Зинаида

Братья Обезьяновы
"...взглянув в отражение затяжного сна, мне стала понятна суть - я упал в могилу собственного сердца, дрожащего от страха безысходной горести на рассвете иллюзии счастья. Любить - не значит прожевать всё то, что суждено проглотить. Отбросив лишнее и чужое, я ухожу навсегда..."

Её звали Зинаида. Обычный с виду мужик, являющийся ни кем иным, как бабой бальзаковского возраста, - Зина курила табак через огромную деревянную дыру в стене столовой. Тело её было громоздким, как старый бабушкин комод, в котором хаотично, но плотно хранились потные вонючие кальсоны. Даже издали казалось, что если подойти и зачем-то подышать через её тонкий халат, то можно задохнуться от смрада. Когда я подошёл уже совсем близко, то заметил, как её ягодицы ритмично покачивались, словно танцевали, и, навострив уши, я услышал, как она напевает что-то скрипучее и ржавое под свой крепкий картофельный "шнобель". Если честно, то я вообще впервые так близко подобрался к человеку сзади - до Зины можно было дотянутся уже ресницами, поэтому я отошёл на шаг вперёд и встал одной ногой в лужу веры, а другой - в яму надежды и любви. Это было на меня совсем не похоже, но зачем-то я постучался в её затылок. Обернувшись, Зинаида помялась на месте и спросила меня, мол, чем обязана, а я тут же стал страстно лобзать эту страшную бабищу с усами, чтоб произвести впечатление. Да вот не вышло... Зинка бросила меня через себя.
По началу я смеялся беде в лицо и думал, что таких как она я найду хоть миллион, но (О, Боже!) как я ошибался... Ведь таких уродин больше не было на свете! И я страдал... Друзья, которых у меня некогда не было, говорили мне: "Ээээээй!..", чем пытались подбодрить, но всё было тщетно, ведь натягивая на лицо маску радости, я снимал с души вуаль уверенности и захлёбывался горем в сточной яме безответной любви к Зинаиде...
Осенью тысяча девятьсот сорок первого года я впервые собрал манатки и ушёл на войну, с которой вернулся зимой уже помятым и побитым, каковым привык себя ощущать на протяжение всей жизни. Шёл пятьдесят второй. Красная Армия всё ещё гоняла бандеровцев по Закарпатским лесам, а я уже жрал у себя в Тюмени водку с прачкой Антониной, которая утопила своего больного аппендицитом сына в Плесецких болотах, потому как однажды ей было совершенно нечего есть. Выслушивая бесконечное и обоюдное нытьё о жизни, мы закусывали солью и смотрели друг другу в глаза, пытаясь понять, кто из нас пьяней. Именно тогда я понял, что глаза не лгут, и, спрятав глазницы за чайными ложками, решил рассказать Тоне свою историю.

Часть I: Щи.

В зассанных штанишках на берегу грязного ручья сидел мальчишка и смотрел в мутную тухлую жижу, в которой задыхалась старая жаба. В то лето солнце нещадно пекло головы людям и зверям: кто-то сходил с ума, кто-то загорал, а кто-то даже умирал от жажды. Животное вяло барахталось на спине и пыталось цепляться за остатки жизни, которая мучительно долго покидала завяленное тело жабы. Глазки медленно моргали и мальчик почти усыпал, но хриплые кваканья слегка бодрили.
"Эй, внучёк." - услышал мальчик за своей спиной и, обернувшись, увидел перед собой седого пьяного старика в одних трико, - "Мать дома?" - спросил он.
- Дома. - ответил парнишка и указал пальцем на избу метрах в ста от ручья.
- Погуляй ещё минут двадцать, - добавил старик и удалился по сухой траве в сторону жилища. Тёмно-коричневые угловатые лопатки выделялись из горбатой спины и при каждом шаге катались по рёбрам, а совершенно лысая голова сияла в лучах палящего солнца.
Ребёнок молча проводил старика взглядом до избы с соломенной крышей и, услышав очередное вялое кваканье,отвлёкся, повернувшись к жабе, и продолжил свои наблюдения.
Того мальчика звали Иван. Это был я. Совсем худенький и нескладный шалопай с серыми густыми глазами, грязный и честный малый - тогда, в довоенные годы, я ещё не знал, что такое утрата. Мать часто била меня коленями за то, что я родился, и я, думая, что всё нормально, жил в таких условиях впроголодь из года в год, на протяжении девяти с небольшим лет.
Дождавшись, пока жаба умрёт, я зашагал домой. Мёртвое поле грело пятки и, распахиваясь до самого горизонта во всех направлениях, давало понять, что мир - это смертельно ссохшаяся бесконечная пустота. Звуки отсутствовали: ни кузнечиков, ни шума ветра - абсолютная тишина, нарушаемая разве что собственными босыми шагами по неживой луговой траве. Распахнув старую дубовую дверь, я шагнул в сени и сразу почуял запах свежих щей, которые мать никогда не готовила. Зайдя в комнату, я увидел того самого старика, который с явным трудом доставал из печи большой тяжёлый чан.
- Есть будешь? - спросил дед и ткнул пальцем на ёмкость.
В желудке замурлыкал трёхдневный голод и я сразу согласился, кивнув грязной нагретой головой старому гостю.
Суп с удовольствием всасывался в стенки пустого желудка и, причмокивая, я навывал под нос "Ленин - такой молодой". Хлеба не было на столе, поэтому я ел так, как всегда, но с огромным удовольствием - суп и правда был на удивление непривычно хорош и знатен.
-А где мама? - спросил я, доедая щи.
- Мама ушла и сказала, чтоб ты её больше не ждал, - ответил старик, обгладывая голень из щей.
- Хорошо, - проговорил я, доставая мамин волос из зубов, и попросил ещё добавки.
Старика в трико звали Терентьич, и мы с ним довольно хорошо жили друг с другом примерно две недели: днём я смотрел на умирающих жаб, пока дед варил щи, а вечером мы пили настойку из камыша. Старик рассказывал о царе, о революции и своей первой жене, которая умерла от тифа в ссылке где-то в Сибири. Чарка за чаркой - и старик начинал то икать, то пердеть, но в итоге Тернтьич обычно тихонечко засыпал на полу у печи, а я пел выдуманные песни про всякую чушь, глядя в чёрный потолок, после чего и сам засыпал. Всё было хорошо.
Пару раз ночами мне снились сны, в которых я видел, как мой отец, что спился ещё до меня и умер от бешенства тестя, сидит в бане и бьёт мать липовым веником. По её спине течёт смола и с каждым хлестком она всё громче орёт, а батя, смеясь от удовольствия, кричит на неё матом и свободной от веника рукой, звонко бьёт её ладонью по босой жопе.
Просыпался я с рассветом и уходил на ручей. Казалось, что мир и сытость пришли в мою жизнь, но однажды, возвращаясь в избу после прогулки, я увидел, как на заднем дворе дед роет яму голыми руками.
- Терентьич, а что ты делаешь?...
- Чё те надо, падла?! - рявкнул старик и бросил в меня чьим-то коленом в живот.
Кость больно ударила и, упав на землю, я стал биться в конвульсиях мучений, срывая голосовые связки дикими криками страданий. В тот миг я узнал материнский удар коленом под дых и невольно проблевался щами...

Часть II: Пёс.

Местный дурак Алёша, бывший барабанщик военного оркестра при царе Николае, как всегда был пьян и весело стучал берёзовым бадогом по калитке Марфы Степановны, в которую был влюблён, как он считал, уже лет пять, хотя на самом деле никогда её и не видел. В ту ночь луна была полной и её свет окрашивал в серые цвета каждый уголок села Гнобыль, в котором самой знатной семьёй считались Путины - Степан и Ольга с их дочерью Марфой, которую они держали на цепи в хлеву, чтоб та никуда не сбежала. Звеня звеньями, девушка вязала себе на зиму шубу из сена и с улыбкой покачивала головой под бой барабанов Алёшки. Чувствовала она, что судьба её неким мистическим образом связана с этим дураком и верила, что однажды он освободит её из родительских оков и возьмёт в жёны. "Марфаааа!" - словно бальзам душу, ласкал слух девушки пьяный ор имбицила, рождая в её воображении романтический образ героя, которому она сочиняла песни:

Эх, Алёшенька, Алёшка!
Ты и есть мой целый мир!
Я, как первую картошку,
Съем тебя и твой мундир!
Жду тебя я у окошка
Ночью, днём и в утро-рань!
Приходи ко мне, Алёшка,
И меня отбарабань!
Приходи ко мне, Алёшка,
И меня отбарабань!
Ой! Лю-лю-люй-лю-ли!
Ой! Лю-люй-лю-ли!
Хоп!

"Да залепи ты уже своё дуло, пёс поганый!" - крикнул Степан Михалыч на разбуянившегося пьянчугу под окном, - "Сколько можно терпеть?! Ходишь, как бимболо подзаборное тут! Проваливай пока по хребту не получил!" - закончил Путин и смачно плюнул себе на сюртук.
"А я... Мар..фу вашу люблю..." - заикаясь пробубнил барабанщик и с песней про царя заплетаясь пошёл восвояси.
"Мар..фа! Маааар...фа..." - напевал Алёша и задумчиво шагал в сторону отцовской избы в грязных лаптях. Ночной сентябрьский холод не терзал тело, облачённое лишь в рубаху - алкоголь, словно топливо, грел внутренний двигатель дурака, которого так и тянуло на новые подвиги. Прошагав минут пятьдесят, Алёша остановился у забора пекаря Афанасия и, зная, что тот барыжит самопальным пивком и квасом, стукнул берёзовым бадогом по латунному колокольчику, висящему над калиткой.
- Тебе чего, псина пьяная? - сонным голосом спросил помятый ото сна хозяин.
- Петрович, мне бы.. пару литров на дорогу.
- Рупь писят с тебя... - ответил Афанасий и ушёл в тёмные сени, чтоб принести товар.
- Вот, держи, - добавил он и протянул пьянице чугунок с пивом, - Завтра тару вернёшь.
- Ноу проблэм, сэр! - что-то непонятное вякнул Алёшка, глотнул из горла чугунка, по-солдатски развернулся на сто восемьдесят градусов, чуть не рухнув на землю, и, добавив: "Бля.. Чуть не ё*нулся.", скрылся из двора Афанасия.
Лай сельских собак, не в силах заглушить вой в щи нажравшегося Алёшки, ласкал уши спящих односельчан барабанщика. Пиво из чугунка уже не имело вкуса, а просто лилось в бездонную глотку Алёшки. Да в принципе ему всегда был неважен вкус пойла - "Главное, чтоб штырило зае*ись, да подешевле!", - говорил по жизни дурачок.
"Чё ты смотришь на меня, пёс..." - промямлил пьяница, глядя в глаза довольно крупной дворняге с пеной у пасти, и, не услышав ответа, что очень сильно его обидело, в конце концов откусил собаке ухо.
"Это тебе за ухо." - сказала дворняга и откусила Алёшке ломанный нос, после чего спокойно проглотила его и, улыбнувшись, ушла в рассвет.
Роса, окрашенная в кровь, играла утренними лучами и медленно испарялась. Алексей лежал на траве и сопел - ещё незасохшая кровь вздувалась пузырями на том месте, где раньше был нос; чугунок уверенно лежал на боку уже пустой; светало.
"Мар..фа.." - прошептал дурак и пустил слезу по алой щеке, после чего встал, отряхнулся и, пуская кровавые пузыри, с вытянутой вперёд головой, шатко, но уверенно направился к дому Путиных.
Через полчаса Алёшка был на месте. Оценив обстановку, он понял, что Степан и Ольга ещё спят, и, перекатившись через забор, направился в хлев, где так давно его ждала Марфа...
"Ой, а я тебя таким и представляла..." - сказала Марфа, увидев безносое чучело в кровавой рубахе, и улыбнулась, оголив беззубые дёсны и пухлую грудь.
"Любовь моя!" - крикнул Лёшка и повалил девушку в тёплое сено, где их давние мечты сплелись в страстный танец двух тел, жаждущих горячей ласки.

Часть III: Письмо.

"Зина... Зинаида... Что же ты со мной наделала?... Теперь, когда я усыпаю, я вижу твой образ, небрежно отторгающий меня так же, как организм отторгает протухшую пищу. Что за пищеварительный тракт эта любовь? Она беспощадно ослепляет, швыряет мимолётное наслаждение и дарит вечное страдание! Я не хочу любить, но... Зинаида... Это письмо, как крик души.
Поверь - мне не страшна твоя внешность. Быть может я единственный человек на свете, который способен разглядеть прекрасное в твоих недостатках? Быть может я способен любить за нас двоих? Или быть может я накручиваю всё это и просто хочу взять тебя, Зинаида?... Неведомо мне это. Но суждено узнать, если только сама судьба проявит ко мне благосклонность и позволить обладать тобою! А судьба моя - это ты, Зинаида...

Зинаида, Зина!
Не тяни резину!
Знай, что я мужчина
И хочу вагину...

Иван. 1934 год."

Ещё раз прочитав своё письмо и облизав липкую ленту, я заклеил накрепко старый мятый конверт. "Теперь на почту." - пронеслось в голове. Одевая брюки, я заметил, что прилично похудел, потому как моего старого доброго ремня вдруг стало слишком много для моей талии. "Не беда... Это всё на нервной почве." - сделал заключение мой опухший мозг, а руки, выдернув из брёвен паклю, лихо скрутили верёвку, коей я и подпоясался. Тяжёлые ботинки понесли меня к почтовому отделению и спустя два дня конверт с письмом Зинаиде был отправлен по нужному адресу.
Наступило время мучительных ожиданий ответа. Я то и делал, что напивался вдрызг, дабы успокоиться и просто уснуть. Ежедневное похмелье превращалось в завтрак, обед и ужин - я худел, как никогда. В глотку еда не лезла. Бывало, что слабыми ногами я выходил на улицу и пинал спящих детей в соседних домах - те ревели, но не выдавали, потому что были советскими отпрысками - дети Родины. Спустя три месяца после того, как моё письмо ушло, я завёл вшей, чтоб не быть совершенно одиноким - так всё хоть веселей жить стало! Мы вместе ели и пили, вместе пинали детей и распугивали окружающих, потому как выглядел я совсем не привлекательно, да ещё и вши. Когда закончились деньги и всё продовольствие в моём доме, я стал воровать, за что был бит неоднократно, а после того, как меня на глазах у всех обоссали, я вообще решил умереть, но, так как хоронить меня было некому и лень, так я и не слёг, продолжив мучительное существование в ожидании ответа Зинаиды. Время остановилось. Воздух был как стекло, люди словно куклы - пустые глаза, молчание и пластмассовые сердца, не способные понять мои безответные мучения. Я утоп в море одиночества, мой корабль самолюбия лёг на дно океана надежды, потянув за собой дырявую душу. Лишь письмо от Зинаиды было той самой спасательной шлюпкой в море одиночества, которая затерялась за горизонтом времени и никак не появлялась в моём кругозоре. Но письма не было. Зато началась война.

Часть IV: Москва.

Я бежал, что было сил. В босые ноги впивались колючие коренья всяких растений; репей царапал щёки и бока; дыхание, словно паровоз, гудело в грудине.
"Терентьич убил маму! Терентьич убил!" - кричал страх в области таза, - "Нужно бежать! Не останавливаться!"
Пробежав около суток, я наконец-то устал и пал на землю, чтобы отдышаться, и, вдыхая сухую пыль, я всё ещё прокручивал в голове те моменты чревоугодия, которые сегодня отторгались сознанием, как нечто страшное, а ещё вчера принимались желудком, как что-то ужасно вкусное.
Впервые я стал совершенно одиноким... Сирота. Беглец. Бездомный. Десятилетний пацан, который оказался один на один с людьми в этом жестоком мире предательства и зла.
Питаясь корой деревьев и мхом, я шагал в Москву, чтоб найти хоть какую-то работу и хлеб, но, так как до Москвы было километров восемьсот, мне пришлось посетить немало чудных городов нашей необъятной Родины. Череповец, Ярославль, Суздаль, Владимирильичленинск - лишь немногие места, откуда меня выпинывали горожане: за воровство и попрошайничество, за лень и просто так.
Наконец, спустя несколько мучительных лет скитаний, я добрёл до Москвы. Столица распахнула для меня свои двери и гостеприимно впустила на порог бл*дства и человеческого паскудства, коего я и так насмотрелся за все свои шестнадцать лет, но мне, видимо, всё ещё везло на такие ужасные вещи.
В Москве я устроился на должность дегустатора в Театр Амфетамина и Героина Имени Ленина (ТАГИЛ), в честь которого позже построили город, но забыли где именно, почему и зачем. В подвале театра находился комбинат, в котором производили какие-то порошки. Такая работа меня весьма устраивала, ведь по сути ничего не нужно было делать - пробуй и рассказывай об этом. Да ещё и платили что-то. Правда иногда зарплаты не было и начальство расплачивалось с работниками собственной продукцией, но мы на это, собственно, и не жаловались.
Ильич - так звали нашего начальника производства на линии синтетических препаратов. Ильич был нормальным мужиком, ответственным, но уж очень любил шутить по поводу того, что его назвали в честь Ленина, за что в итоге и поплатился. В холодном декабре назло всем и ради смеха его повесили в столовой, и все работники комбината могли видеть, что бывает с теми, кто дох*я шутник, поэтому позже все трудяги работали с серьёзным видом и пытались не ржать даже тогда, когда очень хотелось. Но работа мне меньше нравиться не стала - я даже несколько раз "бледного поймал", как позже рассказали коллеги. Убило так, что меня похоронили, но, спустя три дня, я выкарабкался из ямы в которой лежал, чем до смерти напугал портрет вождя и стажёрку Катерину.
Жил я на стройке, что была рядом с театром. Говорили, что здесь уже лет пятнадцать строится какой-то дом из деревянных брёвен, но никак не построится. А то мне было и ни к чему. Зимой было тяжело, часто замерзал, но я даже не чувствовал этого, потому что мозг, из-за интенсивного труда на ТАГИЛе, отключал некоторые функции организма, за что я ему очень благодарен, потому как если б не он - я бы наверняка околел.
Так я и трудился несколько лет, вплоть до тысяча девятьсот тридцать четвёртого года - нарабатывал стаж наркомана, и уже даже не мог представить своей жизни без театра, но однажды в столовой появилась новая кухарка - человек, поломавший всю мою жизнь.

Часть V: Освобождение.

"Ах, ты сука!" - кричал Степан Михалыч на распутную ****ь, именуемую собственной дочерью., - "Да как ты могла отдаться этому алкашу Лёшке?! Вон из моего хлева!" - с бешенством в глазах орал хозяин дома на зарёванную Марфу. В углу хлева лежал Алёшка и не дышал. Кровавые сопли не пузырились, взгляд застыл на веки, тело охладело.
- Алёшенька! - кричала убитая горем Марфа и звенела цепями.
- Заткнись, падла!- орал обезумевший от бешенства Михалыч и бил дочь по горлу корытом, из которого всю жизнь жрало его чадо.
- Батюшка, за что ты убил моё сокровище?! - продолжала ныть дочь и только матушка причитала и носилась вокруг да около мёртвого тела Алёшки и думала "Вытаскивать вилы из спины трупа или нет?"
"Значит так." - слегка успокоился Степан и сурово посмотрел на дочь, откинув в сторону корыто, - "Ты ослушалась своего отца, нарушила святость своей вагины! Теперь ... я отрекаюсь от тебя!" - и словно свинья взвизгнул, повторив - "От тебя!" Марфа замолчала и заплаканными глазёнками уставилась на отца, подёргивая подбородком. "Отец..." - заговорила она вдруг, - "Ты убил отца моего будущего ребёнка. Да, он успел оплодотворить меня." - ровным тоном закончила Марфа и, прозвенев цепями, протянула закованные кисти рук Степану Михалычу, который, долго не думая, достал из заднего кармана ржавый ключ и, освободив дочь, указал ей пальцем на дверь, промолвив лишь: "Пошла на х*й."

Часть VI: Безответность.

Новую кухарку звали Зинаида. Обычный с виду мужик, являющийся ни кем иным, как бабой бальзаковского возраста, - Зина курила табак через огромную деревянную дыру в стене столовой. Тело её было громоздким, как старый бабушкин комод, в котором хаотично, но плотно хранились потные вонючие кальсоны. Даже издали казалось, что если подойти и зачем-то подышать через её тонкий халат, то можно задохнуться от смрада. Когда я подошёл уже совсем близко, то заметил, как её ягодицы ритмично покачивались, словно танцевали, и, навострив уши, я услышал, как она напевает что-то скрипучее и ржавое под свой крепкий картофельный "шнобель". Если честно, то я вообще впервые так близко подобрался к человеку сзади - до Зины можно было дотянутся уже ресницами, поэтому я отошёл на шаг вперёд и встал одной ногой в лужу веры, а другой - в яму надежды и любви. Это было на меня совсем не похоже, но зачем-то я постучался в её затылок. Обернувшись, Зинаида помялась на месте и спросила меня, мол, чем обязана, а я тут же стал страстно лобзать эту страшную бабищу с усами, чтоб произвести впечатление. Да вот не вышло... Зинка бросила меня через себя. Я встал, отряхнулся и с гордым видом, но поломанной судьбой вышел из столовой, громко хлопнув за собой дверью. Посыпалась штукатурка, но мне было не до этого. Меня впервые в жизни так зацепила женщина. "Неужели я влюбился?" - думалось мне, но не находя ответа, я пытался потушить пожар страсти в своей душе.
Ещё пару раз я пытался подойти к Зинаиде, но та, словно чуяла, что к ней кто-то крадётся сзади, и каждый раз мне попадало по телу - то сковородой, то ногой, то топором.
Однажды ночью, не выходя на работу и из запоя уже месяц, я сел за свой стол на стройке и стал писать письмо любимой. Писать я никогда не умел, но руки сами выводили слова, которые сплетались в словосочетания, а те, в свою очередь, в предложения. В том письме я решил изложить всю ту боль одиночества, всю мощь своей любви, всего себя - для неё одной: для Зинаиды...

Часть VII: Подстилка Барабанщика.

Марфа, потерев уставшие от оков запястья и последний раз взглянув на тело Алёшки, молча вышла из хлева и направилась к новой жизни. Так как она ничего не умела, кроме вязания из сена, жизнь в первое время была очень тяжелой для свободной девушки. В селе работы не было, да и все местные людишки тыкали в неё пальцем и смеялись над ней, называя её подстилкой Барабанщика, что считалось в Гнобыле худшим обзывательством из всех. Даже слово "пробл*духа" звучало в ушах односельчан ласково и нежно по сравнению с новым погонялом Марфы, от чего ей в итоге и пришлось бежать. Девушка украла корову и, оседлав её, ускакала далеко-далеко в поля, где всегда жарит солнце, где нет никого, кроме дохлых жаб и сухой травы. Там она родила своего сынишку и частенько била его за то, что тот не умер при родах, выкрикивая: "Да лучше б ты сдох, а я жила бы у себя на цепи и бед не знала!" Назвала его Иваном и кормила раз от разу, надеясь, что мальчик вскоре скончается, но парень жил всем на зло и дорос аж до девяти с половиной лет в голоде, мучениях и одиночестве, думая, что это нормально, пока однажды, наблюдая за умирающей жабой на высыхающем ручье, за своей спиной он не услышал старческое: "Эй, внучёк."

Часть VIII:

Осенью тысяча девятьсот сорок первого года я впервые собрал манатки и ушёл на войну, с которой вернулся зимой уже помятым и побитым, каковым привык себя ощущать на протяжение всей жизни. Шёл пятьдесят второй. Красная Армия всё ещё гоняла бандеровцев по Закарпатским лесам, а я уже жрал у себя в Тюмени водку с прачкой Антониной, которая утопила своего больного аппендицитом сына в Плесецких болотах, потому как однажды ей было совершенно нечего есть. Выслушивая бесконечное и обоюдное нытьё о жизни, мы закусывали солью и смотрели друг другу в глаза, пытаясь понять, кто из нас пьяней. Именно тогда я понял, что глаза не лгут, и, спрятав глазницы за чайными ложками, я рассказал Тоне свою историю.
Наконец, открыв глаза, я увидел, что Антонина давно спит и вовсе даже не слушала мой рассказ, что меня, собственно, даже не обидело, но вдруг в дверь постучали.
- Кто там?
- Это я, почтальон Сенька. Принёс письмо от Зинаиды из Москвы.
В сердце ёкнуло. "Неужели она мне ответила? Столько лет я ждал!" - подумал я, жадно разрывая конверт в поисках заветного письма.

"Ваня. Ванюша. Отъе*ись от меня. Просто. Отъе*ись. От меня.

Я не твоя.
Отстань от меня.
Ваня, услышь - отъе*ись.

Будешь страдать?
Станешь рыдать?
Мне пое*ать. Застрелись.
Зинаида. 1952 год."

Сминая в кулаке жалкую бумажку, я укусил себя за губу и закрыл глаза, после чего встряхнул головой и вытянул из штанов старый ремень из пакли, смастерив из него неплохую петлю, которую повесил прямо над столом, за которым храпела прачка.
Выпивая остатки водки, я написал на корешке газеты "Правда" вывод всей жизни, после чего молча встал на табурет и с хрустом закончил свою историю. А корешок гласил:

"...взглянув в отражение затяжного сна, мне стала понятна суть - я упал в могилу собственного сердца, дрожащего от страха безысходной горести на рассвете иллюзии счастья. Любить - не значит прожевать всё то, что суждено проглотить. Отбросив лишнее и чужое, я ухожу навсегда..."