Но где взять ту единственную, из моих снов, небожительницу, которая не ходит по земле, а порхает, как ангел? В моих фантазиях она ни за что не замажет свои пунцовые губки форшмаком, и вообще всякой едой. А уж представить, что мой ангел может сидеть на унитазе, было вне моих представлений о любви. И еще у еврейских девочек росли усы, торчали выпученные от страха печальные, как у коров, глаза, в которых горел неугасимый огонь желания немедленно приступить к процессу деторождения, к чему обе части моего тела (верхняя и нижняя) совершенно не были готовы. Когда я все это рассказывал маме, она нехотя со мной соглашалась. Но маму не устраивали не сами невестки, а их родители, и чем привлекательней была девушка, тем сильнее было мамино неприятие к их мамашам, которые не сочувствовали еврейским стенаниям про ее здоровье.

        Но Ирка была не такая! Она была той самой небожительницей, семья которой, как небесное тело, упала на наш поселок прямо из Москвы. Мои родители быстро с ними сдружились, и торжественные фанфары Мендельсона зазвучали в каждой маминой фразе и вздохе. Деваться было некуда, и надо было в Ирку срочно влюбляться, и было – за что. Если бы… С таким же успехом я мог возжелать любую красавицу на картине, например, “Незнакомку”, которая висела над моим столом, или актрису Быстрицкую, чьи портреты мама два раза рвала на кусочки, а третий я нашел в папином чемодане и спрятал в “Зоологии”. Мама ее не любила за то, что ее любил папа, и за то, что еврейка согласилась играть гойку в развратном “Тихом Доне”. Но все же, шансов у меня жениться на Быстрицкой было больше, чем на Ирке - она была неприступной, как Кремлевская стена.

Но Ирка была не только красавицей, но еще и спортсменкой – она занималась художественной гимнастикой, и мы с Вовкой (куда же без него) сошли с ума, когда однажды пробрались на ее тренировку. Если можно было представить Галатею, на которую натянули бесполезный купальник (который мы мигом в своем воображении с нее скинули) – вот такой была она, пришедшая к нам из древнегреческого мифа. А Вовка (кому ни одна девчонка не отказывала в любви) наткнулся, как и я, на ее безразличие и презрение. Но он преследовал ее повсюду. Это он уговорил меня поехать за ней на соревнование в Челябинск. Он любой ценой решил ее добиться, а я мог спокойно за этим наблюдать - и как его друг, и как безнадежный экспериментатор (чтобы угодить маме) опытов обольщения еврейской красавицы. Но, самое главное - я не испытывал при этом никакого сожаления. Теперь уж я знал наверняка – я болен, и не способен кого-либо полюбить.
- Ты что – ее любишь? – спрашивал я Вовку.
- Я хочу ее! – отвечал он пьяным голосом, хотя он был единственным из моих друзей, кто никогда не пил и не курил.

А я все время продолжал ловить себя на мысли, что со мной что-то не так. И все мои страдания последних двух лет были связаны с моим окончательным признанием самому себе: “Я не умею… Я не способен… Я не достоин… Я выродок… Я никогда не полюблю, и нет смысла жить дальше”. Как я завидовал Вовке, когда он на моих глазах сгорал от любви - не столько от любви, как от желания обладать мраморным Иркиным совершенством.
А что же творилось с Вовкой – королем танцев, повелителем девичьих душ! Я не мог к нему прикоснуться – меня било током.
- Ты же весь светишься, - кричал я ему.
- Меня ударила молния и так и осталась во мне жить, - задыхаясь словами, отвечал мне друг.

Теперь небожителем уже стал он: Вовка не ел, не пил, но это не мешало ему жить в несколько раз быстрее, чем я. Как я ему завидовал и искал разгадку причин собственной болезни... Ну почему, когда явился с неба еврейский ангел совершенной красоты, я не сошел с ума - как Вовка, а продолжал терпеть свое испорченное тело, потерявшее в зарослях книг мою способность любить. Но это была лишь полуправда. Если бы Ирка хоть одним взглядом, хоть одним движением, хоть невразумительным намеком позволила бы мне себя любить, может это бы стало для меня лекарством, и я, сломя голову, бросился бы в пропасть, сгорая от счастья любви.
Но дни шли за днями, хотя постепенно огонек беспричинного волнения во мне все же затлел. Ирка то посмотрит на меня, хоть и странно, но излучая тепло, то рассмеется от моих завиральных шуток. Но кто же мне мешал раздуть этот тлеющий огонек в пожар любви? Я сам! Я старался, я все подбрасывал и подбрасывал в костер все  новые доводы в пользу любви, но все они застревали в голове и ни за что не хотели спускаться в низ живота, где и должен был запылать этот злосчастный огонь любви – так про живот говорил Вовка, а он знал толк в этих делах.
И когда Вовка позвал меня в Челябинск - на соревнования по художественной гимнастике, то я уговорил себя, что должно что-то случиться, и на меня спустится благодать любви – так высокопарно я подстегивал свою нерешительность и полную никчемность и безнадегу. 

В электричке Ирка до нас снизошла, оставила свою команду и подсела к нам.  Мы сразу приняли это за знак благосклонности, но оказалось, что она никакая не небожительница, а обыкновенная трусиха, и все говорила про какой-то другой знак - примету ее неотвратимого провала, а в глазах ее трепетал страх и желание именно в нас найти опору своей уверенности. Девчонки из команды ее не любили - так она говорила, и только и ждали, чтобы ей нагадить. А я не в силах был смотреть в ее глаза, зато упивался красотой ее растерянного лица в отражении окна вагона, и когда придорожные деревья, столбы и провода стали хлестать ее лицо, то я уже готов был ее полюбить - так мне было ее жалко.

       И вот на этих соревнованиях произошло то, чего она так боялась. Когда она выполняла упражнение с лентой, которая взлетела вверх вместе с ее ногой, ее черный купальник, расшитый золотом, сместился на заповедном месте, и обнажилась складка, а за ней – ее сокровище, созерцание которого сводило с ума больше, чем полностью обнаженное тело женщины, которое невозможно охватить одним взглядом - как немыслимо на небе увидеть все звезды разом. Это было хуже, чем если бы я ее увидел сидящей на унитазе с ног до головы вымазанной форшмаком, с бородой и усами. Никто, быть может, и не заметил Иркиного позора, - но только не мы с Вовкой, примостившиеся у самого края ковра размером 13 на 13, что само по себе не предвещало ничего хорошего для Ирки.  Но самым страшным для нее оказалось не то, что увидели мы, а то, как мы себя повели. Я вскочил и сбежал из зала, и был готов добежать до Миасса, но ноги привели меня на вокзал. С электрички меня ссадили в Чебаркуле, так как я забыл купить билет. А Вовка улыбнулся – и она это всё увидела. Простить такое было нельзя, и… она сдалась. Вы хотите, чтобы я маме рассказал эту историю, или  Ларисе - на нашем первом свидании, чтобы отвлечь ее от моего похмельного вида?

На угол я пришел минут за пятнадцать до семи. Хотел спрятаться в аптеке и понаблюдать, но аптека по воскресениям не работала, а зря – людям плохо всегда в воскресный день. Мало того, что они с субботнего батога - как я, так еще все семейные сцены раздора и подозрений возникают в дни отдыха, когда муж готов убить ненавистную жену, доставшую ревностью и ремонтом, и сволочей-детей, с утра стоящих на голове. Вот тогда-то и подавай полулитрами и горстями сердечные средства и банки йода - а аптека на замке, и ее работники сами еле тепленькими доживают день воскресный.

Лариса появилась скоро и, сходу, закрыла мне губы своей ладонью, пахнущей хлебом и цветами, и еще чем-то неуловимым, отчего не хотелось, чтобы она эти пальцы сняла с моих губ, которым было дозволено их целовать украдкой; а можно было прижать своей рукой ее ладонь и так жить вечно, пока не придет старость, и мы не умрем в один день – как в кино.
- Знаю, знаю – меня видели. И что? А если я спала, да и кто меня знает? Я же одна спала, а не с твоим черным. Что стоишь? Идем, идем в клуб. Отец был там вечером на репетиции, и он тебе все скажет - без вранья...
Два дня назад мы провели вместе - всего-то ничего, каких-то пару часов. И вот мы снова идем по той же аллее - имени “Первой любви”. И я стал заливать в уши Ларисы елейную чушь:
- Когда я тебя увидел, то просто обалдел. Как же с тобой познакомиться, каким образом заставить тебя остановиться? Мой испепеляющий взгляд, над которым даже мухи смеялись, был  бесполезен. Надеяться, что ты обернешься? Эх, кинусь под колеса, и визг тормозов заставит тебя посмотреть на несчастного. Но вряд ли ты сумела бы оценить мою раздавленную красоту, и я этот план временно затормозил. И тогда я решил тебя догнать и напугать. А вдруг ты признаешь во мне бандюгу и сразу сдашься на поруки? Но мне надо было успеть спрятать все ножи, вилки и чайные ложки, а оставить только поварёшку, чтобы вычерпывать мои слезы, если ты откажешь мне в знакомстве. И еще надо было за минуту накачать килограмм пять мышц, чтобы выглядеть настоящим героем-любовником из оперетты Кальмана – Сильва, ты меня погубишь!
Но как же, все-таки, можно было тебя остановить? Жаль, что выходя из дома, я не прихватил с собой большой барабан… Но ты бы подумала, что в тебя стреляют и убежала бы. Но был вариант, что (от страха) ты упала бы замертво, и тогда бы я спас тебя живой водой поцелуя. Но можно было обогнать тебя и рухнуть у твоих ног, и молить о помощи. Тогда ты надо мной склонилась бы, и за вырезом кофточки я смог увидеть такое, от чего  потерял бы сознание.  Но где бы я тогда оказался: в твоих объятиях или в скорой помощи? Но если, все же, в твоих объятиях, то мне надо было придумать слова, сразившие тебя наповал, и тогда мы бы улеглись на аллее вместе, как Ромео и Джульетта. А что дальше? Сказать, что ты безумно красивая? – все тебе это говорят. Лучше скажу просто:    
- Привет, как давно не виделись…
- Что-то я тебя не припоминаю, - растерянно ответила бы ты.
- Как же: на выставке арбузов и оглоблей. Ты еще была там в зеленом платье и в красном платочке, и все на выставке думали, что ты - оригинальный сорт арбуза и хотели от тебя откусить кусочек. А я оказался последним в очереди, и мне достались только черные семечки.
- Что-то я не припомню…, - ты хитро улыбнешься.
- А что ты одна делаешь на “Аллее любви”? – продолжил бы я напор. – Ну и девчонки пошли беспамятные. В “Большом” на премьере “Травиаты” мы сидели с тобой в Правительственной ложе, куда подали две бочки черной икры, и мы ее кидали (вместо цветов) прямо на сцену - к ногам распутницы Виолетты...

Вот такой бред я нес, играя роли и за себя, и за нее, но я был бессилен молчать, так как все это раскаленной лавой извергалось из меня.

- Все не годилось, а я уже ускорил шаги и вот-вот поравняюсь с тобой, и надо было придумать и задать тебе вопрос. Сначала я придумал: “Девушка, вы не знаете, где продаются последние модели спутников или колготки со швом?”. Отмел их сходу, как подозрительные. Лучше спрошу, где находится поблизости рай в шалаше, и не сможешь ли ты показать к нему дорогу.

       Лариса с любопытством смотрела на рыжего клоуна и улыбалась. Кажется, я произвел впечатление. Я не заметил, как мы оказались в парке около того самого клуба, вокруг которого я вчера весь вечер выписывал кренделя в поисках предавшей меня девчонки, которую я совершенно не знал, но назначил ее своей первой любовью.
       - Может не пойдем к твоему отцу? Я и так тебе верю, -  мялся я, неожиданно потеряв весь пыл трепа, которым только что обхаживал Ларису - в надежде на взаимность и высокие чувства, о существовании которых я читал в книжках и надеялся откопать их и у себя.
       – Ты сходи, а я здесь покурю, соснами подышу.
 - Нет уж! Меня оговорили, а ты и поверил.
Мы обошли клуб с обратной стороны и, поплутав, пришли на сцену. На большом куске картона было намалевано объявление:

               Репетиция пьесы
               Константина Симонова
               “Парень из нашего города”
               ежедневно (кроме воскресения) в 18.00.
               Режиссер Б.В. Г…й.

- Это что – про меня? – ткнул я на картон. – Так твоя фамилия – Г…я? Очень красиво.
 Лариса показала на невысокого мужчину артистического склада, задрапированного сединой и неприступностью. Тот разговаривал с женщиной без облика, в какой-то хламиде, похожей на мешок из-под картошки, на котором можно было рассмотреть черные провалы глаз и красный транспарант вместо рта.
- Я - Голодная, а он – мой отчим.
- Ты голодная?
- Фамилия моя – Голодная.
- Но ты ведь меня не проглотишь? Хотя я не против...
- Сегодня воскресение и репетиции нет. Тем лучше – папа сейчас все тебе скажет.
Ларисин отчим бросил на меня недобрый взгляд, и я сразу понял, что роль в его постановке мне не получить - как и Ларису тоже.
- Я должен с тобой поговорить, - не менее сурово он посмотрел и на приемную дочь.
- Папа, я только хотела…
- Подожди меня, а парень твой пусть покурит на улице.
- Хорошо, я покурю, - смело меня со сцены.
Но не тут-то было: штанина моих брюк зацепилась за железку реквизита, и я присел, чтобы отцепиться.
- Кто этот недоносок?  - услышал я первые слова приговора и решил не вставать.
-  Яша. Мастер на “Динамо”.
- А почему не бульдозерист?
- А что плохого? Ты же ставишь пьесу про танкиста, - не ожидал я такого Ларисиного отпора.
- Евреи танкистами не бывают.
- При чем здесь евреи?
- А кого ты ко мне притащила?
- Яшу, он…
- Вот именно – Яшу. Не могла гулять с парнем из интеллигентной семьи? Твой Яша хоть писать и читать умеет, или водку жрет стаканами?
Я резко встал, дернув ногой так, что услышал, как затрещала моя штанина, и за моей спиной посыпался на сцену реквизит, раздались крики, и я выскочил вон.

До отъезда Ларисы в Магнитогорск на учебу оставалось полтора месяца. Несмотря на запрет отчима, мы продолжали встречаться, и я провожал ее домой, или кружил около ее дома до полуночи.  А иногда имел даже наглость заходить к ним в гости на чай, пользуясь неожиданно теплым отношением Ларисиной матери – пухлой, невысокого росточка женщины. Мне всегда казалось, что ее начинили дрожжами и засунули в печь, от чего она вся румяная, с корочкой умиления смотрела на меня и свою дочку, лелея себя надеждой, что та, наконец-то, успокоилась в своих непрерывных поисках новой любви и приросла хоть и к безродному, но не опасному парню, еврейство которого было хоть какой-то гарантией, что дочку не обидят, не обрюхатят, не дадут ей окончить музыкальное училище.

 Но страдания мои на этом вовсе не заканчивались, а только нарастали с новой силой. Близость ее глаз, дрожащая от нетерпения плоть, искусанные в поцелуях ее губы сводили меня с ума. А я все говорил и говорил, и всю свою страсть изводил на слова неискушенного любовника. А она сгорала от своей неуемной страсти быть любимой так, как я позволить себе из-за страха и неопытности не мог. Ларисе было скучно, но меня она оставляла при себе, ибо все, кто ее любил вместе со мной (и как говорил мой друг) словам предпочитали страсть. Она очередной раз исчезала, а потом появлялась в образе святой невинности и снова клялась, что я у нее один, и вновь пропадала. А я горевал, бегал по поселку в поисках исчезнувшей любви. Иногда она попадалась на лжи, но сама над ней смеялась как над невинной проказой. 
       И тогда я снова кидался к переписке “Митиной любви”. А когда последняя страница тетради, наконец-то, покрылась моим изуверским почерком отчаяния, и однажды (когда казалось, что все самое страшное уже позади, и она теперь уж навсегда моя) я, в порыве благодарности и отчаяния, достал из-за пояса заветную тетрадь и вручил ей с напутствием надежды: она прочтет и поймет, что любовь - это не игра, притворство и коварство, а… 
Но моя тетрадь с чужой (но такой схожей с моей) исповедью так и осталась навсегда нераскрытой – Лариса книг не читала, а свою страсть к любви подпитывала своим неуёмным телом и свежими поклонниками ее красоты, молодости и решимости испытать все дозволенное и недозволенное - пока она в состоянии гипнотически завораживать их.

Так пролетели эти полтора месяца, и вместо моего представления какой она – эта самая любовь должна быть (тайну которой я пытался разгадать и постичь с того возраста, как помнил себя), я получил урок жизни, который вырвал меня меня из цепких лап иллюзий.
Счастье мое было отравлено... Это я прочитал и у Бунина, и продолжать такие испытания лжи и притворства, когда сквозь рыдания из-под пальцев выглядывает полный наглости, издевательства и презрения черный глаз существа,  не способного любить.
Когда же Лариса вскоре уехала учиться, вдогонку ей полетело несколько моих писем – вялых, коротких, извинительных, растерянных, но снявших с меня заклятие первой любви - такой же короткой и ненадежной, как наше уральское лето. Не знаю - быть может, кто-то хотел мне досадить или унизить, но из Магнитогорска долетела очередная весть, что Лариса голой танцевала на столе на какой-то вечеринке. Я поверил, но во мне ничего не дрогнуло. Когда же пришло новое лето, и неожиданная встреча столкнула нас  (как тогда на светлой аллее), мы схоронились от солнца в косой тени обветшалого дома, и я пытался не попасть взглядом в ее растерянные глаза, боясь обнаружить в них ложное сожаление. Может быть именно тогда, когда я проклял книги, изувечившие мою любовь, в поисках лекарства, как ни странно, я вновь набрел на спасительные строчки, которые не только вылечили меня, но приучили к одной ясной мысли: только страдание достойно любви!

                Уйдем, печаль моя; она не слышит,
                Какое горе в этих песнях дышит;
                Уйдем, не стоит повторять впустую!
                Пусть все, что с нами было, время спишет;
                К чему слова? Ее, мою родную,
                И ангельское пенье не всколышет,
                Она не слышит.

                Уйдем скорей; она не понимает,
                Зачем угрюмый смерч валы вздымает,
                Швыряясь в небеса песком и солью;
                Поверь: скорее полюса растают,
                Чем тронется она чужою болью;
                Стерпи, печаль; пойми, что так бывает:
                Она не понимает.

                Уйдем; она слезинки не уронит.
                Пускай любовь ненужная утонет
                В бурлящих волнах, в ледяной пучине —
                В ее душе ответа все равно нет;
                Пойми же и жалуйся отныне:
                Она спокойно прошлое схоронит —
                Слезинки не уронит.

                Уйдем отсюда прочь, она не любит:
                Ей все равно, что с этим садом будет,
                Который мы в мечтах своих растили, —
                Мороз ли ветви юные погубит,
                Пока они еще цвести не в силе,
                Или отчаянье его порубит —
                Она не любит.

Уйдем же навсегда; что ей за дело!
                Ее тоскою нашей не задело;
                Пусть все созвездья в золотом узоре
                Над ней сольются, пусть, как лотос белый,
                Луна трепещущая канет в море, —
                Как лик любви, от горя помертвелый —
                Что ей за дело!

                Уйдем, печаль моя; она не видит,
                В грудь гордую сочувствие не внидет.
                Иль нет! споем в последний раз: быть может,
                Ее наш стих смиренный не обидит
                И не любовь — так память растревожит…
                Нет, прочь отсюда! ничего не выйдет —
                Она не видит.
 

Через неделю я свалил с двумя сестрами-еврейками в Ялту, но это тоже первый рассказ о любви, но теперь уже - к морю.