Власовец

Виктор Гоношилов
Новый кузнец в нашей, стоявшей среди тайги, Еланьтьевке появился совершенно неожиданно. Еще вчера наковальня в кузнице молчала, а сегодня вдруг запела привычным для деревенских мелодичным звоном от перестука маленьких молоточков, тех самых молоточков, которыми доводят до ума любую вещь. Будь то новый зуб для бороны или заклепка для ремонта треснувшей тяпки.

Мужики, соскучившиеся по безнадзорным со стороны баб разговорам, дружно потянулись к невзрачному закопченному пятистеннику. В тот июньский день далекого 1970 года, с которого ведется повествование, в кузницу, как бы ненароком, заглядывали и бабы. Удвоенное любопытство тянуло еланьтьевцев в кузню. Во-первых, кузнец – человек в деревне совершенно новый, никто его в глаза раньше не видывал. Во-вторых, как гласила местная молва, а она в деревушке на тридцать семь дворов дома облетала быстро, новосел-то был из власовцев. Отсидел двадцать пять лет за то, что служил на стороне немцев, и теперь вот собирается доживать свои дни у нас.

Замечу, нашей деревни беда предательства не коснулась. Из сорока трех мужиков и парней, призванных на фронт, тридцать девять честно и без пакостей со стороны судьбы сложили головы в боях. С войны вернулось четверо, но настоящими фронтовиками считались двое. Сапер дядя Вася Колесов и разведчик дядя Сережа Рапин. «Дядями», добавлю, они для меня, сельского мальчишки Витальки были, а деревенские их по отчеству звали: «Денисыч», «Николаич». Возраст у них подкатил для уважительного обращения. В Еланьтьевке всех мужиков после сорока пяти по отчеству величали.

А вот двое других еланьтьевцев, тоже отвоевавшие положенные им судьбой сроки, не то чтобы фронтовиками не считались, считались, но с натяжкой. Дядя Ефрем Казаков, служивший поваром, и дядя Саша Войников, бывший адъютантом при генерале, никогда ни в каких сельских компаниях, в отличие от разведчика и сапера, даже мельком не упоминали о своих фронтовых буднях.

Дядя Саша Войников как-то на Первомай надел свои награды. Не мало. Вся грудь в орденах. Да только до обеда их поносил. Снял от греха подальше. Встретился он, и принародно на свою голову, с Сергеем Рапиным, тоже звеневшим на пиджаке наградами, правда, больше медалями. Дядя Сережа, увидев сверкавшую наградной бронзой грудь дяди Саши, глаза зло сузил, а вот рот, напротив, распластал в широкой ласковой улыбке.

– Молодец, Сашка, сразу видно, ты на войне не прохлаждался. На совесть своему генералу задницу вылизывал, – с типично сельской подковыркой похвалил бывший разведчик бывшего адъютанта.

Но как бы там ни было, только когда сельский люд потянулся в кузницу взглянуть на новосела, то ни один из наших фронтовиков, кто бы и где бы ни провел свои военные годы, туда не пошел. Демонстративно.

Самый большой начальник в Еланьтьевке, колхозный бригадир Анатолий Петрович Шишкин послал было Александра Войникова в кузницу, чтобы кузнец выковал ему болт для плуга да резьбу навернул, – лемех при вспашке поля оторвало, а дядя Саша работал трактористом.

– Нога моя туда больше не ступит. Понял? – жестко отказался бывший адъютант.

– Ты меня на «понял» не бери. Понял? – не испугался грозного голоса Петрович. – Летняя жара началась, а у нас еще двести гектаров не вспаханы.

– Ты тоже не ерепенься. Не больно важная птица. Чем дело до скандала доводить, лучше послал бы какого пацана в кузню вместо меня. Болт для примерки дам.

Сам же власовец, всколыхнувший своим появлением жизнь деревни, оказался совершенно неброским мужичонкой. Росточка маленького, сутулый. Мне, в то время четырнадцатилетнему подростку, он казался совершенно древним стариком. А годков ему тогда, как сейчас, в свои пятьдесят восемь понимаю, было поменьше, чем мне сегодня, – где-то около полтинника.

Первые недели он держался спокойно, потом стал показывать гонор. Нельзя сказать, чтобы специально. Сначала его у нас шибко зауважали. На язык сдержанный, одет всегда чистенько. За работу, за личную работу, не для колхоза, а для деревенских, брал не самогонкой или бражкой, как делал теперь уже вышедший на пенсию прежний кузнец, а молоком, картошкой или салом. Почему, тоже понятно. Мужик в Еланьтьевку недавно прибыл. Не успел обзавестись личным хозяйством.

В том, что между власовцем и деревенскими пробежала черная кошка, виноваты где-то сами еланьтьевцы. Стали к новоселу мужики из молодых, войны по возрасту не знавшие, с доверительными разговорами в душу лезть.

– Михеич, – спрашивали его, имя власовца почему-то так и осталось неизвестным, – а как тебя угораздило в плену-то оказаться? У нас вон тридцать девять мужиков полегло, а ни один рук перед фашистом не поднял. У тебя-то что вышло?

Вопросы были не со зла. Так у нас человеку помогали его же собственную вину заглаживать. У иного кончится сено перед самым выгоном скота на пастбище. Всего неделю продержаться надо, а корову кормить нечем. И решит мужик потихоньку воз привезти со стога в лугах, который запасливый хозяин за зиму на свой двор так на тракторе и не выволок. Корма хватает, чего суетиться. А для ленивого мужика тот стог искушение. Не удержится от соблазна, выедет на лошади, начнет накладывать сено на телегу, тут его кто-нибудь и увидит. Место пустынное, раз в год люди заглядывают и обязательно вот в такой неудобный момент.

Позор страшнейший. Не было в Еланьтьевке большего греха, чем воровство. Вся семья провинившегося месяц без нужды на людях не показывается.

– Как же, Степан, так вышло, – пытает вора какой-нибудь мужик, – что ты на чужое обзарился? Пришел бы к тому же Ваське, у которого сено тайком увезти хотел, упал в ноги, попросил бы христом-богом продать или пообещал помочь с перевозкой, все равно Ваське надо тот стог с лугов вытаскивать. Почернеет под летними дождями. Ты бы ему помог, он бы тебе. Еще угостил бы. Теперь же молва на весь район: "Вор в Еланьтьевке завелся".

– Да я сам не понимаю, как получилось, – начинает ужом виться Степан, – я ведь поначалу так и хотел сделать, как ты, Никодимыч, сейчас толкуешь. Да Надька, ну, жена моя, будь она не ладна, говорит, на кой ляд ходить к Ваське, кланяться. Живут со своей бабой куркулями, как сыр в масле катаются. Не убудет, если немного отщипнем. Я с ней ругаться не захотел. Сам знаешь, от крика уши опухнут.

– Тут ты прав, – сочувствует ему Никодимыч. – Все зло от баб.

Один мужик поговорит со Степаном, другой. Деревня видит, человек-то раскаивается, чуть не плачет. Даже жалко его делается. Да и кто без греха? Из памяти народной тот случай, конечно, не выветрится, но темой для повседневных разговоров быть перестанет.

Так бы и власовцу поступить: придумать жалостливую историю, покаяться. Он же в наших обычаях не разбирался. Видит, деревня из вятских, тихая, мужики, как и он, тоже росточком не вышли. И повел себя, как вел последние тридцать лет из своих пятидесяти прожитых – с гонором. Да и не было у него, поди, другого опыта. В восемнадцать на фронт призвали. В девятнадцать в плен сдался. Потом года три во власовских войсках отмутолил: пьянки, распутные бабы, мародерство. И двадцать пять лет в советских лагерях, где жизнь строилась по принципу: умри ты сегодня, а чтоб я дожил до завтра. Он ведь, скорее всего, никаких других законов, кроме тюремных, не знал, а если и знал когда-то, то позабыть успел.

А мы свою деревню очень даже приличной считали. За всю ее историю ни один еланьтьевец в тюрьму не угодил. Уголовники или, как их еще в Еланьтьевке называли, тюремщики, нам представлялись чем-то вроде черта с рогами, даже страшнее. Боялись их до пота холодного. В этом раскладе новосел быстро разобрался. Почувствовал над людьми свою власть. Особенно ею, врать не стану, не пользовался, но за языком следить перестал.

И как-то на очередную попытку залезть к нему в душу с помощью вопроса: «Михеич, как же так вышло, что ты в плен попал?», а спрашивал Колька Блохин, тридцатилетний занозистый крепыш, с вызовом ответил:

– Попал и попал. Кому какое дело? Ваши, говоришь, рук вверх не подымали. Ну и что? Они в земле лежат. А я вот тута – живой!

– Сука ты, Михеич, – вскипел Колька. – Я всю жизнь, знаешь, о чем мечтаю? Пусть бы батя на час в деревне объявился, всего на час, и меня бы по голове погладил. Больше ничего мне от него не надо. Ведь совсем не помню его, я еще в люльке грудничком лежал, когда он на фронт ушел. А ты при мне такое лепишь! Не будь стариком, всю бы морду раскровянил.

– А ты попробуй, раскровянь, – вроде бы даже обрадовался открытому вызову власовец.

– Ну, раз сам просишь, – не заставил себя упрашивать разозленный цинизмом кузнеца Колька.

Но пока он делал широкий, по-крестьянски, замах рукой, власовец сбил его с ног коротким стремительным ударом в скулу. Колька поднялся и – со словами: «Ах ты, подстилка фашистская» – бросился в атаку. Пригнувшись, норовил зацепить кузнеца корпусом. Опять получил хлесткий удар, на этот раз сбоку, в ухо. Свалился на заплеванный глинистый пол кузницы. Молодой мужик полежал, приходя в себя. «Все равно, – пробормотал, – свое получишь». Но успел лишь приподняться, еще рук от земли не оторвал, как кузнец врезал ему под дых носком кирзового сапога.

Роняя слюну, Колька на четвереньках выполз из кузницы. Добрел до дома и там, не стесняясь жены и двоих сыновей, разрыдался. От бессилия и стыда. Кузнец о той схватке умолчал, о ней деревня узнала от самого же Кольки. Не умели у нас ни плохого, ни хорошего таить от соседей.

…Мы с отцом из старых досок сколачивали тротуарчик для палисадника, когда в ограду зашел дядя Сережа Рапин. Ну, тот, что разведчиком воевал.

– Алексей, – обратился он к отцу, – ружье на пару дней не одолжишь? Коршун, язви его в душу, над двором вьется, а там выводок курят. Старуха  мне скоро плешь проест: застрели да застрели, а то, мол, без молодок на зиму останемся.

– Так ружье-то, Николаич, не мое. Виталькино, – кивнул отец на меня. – Ему сосед дядя Паша, когда к дочке в Омск переезжал, подарил.

Бывший разведчик повернулся ко мне.

– А ты, Виталька, ружье-то старику дашь? Или пожалеешь?

– Чего жалеть-то, – буркнул я, скрывая смущение. Дядя Сережа жил на другом конце деревни и в наш ближний соседский круг не входил. А то я бы, игриво упрямясь, шутку обязательно выдал, мол, нечего дедам с ружьями играться, на печках со старухами сидеть надо.

Мы с дядей Сережей прошли в дом, я достал из-под своей кровати старенькую, 1932 года выпуска, одноствольную «ижевку», с изъеденным кавернами стволом. Я впервые видел, как ловко и быстро управляется с оружием человек. Чик-чик-чик: за секунды раскидал и собрал мою «ижевку» дядя Сережа, успев взглянуть через ствол на свет.

– Не достанете коршуна – он высоко кружит, – сказал я. – Тут же, сами видите, ствол изъеден. Только вблизи стрелять.

– А-а, – отмахнулся дядя Сережа, – пусть коршуна не убью, зато старуху успокою.

Через неделю он «ижевку» вернул.

– Прав ты, Виталька, – потрепал дядя Сережа меня по голове. – Не достать из этого ружья коршуна. Но я тоже не ошибся: бабка со своими цыплятами больше в душу не лезет.

Как-то так совпало, что примерно в эти же дни власовец уехал из нашей деревни. Совершенно неожиданно, надо сказать, даже трудовую книжку не забрал. А вроде бы пообвыкся. Тайгу полюбил. Почти каждый погожий вечер, как отстучит свое в кузнице, в лес обязательно заглянет. Грибков наберет, смородинки или бруснички насобирает.

Тетя Катя, для меня «тетя Катя», для других «Катька», известная разухабистым языком деревенская баба, как-то остановила меня посреди улицы.

– Ходишь, Виталя, на уток-то? – ласково полюбопытствовала она.

– Бегаю, да чаще даром, ружье-то старое.

– Слышала, у тебя его дед Рапин занимал. Сама видела, как он да Александр Войников с твоим ружьецом дня три назад в тайгу под вечер подались. Ишь, думаю, старики оба, а тоже на охоту тянет. На войне еще не настрелялись, – сама же цепко, пока выдавала тираду, всматривалась мне в лицо.

Я в ответ, на всякий пожарный, что-то мне в тоне тети Кати не понравилось, скорчил недоуменную мину:

– Не знаю, кто вам про ружье сказал, только у меня его дядя Сережа не брал.

– Ну, и ладно. Про ружье я так ляпнула, к слову пришлось. Любим мы, бабы, пустое молоть. А за опятами еще не бегал? – перевела на другое разговор собеседница. – На пнях, за речкой, против кладбища просто ужас сколько наросло.

Я передачу сарафанного радио на эзоповом языке к сведению принял. В тот же день наведался к месту, о котором упомянула тетя Катя. Наше кладбище размещалось на правом берегу короткой таежной речушки. На левом берегу могилки тоже были, но для чужих. Как часто рассказывали старухи, там еще в дореволюционные времена хоронили внезапно умерших путников или лиходеев: случалось, прямо на деревенском сходе приговор в исполнение приводили.

Прямоугольник поляны метр на два из резанного на куски и аккуратно уложенного дерна я нашел быстро.