Измена Родины

Георгий Цвикевич
ГЛАВА 1.

         В недавние времена не было страшнее формулировки, чем «измена родине». Но разве родине можно изменить?

         Однажды тёмным декабрьским утром я проснулся, и обнаружил, что моей родины больше нет. Стоял на месте Кремль, горели на его башнях рубиновые звёзды, и сама Москва никуда не делась — стояла на реке своего имени, и кажется ещё не понимала, что произошло. Был провозглашён Союз Независимых Государств, но скажите честно, какой может быть союз, когда каждый думает лишь о своих интересах?!

         В каких-то далёких от меня помещениях, какие-то малознакомые мне люди уже отпраздновали рождение новой России, решили за меня, что я буду жить за пределами русского мира, и вычеркнули мою фамилию из списка граждан. Конечно, у меня осталась моя малая родина, место, где я появился на свет, где на разных погостах лежали дорогие мне люди, и где я познал и радость и горечь, щедро отпущенные мне судьбой. Но без большого союза, без ощущения братства, без Победы, без Гагарина, без атомного ледокола «Ленин» - было как то неуютно и не очень интересно.

         Я был раздражён, немного растерян, я ощущал себя человеком без Родины, человеком, у которого из-под ног внезапно вышибли земную твердь. Земля слегка раскачивалась под моими ногами, как палуба гигантского корабля во время шторма. Чтобы не закружилась голова я поднимал глаза к звёздам — не тем — кремлёвским — те были уже не мои, а к настоящим, до которых пока не могли добраться, не знающие пощады, руки новых хозяев жизни.

          А жить, кстати, надо было начинать сначала. Из прошлого можно было взять с собой дорогие моему сердцу книги, умение работать, желание постоять за себя и свою семью, и ещё знания, полученные в разные годы в разных учебных заведениях. Всего этого, конечно было не мало. Но там, где раньше билось моё большое и горячее сердце теперь зияла дыра, сквозь которую было видно как быстро и как безвозвратно исчезала с улиц вся прежняя атрибутика, и как с каждым днём всё больше скудели и ужимались в размерах людские души.

          В один прекрасный день мне пришла в голову мысль, что моя Родина мне изменила.  Да, да, изменила с мужчиной приятной наружности, с лицом колобка, помеченного раскалённым ухватом , вечно улыбающегося, вечно что-то говорящего, вечно делающего всё не так, как надо было бы всё делать в его-то положении.

         Он говорил, а мы все слушали, раскрыв рты, и Родина слушала его вместе с нами, с удовольствием подмечая молодцеватый вид и бойкую речь высокопоставленного агитатора. По сравнению со старцами, недавно почившими в бозе, он действительно смотрелся молодо, снисходил до толпы, баритонил и мягко выговаривал согласные, как это делали жители российского юга.

          И Родина, всё же будучи женщиной, поддалась тембру его голоса, сермяжному мужицкому обаянию, и мужественному блеску в глазах, которое на деле было поволокой властного восторга, примитивной целлофановой плёнкой поверх глаз, замечающих только то, что им приказывала замечать душа вчерашнего механизатора, так и не доросшая до масштабов безразмерной страны.

          Родина поддалась и сама не заметила как её закрутило в вихре ежедневных перемен, которые казались ей процессом обновления и очищения. Пошли светские рауты, коктейли, знакомства с видными зарубежными деятелями. Не раз и не два ловила она на себе вожделенные взгляды чужеродных вождей. 

        Сощурь она свои бездонные байкальские глаза, намекни на возможность улыбки от Бреста до Владивостока, чуть крутани точёной ножкой среднерусской возвышенности по затейливому паркету лесов и полей — ни один бы чужак не выдержал, положил бы жизнь и свою, и соотечественников, как бывало уже не раз, чтобы схватить её в свои объятия, прижать к жадному сердцу, и запустить потные от страсти руки, куда не следует.

       Но она ни мимикой, ни жестом не дала никому повода, только мысленно пеняла иногда зарывающемуся агитатору за заигрывания со всякими канцлерами, за попытки выставлять её, одетую в нарядный с вышивкой саян, на показ чужестранным вожделенцам. Пеняла, и тут же всё прощала, и слушала без конца этот неумолкающий голос, эту полевую сирену в сером фирменном цековском пальто и в такой же фирменной комсоставовской шляпе.

        Простила она ему и президенство, как в своё время другая Родина простила своему бравому генерал-гражданину императорскую корону. Только президенство говоруна оказалось ещё короче, чем у того страстного корсиканца, и когда увидела Родина как на фоне тёмной московской ночи потерянно сползает по главному флагштоку государства алый флаг - сразу поняла, что снова дело кончилось так же, как в семнадцатом году, и жутко ей стало от мысли, что всё может повториться.

       Стремглав бросилась она в кабинет, где обычно сидел импозантный механизатор, но опоздала. В знакомом кресле уже отталкивающе штокал подвыпивший потомок Распутина, наконец добравшийся до полной власти, а на его письменном столе, закинув ногу на ногу,  и играя стаканом с янтарной жидкостью, остро пахнущей самогоном, сидела такая же длинновязая наглая девка, кутая широкие плечи в позабытый давно триколор.

       Родину и не заметили эти двое — так были увлечены друг-другом. Когда она уже выплывала в двери в Кремле и одновременно плеснула о Жигулёвский берег серебренной волжской волной, и ощущала молочную, покрытую туманами Лену, и шумела тёмно-рыжей тайгой под Красноярском, и следила как занимается малиновый рассвет над Сахалином, услышала она следующие слова:
      -  Да штаа тут такава, сиди, «Чивас» патягивай и памалкивай. Никта подмены и не заметит, а потом толькка тебя и будут помнить, а не эту — подружку механизатора.

      Метнулась Родина по Кремлю, по лабиринту коридоров и комнат в поисках знакомого краснощёкого лица. Хотела в глаза ему заглянуть, понять, как она могла так ошибиться. Но вместо вечно румяных щёк, лишь мелькали в глазах бесконечные красные ковровые дорожки, и красные же таблички на кабинетах. Говоруна уже и след давно простыл; появились слухи, что он не слишком-то горевал, и подался  к своим заморским друзьям за всякими премиями, да наградами, числом до тридцати, у которых по слухам, был потускневший от времени серебряный отлив.

      А тут и контрразведчик спешит ей навстречу - из тех, что всегда у механизатора под рукой крутились — когда они нужны, никогда их не сыщешь и пытаться не стоит - ну, а когда не нужны, даже нежелательны — всегда тут как тут. Увидел Родину — заулыбался, поскольку был хорошо с ней знаком и вежливо так, как он всегда это делал, предложил ей побеседовать с председателем государственной безопасности.
      
      Хоть и Родиной она была, но пошла — как не пойти, если главный чекист приглашает.  Зашли они в маленькую комнату без окон, в которой она никогда раньше не была. Кивнул ей головой служивый, мол, всё в порядке, подождите секунду и исчез за какой-то неприметной дверкой, будто его и не было. Потом что-то странное с ней приключилось, неладное. Как- будто дышать ей стало тяжело и во всей Москве колокола Ивана Великого забухали. Почему-то вспомнилось ей, как треснул Царь-колокол, как откололся от него кусок, а потом она вдруг увидела, как заходила ходуном вся Ивановская площадь и весь колокол пошёл трещинами,  стал разваливаться, и в конце-концов развалился на пятнадцать неравных кусков. 

        И тут же стали один за одним исчезать её привычные ощущения, когда одновременно она всё видела и всё слышала от края своего до края. Сначала исчез Дальний Восток, потом вся Сибирь и не успела она испугаться, что никогда больше не увидит своего любимого Байкала, как исчез Урал вместе с Поволжьем, а потом и  Средняя Азия с Закавказьем. Дольше всех не уходила из её внутреннего взора, парная от мороза Москва-река и заснеженные днепровские холмы. Качались в воздухе купола Благовещенского и Успенского соборов, светились  изнутри золотые яблоки Святой Лавры и чуть тяжелее обычного опирался на свой выстраданный крест Владимир Великий.

       Страшно стало Родине, жутко. Хотелось промчаться вместе с ветром по великой русской возвышенности, пошуметь кедрами у Красноярска, поманить лианой Лимонника своего любимца — молодого амурского тигра, поиграть с ним, как играют хозяйки со своими котами. Но вокруг всё кружилось, блекло, обволакивалось мутной вязкой пеленой и куда- то проваливалось. 

        Тут окончательно всё в Родине переменилось, очнулась она от агитаторского гипноза, вспомнила о миллионах своих детей, которые теперь оставались без защиты и призора, но сделать уже ничего не смогла. Вместо неё одной явились миру её пятнадцать копий, и, хоть каждая из них, и в подмётки не годилась оригиналу, но каждая уже называла себя родиной, а она — настоящая, опутанная и околдованная, в одно мгновение уменьшилась в размерах до обыкновенной женщины с красивым светлым лицом, и виноватыми глазами.

       Сразу же из-за дверки явился всё тот же тайных дел мастер, взял её под руку и повёл ходами-переходами, одному ему известными. А по дороге что-то говорил ей о том, что председатель-де занят, что он освободится через день два и тут же, прямо сразу, назначит ей новое свидание. Она и не слышала его почти, поскольку ей надо было привыкнуть к своим новым ощущениям, только чувствовала у своего бока крепкую мужскую руку, которая вела её вон из Кремля, не давая никакой возможности выбора. 

       Незаметно спустились они в подполье, прошли множество дверей, которые её спутник бойко открывал то ключом, то быстрым касанием руки о известные только ему элементы. Коридоры незаметно сменились туннелем с овальными кирпичными сводами и редкими фонарями на стенах,  а в воздухе уже вовсю пахло сыростью и даже иногда слышался плеск воды. Тоннель сначала вёл вниз, довольно круто, так, что ноги по плитам стали даже скользить, а железная хватка сопровождающего, не слабеющая ни на секунду, становилась ещё жёстче, потом стал забирать вверх, всё круче и круче, а потом они оказались в чистеньком помещении без мебели и окон.

       У одной из стен стоял огромный железный шкаф, который оказался дверью, а за ней уже начинался обыкновенный подъезд, который и вывел Родину на одну из улочек Китай-города. Она и не заметила, когда её спутник исчез в очередной раз, теперь уже, видимо, надолго, хотя в русской жизни слово надолго не имеет такого сакрального значения, когда речь идёт о возможных контактах со столь замечательным ведомством.

         Вышла Родина на улицу, вдохнула морозного московского воздуха с некоторой примесью СО 2 и с этого момента покатилось всё для неё по известному русскому сценарию, в котором честным и благородным лучше сразу залезть в петлю, чтобы не проходить круги унижения и душевного страдания. Теперь, поскольку Родина стала просто женщиной, ей надо было фамилию получить и имя, и хорошо бы паспорт, потому что без этой важной бумаги в наших краях лучше бы по улицам не шататься.

         Пошла она прямиком к главному милицейскому генералу, тому, кто о ней всегда так хорошо отзывался, и готов был за неё, по его же собственным словам, голову положить. Зашла в кабинет, а там не обожатель её сидит, а его заместитель. Он её сразу узнал, хоть и была она в виде обыкновенной женщины — по глазам было видно, что узнал. Голову опустил, на неё не смотрит, ручку из пальцев не выпускает, будто пишет что-то важное на листочке бумаги. Она про старого генерал спросила, где он, мол, любезный? А зам и отвечает, не глядя на неё, что застрелился ваш любезный-разлюбезнейший после известных вам событий, уже и земля просела на его могилке, и табличку у кабинета давно на новую поменяли. Не заметила она этого разве? 

        Поняла Родина, что из-за неё товарищ милицейский генерал голову сложил, не мог перенести её измены. Смахнула слезу, почувствовала как ещё один камень сверху ей на сердце шлёпнулся, да так больно сердце придавил, что в глазах помутнело. Кашлянула она в ладонь, все силы свои в кулак собрала, и попросила паспорт ей выписать, чтобы она могла на работу устроиться.

        Зыркнул на неё удивлённо милицейский чинуша, и так неловко шевельнулся в своём кресле, что то - бедное - скрипнуло, будто застонало. - А у вас старый паспорт имеется? -  спросил он Родину как можно невиннее, и снова бросился что-то писать, чтобы взглядом с ней не встречаться. - Без старого паспорта никак нельзя, - добавил он тут же, чтобы у неё и сомнений никаких не было — не даст он ей паспорт, хоть убейся...

         Поднялась она молча и вышла, и пошла теперь к военному генералу, который прежде её очень сильно любил, и даже кровь за неё пролил тогда, когда жуткая беда с запада к нам прикатила. И того на месте не оказалось, сменил он свой кабинет на тюремную камеру, и что самое страшное - сказали ей про него, что посадили его — вояку старого — за измену, которую он, якобы совершил по отношению к ней. Хотела она крикнуть им, что они с ума тут все сошли, что вот она — Родина - готова подтвердить, где угодно, что он - ей - никогда не изменял, а скорее наоборот всё вышло...Только кто бы стал её слушать, в её теперешнем образе?!

        Вышла на улицу, и не знает куда идти. В её нынешней трансформации и холод её пробирает, и кушать хочется, и глаза вроде слипаются. А на улице зима, морозец приличный вместе с ветром, газеты какие-то в воздухе летают, люди какие-то странные бродят, каких уже лет шестьдесят, как не встречалось на улицах Москвы. Парнишка к ней ловкий подходит, за локоть осторожно берёт и в глаза участливо заглядывает. Спрашивает, не нужна ли ей помощь, и не хочет ли она, чтобы он позаботился о её ночлеге. Не выдержала Родина, расплакалась, пошла с парнишкой в какой-то переулок московский, где не только фонари не светили, но и в душе как-то сразу свет угасал.

         Зашли в неуютный тёмный подъезд, нашли в потёмках невидимую дверь, парнишка позвонил по-особенному и им сразу открыли. А в квартире и светло, и тепло, и музыка тихая играет,  располагая к отдыху. Родину повели на кухню, поставили на стол блюдо с докторской колбаской и болгарским лечо, которое показалось измученной женщине самым вкусным блюдом на свете. И шампанского ей налили непонятно по какой причине, и так настойчиво, но вежливо предлагали выпить, что не могла она отказаться, и после первого же глотка почувствовала как её поклонило в сон.

        Тогда парнишка — доброжелатель - тихонько взял её за плечи и повёл через длинный коридор в самую дальнюю комнату, где царил полумрак, и стояла большая кровать под распластанным на стене огромным ковром, который напомнил Родине её собственные бывшие очертания, уже искажённые ходом недавних катастрофических дел. Она хотела сосредоточиться, спросить, можно ли ей где нибудь поспать, но её новый товарищ уже исчез, а кровать странно зашевелилась и из неё вырос большой, неприятно пахнувший мужчина, который громко спросил, как её зовут.

        Чтобы отвязаться, и поскорей уснуть, хоть на кресле, стоявшем у кровати, хоть на полу, тоже укрытым толстым, ворсистым ковром, она сказала мужчине, что её зовут Родиной. А мужчина засмеялся нехорошо, и сквозь смех стал говорить, что он всю жизнь мечтал поиметь (именно так и сказал, только другими словами) свою Родину, и даже в красочных снах ему это дело снилось. Сон с Родины сразу слетел и она стала к двери пятиться всё ещё надеясь, что это какая-то дурная шутка. Но насильник налетел на неё, как коршун на голубку, связал больно руки ремнём , и деваться ей уже было некуда...

       Через неделю — потерянную и оглушённую  - перевезли её куда-то за город, и пока ехали в чёрной, как подмосковная ночка Волге, шторки в машине плотно задвинули, чтобы она не могла отследить дорогу. Хотя, что она там могла увидеть в нынешнем состоянии! Болели и руки, и ноги, и вся спина ныла от шеи до поясницы, поскольку каждый день тащил её в постель оголтелый насильник, оставляя синяки на её белой, бархатистой коже, а она отбивалась, что есть сил, всякий раз надеясь, что это поможет.

       И пошли дни — один страшней другого — такие, что и рассказывать о них не хочется. Жила она теперь в загороднем доме в подмосковье, безвылазно, хотя жизнью это можно было назвать с большой натяжкой. Её насильник уходил куда-то каждый день, и возвращался только под вечер, а Родину держал  в двух смежных комнатах с одним выходом в коридор , у двери которой всегда стоял здоровенный охранник, в чьи функции входило также приносить еду. Стоял в комнате и телевизор, но показывал он  такие страшные вещи, что её — Родины — собственное горе через некоторое время стало казаться ей маленьким и никчемным по сравнению с тем, как мучились с новыми хозяевами жизни её дочери и сыновья.

       Один раз ящик показал и меня — растерянного и униженного — в какой-то передаче о тех, кто не хотел принять новые порядки. Но она меня не признала — разве всех упомнишь — да и я не знал, что в тот самый день на меня смотрела моя единственная, потерянная, ни с кем не сравнимая, Родина. Ей и самой уже стало казаться, что её прошлое привидилось ей, приснилось в одну из пыточных бесконечных ночей, а её настоящая человеческая жизнь как-то стёрлась в памяти по причине болезни.

        Год минул, а за ним ещё несколько, и ещё... И уже ей казалось, что она всю жизнь этой женщиной и прожила, и всё, что с ней было когда-то — возможно и не было никогда, а жизнь её и была только тем, что изо дня в день творилось в этой жуткой комнатой, в этом позорном узилище.

        А радостью было то, что её узурпатор, этот бык в облике человека, от которого и пахло не человеком, а зверем, и ещё свежей нефтью — той, что она помнила с давних времён по запахам Каспия, уже не приходил каждый день, а иногда являлся смертельно пьяный, и бормоча, как всегда, какие-то особенные гадости, и про неё, и про тех, кто её любил и лелеял так долго, - падал на кровать и тут же засыпал.

        Теперь, её властелин стал водить её на разгульные вечеринки, где собирались такие же, как и он. Мало ему было измываться и чувствовать над Родиной свою власть, ему хотелось покрасоваться в кругу нуворишей, где скорые деньги и отсутствие крепкого культурного навыка напрочь сносило головы и становилось запредельным. Родина понравилась, вызвала целый поток завистливых взглядов, который грязной жижей прилипал и к телу, и к душе. Уж очень она отличалась от других девиц — обычных гостей этого порочного круга. По прежнему тепло светились её глаза, была в ней какая-то внутренняя высокая чистота, которую не могли замазать никакие обстоятельства.

        Несколько раз она просила о помощи, обращалась к так называемым друзьям своего похитителя, но те только смеялись и предлагали дружить с ними за деньги. Была одна девица, с которой она смогла поговорить нормально, улучив удобную минутку. Та ничего конкретного не обещала, но было видно, что просьба Родины не оставила её равнодушной. Только после этого разговора она больше не появилась ни на одной пьянке — гулянке и Родина стала думать, что это как-то связано с их разговором.

      Было! Пару раз было, что насильник появлялся в её комнате с  бутылкой в руке, и вместе с ней заваливался на кровать, заливая простынь дорогим испанским вином, которое он стал пить в последнее время. А она стояла у кровати, дрожа, глядя, при тусклом свете маленького ночника в углу, как булькает и хрипит его огромное бычье горло, и представляла как острый осколок бутылочного стекла протянет по нему кровавую, глубокую борозду.

       Но Бог миловал — не решилась, а в один прекрасный день увидела приоткрытую в коридор дверь, выглянула и не увидела амбала-охранника на обычном месте, - и как была — босиком  и в домашнем платье — пролетела ласточкой по длинному коридору, повернула тихонько замок, и вырвалась на волю.

       Бежала, куда глаза глядят, не разбирая дороги. Пару раз слышала в спину чьи-то возгласы, кажется пьяные, со смешком, но она и головой не повела. Когда устала бежать вдоль каких-то жутких домов, сложенных из бетонных плит, наспех, как чёрт на душу положил, да ещё и с чёрной замазкой между ними — остановилась отдышаться у грязного подъезда. Всё ей казалось, что вот-вот ляжет на плечо тяжёлая рука охранника и поведут её опять на позорную каторгу, но знала , что если это случится, живой она туда не пойдёт, а мёртвая - там — она никому не нужна...

       Охранник не объявился, а из подъезда вышел худощавый, но крепкий мужчина в полинялой рубахе защитного цвета, увидел её — босую, испуганную, задохнувшуюся от быстрого бега, и никуда не пошёл, только вытащил сигареты из кармана и закурил. Так они постояли какое-то время, потом мужчина подошёл к Родине, аккуратно, но твёрдо взял её за руку и тихо сказал:  - Пошли! -  Опыт подсказывал, что она должна сопротивляться, кричать, звать на помощь, но сердце её, истосковавшееся по участию сердце, уверилось,  что надо подчиниться.

         Подъезд был действительно грязный, стены исписаны местными художниками, так и не получившими общественного призвания. Пахло кошками, старой мебелью, унынием и беспросветностью, но не было в нём ни подлости, ни подвоха, ни двойного дна, как в том - страшном, который ей удалось недавно покинуть. Когда поднялись на третий этаж, перед самой входной дверью, украшенной двумя звонками с обеих сторон, Родине сделалось жутко, и уже хотела она опять рвануться на воздух, на просторы к которым привыкла, и о которых мечтала в длинные дни заточения. Мужчина, будто уловив её колебания, чуть крепче сжал её ладонь, другой рукой быстро открыл дверь и аккуратно направил Родину во внутрь квартиры.

         Тут не было длинных коридоров — только маленькая прихожая,  из которой сразу было видно и кухню и одну единственную комнату, где кроме Родины и этого странного человека не было больше ни одной живой души.

        -  Чай будешь? - спросил незнакомец, глядя на неё светло - серыми, пепельными глазами и она молча кивнула, не в силах больше сопротивляться. Они пили чай с сушками, не разговаривая, и не глядя друг на друга, но какой-то крепкий мостик мгновенно вырос между их сердцами, и не делал молчание тягостным
       -  А я тебя знаю, - неожиданно сказал он, когда первая чашка чая была выпита, и бисеринки пота крохотными капельками засверкали на его высоком, приметном лбу.
        - Я узнал бы тебя в любом виде, даже, если бы ты стала птицей, - добавил он. Родина удивлённо посмотрела на своего неожиданного знакомца и тихо спросила:
        - И кто же я, по -вашему?
        - Ты - моя Родина, — сказал незнакомец с такой радостной теплотой в голосе, что не поверить в его искренность было невозможно.

          В эту ночь в однокомнатной хрущёвке на южной окраине Москвы до самого утра горел свет. Родина плакала, как самая обыкновенная женщина, и говорила без конца, а её новый друг молча слушал, не переспрашивал и не задавал вопросов. Ближе к середине ночи он  достал из невысокого холодильника запотевшую бутылку водку, извинился, сказал, что его зовут Максим и, очевидно стесняясь, поставил на стол две некомплектные рюмки. Много ещё было сказано в эту ночь, пока в кухонном окне не не расцвел серо-жёлтый цветок суетливого московского рассвета,  только говорила всё больше Родина, а хозяин квартиры молчал и  в его участливом, очень бережном внимании к каждому её слову Родина отчётливо распознала в нём своего славного защитника и почитателя.

          С этого дня Родина осталась жить в квартире Максима. О них много и с удовольствием судачили соседи по подъезду, даже останавливали Родину у дома под всякими невинными предлогами, пытаясь выпытать, кто она, и что делает в квартире у этого замкнутого мужчины с пепельным взглядом. Именно от соседей, к которым просочилось нечто из всезнающих устных московских ведомостей, она узнала, что Максиму пятьдесят три года, что он, вроде бы, где-то воевал и даже был награждён, а потом выяснилось, что он сначала избил, а затем забрал оружие у какого-то высокого армейского чина, и что за это у него отобрали награды, и посадили в тюрьму, где он и провёл то ли семь, то ли десять лет, выжигая в пепел глаза, и покрывая струпьями душу.   

       Не станешь же рассказывать соседям, что живут они, как брат и сестра, что она всех — их — бывшая Родина, о которой они так часто судачат на своих замечательных кухнях. Да и не поверили бы они, расскажи она правду, а скорее сдали бы её в какой-нибудь казённый дом, которых у нас пруд - пруди для таких, подходящих делу случаев. Поэтому она улыбалась, отчасти, чтобы скрыть правду, а по большей степени оттого, что несокрушимо ощущала любовь ко всем им — соседям, продавцам в магазинах, милиционерам, просто прохожим на улице, и ничего не могла с этим поделать. Все они были её родными и близкими, каждому из которых она могла простить многие пороки и недостатки. Больше того, она опять стала чувствовать свою ответственность за всех них — тех, кто окружал её сегодня, кто жил в с ней рядом, в Москве, и вдалеке от столицы, на этих могучих просторах ЕвроАзии, где и проявилась её особая сущность объединять людей, которые считали себя русскими, и которые за это чувство единства и самости любили её отчаянно и беззаветно.

       Соседи понаблюдали за ней немного и окрестили её — «блаженная», а о них — двоих — стали говорить, что они «двинутые», но не злобствуя, а так, чтобы определить место этой странной пары в социальной иерархии подъезда, где кое-кто тоже мог бы похвастаться всякими приключениями, включая и пребывание в тех самых казённых домах, где они успели хлебнуть казённой кашки из железной миски.