Алла Медникова
Было раннее утро промозглого осеннего дня, одного из тех самых, когда, надрывая печальным криком человеческое сердце, торопливо улетают на юг птицы, а ледяная дрожь, сковывающая дыхание, оседая на проводах, расползается по всей округе.
Он, широко расставив ноги, стоял в холодном тамбуре пригородной электрички. За окном мелькали исхоженные вдоль и поперёк знакомые места. Поёжившись от холода, он поднял воротник старой, выцветшей, когда-то синей куртки, спрятал руки в карманы. Нащупав последнюю папиросу, достал её, закурил.
- Правильно ли я прожил свою жизнь? - мысленно задал он себе вопрос. - Жить, видимо, остаётся не так уж и много. С изношенным сердцем, с одним лёгким, второе съела война, могу ли я надеяться на глубокую и спокойную старость? Шансов у меня на это почти нет. Я уже смирился с тем, что каждый день может быть для меня последним. Жалко, конечно, если жизнь быстро оборвётся. Многое ещё не сделано. Хорошо, если произойдёт чудо, и я протяну ещё годков хотя бы 5-6. А что? Ведь продержался же я 58 лет. С 12 лет на своих хлебах, с 1942 года, когда подучился и начал токарить в Питере. На ящике стоял, с пола до суппорта не мог достать. Дегтярёвские домкраты точил, резьбу Витворта делал.
Зыбкие очертания проплывающих за окном станций не мешали внутреннему диалогу с самим собой:
- Я так и не знаю пока, честно ли я прожил свою жизнь? Правильно ли я её прожил? Правильно ли – не уверен. Честно ли? Да! За всю свою сознательную жизнь пакости и подлости не сделал никому. Ну, а что касается правильности… Дрова-то воровал после блокады, в «ремеслухе». Не у людей, у государства, но воровал и людям продавал, чтобы не спухнуть с голодухи. Картошку воровал, которую колхозники из последних сил собирали и отправляли в голодный Питер. Не у людей воровал, у государства…
Мы, маленькие пацанята, всё понимали своими детскими сердцами, всё видели: и великие жертвы, и величайшую подлость, великое благородство и величайшую подлость, великое бескорыстие и величайшую подлость тех, кого народ проклял на веки вечные. Это сейчас моё сердце покрылось пеплом и не замечает того, на что раньше пылало огнём, негодовало и кипело. Вернее замечает, но уже не имеет той силы, что в молодости, чтобы бить морды тем, неправым. Болят и ноют днём и ночью рубцы на сердце, нанесённые ударами подлости. А подлость хитра и изворотлива, делает всё возможное и невозможное, чтобы быть незамеченной и кусать исподтишка. И хихикает злорадно от наслаждения, когда ей это удаётся.
- Откуда же берутся подлецы? – вновь задумался он. - Где корни подлости зарыты, где берёт она своё начало? Ведь подлец не рождается подлецом, он сначала такой, как и все. Где же, когда наступает та грань, за которой начинается необратимое?
Электричка, замедлив ход, остановилась на каком-то полустанке. Сквозь синеватую мутную дымку пробивались очертания заросшей травой полуразрушенной колокольни.
- Сколько их, разрушенных и поруганных, по всей Руси? – мелькнуло вдруг. Диалог с самим собой продолжался:
- Вот он - самый первый пример подлости, который на всю жизнь оставил в сердце незаживающую рану. Это случилось в 1937 году. Мы жили трудно, как и большинство рабочих семей в те годы, когда ещё не существовала биржа труда, а о трудовых книжках и понятия не было. Семья была большая, только семь человек детей, из которых к 1937 году в живых осталось только трое. Старшие сестра с братом и я, самый младший и последний. Остальные умерли, кто от кори, кто от малярии.
Время было голодноватое, и мать говорила за обедом: «Вы, ребята, хлеба-то меньше кусайте, а похлёбки берите побольше». Сахар был большим дефицитом. В заводской лавке давали его по талонам, и был он в форме круглой пирамиды в синей бумажной обёртке. Отец колол его тупой стороной охотничьего ножа на куски. На нашу семью давали одну такую «голову» на месяц. Талоны были на мать и отца. Мы, иждивенцы, были не в счёт. Мясо отец добывал охотой. Колбасу мы видели только по праздникам, и была она розовая, с кружочками жира, ароматная, очень вкусная, но очень уж редкая и потому ещё больше желанная.
Правда пироги мать пекла каждое воскресенье, и была она на это дело великая мастерица. Бывало отец идёт в баню, а мать священнодействует у печи. Возвращается отец, и вся семья садится за стол. Начинается воскресный обед. Суп или щи, затем второе и вот, наконец, клюквенный или брусничный кисель и заветные пироги: и «рыбник», и «рогушки» (калитки с картофельной начинкой), и мясные пирожки, и ягодники.
В праздники весь заводской посёлок, от мала до велика, шёл в рощу на гулянье. Звучали гармони, балалайки, мандолины. Все пели, плясали. Отец прекрасно играл на гармони, всегда был душой компании. Добрый, спокойный, для других всегда был авторитетом, а уж о нас и говорить не приходилось.
Помню, однажды родители ушли в гости к родственникам, в райцентр Зубово. Как выяснилось потом, там зашёл разговор о жизни, работе, о деньгах и достатке. Отец и брякнул, шутя: «Мы с Фавстой о деньгах не тужим, у нас всегда кубышка есть про запас». А аресты уже начались. Искали вредителей и всевозможных «врагов» народа.
Родители вернулись, благополучно забыв об этой шутке, брошенной для смеха. Но посреди ночи к нам пришли, перевернули всё вверх дном, ничего не нашли, но отцу велели собираться и «следовать» за ними. Мать заплакала, мы заревели от испуга. Уходя, отец сказал, что произошла какая-то ошибка, вины на нём никакой нет, и он скоро вернётся. Его увели. Мы думали – на день, оказалось – навсегда.
Какая подлая душа настрочила донос про «кубышку», которой у нас никогда и в помине не было?
Прошла неделя, вторая. Матери свиданья не давали, как и другим. А взято было в то время уже немало заводчан.
Был у нас начальник пожарного депо. Пришли к нему ночью. Сделали обыск как обычно. И предложили ему «следовать» за ними. Он попросился выйти в другую комнату одеться. Там и застрелился. А Иван Ильич ушёл в рощу и повесился. Идут мужики, а он висит на суку, и глаза уже вороны выклевали.
Вот и пошло горе по земле, как поветрие какое. Через месяц с небольшим матери разрешили свидание с отцом. Пришла невесёлая и сказала, что в воскресенье повезут всех арестованных в область.
Пошли мы в воскресенье на пристань. Ждём. Час, другой, третий… Вот зашумели кругом, и показался из-за поворота буксир у пристани. Подошли мы к отцу. Мать ему котомку с одеждой и едой подала, разрешили ему с нами проститься. А он всё успокаивает нас, говорит, что вины за ним нет, что всё это злой донос, что должны его выпустить.
Кончились приготовления. Подошёл другой пароход, зацепил баржу, и нас всех от неё отогнали. Плач, стоны, крики… Плывёт баржа, а с неё тоже кричат, руками машут. Вот поворот реки и уже ничего нет. Ни парохода, ни баржи.
Больше мы отца не видали. Уже в 56-ом году пришло извещение, что он умер в 1942 году в лагере от диабета. А до 1956-го года на наши запросы отвечали: «Ваш муж и отец жив и здоров, находится при исполнении своих обязанностей». А позднее сообщили, что в 1942- ом году отец был выпущен на волю, больной уже. Будто бы шёл из лагеря к отцу своему. Это 60 километров всего, и на этом отрезке пути умер от голода. И только в 1992 году получили мы справку из Государственного архива о том, что отец в октябре 1937 года был расстрелян в Белозёрской тюрьме. А ещё позднее узнали, что не в Белозёрской тюрьме, а в подвалах «серого» дома, что на Литейном в Ленинграде.
Непонятно только, зачем нам столько лет врали??? Боялись? Пилочкой отшлифовав ноготки, прятали залитые кровью руки в карманы мундиров и дорогих лоснящихся пиджаков и стыдились взглянуть в глаза жён, матерей, детей тех, кого расстреляли?
Интересно, сколько «сребреников» получил Иуда, оклеветавший отца (а может и не его одного), и исковеркавший нашу жизнь?
Мы стали семьёй «врага» народа. Мать сразу лишилась работы. Комнату у нас отняли. Брат с сестрой отреклись от отца. Мать такое заявление писать отказалась, как отрубила. И я вместе с ней. А учился я тогда во втором классе, в школу пошёл рано, ещё не имея и шести лет за плечами. Старшая сестра уехала в Питер. Мы с матерью в посёлке остались. Сжалились потом над нами, дали маленькую комнатку в бараке. А работы у мамы по-прежнему не было. Бралась она, чтобы свести концы с концами, за любую подёнку. Бельё стирала в богатых семьях, у начальников всяких. А уж летом да осенью наш сезон был. Грибы, ягоды собирали, картошку копали. Мы с братом рыбу ловили. А только всё равно не было нам в посёлке житья. И уехали мы в деревню к деду с бабушкой. А уж оттуда я вслед за сестрой в Питер рванул. Когда же это было? Да ведь Финская уже началась. Сестра ушла на фронт, а я остался в городе беспризорничать. То у тётки заночую, то на чердаках каких-нибудь сплю, а летом на баржах отираюсь. Тут и Великая Отечественная война началась.
Устроился я в Варшавское депо учеником токаря. А немец уже под Питером. Бадаевские склады поджёг. Больше недели горели. Мы сахарный песок да горелое масло бросились котелками собирать, а нас, пацанов, взашей прогнали.
Тётка работала на фабрике, которую потом переделали в небольшой завод, для фронта продукцию делать. Жили мы с ней вместе на Московском шоссе. Ушли утром на работу, вернулись вечером, а дома нет. Днём бомба попала в самую серёдку. Переселили нас на Красноармейскую, поближе к центру. И опять дом разбомбило. Стены целы, а все пять этажей рухнули. Тётку отправили жить на Выборгскую сторону, а я ушёл к другу на Петроградскую, да ослабел уж очень и, чтобы не умереть, перебрался, как и многие рабочие, в депо, в вагоны. Стенки кое-как утеплены, буржуйка посерёдке. Уголь достанем – хорошо, а нет, так всё деревянное ломаем потихоньку.
Хоть у нас в депо и карточка рабочая была, а всё равно голод душу морозил. Но нас, подростков, рабочие старались подкармливать, - скулы его нервно заходили. Он перекрестился и поцеловал нательный крест.
- А всё-таки Бог есть - подумал он. – Если бы не Он… Когда Ледовую дорогу Жизни наладили, отправили нас, пацанов, что помельче, да стариков из депо на Большую Землю. Я же в последней машине был. Колонна уже по льду растянулась, а наша машина ещё только от берега отъехала, а тут мессеры... Швырнули пару бомбочек перед первой машиной, она сразу ушла под лёд. А мессеры дальше вдоль колонны несутся. Наш шофёр у первого «кармана» развернулся и давай, Бог, ноги обратно. Спасибо, Господи, спас нас, наша машина осталась целой.
Больше я на Большую Землю ни-ни, не хотел под водой помирать. В цеху хоть буржуйка есть, а тут один лёд, да вода ледяная. Ещё раз, спасибо Тебе, Господи.
Дотянул я вместе с другими до прорыва блокады. А в 44-ом учился уже на токаря в железнодорожном училище, что на Швецовой. Мастер у нас был - золотой мужик, учил и слесарить, и фрезеровать, и строгать.
Как же мы выжили тогда? Что греха таить? Дрова воровали в тупиках из вагонов и продавали на углах по 25 рублей брёвнышко. Картошку да овощи на Балтийской воровали всем скопом. «Газики» (сумки от противогазов) набьём картошкой и – ходу. Прибежим в училище и – в кочегарку. Наварим, наедимся и на под, на котлы, спать. Утром встанем, а рожи – как у чертей. Умоемся, на зарядку бежим, потом завтрак. Слизнёшь порцию (а съел бы таких порций десяток, не меньше) и за дело, в мастерские, в классы. Думал я тогда, что всю жизнь токарить буду, но страсть к рисованию перетянула.
Был у меня тогда друг, тоже рисовать любил. Вот мы с ним и «пачкали» бумагу да холсты в свободное время, когда оно появлялось. А заработаем на токарке деньжат, так не еду достаём, (время-то голодное ещё было, хоть и блокаду уже сняли), а краски. И попала мне шлея под хвост - уйти в художественное училище. Пошёл я к нашему директору, а он и слушать не хочет:
- Мы вас учили, деньги государство на вас тратило, осталось полгода до вашего выпуска. Рабочие руки нужны, сами ведь знаете. Не дурите!
Удрал я тогда в художественное училище тайком, самовольно. С ребятами познакомился, хожу вместе с ними в классы, рисую, леплю. После занятий или баржи разгружаю с дровами, зарабатываю на еду. Или опять же дрова ворую на станции да продаю. Ночую, где попало. Жилья нет, мать – в деревне, я – в бегах, учусь нелегально. А тут ещё ребята из железнодорожного масла в огонь подлили. Сказали, что меня ищут, хотят судить за то, что самовольно из училища сбежал.
И решился я на «подвиг». Пошёл на Инженерную, в Трудовые резервы. Узнал, что у главного фамилия Зеленко. Ну, думаю, - пан или пропал. Будь, что будет. Поднялся на второй этаж, зашёл в приёмную. Секретарша мне:
- Зеленко занят, у него гости из Смольного. Зайдите завтра.
- Мне завтра нельзя, мне сегодня надо, - отвечаю.
Пожала она плечами, вышла куда-то. А я шмыг – и в кабинет. Там трое. Один, в зелёном форменном кителе – Зеленко. Другой – в штатском, а третий… Жданова-то мы все в лицо знали. Жданов третий-то!
Всё во мне похолодело. Стою, смотрю на них как истукан. Они - на меня. Потом Жданов спрашивает:
- Тебе чего, мальчик?
-Мне к нему, - а сам на Зеленко указываю.
- Ну, давай сюда, познакомимся, - засмеялся тот.
Понял я, что ничего плохого со мной не сделают, осмелел, всё рассказал. И как в депо токарил, и как из училища удрал, чтобы в художественное поступить. И про то, что баржи хожу разгружать, что дрова на вокзалах ворую, да продаю…
В общем, всё, как на духу, выложил.
Жданов к Зеленко наклонился, что-то сказал, засмеялись все трое.
- Сейчас тебе дадим направление в художественное училище, да позвоню я в железнодорожное, там всё уладят, - сказал Зеленко. - Ты сейчас поезжай туда, открепись, выпишись и иди, учись на художника, раз уж так загорелось.
Не помню, как я благодарил их, что говорил, прощаясь. Схватил направление и в железнодорожное. Завуч сначала набросилась на меня, накричала, поволокла к директору на расправу. А тот смеётся:
- Мне уже позвонили, - говорит, - сам Жданов за него просит.
Вот как всё тогда обернулось. Наверное, опять Господь… Получил я продовольствие за два месяца сухим пайком. Часть продуктов тётке отнёс, а часть взял с собой в новое училище. Прописали меня в общежитие, что на Невском, зачислили в группу чеканщиков. И началась моя новая жизнь.
Поначалу-то мы из подвалов покойников вытаскивали да хоронили, но это ещё в 44-ом, когда я нелегально жил у ребят. Потом ремонтом занимались, мастерские да классы для себя готовили. А уже в августе 45-ого начали заниматься всерьёз, по-настоящему.
А в конце 45-ого мать с сестрой и братом приехали в Питер, и стали мы опять жить все вместе.
Вот ведь, больше сорока лет пролетело с той поры, а помню всё так, будто бы вчера это было.
Электричка замедлила свой разбег. Конечная станция. Тамбур быстро наполнился оживлёнными пассажирами. С треском распахнулись двери вагона. На перрон выкатилась и извилистой змейкой потянулась к выходу в город разноцветная пёстрая толпа.
Он в числе последних неторопливо вышел из вагона, на мгновение остановился:
- Здравствуй, я вернулся, - шепнул он еле слышно. - Сердце учащённо забилось.
Приветливо кивая желтеющими фонарями, город святого Петра протянул свои шероховатые ладони тому, кто когда-то выжил здесь во время Блокады.
(Рассказ основан на воспоминаниях моего папы Медникова А.Я.)