Неоконченная сага

Ольга Гротенгельм
Памяти моей бабушки               
 

«A generation of men is like
generation of leaves; the wind
scatters some leaves upon the ground,
while others the burgeoning wood
brings forth - and the season of
spring comes on. So of men - one
generation springs forth and another
turns into dust».               
From «Ilyad» by Homer               

«Lytle hwile leaf beoth grene;
Thonne hie fealewiath, feallath on eorthan
and forweorniath, weorthath to duste».
From "Solomon and Saturn.”
 
               
               
Худенький юноша в советской военной форме шагает по Замковой площади города Таллина вместе со своими товарищами. Сегодня они участвуют в первомайском параде, и вместе со звуками бравурного марша им вслед летят - нет, не цветы от местных барышень - гнилые помидоры и яйца. Они в этом городе не только чужие, они захватчики, враги. Увы, воинствующим гражданам неведомо, что идущий впереди горбоносый русский мальчик - один из последних потомков древнего эстляндского рода, который ведет свою историю от немецких и шведских завоевателей этой маленькой балтийской страны. Не знает и сам мальчик, что его далекий предок, герой наполеоновских и русско-турецких войн Магнус Иоганн фон Гротенгельм родился в древнем городке немецких крестоносцев под названием Вейсенштейн, что всего в  93 верстах от Ревеля, теперешнего Таллина. Так назвали этот городок в 12 веке датчане, а затем продали его Тевтонскому Ордену. Гордость за свое скандинавско-тевтонское прошлое переполняет сердца столичных жителей и всех прочих граждан бывшей Эстляндии, однако вряд ли кому-то из них хоть однажды явился призрак гермейстера Конрада фон Мандерна. Это его замок осаждали их предки в 1343 году, пытаясь изгнать немецких и шведских рыцарей, что пришли в языческую Эстляндию под знаменами с вышитым девизом Тевтонского Ордена: helfen -wehren - heilen (помогать – защищать – исцелять). Призрак средневекового рыцаря навсегда перестал бродить по мызам и замкам Эстляндии в 1918 году, когда эстонское самосознание совершило головокружительный вираж и разом освободилось от многовековых рыцарских пут.

«Как листья из набухшей почки, возникают, распускаются и опадают целые поколения людей», - сказал древний поэт. Волны человеческие накатывали на маленький городок Вейсенштейн и опадали: датчане, немцы, шведы, русские, поляки… Царь русский Иоанн Грозный топтал его белые камни вместе со своим любимцем Малютой Скуратовым - за этим жестоким царедворцем долго охотилась смерть, чтобы наконец найти его под сенью рыцарского замка; король шведский и король польский брали городок штурмом, владели им, обживались в его восьмигранных башнях, но время прилива неизменно уходило, и отступали волны, и новые листья распускались и опадали, и все повторялось сначала…

Тухлое яйцо ударилось о плечо потомка тевтонских рыцарей, растекаясь по чистой парадной гимнастерке… Выше голову, кузен! Этот город и твой тоже. Видишь впереди черную ажурную арку бывшего губернаторского дворца, построенного по приказу Екатерины Великой? Где-то там, в торжественно-задумчивой тишине старинных зал, и теперь, верно, висит портрет еще более далекого твоего предка, пристально взирающего на нас из 18 столетия. Это Георг Фридрих фон Гротенгельм, петербургский сенатор и губернатор города Ревеля, кавалер орденов Святого Георгия и Святой Анны, известный в русской истории под именем Георгия Евстафьевича Гротенгельма. Однако вряд ли в учебниках истории в разделе «Семилетняя война» можно нынче найти упоминание о том, как в 1757 году при взятии Клайпеды молодой премьер-майор Александр Суворов в должности обер-провиантмейстера поступил в распоряжение майора Георгия Евстафьевича Гротенгельма, заведовавшего этапным пунктом в Либаве.   
    
Ах, как перепутали Парки нити наших судеб! «Мы перетекаем друг в друга, и я не знаю, кто я. «Может быть,  ты – это я, а я – это ты», – говорит полубезумный мальчик из фильма Ингмара Бергмана. Эта мысль занозой засела в моей голове, и захотелось, как Мальте Лауридсу Бригге, развернуть ленту пожелтевшего кружева и до боли в глазах всматриваться в прихотливые узоры, сплетенные узелками времени, пытаясь разглядеть за ними драгоценные картины прошлого. Кто-то скажет, это все равно что разгадывать шарады, начертанные на морозном стекле. И все же, если не сделать попытки, что же останется тем, в ком еще не угасла рыцарская кровь наших предков? Затея и впрямь не простая - пробиться сквозь бастионы веков. К тому же на пути ощетинившимся ежом стоит 1917 год, чудовищным землетрясением разорвавший русскую историю пополам, оставив нас прозябать по эту сторону черной расселины и время от времени с безнадежностью вглядываться в зловещую ее глубину, страшась и ненавидя притаившийся на дне босхов ад...

Я застегиваю на запястье свой гранатовый браслет, купленный у неприветливого турка в венской антикварной лавке, и словно старое вино, начинает кружить голову и тревожить мерцающая теплота оплетенного серебром камня, что-то прячущего в своей зазеркальной глубине. "Мы перетекаем друг в друга, и я не знаю, кто я. Может быть, ты – это я, а я - это ты". Я повторяю эти слова вслед за героем Бергмана и вдруг явственно ощущаю на шее тяжесть граненых каменных вишен, знакомых мне с детства. Это фамильное гранатовое ожерелье моей прабабушки Надежды Петровны Гротенгельм, урожденной Константиновой. Она подарила его своей любимице-внучке, моей маме, тогда еще маленькой девочке – той очень нравилось играть красивыми бусами, похожими на спелые вишенки. А потом ниточка порвалась, и бусы рассыпались. Девочка по-прежнему играла гранатовыми шариками, любуясь сумрачным блеском граней, и, верно, не раз заглядывала в темно-вишневую их тайну. Мне же досталось в наследство лишь это ощущение тайны и тепла, исходящее от гранатового ожерелья, увы, безвозвратно утраченного и оставшегося лишь на фотографии 1924 года да в воспоминаниях домочадцев. И все же я твердо решила собрать по «вишенке» и вновь нанизать на нить гранаты моей прабабушки, заглянуть в их винный мрак, отыскать там нечто ценное, что осталось по ту сторону провала, - воздух прежней, исчезнувшей родины, наш кислород, без которого невозможно дышать в этой чужой России, превращенной по воле злого гения в королевство кривых зеркал. 

Моя прабабушка Надежда Петровна Гротенгельм (1888-1964) не захотела смотреться в кривые зеркала – гордость, красота и благородство не терпят фальши. Барышня из Витебска, проживавшая в доме Микоши на Сенной площадке, не слишком прилежная гимназистка, прозванная домашними Семеркиной за свою обычную оценку в 7 баллов, она, верно, больше любила смотреть на закаты с высокого берега Двины или выдумывать истории, будто бы происходившие в средневековом замке на одной из нижних улиц города. Свои фантазии и грезы она вышивала шелком: стальной блеск иглы, растекаясь меж тонких девичьих пальцев пестрыми стежками то по бархату, то по сукну, превращался в прихотливые картины, подсказанные ей  воображением. Может быть, она представляла себе входящего в Витебск Наполеона, довольно потирающего руки в предвкушении звуков победных труб? Или мысленно проигрывала концерт Антона Рубинштейна? Музыка для Наденьки всегда оставалась живым источником, который и утолял ее жажду прекрасного, и возвращал желание жить в те минуты, когда невыносимый груз судьбы вот-вот готов был раздавить ее узкие худенькие плечи, a сама она казалась себе лишь бесплотной тенью, за которой некому спуститься в подземное царство Аида. Ее главной фамильной драгоценностью были старинные ноты, спутники ее будущих странствий по «королевству кривых зеркал». Много лет спустя после крушения старой жизни лишь рояль или пианино заставляли ее мгновенно забыть обо всех бедах. Она раскрывала фамильный нотный альбом и начинала играть, словно творя исцеляющее душу священнодействие. Жаль, мне никогда не узнать, в чьем переводе она так любила петь романс на стихи Гейне «Ich hab’im Traum geweinet”. На чью музыку были положены ее любимые стихи? Кюи или Шумана? А может быть, Билибина? Я также никогда не узнаю, любила ли она играть Рубинштейна. Ее драгоценный нотный альбом был украден после войны в поезде, по пути в Ленинград, тогда еще не вполне очнувшийся от блокады. И не у кого теперь спросить, знала ли она о том самом знаменитом концерте, что однажды давал Антон Рубинштейн в ее провинциальном городке, простоявшем на перекрестке России и Европы многие века.

Немецкие крестоносцы, датские и шведские бароны, польские короли, литовские и русские князья приходили и уходили, завоевывая, грабя, сжигая и одновременно переплетая и создавая новые жизни и судьбы, пока однажды из этого немыслимого котла не возникли те, кого я с гордостью называю своими предками. Гродненские дворяне Константиновы и потомки немецкого рыцарского рода Гротенгельмов, уроженцы Эстляндии, соединились в одну семью в губернском городке Витебске. Его холодные небеса и поныне охраняют ангелы любви Марка Шагала, а по ночным улицам все еще бродят тени Наполеона, Великого Князя Константина Павловича, кавалер-девицы Дуровой, господ Бунина, Лажечникова, Кандинского и Бог знает каких еще знаменитостей.

Через десятки лет, сидя на берегу другой реки, Лабы, за тысячи верст от Витебска, Надежда Петровна вспоминала об этом милом ее сердцу городке на задворках Российской империи, где она провела свою юность и на всю жизнь влюбилась в застенчивого офицера-авиатора. Почему-то  он так никогда и не стал ее мужем. В семейных рассказах сохранилась лишь забавная история об особо крупных абрикосах из компота. Наденька лукаво потчевала ими своего воздыхателя, испытывая на прочность его хорошие манеры. На какой берег выбросила влюбленного авиатора беспощадная революционная волна-убийца? Кто знает, может и миновала его скорбная чаша, которую моя прабабушка испила до дна, и он прожил долгую эмигрантскую жизнь где-нибудь в Праге или Париже. Или подобно авиатору Юрию, герою Леонида Андреева, он предпочел небо, и вот уже много десятилетий подряд  со своей горней высоты с горечью взирает на искалеченную родину? Не о нем ли грустила Наденька, напевая строки любимого романса: «Я плакал во сне, мне приснилось, что друг мой во гробе лежит...»
      
Ее младшему внуку Коленьке до сих пор снится, как они с бабушкой покупают в магазине французскую булку и тридцать граммов сливочного масла, преодолевая презрение и недовольство продавщицы, не желающей взвешивать такую малость, а потом идут на высокий берег реки Лабы. Там, на скамье, бабушка разламывает булку пополам и намазывает воздушные ломтики тонким, почти невидимым слоем масла… Они сидят у реки, наслаждаются божественным вкусом своего ароматного бутерброда, и постепенно бабушка вновь превращается в витебскую барышню Наденьку. Она рассказывает своему маленькому внуку, названному в честь ее младшего брата, о забытой дворянской жизни в немыслимо далеком городе Витебске, где она жила с родителями и многочисленными братьями и сестрами. Ее маменьке Вере Аполлоновне, в девичестве Бочаровой, из семьи потомственных военных, ничего не оставалось, как повторить жизненный путь женщин рода Бочаровых и традиционно выйти замуж за военного. Ее избранником оказался юный поручик 163 пехотного Ленкоранско-Нашебургского полка, выпускник Казанского пехотного юнкерского училища, обладатель светло-бронзовой медали за участие в русско-турецкой войне 1877-78г.г. Петр Михайлович Константинов (27.07.1857г. – 1917?) из семьи гродненских дворян. Какой веселой, шумной толпой, бывало, прибегали на зов няни все пятеро его детей и в восхищении замирали перед папенькиным парадным мундиром, сверкающим воинскими наградами, а сама няня стояла рядом и приговаривала: «Вы только посмотрите, какой красивый у вас папенька!» Папенька был человек добрый и вовсе не строгий, он обожал своих мальчиков и девочек, но имел одну непонятную прихоть- девочкам не дозволялось носить сережек. Петр Михайлович почему-то считал, что прокалывать нежные женские мочки это туземное варварство. «Желаете проколоть уши, - говаривал он всей женской половине своего семейства, - извольте проколоть и нос, как это делают зулуски». Так, по традиции, никто из женщин нашей семьи никогда не носил сережек, и лишь много десятилетий спустя после гибели Петра Михайловича вето все-таки было нарушено. Новые женщины, я и моя кузина, в которых уже едва угадываются благородные черты женщин рода Константиновых, осмелились навсегда перечеркнуть семейную традицию.

Что же сталось с полковником Константиновым, бывшим воинским начальником Управления уездного города Острогожска, председателем Алексеевского комитета по призрению детей лиц, погибших в войну с Японией? Да то же, что со многими тысячами других людей, чья вина состояла лишь в их принадлежности к дворянскому сословию. В 1917 году ему не суждено было вернуться домой с прогулки - он сгинул навсегда в большевистских застенках. Кто-то, верно, и теперь еще хранит в своей коллекции его ордена и медали как образец дореволюционных военных наград, а для внука Коленьки, да и для меня, представителя следующего поколения, это пропавшая семейная реликвия, археологический осколок, так и не найденный после того страшного революционного землетрясения. Как и серебряная чайная ложка с инициалами Петра Михайловича. Кому продала толстая деревенская баба украденную у Надежды Петровны последнюю память о ее отце? Может быть, кто-то, не имеющий на то морального права, и поныне ест варенье нашей фамильной ложкой, купленной в местной комиссионке? Когда в петербургских антикварных лавках я вижу груды старого столового серебра, выставленного на продажу, мне становится не по себе: будто чьи-то изжитые жизни превратили в предмет коммерции. А Торгсин, сожравший все уцелевшие фамильные ценности моей прабабушки Надежды Петровны и многих других людей, представляется мне крематорием, в печах которого сгорела жизнь дореволюционных семей с их домашними привязанностями и всем тем, что составляло надежный и уютный повседневный быт.

Для меня их быт имеет вкус абрикосового компота, того самого, что покорно мерзнет в пузатых банках на полках острогожского погреба в ожидании своего часа,  а еще - аромат яблок из сада Константиновых и парижских духов из граненого хрустального флакона прабабушки Наденьки, и благоухание рождественской елки с ее строгим таинством украшения. Серебряные шары и темно-красные муаровые банты вместе с детскими подарками и мерцающими каплями морозной влаги на оттаявшей ели неизменно появлялись за закрытыми дверями гостиной в ночь накануне Рождества. Их быт звучит во мне веселыми песенками по-французски, которым в детстве учила меня бабушка, и юным смехом братьев и сестер Наденьки... Вот они все, проходят перед моим внутренним взором: Аполлон, названный в честь деда, Леонид, Николай, Софья, Надежда, Любовь. На фотографиях из прабабушкиного альбома с бронзовыми застежками, давным-давно существующего лишь в воспоминаниях, все они выглядят безмятежно и счастливо. Лишь по рассказам домашних я представляю себе фотоснимок, где один из братьев Наденьки стоит у садовых качелей, а она, очаровательная юная барышня с большим белым бантом в каштановой косе, откинувшись  на качелях, гордо и строго смотрит в объектив своими нерусскими глазами. В этом повествовании я буду называть их всех так, как было принято в семье Константиновых, ласковыми уменьшительными именами: Наденька, Любочка, Поль... Да простит меня сторонний читатель, которому в этом может почудиться некая сентиментальность.Это всего лишь дань теплоте их отношений.

А вот другая фотография, она уцелела и стоит на моей книжной полке: младшая сестра Любочка, недавно окончившая курс гимназии, в строгом гимназическом платье со стоячим кружевным воротничком. Ее вьющиеся русые волосы убраны в высокую прическу, открывающую благородный овал нежного девичьего лица; и, верно, оттого так заметна тихая грусть, стоящая в глубине ее темных глаз. Снимок сделан 28 декабря 1914 года в Одессе, на улице Садовой 17, в художественном фотографическом салоне «Рубенс» господина Когана. Незадолго до Рождества она приезжала в Одессу к замужней Наденьке попрощаться перед отъездом на румынский фронт, и при расставании сестры обменялись фотографиями на память.

Почти сто лет отсчитали часы, и еще одна чудом сохранившаяся фотография обратилась в старинное зеркало. Сквозь его потрескавшуюся от времени амальгаму угадывается картина, от которой веет покоем и благоденствием прочного мира семьи Гротенгельмов - Константиновых, и проступают исполненные необычайной женственности и достоинства мягкие черты молодой женщины, сидящей в окружении своих детей. Однако в конце марта 1917 года снимок, подаренный старшей сестрой Любочке, вновь вернулся в альбом Надежды Петровны. Эта фотография прожила длинную и трудную жизнь, начатую однажды так беспечно в одесском художественном фотографическом салоне. Я испытываю странное, едва ли не мистическое чувство, прикасаясь к ней. Этот прямоугольник картона с изображением близких мне людей - немой свидетель многолетней семейной трагедии, которая словно материализовалась в многочисленных прикосновениях, все еще хранимых фотографией. Тонкие музыкальные пальцы юной сестры милосердия Дворянского санитарного поезда однажды сменят чьи-то чужие руки, собирающие ее вещи для отправки родителям в Острогожск, после того как гроб с телом девочки доставят из Могилев-Подольского в Москву. Эта фотография переживет революцию и три войны, многолетние скитания по югу России и Украины, пока, наконец, не обретет покой на стене нашей маленькой уютной гостиной, мирно дремлющей на дне петербургского двора-колодца.

Волна невиданного патриотизма подхватила многих совестливых людей того времени, среди которых были такие, как Николай Врангель, брат знаменитого белогвардейского барона, замечательный просветитель Серебряного века, и такие, как Любочка Константинова, вчерашняя гимназистка из города Острогожска. Окончание курса гимназии совпало с началом войны, и она немедленно записалась сестрой милосердия в дворянский санитарный поезд. Кока Врангель отравился ядовитыми газами в санитарном вагоне, а наша Любочка умерла от тифа в городе Могилев-Подольский, где проходила линия румынского фронта, и ее похоронили в Москве на Братском кладбище рядом с солдатами, за которыми она ухаживала в госпитале. Вот только в стране победившего социализма Братское кладбище первой мировой войны оказалось ненужным. Из года в год в Лондоне королева рассыпала лепестки маков на полу Вестминстерского собора в память о погребенном под его плитами неизвестном солдате первой мировой; в далеком Мельбурне проходили многодневные ежегодные торжества перед огромной усыпальницей-пирамидой в память австралийцев, павших на германской войне – нам решительно не было до этого никакого дела. Новая, советская Россия, заклеймила Великую войну как империалистическую и вычеркнула ее из памяти своих граждан вместе с именами погибших, а для надежности уничтожила Братское кладбище, разбив на его месте Ленинградский парк для прогулок и увеселений. Пятиглавый собор Преображения Господня сменил кинотеатр «Ленинград», и лишь в 90-е годы прошлого века на землю царского рода Багратион, на могилы, по которым прошлись многие тысячи ног любителей советского кинематографа, казалось, наконец-то сошло покаяние.

Осколки разбившихся кривых зеркал больно вонзились в сердца «первопоходников» 90-х, и, как когда-то в Ростове и Новочеркасске, в строй встали немногочисленные безумцы, составившие новый Добровольческий корпус, только теперь их оружием стала история. Усилиями этих людей был воздвигнут монумент, единственный в России, в память о погибших в первой мировой войне. Новая добровольческая армия почти отвоевала у советского прошлого территорию парка и кинотеатр «Ленинград», где пообещали открыть музей, посвященный забытой войне. А однажды на бывшее Братское кладбище сошел с высоты колокольный звон, неожиданный и долгожданный, каким бывает первый весенний ливень, когда майской ночью он вдруг промчится по московской окраине, стуча в окна гулкими клавишами небесного клавесина и омывая благословенной влагой пыльные улицы. Это зазвучал колокол новой часовни Преображения Господня, первый в истории послереволюционной России. Он оплакивал солдат и офицеров, авиаторов и студентов, сестер милосердия, юнкеров и многих других граждан уничтоженной и преданной забвению России - всех, кого новые  поколения лишили места последнего успокоения. Если бы в тот миг, когда первый удар колокола рассыпался на гулкие осколки, кто-нибудь догадался поднять голову и взглянуть в небо, то непременно увидел бы, как из-за облака, в задумчивости шествующего по волнам колокольного звона, вдруг возникла закутанная в черный плащ фигура настоятеля лондонского собора святого Павла. Это был миг, когда в разорванной связи времен вдруг возникло давно утраченное звено: московский колокол, пробив своим печальным медным гулом неприступный бастион времени, заставил распахнуться тяжелые двери средневекового лондонского собора, откуда донеслись слова проповеди всем известного поэта и покаянного грешника, на склоне лет посвятившего себя Богу: «Смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай, по ком звонит колокол, он звонит и по Тебе тоже». Увы, лондонский гость так и остался невидимкой в московских небесах, а слова его проповеди давно сделались похожими на захватанную множеством рук книжную страницу. 

«Негативы хранятся» - написано на оборотной стороне другой фотографии, сделанной позже, уже в салоне г-жи Романовой на улице Дворянской, что была напротив мужской гимназии в городе Острогожске. С желто-коричневой твердой фотокарточки смотрит исполненное невыразимой печали лицо Любочки в обрамлении белого плата сестры милосердия, что делает ее похожей на монастырскую послушницу, в которую она за короткий срок превратилась из изящной, романтически грустной барышни-гимназистки. Ее взгляд, исполненный смирения и некоего нового знания о жизни и смерти, проникает в душу как знак грядущей катастрофы, в преддверии которой ей довелось столь недолго жить. Она смотрит сквозь разделяющее нас столетие так, будто знает всю правду и о скорой своей смерти, и о надвигающемся варварском шабаше, что непременно погубит ее семью, а ее лишит самого святого человеческого права - иметь собственную могилу. «Негативы хранятся» - в этой надписи есть что-то, напоминающее тонкую фарфоровую чашку, найденную через сто лет на борту затонувшего Титаника.

Прошлой зимой у набережной Лейтенанта Шмидта пришвартовался большой ледокол, по правому борту которого большими четкими буквами было выписано название, заставившее меня невольно вздрогнуть. Мудьюг, угрюмый песчаный остров в Белом море, чей старый маяк был когда-то верным провожатым рыбацких шхун и в ночь, и в бурю, теперь превратился в зловещий символ русского революционного раскола. Прошло почти сто лет, а этот северный остров и поныне молчаливо бережет тайны первого русского концлагеря, якобы созданного в 1918 году белогвардейцами и союзными французскими войсками для подавления большевиков. Странно только, что Леонид Константинов, бабушкин дядя Леня, вступивший в Добровольческую Армию и оказавшийся в плену вместе с другими белыми офицерами в Архангельской губернии, сам попал в этот лагерь, прославившийся жестоким обращением с узниками, что явно поощрялось начальством, в особенности неким Судаковым, бывшим хозяином Нерчинской каторги с репутацией патологического садиста. Из мудьюгской преисподней дядя Леня прислал одно единственное письмо. Он писал о том, как мучительно хочется «посолить и покурить», и  что от дурного питания болеет цингой. Читая эти сдержанные строки, его сестры вздохнули с уже ставшей привычной обреченностью. Они знали - живым Леонида им больше не увидеть. И действительно, с тех пор он словно канул в воду. Как в песенке про обэриутов:  «…их вывели во двор поодиночке и не было с тех пор от них ни строчки». Каким образом белый офицер мог попасть в концлагерь, описанный в советских источниках как бесчеловечная тюрьма для большевиков, орудие террора «белогвардейщины» и иностранных интервентов», остается загадкой. Впрочем, всем давно известно, что история советской России – сплошь обман и лицемерие, требовавшие непрестанного мифотворчества – кирпичиков для прикрытия пустоты, которая открылась на месте разрушенного мира. Я не нашла ни одного исторического очерка, откуда можно было бы узнать правду о Мудьюге. И как живой укор для нераскаявшейся страны, ходит по северным морям корабль, пробивающий льды свинцовой тяжестью своего имени.

Похоже, у старшего сына Константиновых, Леонида, как и у сестры, тоже не оказалось своей могилы, и не сохранилось от него ничего, кроме семейных воспоминаний о его юности, разделенной с другом Жоржем Гротенгельмом в полоцком кадетском корпусе, влюбленности в актрису, которая родила ему сына, и о предательском ее бегстве с любовником. Картина эта стоит у меня перед глазами с давних пор, настолько ярко нарисовала ее однажды моя бабушка. Красивая женщина в роскошной шубе выходит из дома и садится в сани -  там ждет ее чужой мужчина, цирковой актер - сани отъезжают, а из дома  в одной рубашке выскакивает мальчик, долго бежит за санями и, горько плача, кричит: «Мама, не уезжай!» Мама не обернулась, папа ушел в Добровольческую Армию, и мальчика отдали в приют. Стена, которую мне не одолеть. За ней навсегда останутся следы сына Леонида Константинова, чье имя безжалостно поглотило время. Скорее всего, в новую историю его не взяли, и этот дворянский беспризорник сгинул так же бесследно, как его отец.

Именам детей Константиновы всегда придавали особое значение: наверное, Петр Михайлович хотел, чтобы в его семье навсегда воцарились вера, надежда, любовь и мудрость, оттого и дал девочкам соответствующие имена. Одного же из сыновей назвали Аполлоном, и он действительно был высок, широкоплеч и красив, как греческий бог, чье имя досталось ему при рождении. Жаль, что время не сохранило ни облика, ни подробностей его жизни – словно найденная в раскопках статуя античного бога, у которого первые христиане отбили голову. Выпускник полоцкого кадетского корпуса, а потом - Александровского военного училища, верный друг Наденькиного мужа, он прошел до конца скорбный путь вместе с Южной Добровольческой Армией, а затем, как все они, с бесконечной горечью в душе взошел на борт парохода и отплыл в Турцию, чтобы навсегда затеряться среди других русских эмигрантов на Балканах.

Последний раз Надежда Петровна видела брата и мужа в 1918 году в Новочеркасске, у дальних родственников, владельцев конного завода, куда Поль и Жорж пришли попрощаться с остатками своей большой семьи. Они недавно вступили в Добровольческую Армию, и эмблема Адамовой головы со скрещенными костями на их черных шинелях, христианский символ Голгофы, смерти и воскресения, рыцарского бесстрашия и готовности умереть за родину, запомнился всем присутствующим, оставив тягостное ощущение неотвратимости чего-то ужасного. «Чаю воскресение мертвых и жизни будущего века. Аминь». И все же никто из них не подозревал, что стеклянная колба песочных часов уже почти пуста, и струйка песка истончилась до нитки, безжалостно ускоряя бег оставшихся дней России. Во время этой последней встречи они ничего не сказали друг другу о младшем брате Николае (р.1902 в Витебске - пропал без вести в июле 1941 года, предположительно, в Волосовском районе Ленинградской обл.). Они по-прежнему любили его, этого взрослого ребенка, рожденного слишком поздно, чтобы разобраться в революционном хаосе. Они жалели своего Коленьку как отбившегося от стада теленка, недоучившегося мальчика с лицом белогвардейца в красноармейской буденновке(на фотографии 1938 года, которой они никогда не увидят). Наверное, на прощание они пожелали  друг другу держаться и непременно выжить, все еще не веря, что их прошлая жизнь уже не вернется никогда. «Jamais» - слово-рефрен Вертинского, плакальщика в нелепой одежде Пьеро на могиле Серебряного века; «nevermore» - слово, выплюнутое мрачным  вороном Эдгара По, безжалостное слово - заклятие, обрекшее Россию на небытие.

Надежда Петровна, задумчиво глядя на спотыкающиеся о камни быстрые воды реки Лабы, тяжело вздыхала, вспоминая минуты прощания в Новочеркасске, и чтобы отвлечься от грустных мыслей, снова и снова возвращалась в свою юность. Там все искрилось от света, тепла и ожидания счастья. «Милая Надя, шлю Вам свой сердечный привет и поздравляю по случаю окончания курса…». Так начинается небольшое письмо, отправленное в 1906 году из Ставрополя на почтовой открытке с изображением то ли опушки леса, то ли лужайки заросшего сада, пронизанного летним солнцем. Открытка, посланная чешской родственницей в город Витебск более ста лет назад, странным образом уцелела, пройдя сквозь революцию и три войны. Как сохранилось и изображение женщины, подписавшей открытку неразборчивой латынью. Это она, госпожа Эрхартова, приютит бежавшую от революции Надежду Петровну с детьми и сестрой Софьей в городе Ставрополе, где в Акуловском переулке им предстоит прожить долгие годы. Я знаю лица этой милой чешской семьи Эрхартовых с детских лет: мать и трое детей в нарядных кружевных одеждах, похожие на светлых ангелов, глядят и поныне в чужой им век со старых фотографий нашего семейного альбома. Им повезло, они сумели бежать из советской России в Чехию и осязаемым свидетельством их свободы стали узкие листки почтовой бумаги с изображением чешского кремля, густо исписанные круглым девичьим почерком Эвочки Эрхартовой, подруги моей бабушки. Один из таких пожелтевших листков, датированный 26 декабря 1927 года, лежит передо мной на столе, но, к сожалению, перевести с чешского, в отличие от моей бабушки, я могу лишь отдельные фразы этого письма. Эвочка пишет, что учится в гимназии, очень занята, что они с мамой обеспокоены отсутствием новостей из России и просят писать чаще, а еще она желает всем веселых Святок и поздравляет с наступающим Новым 1928 годом. «Многие, многие пожелания от Эвочки и Гонзика». А ниже - строки с их новым адресом в Чехии, будто приоткрытое окно в манящий свободой незнакомый мир, где не надо бояться своей фамилии и вымарывать черной краской строки редких весточек из Белграда.               

Но в 1906 году Наденька еще ничего не знает об уготовленных ее семье испытаниях. Она просто радуется жизни и освобождению от гимназического гнета, у нее появился еще один воздыхатель, друг брата Леонида, соученик по кадетскому корпусу. Ему двадцать два года, он только что окончил Павловское военное училище в Петербурге и произведен в подпоручики. Жорж Гротенгельм, скромный юноша в пенсне, чем-то похожий на Антона Павловича Чехова, не был героем ее романа и все же стал ее мужем осенью 1909 года. Мама Жоржа, Александра Александровна Гротенгельм, урожденная Чехович, из польских дворян Гродненской губернии, тоже была не в восторге от этого брака, считала его мезальянсом, о чем при случае не преминула заметить своей капризной невестке, когда та однажды посмеялась над детскими фотографиями ее сына. Вспоминая этот случай много десятилетий спустя, Надежда Петровна признала правоту своей свекрови. «Мы, Константиновы, - задумчиво сказала моя прабабушка, - просто дворяне, а Гротенгельмы принадлежат к аристократии».

Да кто же эти загадочные Гротенгельмы, имя которых всегда произносилось шепотом на протяжении долгих лет советского режима? Всего одна сохранившаяся открытка с видом Белграда густо закрашена черной краской с оборотной стороны, где остался похороненным текст бесценного письма. А единственная фотография моего прадеда в семейном фотоальбоме после революции была тщательно обрезана в тех местах, где полагалось быть офицерским погонам. Еще одна любительская фотокарточка из нашего альбома: маленькая девочка, трогательно обнимающая ноги отца. Видны офицерские галифе и сапоги, а все, что выше... - беспощадно отрезано. И все же эта истерзанная фотография не мешает мне увидеть моего прадеда, его сухощавую, ладно скроенную фигуру военного, зачесанные назад русые волосы, традиционные усики над юношески припухлой губой и добрую близорукость взгляда за стеклами пенсне. Он стоит чуть поодаль от своих полковых товарищей, и сквозь туманные дали разделяющих нас десятилетий до меня долетают приглушенные звуки знакомого военного марша «Прощание славянки». Но это картинка не из моего детства, а моей бабушки. В памяти четырехлетней девочки запечатлелось, как отец прощается с семьей перед уходом на германский фронт, и она пытается удержать его, обхватив ручонками грубую ткань галифе, а в это время полковой оркестр, как ему и положено, играет недавно сочиненный  кавалерийским штаб-трубачом Агапкиным марш «Прощание славянки». Через несколько лет Агапкин предаст и свое военное прошлое, и сочиненный им марш, встав на сторону красных, а его музыка, положенная уже на новые слова, будет сопровождать моего прадеда и его соратников по Добровольческой армии до самого конца. Опальный марш и обласканный советской властью автор соединятся вновь лишь во время новой войны. Однако маленькая девочка с фотографии из нашего семейного альбома ничего этого не знала. Она взрослела, шла сквозь бурелом своей немилостивой жизни, и ее воспоминание о прощании с любимым отцом так навсегда и поселилось в трогательной и грустной музыке, ставшей для многих поколений русских людей символом войны и расставания. Как-то раз она поделилась со своей маленькой внучкой этим самым сильным впечатлением первого детства, и с тех пор ее воспоминание оживает во мне всякий раз, когда военные оркестры, уже иных времен, играют марш «Прощание славянки». Бабушка нежно любила своего отца, мягкого, доброго, необычайно благородного человека, не очень крепкого здоровья, но в силу происхождения вынужденного стать профессиональным военным.

Мой прадед Георгий Магнусович(Григорий Максимович)Гротенгельм (25 ноября 1884 г.-15 июля 1930 г.)был одним из последних представителей древнего шведско-немецкого рыцарского рода, из крестоносцев, выходцев из Нижней Саксонии, первое упоминание о которых восходит к 1129 году, где в городе Люнебурге жил рыцарь Beio Grote de Luneborch, имевший рыцарское прозвище "Grote"(большой, долговязый). В средние века рыцари Гроте участвовали в северных крестовых походах, а к 16 веку некоторые из них осели на шведских территориях Лифляндии и Эстляндии.
 
Основателем рода считается ливонский рыцарь Бальдевайн,или Балдуин Гроте(род. до 1540 г. -ум. не позже 1635 г.), до 1559 года управляющий архиепископским рижским замком Зунцель(Сунтажи). Его фамилию, восходящую к рыцарскому прозвищу предка из Люнебурга (в средние века на латыни просто Magnus), произносили и писали на разные лады: Grohte, Groot, Grote, Grodt, Grood. Новый владелец восстановленного Сунтажского замка рижский Каштелян Якоб фон Мекк, у которого рыцарь Гроте долгое время состоял на службе, пожаловал своему вассалу ленное имение в пяти километрах от своего замка(архиепископский замок Сунтажи был частично разбит русскими в сражении при Тирзене в 1559 году). Ленное имение получило название Baldwinshoff (и поныне это место носит имя Балдуина, по-латышски - Vecbaldini). На эту собственность налагалось ограничение права, о чем была сделана запись от 28 февраля 1574 года в документе, составленном и подписанном королевским каштеляном Якобом фон Мекк. Отныне каждый последующий владелец имения должен был получать подтверждение на право наследования от потомков Якоба. Такой документ, заверенный сыном каштеляна Энгельбрехтом фон Мекк, был дан Петеру Гроте, сыну рыцаря Балдевайна, 11 апреля 1635 года, а позже и сыну самого Петера Гроте, корнету Адаму. В матрикулах шведского рыцарского дворянства 16 сентября 1653 года сей корнет появляется уже под новым именем von Grotenhjelm. Так, рыцарское прозвище моих предков получило статус шведской дворянской фамилии с окончанием hjelm. Рыцарство Гротенгельмов позже будет подтверждено в эстляндских матрикулах в 1752 г., на острове Эзель - 4 июля 1764 года, а с 8 августа 1780 года - в ливонских матрикулах. «Вот уже рижский рыцарь  Гротенгельм дважды остался победителем и взял в приз золотой шарф из рук царицы красоты, трубы прогремели ему туш…», - написал Бестужев-Марлинский в своем «Ревельском турнире» об одном из очень далеких моих предков. По всей видимости, это был отец рижского рыцаря Балдевайна Гроте. Описывая события 1538 года, Бестужев - Марлинский мог не знать, что фамилия Гротенгельм появилась лишь в 1653 году.

Через полгода после получения в Швеции дворянского звания 3 марта 1654 года немецкий рыцарь-дворянин корнет Адам Гротенгельм подтвердил свое ленное право на родовое имение Baldwinshoff. В соответствии со старинным феодальным договором документ был заверен Энгельбрехтом II фон Мекк, внуком все того же королевского каштеляна Якоба фон Мекк. Похоже, эти две семьи были теперь прочно и неуклонно связаны друг с другом старинными феодальными законами. Нерасторжимость этих странных уз длилась сто пятьдесят лет, с 1574 по 1727 год, пока имение не было добровольно возвращено фон Меккам Магнусом Густавом фон-Гротенгельмом и ленный договор не превратился в обычный исторический документ, где две знатные немецкие фамилии так и остались навсегда рядом на многочисленных страницах фолиантов почти пятисотлетней давности. Словно готическая вязь строк ленного договора заодно старательно переплела и их судьбы невидимой нитью, тонкой и необычайно прочной, чем-то похожей на ту, что будет всегда соединять имена Надежды фон Мекк и Петра Ильича Чайковского.

Рижское имение Baldwinshoff было не единственным в семье Гротенгельмов. Петер Гроте служил шведскому королю Густаву Адольфу столь добросовестно, что в 1625 году монарх пожаловал ему земли в Пернау(Пярну). Часть этих земель была позже передана графу де Турн в обмен на крестьян, а сыну Петера Гроте, корнету Адаму Гротенгельму (немецкий вариант - Grohten Helm), досталась мыза Sallentack, ныне 
Roodi), и его право на это владение было подтверждено в 1641 году.

В списке знаменитых поместий Эстонии, куда теперь непременно возят туристов, значится это рыцарское поместье, когда-то принадлежавшее семье Гротенгельм, под названием Roodi Manor(от имени владельца в притяжательном падеже - Groodi). Каменный особняк с мезонином под выцветшей крышей смотрит выбитыми стеклами своих многочисленных окон на запущенный парк, словно позабыв о своем славном прошлом. Он мало чем напоминает строгий и торжественный дом моих предков на мызе Саллентак, которая принадлежала семье Гротенгельмов, а затем их потомкам Насакиным (шведск. Нащокины)с 1624 по 1918 год. От самой усадьбы остались лишь дом, перестроенный Насакиными после революционного погрома и пожара 1905 года, несколько полуразрушенных надворных построек в готическом стиле и часовня на семейном кладбище - нынче в собственности эстонской четы. Зимой же 1808 года на мызе Саллентак был расквартирован русский мушкетерский полк для защиты Перновского укрепления, ибо с тех пор как Эстляндия стала частью России, рыцари Гротенгельмы всегда служили ей верой и правдой. 

Как многие другие немецкие рыцари, состоявшие на службе у шведского короля, Гротенгельмы с незапамятных времен имели свой собственный родовой герб, своеобразную визитную карточку рыцаря, в которой были зашифрованы разнообразные сведения. Сложная форма щита на гербе моих предков говорит о принадлежности его немецкому рыцарю; синий цвет поля символизирует честность и верность; пурпур – благочестие и щедрость. Рыцарский шлем с открытым забралом, изображенный на щите - символ отваги и смелости; венец, скрученный из золотых, синих и красных жгутов, означает принадлежность к дворянскому сословию. Нашлемник в виде десницы с занесенным мечом олицетворяет воинственный дух и готовность рыцаря к отпору или нападению, а два пурпурных штандарта на рыцарских копьях – указывают на участие рыцарей этого рода в двух турнирах. Изображение наметов, завитков над рыцарским шлемом связано с крестовыми походами. Они символизируют лоскутья покрывала, которое рыцари обычно прикрепляли к шлему, чтобы защититься от палящего солнца Палестины. В бою такое покрывало неизбежно оказывалось иссеченным вдоль и поперек мечом противника и превращалось в лоскутья. На гербе изображение этих обрывков ткани превращалось в знак рыцарского достоинства. Золотые завитки говорят о христианских добродетелях рыцаря - смирении, милосердии и справедливости, а также о его мирских качествах, таких как могущество, знатность и богатство. Богатством никто из Гротенгельмов, похоже, не отличался, но во времена петровских реформ, когда создавалась геральдика русского дворянства, Гротенгельмы, перейдя на службу в русскую армию, сохранили свой герб в первоначальном виде. В 1837 году герб был заказан ревельскому граверу Полю Эдуарду Дамье. Таким он и остался по сегодняшний день, когда я нашла его на одном из интернет-сайтов, куда его бесплатно сбросили как невостребованный герб давно не существующего рода.               
               
Бесстрашие генерал-аншефа Георга Фридриха фон Гротенгельма (19 октября 1721-08 сентября 1798), владельца знаменитых родовых мыз Саллентак и Колло, сына капитана кавалерии Магнуса Густава фон Гротенгельма и Шарлотты Софии Элизабет фон Маркс (1704-1743), пригодилось ему на полях Семилетней войны, когда он семнадцатилетним юношей вступил в военную службу. А много позже - в боях с турками, уже в качестве офицера русской армии. Он был обласкан русской императрицей, награжден орденами Святого Георгия 3 степени и Святой Анны, а дослужившись до звания генерал-аншефа, назначен  гражданским губернатором города Ревеля, а затем – петербургским сенатором. Младший брат Фридрих, известный в русской военной истории как Фридрих Евстафьевич Гротенгельм, пошел по его стопам и тоже вступил в военную службу в русской армии, храбро воевал с турками, был георгиевским кавалером и вышел в отставку в звании генерал-майора. Племянник Георгия Евстафьевича Магнус Кристоф фон Гротенгельм получил известность как первый городничий города Вейсенштейна, а также как отец двух знаменитых российских военных, генерала Максима Максимовича и полковника Александра Максимовича Гротенгельмов.

Так рыцари Гротенгельмы постепенно стали частью русской аристократии и военной династией, сыгравшей не последнюю роль в истории России. Жертвенность в служении отечеству была столь велика в каждом из Гротенгельмов, что вряд ли последующая  утрата эстляндских поместий вызывала у них сожаление. Сонная помещичья жизнь не могла соперничать с победным громом пушек и азартом сражений. Более поздние поколения Гротенгельмов уже не имели никаких других доходов, кроме военного жалованья и, несмотря на свои заслуги и награды, жили весьма скромно. Вместе с имениями постепенно уходила в прошлое и приставка «фон», что, пожалуй, не очень-то их смущало. Отец моего прадеда полковник Магнус Александрович (19.01.1840 г. - Ульяновск?), младший сын полковника Александра Готлиба фон Гротенгельма, на вопрос об аристократическом прошлом Гротенгельмов отвечал с неизменным юмором: «Какой же из тебя «фон», ежели в карманах не слышен звон?»

Однако в конце 18 - начале 19 веков все было иначе. Еще давали балы в родовых имениях Саллентак и Колло, и девочки из рыцарского рода Гротенгельмов в нарядах наполеоновских времен послушно танцевали медлительные менуэты с сыновьями остзейских аристократов. Меланхолически-глуховатый голос клавесина проливался в девичьи сердца томлением и грустью, и уходящий куртуазный век кружил их вместе с музыкой по бальной зале, то взмывая под потолок и звеня в разноцветных стеклах стрельчатых окон, то расплескиваясь в пламени бесчисленных свечей. Всю ночь напролет высокие белые свечи тихо таяли от умиления, роняя восковые слезы на старую бронзу канделябров, и в чехарде огненных бликов, казалось, оживали по стенам темные портреты предков-рыцарей. И суровые лики их светлели при виде юных пар, шествующих в менуэтных фигурах сквозь сладостный плен музыки и предчувствия любви. Гладко причесанные девичьи головки кротко склонялись в куртуазных книксенах танцевальных па, в унисон их движениям покачивались тяжелые фамильные серьги… Там вершилась великая ворожба: робкие прикосновения и взгляды, посылаемые украдкой танцевальному партнеру, переворачивали судьбы, переплетали ленты на гербах старинных балтийских родов, создавали новые жизни и новые громкие имена.

Я вижу, как их изящные силуэты бесплотными тенями скользят по бальной зале под аккомпанемент гулких капель клавесинного дождя, падающего в вечность...Исчезая навсегда в зеркальных проемах и портретных рамах, они оставляют нам на память все свои длинные имена, выбитые готическим шрифтом на тяжелом камне могильных плит лютеранских церквей Ревеля, Дерпта, Вейсенштейна, Динабурга, Петербурга. И все новые лица глядят с почерневших портретов на стенах давно чужих домов, и обрывки их жизней опавшими листьями мелькают то здесь, то там в скупых словах, скрытых под прихотливым кружевом готики на ветхих коричневых страницах четырехсотлетних газетных некрологов, нотариальных документов и писем, выставленных на аукцион. Я вглядываюсь в свое зеркальное отражение, и из неуловимой игры черт, оставленных мне в наследство многими поколениями предков, из едва видимых осколков родовой мозаики складываю лица тех женщин. «Мы перетекаем друг в друга, и я не знаю, кто я. Может быть, ты - это я, а я – это ты…». Бесплотные тени тотчас исчезают, и вот уже в зеркале мелькают лица реальных женщин. Каждая со своей собственной судьбой, предопределенной высоким происхождением: Мария Юлиана фон Гротенгельм, дочь шведской аристократки Урсулы Кронман, взята в жены Антоном Ульрихом, бароном фон Врангелем; Мария Элизабет фон Гротенгельм, племянница генерала Георгия Евстафьевича - отдала руку и сердце сиятельному графу Магнусу Эрнсту фон Меллину; Анна Шарлотта Августа фон Гротенгельм, сестра знаменитых русских генералов Георгия Евстафьевича и Фридриха Евстафьевича, - избранница Морица Кристиана, барона фон Врангеля; Иоганна Леопольдина Оттилиана фон Гротенгельм (Лили), тетушка моего прадеда Григория Максимовича Гротенгельма, рожденная в Гельсингфорсе в 1829 году, прожила долгую жизнь со своим мужем-кузеном Юлиусом Александром Фредериком фон Насакиным и, пережив его на много лет, умерла в 1921 году в Берлине, куда после 1917 года бежала от ужасов революционного переворота вместе со своей овдовевшей дочерью и пятью внуками, носившими громкую фамилию фон Лилиенфельд-Тоаль.

Девочек, уходящих из семьи, сменяли чужие, из таких же старинных остзейских родов, и уже новые женщины давали жизнь последующим поколениям Гротенгельмов, сохраняя и умножая рыцарский род Бальдевайна Гроте. Одной из самых известных невесток Гротенгельмов была Урсула Кронман, (29.08. 1660 – 27.09. 1745), в чьих жилах текла кровь шотландских баронетов Маклинов, владельцев знаменитого и поныне замка Дуарт на острове Малл. Дед Урсулы, сэр Джон Маклин, 1-й баронет, будучи сторонником Стюартов, вынужденно бежал в Швецию. Молодой морской офицер обосновался в Гетеборге и в 1620 году вступил в брак со шведкой  Анной Губбертц. Их дочь Люнетта вышла замуж за Иоахима Кронмана, полковника, коменданта крепости Ноймюнде. От этого брака и родилась Урсула Кронман, которой суждено было стать прародительницей рода Гротенгельм и одной из ветвей рода фон Врангель. Первого июля 1680 года Урсула Кронман венчалась в Дерпте с капитаном Кристофом Фредриком фон Гротенгельмом (1655-1705), сыном корнета Адама Гротенгельма, убитого русскими под Псковом в битве при Валке в 1657, и баронессы Гертруды фон Бильдеринг. В тот июльский день двадцатилетняя Урсула не подозревала, что в год их серебряной свадьбы ей предстоит стать вдовой. Самой Урсуле господь щедро отведет еще сорок долгих лет жизни, и за эти годы семья Гротенгельмов не только не станет ей чужой, но свяжет ее новыми родственными узами. Сын ее дочери Мориц Кристиан фон Врангель женится на своей кузине Анне Шарлотте Августе фон Гротенгельм, а их внучка вновь вернет себе, своим сыновьям и внукам имя Гротенгельмов, выйдя замуж за полковника Александра Готлиба, известного в русской истории под именем Александра Максимовича Гротенгельма, младшего брата генерала Максима Максимовича 2-го. Впоследствии последний из сыновей полковника Александра Готлиба фон Гротенгельма, коменданта Ловичского гарнизона, члена масонской ложи «Орла Российского»), станет отцом моего прадеда Григория Максимовича Гротенгельма, на котором окончательно прервется эта военная династия.   

Одна из невесток Александра Максимовича Гротенгельма Амалия Леманн, внучка знаменитого европейского просветителя Меркеля, как и большинство других женщин семьи Гротенгельм, жила незаметно, в тени военной славы своего мужа генерал-майора Александра Александровича, участника Севастопольской осады, начальника Хивинского отдела. И если бы не мемуары  английского миссионера, члена Королевского Географического Общества, преподобного Генри Лансделла, однажды совершившего путешествие в Среднюю Азию, Амалия фон Гротенгельм так и осталась бы бесплотной тенью жены давно забытого царского генерала из старинного угасшего рода. Судьбе, однако, было угодно, чтобы преподобный Лансделл, однажды проделав по азиатской пустыне сорок верст вместо четырнадцати, и окончательно заблудившись, наткнулся со своими спутниками на казармы  гарнизона русского городка Петро-Александровска, где в то время был начальником Александр Александрович Гротенгельм. «On presenting my letters we received a welcome from Madame and General von Grotenhielm, the Governor, in whose house we were not sorry to return once more to the comforts of the Russian home. Madame von Grotenhielm made us welcome, and it was a great treat to me to be able once more to speak direct in French to a European and not through double interpreters as with the Asiatics». «После подачи рекомендательных писем мы получили приглашение от госпожи и генерала фон Гротенгельм, в чей дом мы не без удовольствия возвратились еще раз, к русскому домашнему уюту. Госпожа фон Гротенгельм отнеслась к нам приветливо, и мне было необычайно приятно вновь иметь возможность говорить непосредственно по-французски с европейцем, а не через двойных переводчиков, как это обычно бывает при общении с азиатами». Так записал в своих мемуарах Лансделл, не подозревая, что через сто пятьдесят лет эти благодарные строки измученного трудной дорогой путешественника помогут вызвать из небытия ту самую женщину, которая однажды оказала ему теплый прием в генеральском доме Петро-Александровска, маленького русского форта в азиатской пустыне. Читая столетние записи английского миссионера, я отчетливо увидела цепь дрожащих огней в черной ночи пустыни – ярко освещенные окна казарм Петро-Александровска - и усталых путников в запыленных дорожных костюмах, покрытых грязью сапогах, несмело входящих в опрятную гостиную мадам фон Гротенгельм. “In riding costume, with high boots, and all in the rough as we came off our journey, we were not highly presentable objects for a lady’s drawing-room.”«Не очень презентабельный вид для гостиной знатной дамы», - сказал преподобный Лансделл. Возможно, в лондонской гостиной на них взглянули бы с недоумением, но только не обитатели русского форта, седой генерал Александр Александрович Гротенгельм и его молодая жена, добрый ангел госпожа Амалия, устроившая в честь англичан званый вечер. От усталости путешественников не осталось и следа после обильного русского обеда и удивительной игры на скрипке капитана Мирбадалева, которому аккомпанировала на рояле хозяйка дома. «Какая замечательно смелая дама», - думал Лансделл, слушая музыку, скользя взглядом по любительским снимкам древних азиатских городов на стенах и вспоминая рассказ госпожи Гротенгельм о ее собственном путешествии из Петербурга в Петро-Александровск. Одна, без попутчиков, она преодолела не одну тысячу верст опасного пути по дикой Азии, чтобы создать этот крошечный оазис европейской жизни в забытой людьми и богом туркменской пустыне. Как, должно быть, тоскливо было ей вдали от Петербурга и родных, от сына Алексиса(1870г. Могилев - ?), студента Петербургской школы правоведения, а затем - юридического факультета Дерптского университета, где по традиции учились все мужчины рода Гротенгельмов.

Кроме этого случайного дня из жизни Madame de General, запечатленного в дневнике чужестранца, не останется никаких иных свидетельств о судьбе Амалии фон Гротенгельм, урожденной фон Леманн, и все же ее живой облик однажды явится в ином веке, словно искусный карандашный набросок, найденный на чердаке заброшенного дома. Сквозь пыль времени и скупые, торопливые штрихи внезапно проступит лик женщины, отразивший восхищенное удивление художника от их нечаянной встречи.

А вот вспомнит ли нынче хоть кто-нибудь шестнадцатилетнюю Шарлотту Софию Элизабет фон Маркс из города Штетина, что в 1720 году венчалась с сыном Урсулы Кронман, капитаном кавалерии Магнусом Густавом фон Гротенгельмом, бывшим на 27 лет старше своей жены! По иронии судьбы он переживет свою юную супругу на много лет, а она, родив ему двенадцать детей, среди которых будут два русских генерала Георгий Евстафьевич и Фридрих Евстафьевич, так никогда и не узнает о русской славе своих сыновей. Она уйдет в мир иной совсем молодой женщиной, не дожив и до сорока лет.
А  вот еще одна барышня, связавшая свою судьбу с семьей Гротенгельмов – Леопольдина фон Рёдер, в замужестве фон Гротенгельм, чье имя донесла до нас история лишь из-за ее  родства с Элизой Радзивилл Бланш и домом Габсбургов. Теперь письма Леопольдины и ее мужа, адресованные подруге и родственнице Элизе, продают с аукциона, и совсем скоро беспощадный удар молотка определит цену девичьим откровениям, мыслям и чувствам этой давно ушедшей женщины семьи Гротенгельм. Для меня же ее жизнь, наверное, так и останется тайной, разгадка которой затерялась по ту сторону трещины, разделившей Россию на «до» и «после». Как и жизнь Анны Элеоноры фон Гротенгельм, племянницы генерала Георгия Евстафьевича. Она вышла замуж за своего кузена Магнуса Кристофа и стала матерью блестящего русского генерала Максима Максимовича 2-го и моего прямого предка полковника Александра Максимовича Гротенгельма. Кто знает, какую жизнь прожила эта женщина и на каком из кладбищ Петербурга упокоилась с миром 21 июня 1856 года…

От жены знаменитого Максима Максимовича Гротенгельма, верной его подруги, делившей все тяготы и невзгоды бурной военной карьеры мужа, остались лишь имя, личный номер 1067982 в списке умерших 27.11 1891 года в Динабурге и упоминание о ней в переписке Марии Лопухиной и ее кузины Александры Верещагиной, в замужестве баронессы фон Хюге, близких друзей Лермонтова. Двадцать четыре года прожила она после ухода мужа и, устав от одиночества, в предчувствии близкого конца своей земной жизни решила вновь соединиться со своим генералом. Исполняя последнюю волю умершей, родственники увезли ее с чопорных балтийских берегов в шумный светский Висбаден и похоронили рядом с мужем на горе Нероберг. Ее звали Вера Васильевна Манштейн, и была она из того самого, всем известного прусского рода фон Манштейн, часть которого обосновалась в Петербурге еще в 18 веке.

Ни Максим Максимович, ни Вера Васильевна не могли предположить, что всего несколько десятилетий спустя после их воссоединения на русском кладбище в Висбадене, Гротенгельмов и Манштейнов снова свяжет единая, на этот раз, страшная судьба, нить которой долго и тайно пряли злые Парки революции. Так случилось, что ровно через десять лет после рождения Жоржа Гротенгельма, моего прадеда Григория Максимовича, в семье Владимира Манштейна появился мальчик, названный в честь своего отца. С этого дня, подобно бегу на длинной дистанции, началось странное сближение судеб Жоржа Гротенгельма и Владимира Манштейна-младшего. Поочередно за их спинами оставались Павловское военное училище, фронты первой мировой войны, походы Добровольческой армии.… Наконец, они встретились. Это было в октябре 1920 года, когда Владимир Манштейн-младший временно командовал Марковской дивизией. Новая встреча ждала их на Галлиполи, там они прожили больше года, разделив вместе со своими товарищами участь «галлиполийского сидения». Это был беспощадный и страшный год, отнявший у Владимира Манштейна его маленькую дочь, а вместе с ней – едва ли не последнюю его надежду на будущее. С этого момента полковник Гротенгельм и генерал Манштейн словно поменялись ролями. Больше они не виделись, но их бег, уже на короткой дистанции, возобновился, и теперь младший из них, Владимир Манштейн, этот «однорукий черт», человек с «белым именем», легенда Добровольческой армии, вырвался вперед, первым упав грудью на черную ленту финиша 19 сентября 1928 года. Безрассудно храбрый генерал, не однажды обманувший смерть на полях войны, сам призвал ее своим последним выстрелом в осеннем парке Борисова градина, не желая больше жить на чужбине, в нищете, неизбежной для него, калеки, и уже не имея никаких душевных сил мириться ни со смертью своего ребенка, ни с предательством жены. Несмотря на совершенное им самоубийство, Манштейна похоронили по-христиански, ибо даже Русская Православная Церковь с ее жестким отношением к греху самоубийства склонила голову перед мученичеством белоэмигрантов. Добровольно расставшихся с жизнью белогвардейцев было позволено отпевать в церкви и хоронить по православному обряду. Полковнику Гротенгельму еще предстояло прожить два бесконечно долгих и таких безнадежно коротких года до окончательной встречи со своим далеким родственником и соратником Владимиром Манштейном-младшим. Пятнадцатого июля 1930 года две параллельные линии наконец сошлись в чужом бледном небе не то Белграда, не то Софии, став «тандемом совпадения лучей», одной судьбой, предопределенной их высоким происхождением, которое требовало столь же высокой жертвенности в служении родине. 

В год, когда вспыхнула Великая французская революция, всколыхнувшая всю Европу, неподалеку от Ревеля родился брат моего прадеда в 3-м колене Магнус Иоганн фон Гротенгельм (08.05.1789 - 15 ноября 1867), или, как принято его называть в русских исторических источниках, Максим Максимович 2-й, которому так же, как и его предкам, суждено будет стать гордостью российской военной истории. Во время войны с Наполеоном он отличится в битвах при Борисове и Березине, а затем вместе с императором Александром I пройдет через всю Европу, вступит в Париж, будет штурмовать Монмартр и станет личным адъютантом принца Евгения Вюртембергского. Когда в 1948 году Париж поднимет народы Европы на новое восстание, он сыграет не последнюю роль в подавлении венгерского мятежа и будет награжден австрийским императором орденом Марии-Терезии за военные заслуги перед Австро-Венгрией. В 1849 году поставщик австро-венгерской армии Паргфридер создаст на территории своего замка Ветцдорф в Нижней Австрии мемориал Хельденберг, где среди скульптурных изображений выдающихся военных и членов королевского семейства Габсбургов однажды появится и бронзовый бюст русского генерала Максима Максимовича Гротенгельма. Последующая служба в Киеве и Старом Осколе сведет и тесно подружит Максима Максимовича с Леонтием Дубельтом, сыном эстляндского дворянина и испанской принцессы, вольнодумцем и героем Отечественной войны,  человеком, который, верно, не подозревал, что войдет в историю новой России как самая зловещая фигура эпохи Николая I. А в жизни Максима Максимовича будут и допросы по делу декабристов, и новые сражения с турками и кавказскими горцами...

Но, как сказал великий Гомер, поколения человеческие подобны  листьям деревьев. Одни поколения возникают, другие обращаются в прах. Воды Сены, Дуная, Днепра многократно отразившие суровый облик Максима Максимовича, унесет время; весенние ливни смоют следы его запыленных сапог с парижских, венских и киевских мостовых. Лишь в недрах архивно-музейной тишины, исполненной значительности и тайны, в ожидании своего часа будут не один век томиться свидетельства, берегущие историю его жизни и смерти. С невидимого берега его жизни, унесенной в невозвратные дали, вдруг блеснет золото его наградных сабель, зажгутся на ножнах драгоценные разноцветные огоньки, и выплывут из небытия аскетичные черты, по странной прихоти природы повторенные через сто с лишним лет в облике моей бабушки. Акварель из Вюртемберга, гравюра из «Русского художественного листка» Василия Тимма и несколько строк из письма Анны Николаевны Дубельт к своему мужу, посвященные Максиму Максимовичу – вот, пожалуй, главные сокровища, выброшенные на мой берег случайной волной времени. (Из письма Анны Николаевны Дубельт к ее мужу Леонтию Васильевичу Дубельту от 4 февраля 1852 года: «Не могу я много писать, мой ангел; и рассеянна я, и руки дрожат, и вот только скажу тебе, как я обрадовалась, когда узнала, что Николинькин дивизионный начальник наш старинный приятель Гротенгельм. Напиши ему, Левочка, и дай это письмо Николиньке, а в письме попроси Гротенгельма, чтобы он твоего сына любил, не оставлял бы его своими советами; а Николинька уж наверное будет заслуживать его дружбу к себе и расположение своим усердием и желанием исполнять свои обязанности по службе. Напишешь, Левочка, не правда ли? А мне пришлешь копию с твоего письма, мне хочется знать, что ты напишешь»). 

Я всматриваюсь в облик этого чужого и все же странно близкого человека, без чьей семьи не состоялась бы моя собственная жизнь, идущая теми же дорогами, что когда-то истоптали пыльные сапоги Максима Максимовича. Что это, простое совпадение или все та же слепая кружевница Децима, сплетающая в причудливые узоры нити наших судеб? Словно невидимая рука очертила мой путь: детство и юность на Кавказе среди горцев, чьи предки в 1845 году шли через страшный ичкерийский лес на Дарго вместе с моим далеким предком; моя университетская дипломная работа, впитавшая чьи-то мысли, знания и творческое воображение, что некогда возникли и были хранимы в лоне Дерптского университета – из него почти 200 лет назад вышел Максим Максимович; Украина, ставшая моим прибежищем от взбунтовавшихся горцев, а для  него - местом последнего взлета долгой военной карьеры. Там, у берегов Черного моря, в городе, отвоеванном им и его предками у турок, в его суровой и блистательной судьбе была поставлена точка.

Отзвучали пушки и трубы его полкового оркестра, и только в беспокойных стариковских снах он по-прежнему видел себя то кудрявым корнетом Ольвиопольского гусарского полка, то выпускником университета, отдавшим предпочтение службе в Лифляндской милиции, куда он поступил пятидесятником в годы наполеоновских войн. Как бы то ни было, воспоминания и старые раны причиняли большое беспокойство, и он, покинув Россию, переселился на воды в Висбаден, где от болезней и грустных дум всегда отвлекало блестящее русское общество. Он, безусловно, был свидетелем известного скандального проигрыша Федора Михайловича Достоевского в висбаденском казино, в результате  которого появился роман «Игрок»; при нем разыгралась и висбаденская драма петербургской красавицы Елизаветы Михайловны, племянницы Александра I, умершей через год после свадьбы с герцогом Нассау. Русское общество, скорбевшее по поводу кончины девятнадцатилетней герцогини, даже не предполагало, что именно эта безвременно ушедшая девочка вскоре соберет многих из них под сенью своей могилы.

Как странно сходятся порою пасьянсы судеб, вовлекая в свои замысловатые комбинации людей разных сословий, стран и эпох. На древнем холме, некогда названном римлянами в честь своего жестокого императора Нерона, печальная история любви двух царственных особ конца 19 века оставила о себе память в виде островка русской земли. Эта земля была  выкуплена скорбящей матерью Елизаветы, великой княгиней Еленой Павловной для русских, которых не смогли исцелить воды Висбадена. Гессенское солнце стало как будто ярче от золота куполов русской церкви, выстроенной над могилой юной петербургской царевны, и незаметно вокруг храма и фигуры белоснежной мраморной девы, расползаясь по склонам горы, образовалось православное кладбище. К концу 19 века на холме Нероберг собралось общество не менее изысканное и блистательное, чем то, что продолжало собираться внизу, в висбаденском Курхаусе.

Пятнадцатого ноября 1867 года Максим Максимович Гротенгельм, будучи уже не в силах бороться со старыми ранами, присоединился к обитателям холма Нероберг, обретя непривычный покой в той самой стране, откуда в незапамятные времена пришли сначала в Швецию, а потом в Россию его предки. Впрочем, на этом чужеземном холме, как и при жизни, его окружали весьма достойные соотечественники. Среди его новых соседей оказались дети Александра II, сестра Кюхельбекера Ульяна, графы Палены, Шереметевы, графиня Воронцова-Дашкова, дипломат Глинка, знаменитый адмирал Бутаков, Мусины-Пушкины, генерал-лейтенант Николай Дельвиг, предки Набокова и вдова всем известного поэта Ивана Мятлева. Кладбище все разрасталось, и незадолго до революции Николай II решил, что земля, принявшая в себя около восьмисот лучших российских имен, должна принадлежать России. Он выкупил всю землю кладбища в надежде, что этот русский уголок станет священным для будущих поколений.

И в самом деле, Висбаден охотно посещается гражданами новой России, однако старинный фуникулер, рулетка и местные рестораны занимают их умы гораздо больше, нежели полуразрушенные могилы русских аристократов. Пожалуй, в этом нет их вины. Эти люди родились в стране, которую по привычке называют Россией, не давая себе труда задуматься, сколь ничтожно мало осталось в ней от той России, которой веками служили Гротенгельмы, Врангели, Палены, Шереметевы. Верно, по этой причине и церковь, и старые могилы на горе Нероберг восстанавливают за свой счет то висбаденские русские, то местные власти земли Гессен. 

Много лет тому назад, сидя на теплом мраморе широкого подоконника гостиничного окна, распахнутого в душный аромат лип улицы Дерибасовской, я вслушивалась в звуки сходящей с небес южной ночи и еще ничего не знала о том, какими тесными узами связана моя семья с Одессой. В дикой причерноморской степи  на месте турецкого поселения возник белый город, чудо, сотворенное французским аристократом, изгнанником своей родины, погруженной тогда во мрак революции.

Боже, какая ирония судьбы! Прадед моего прадеда, еще один чужеземец, ставший русским, защищал этот  прекрасный город от турецкого посягательства лишь затем, чтобы столетие спустя русская революция яростно растоптала труды Дюка де Ришелье и представителей нескольких поколений Гротенгельмов, посвятивших себя Одессе.

Весело и беззаботно взлетают вверх карусели, пьяный смех слышится из многочисленных питейных заведений увеселительного парка, разбитого на костях двухсот тысяч дореволюционных жителей Одессы. Да, да, здесь было первое одесское кладбище, на котором, как и на горе Нероберг, покоился цвет российского общества конца 19 – начала 20 веков. Какой утонченный дьявольский замысел! Все новые и новые поколения жителей Одессы под звуки легкой эстрадной  музыки вот уже 80 лет попирают ногами прах графа Ланжерона и графа Воронцова, Льва Пушкина, Веры Холодной, героев Отечественной войны 1812 года и русско-турецких войн; архитекторов, археологов, юристов и многих других известных и безвестных одесситов. 

Отец моей бабушки Георгий Магнусович фон Гротенгельм, в православном крещении – Григорий Максимович, до войны тоже служил в Одессе. Тогда еще штабс-капитан, он был направлен в инженерный штаб округа на должность старшего адъютанта. Это самый светлый период его жизни: он женат на сестре своего товарища Леонида Константинова, витебской барышне Наденьке, которую он увез на юг, в город Одессу, и здесь, на улице Дерибасовской, теперь их дом. Недавно в Витебске родилась их дочь, они нежно звали ее Галюсей. Ее принимала сама бабушка Чехович Александра Александровна, известная в Витебске сестра милосердия в последнюю русско-турецкую войну, где она и встретилась со своим будущим мужем, подполковником Магнусом Александровичем Гротенгельмом.

Теперь уж не узнать, где находится тот дом, да и сохранился ли он после того, как на белый известняк и благородный мрамор Одессы пала зловещая красная тень от  тысяч звезд на буденовках? Как-то раз, проходя по улице Дерибасовской, я неожиданно для себя подняла голову и взглянула на кованые розы, как и сто лет назад оплетающие ныне ржавую балконную решетку во втором этаже дореволюционного дома. Тотчас в моем воображении возникла стоящая на балконе четырехлетняя девочка в старинном платьице и белом передничке. Вот она, смотрит вниз, туда, где в сквозной зелени лип мелькают камилавки и длинные пейсы дерибасовских коммерсантов, и слышится  их громкий заунывный речитатив: «товар, покупайте товар…». Пытаясь привлечь внимание уличных торговцев, девочка свешивает косички сквозь балконную решетку и, грозя пальчиком невидимым обидчикам, сердито кричит: «Тише, тише, мой папа спит, а вы мешаете!» Папа спал после ночного дежурства, и вся семья оберегала его краткий полуденный сон, даже Наденька в это время не играла на рояле. Где он теперь, этот потертый кабинетный рояль с фигурными пузатыми ножками, что запечатлен на любительской фотографии 1910 года? Может, он и теперь еще жив, и стоит в чьем-то одесском доме, и стертые клавиши его до сих пор помнят прикосновение тонких пальцев моей прабабушки … - кто знает? Впрочем, все это известно лишь Богу да Дюку де Ришелье, которого русская слава заковала в бронзовые доспехи, заставив беспомощно взирать с высоты на унижения и страдания, причиненные его любимому городу большевистским бесчинством, таким же неистовым и жестоким, как то, что некогда заставило его бежать из Франции в Россию.

Все изменилось, когда Григорий Максимович, или Жоржик, как его ласково звали близкие, ушел на германскую войну. Надежда Петровна сдала вещи на хранение в ломбард и уехала к родителям в Острогожск вместе с четырехлетней Галюсей и двухлетним Юрочкой. В 1911 году ее отца перевели на должность уездного воинского начальника этого города. Там они жили все вместе в старом каменном доме с пилястрами по фасаду второго этажа, в окружении густого тенистого сада за высоким деревянным забором. В этом большом многооконном доме, где окна нижнего этажа едва не вросли в землю, было парадное крыльцо, традиционно одетое в кованое кружево. Окна и парадное смотрели на вымощенную брусчаткой широкую мостовую, и оттого окрики извозчиков под цоканье лошадиных подков были не менее привычны для обитателей дома, чем звуки рояля или детский смех.

В нашем семейном архиве есть крошечная любительская фотография с размытым изображением дома Константиновых, вероятно, снятого в жаркий летний день. Часть окон распахнута, и в проеме одного из них стоят дети. Это, вероятно, моя бабушка и ее брат. Остальные окна плотно задернуты портьерами, но я почему-то отчетливо вижу сумрак анфилады комнат во втором этаже, вишневые портьеры тяжелого бархата, схваченные золотистыми витыми шнурами с массивными кистями, толстый темно-красный ковер, в котором тонут звуки шагов и рояля. А вот комната, где однажды сфотографировали детей: виден уголок тахты - на него легла детская рука - и светлая, почти пустая стена, украшенная лишь несколькими  фотографиями и кинжалом в ножнах.
               
Я спускаюсь по скрипучей лестнице в старый сад, разомлевший от солнца. Там, на песчаной дорожке, ведущей к калитке, стоит моя прабабушка, Надежда Петровна, ей не больше 25 лет. Белая просторная блуза из батистового шитья на тонкой фигуре, белый шелковый шарф на голове, мягко ниспадающий на плечи – все вокруг нее словно струится праздничным ярким светом летнего дня. На запястье у нее большие круглые часы, скорее похожие на компас. Тонкие пальцы уверенно сжимают велосипедный руль... Верно, камера остановила время в тот момент, когда она собралась на  прогулку. И все же образ дамы-эмансипе не может обмануть и скрыть утонченной хрупкости всего ее облика. Она похожа на одну из чеховских героинь, и этот тип женщин, увы, скоро станет редкостью в новой России. И дом ее родителей тоже чеховский, последний дом в их жизни. Никто из Константиновых еще не знает, что через несколько лет он будет осквернен людьми со звездами на буденовках. Не один раз они будут врываться в уют комнатных анфилад и рвать штыками старинную мебель в поисках драгоценностей. Достанется даже куклам моей бабушки: их беззащитные целлулоидные и матерчатые тельца тоже проткнут штыки, так, на всякий случай, а вдруг хитрые буржуи спрятали что-нибудь в детские игрушки. Удивительно, как среди этого большевистского шабаша уцелел буро-коричневый медведь, которым играла еще Наденька; он не только выжил, но и вошел в мое детство под именем «деда Миша». Весь в бурых проплешинах, он был по-прежнему одет в штанишки темно-синего лионского бархата, не утратившего блеска и глубины цвета даже сто лет спустя. Долгое время он был моей любимой мягкой игрушкой, а потом его дореволюционный мех съела советская моль, и от деды Миши» остались одни бархатные панталончики.

В годы войны в домах Константиновых и Гротенгельмов поселилось бесконечное ожидание: Леонид, Аполлон, Жорж, его младший брат Юрий и Любочка ушли на фронт, и теперь все напряженно следили за ходом военных действий, писали письма и терпеливо ждали ответных вестей. Я беру в руки старинный бювар, обтянутый снаружи темно-коричневым, словно затканным мелкими трещинками муаром: там, над голубоватым озером, в зарослях больших белых кувшинок, скользит голубая стрекоза. С внутренней стороны по кремовому муару четким острым почерком с сильным наклоном вправо (чем-то напоминающим мой собственный) выведено карандашом: Москва, 18 марта 1915 год, и подпись - Л.К. Этот бювар принадлежал Любочке Константиновой, и его, должно быть, вместе с остальными личными вещами переслали родителям после ее смерти. Я смотрю на голубую стрекозу, парящую над озером, и на память приходят нечаянно запомнившиеся строчки японского хокку: «О, мой ловец стрекоз, о, как же далеко ты нынче забежал…». Любочкин бювар перешел по наследству к старшей сестре, а затем к племяннице Галюсе, моей бабушке. И вот теперь, девяносто семь лет спустя, этот потертый бювар, купленный  в Москве в 1915 году, лежит на моем столе. По темно-коричневому муару с трещинками все так же растекается голубоватая вода озера, в безмятежные воды по-прежнему смотрятся белые кувшинки, и сквозь неумолимое время без устали скользит голубая стрекоза, незаметно уводя всех нас в невозвратные дали.

Кроме Любочки, никто из Константиновых не погиб в первую мировую войну. В начале 1915 года Гротенгельмы потеряли своего младшего сына Юрия. В 37 номере журнала «Нива» от 12 сентября 1915 года на странице Галереи Славы среди погибших в том году на фронтах первой мировой появилась и фотография Юрия Магнусовича фон- Гротенгельма, поручика 164 Закатальского полка, умершего от ран в полевом госпитале 18 декабря 1914 года, спустя 6 дней после тяжкого ранения в бою. А 28 февраля и 7 мая 1915 года последовал военный приказ о его посмертном награждении:«Гротенгельм Григорий, поручик 164-го пехотного Закатальского полка, умерший от ран, полученных в бою с неприятелем, пожалован за отличия в делах против неприятеля орденом Св. Владимира 4 степени с мечами и бантом, орденом св. Анны 3 степени с мечами и бантом. ВП 28.02.1915. Утверждается пожалование командующего армией за отличия в делах против неприятеля орденом св. Станислава 3 степени с  мечами и бантом. ВП 7.05.1915г. «Р» №1268,1915г., №1275,1915г., №1288,1915г.               

На другой фотографии запечатлено его отпевание в озябшей церкви с темными квадратами икон на беленых стенах. Отблески пламени поминальных свечей в шандалах ложатся на горестные лица родителей и старшей сестры Инны, почти скрытые за покровом застывших, точно вылепленных из снега погребальных цветов в переплетении траурных лент на многочисленных венках. Обрывки надписей на светлых полосках с черной окантовкой: «…сыну и другу Юре», «от полковых друзей…», «доблестному герою Юрию Магнусовичу», «от офицеров …Закатальского полка», «любимому брату Юре»... Вот и  все, что осталось нам на память о младшем брате моего прадеда, выпускнике Полоцкого кадетского корпуса (1906) и Павловского военного училища(1908), поручике 164 Закатальского полка Юрии Магнусовиче фон-Гротенгельме. Этой фотографии суждено было уцелеть благодаря усилиям его старшей сестры Инны Гротенгельм, чтобы чудесным образом оказаться в моих руках почти через сто лет после того далекого, заиндевевшего от холода и скорби зимнего утра прощания в неведомой церкви. Словно невольный незримый свидетель этой семейной трагедии, я вдруг очутилась под сводами храма и, поочередно заглянув в их погасшие лица, мысленно разделила с ними их первое горе. Могли ли они предвидеть, что всего через пятнадцать лет настанет черед их старшего сына? Что умрет он в изгнании, и хоронить  его будут лишь полковые товарищи?
               
Однако в первую мировую моему прадеду повезло больше, чем его младшему брату Юрию. Григорий Максимович, призванный на фронт в звании штабс-капитана, стал командиром 11-го Саперного Императора Николая I-го батальона и к моменту развала русской императорской армии уже имел звание подполковника. Моя прабабушка говорила, что ее муж был в списках на награждение георгиевским крестом, однако «музыка мирового оркестра», как поэтично назвал революцию Блок, заглушила все остальные звуки земной жизни, и в холодные октябрьские дни  Россия прекратила свое существование. Вместе с ней похоронили и Прекрасную Незнакомку Блока, и его самого, и героическое военное прошлое, сбросив в ту же могилу ордена Святой Анны и Святого Георгия. Впрочем, как стало известно совсем недавно, в апреле, мае и июне 1915 года Высочайшим Указом он был, оказывается, награжден тремя воинскими орденами: «Гротенгельм Григорий, штабс-капитан 11-го саперного батальона. Пожалован за отличия в делах против неприятеля орденом св. Станислава 2 степени с мечами. ВП 6.04.1915г. Пожалован за отличия в делах против неприятеля орденом св. Анны 2 степени с мечами. ВП 21.05.1915г. Утверждается пожалование командующего армией за отличия в делах против неприятеля орденом св. Анны 4 степени с надписью «За храбрость» ВП 11.06.1915г. «Р» №1281,1915г., №1291,1915г.

Безусловно, Григорий Максимович был очень одаренным молодым человеком. Он блестяще учился в Петербурге в Павловском военном училище (по I разряду 1 категории), но по окончании курса его продвижение по службе не было стремительным. Впрочем, в архивных документах отыскалась докладная записка из одесского штаба инспектора инженерной части, проще говоря, досье, отмечающее его как человека необычайно высокого интеллекта, имеющего разнообразные интересы и литературные пристрастия. Думаю, своим высоким интеллектуальным уровнем и эрудицией он был обязан не только Полоцкому кадетскому корпусу, где благодаря попечительству Великого князя Константина Романова для мальчиков выписывали учителей из Петербурга и Европы, обучали танцам, фехтованию, плаванию, языкам, классической и современной истории, литературе, живописи, - но и своей семье. Несомненно, среди Гротенгельмов невежественных людей просто не могло быть, ибо детей воспитывали в традиционной дворянской атмосфере культа высокой культуры. 

Инна Магнусовна фон-Гротенгельм (13.09.1891 г. – 01.05.1946 г. Нижний Новгород), сестра моего прадеда, выпускница Смольного института, тоже была весьма начитанной барышней. В переписке с Наденькой они обсуждали европейскую литературу в переводах Зинаиды Журавской, уникальной русской переводчицы и пианистки, ныне совершенно забытой в России. Помимо чтения, Инна любила рисовать, увлекалась живой природой и даже коллекционировала пауков. Они жили в баночках из-под крема на ее туалетном столике и были предметом недоумения родственников и знакомых. Лица Инны я никогда прежде не видела, но время оставило нам небрежный полудетский почерк институтки на пасхальной поздравительной открытке, скучной почтовой карточке, преображенной ее фантазией и юмором. На рисунке Инны лукавый гномик-старичок в красном колпаке в крапинку и таких же красных панталонах сидит на огромном пасхальном яйце голубого цвета посреди зеленой лужайки и играет на балалайке, а рядом, в траве, прячется початая рюмка. «Христосъ воскресе, милыя Жоржикъ и Надюша…». Так начинается ее коротенькое пасхальное послание. Наверное, она была отзывчивым человеком, о чем свидетельствует не только это сердечное пасхальное письмо, полное сочувствия к заболевшему ребенку ее брата, но и моя нечаянная архивная находка.

Как-то я наткнулась на дневниковые записи Юлии Суперанской, младшей дочери Михаила Федоровича Суперанского, биографа писателя Гончарова, и его жены Александры Григорьевны Суперанской, известной своей благотворительной деятельностью в городе Симбирске. В одной из записей от 31 декабря 1915 года Юлия рассказывает о благотворительном новогоднем вечере, устроенном в Симбирске ее матерью в пользу общественных столовых. Артисты не приехали, и ученицы Мариинской гимназии вынуждены были выступать сами. Верно, желающих было мало, так, как Юлия пишет, что все недостающие номера выходила заменять Инна Максимовна фон Гротенгельм (с декламацией). Очевидно, на тот момент Инна была преподавателем Мариинской женской гимназии. Гротенгельмы жили перед войной в Симбирске, куда уехали из Витебска после выхода на пенсию Магнуса Александровича. В дневнике Юлии есть упоминание о том, каково было в войну в Симбирске людям с немецкой фамилией. Их всячески травили «патриотически-настроенные» горожане, которые, впрочем, никогда сами не спешили делать благотворительные взносы. 
               
Дневник Юлии Суперанской  - это едва ли не ежедневная хроника разнообразных событий последних двух предреволюционных лет. Так  я узнала, что в начале января 1916 года в Симбирске начался тиф, а в апреле - бунты баб и детей. Они били стекла в лавках, чтобы добыть продукты. А еще в тот год жители Симбирска наблюдали в телескоп, установленный на электростанции, редкое противостояние Юпитера и Сатурна. Остается лишь догадываться о том, что ожидало старых Гротенгельмов после революции в городе Симбирске, где в недобрый час родился тот самый злой гений, что впоследствии заставил всех нас смотреться в кривые зеркала своего королевства. Было известно только, что после революции Инна Гротенгельм вышла замуж за красноармейца, и ее связь с семьей брата оборвалась навсегда.

Однако даже изломанная пустота кривых зеркал порой может хранить нечто драгоценное, что, казалось бы, навсегда утрачено и остается за пределами нашей досягаемости. Мне повезло, случилось чудо, и в глубине зеркального коридора, словно ниоткуда, вдруг возникло строгое, неулыбчивое лицо девочки с темными глазами и длинной русой косой, переброшенной на грудь. Смолянка в скромном институтском платьице и белом переднике с тяжелыми фамильными сережками в ушах, на истертой, в изломах и трещинах фотографии конца 90-х годов 19 века, оказалась Инной Гротенгельм, сестрой моего прадеда Григория Максимовича. Это была та самая Галюсина симбирская тетушка, чья пасхальная открытка с лукавым гномом в красных панталонах и несколькими поздравительными строчками хранилась в нашей семье сто лет как единственное свидетельство жизни одной из последних женщин рода Гротенгельм.

Чудо произошло нежданно - так сходятся карты давно забытого пасьянса, разложенного наудачу. Все началось с выставки семейных фотоальбомов в местной библиотеке маленького волжского городка Ахтубинска. Был ли случайностью визит в эту библиотеку пожилой дамы из районной газеты, и отчего ее внимание привлекли фотографии именно семьи Павловых? Среди них была и та, где девочка в белом переднике, с русой косой, переброшенной на грудь, смотрит строго и слегка грустно из своего далекого петербургского отрочества, запертого в скучных дортуарах и холодно сверкающих позолотой бальных залах петербургского Смольного института. И еще одна, большая групповая  фотография 1914 года. Здесь снова она, Инна Магнусовна фон Гротенгельм, уже взрослая, мало чем напоминающая девочку-институтку из 90-х годов позапрошлого века. Канун первой мировой войны. Она живет с родителями в Симбирске и служит классной надзирательницей в Мариинской женской гимназии. На этом снимке она в кругу своей большой семьи: мама Александра Александровна, урожденная Чехович, в прошлом сестра милосердия; папа Магнус Александрович Гротенгельм, отставной полковник, участник русско-турецкой войны, брат Жоржик с женой Наденькой и двумя детьми Юрочкой и Галюсей; младший брат Юрий, которому через год суждено погибнуть на фронте. Очевидно, они решили сфотографироваться всей семьей на память, провожая на германскую войну Юру и Жоржика. И никто из них пока не знает, что вместе им больше не суждено собраться никогда. 
               
Трудно сказать, по какой причине был выбран семейный альбом сестер Павловых, двух скромных ахтубинских библиотекарш. Как бы то ни было, именно об этой семье
журналистка пожелала написать статью от имени внучек симбирской дворянки Инны Магнусовны фон Гротенгельм. Опубликовав от имени сестер Павловых историю их семьи, она вскоре вышла на пенсию. А в это время под чьей-то невидимой могущественной рукой уже легла новая карта пасьянса, и майский номер газеты с опубликованной статьей отправился на интернет-портал СМИ Астраханской области. И вот настал день, когда на другом конце земного шара, в стенах мельбурнского
небоскреба, возник тот самый зеркальный коридор. Из его гулкого многоголосья до меня докатился чей-то незнакомый голос. Преобразившись в черную россыпь буквенных знаков на экране моего компьютера, он поведал о судьбе одной женщины, в которой я с изумлением узнала потерявшуюся в хаосе революции Инну Гротенгельм, сестру моего прадеда. Из этого странного повествования, где многое было перевернуто и перепутано, все-таки следовало, что Инна Магнусовна фон-Гротенгельм каким-то чудесным образом выжила после 1917 года, невзирая на жестокости будущего неудачника-полководца господина Тухачевского, отбившего Симбирск в 1918 году, после чего последовали беспощадные расправы над семьями царских офицеров. В прошлом классная дама, все последующие девять лет она продолжала учительствовать в этом городе, который теперь назывался Ульяновск. К счастью, от будущих репрессий ее спас молодой человек, уроженец Симбирска, по имени Александр Гаврилович Павлов, за которого она вышла замуж в 1926 году. В 1927 году в Ульяновске родился их сын Ростислав, двоюродный брат моей бабушки. Позже они переехали в Казань, где Александр Гаврилович учился на курсах киномехаников звукового кино.

Все худшее, казалось бы, осталось позади, и можно было как-то жить дальше. Но отчего-то их жизнь, подобно шагреневой коже, вдруг стала безнадежно сжиматься, а потом и вовсе превратилась в жалкий комочек, и чьи-то грубые кирзовые сапоги уже беспощадно топтали ее. Жить им оставалось ничтожно мало, но они об этом еще ничего не знали. Александр Гаврилович Павлов погиб почти так же скоро после начала войны, как и его незнакомые ленинградские родственники Николай Петрович Константинов и Алексей Иванович Логинов. Уже в конце 1941 года Инна Магнусовна стала вдовой, а ее четырнадцатилетний сын Ростислав - безотцовщиной.

Революционные потрясения, лишения, многолетний учительский труд и смерть мужа отняли у нее последнее здоровье, и ее сыну пришлось поневоле стать взрослым уже в четырнадцать лет. Так он оказался у заводского станка, после эвакуации завода на Урал пошел в ученики к судовым механикам, позже окончил техникум. Как и моей бабушке, Ростиславу Александровичу не удалось получить высшего образования. Он стал профессиональным судовым механиком, и с тех пор его единственным домом была Волга, которую он исходил вверх и вниз по течению. Он брал с собой в рейсы маму Инну Магнусовну, которая не могла уже оставаться одна, и постепенно каюта волжского парохода превратилась и в ее дом тоже. Умирая во время рейса судна в 1946 году, она слышала лишь мерный всплеск волжской воды за бортом и голос своего сына. Революционная волна, истерзав в своем грязно-пенном водовороте, наконец, выбросила ее на некий благословенный берег, где уже не имели значения ни тяготы прошлых лет, ни две смертоубийственные войны, ни потери близких ей людей. Вместе с течением огромной древней реки она уплывала в недоступные человеческим страстям дали, и не было ей никакого дела до мирской суеты ее нелепых похорон по прибытии парохода в Нижний Новгород, где ее в спешке хоронили чужие люди, пока сын занимался оформлением документов. Вот только сыну Ростиславу было, верно, нестерпимо горько и больно и оттого, что ему не дали проводить мать к ее последнему пристанищу, и от равнодушия чужих людей. Торопясь исполнить формальности неизбежной церемонии, они тотчас позабыли не только место захоронения, но и название нижегородского кладбища. Видимо, тридцати лет советской власти оказалось достаточно для достижения поразительных успехов в искусственном отборе и воспитании «манкуртов», особой породы людей, лишенных такого «атавизма», как память о прошлом. Сын Инны Максимовны Гротенгельм не был продуктом искусственного отбора и память о семье матери сохранил в виде ее семейных фотографий и обрывочных воспоминаний, переданных позже дочерям. Возможно, он знал гораздо больше о семье Гротенгельмов, чем мог рассказать своим девочкам, но теперь расспрашивать уже некого - я опоздала на целых пять лет. Несмотря ни на что, я благодарна Ростиславу Александровичу и его семье уже за то, что передо мною однажды появились все они, известные и неизвестные, последние Гротенгельмы. От их старой групповой фотографии исходит дореволюционное тепло большой дворянской семьи, которой давно уж нет, но крошечные частицы их тепла, преодолев столетний слой «вечной мерзлоты», все еще согревают нас, их незнакомых потомков из нового столетия. Что это, «кровь», как говорил Булгаков? Или все оттого, что в нас оказалась не убитой память? Впрочем, это, пожалуй, одно и то же. 

Взглянув  еще раз на фотографии, присланные моими новообретенными родственниками, я с тяжелым сердцем возвращаюсь в тот гибельный революционный год. События развивались столь стремительно, что Жорж, брат Инны, скорее всего не имел возможности встретиться с родителями после октября 1917 года. В конце этого же года из остатков русской императорской армии начали формироваться подразделения Добровольческой армии под командованием генерала Корнилова, и в эту новую армию сразу же вступили муж и старшие братья Надежды Петровны. В ночь с 22 на 23 февраля 1918 года они уже выступили из Ростова-на-Дону в свой первый Кубанский (Ледяной) поход. По странному стечению обстоятельств ровно через пятнадцать лет в такой же рассветный час 23 февраля, под монотонное причитание последней зимней вьюги, в этом городе родилась девочка, которую тоже назвали Галочкой. Она была очень похожа на дочь Григория Максимовича, но он об этом так никогда и не узнал, потому что к тому времени его уже три года как не было в живых. Однако все это случится много позже…   

Уличные фонари мерзли, качаясь на ветру, холод вползал под шинели, заставляя сжиматься сердце недобрым предчувствием, когда в 1918 году поздним вечером угрюмого февральского дня, колючего от ледяной поземки, они стояли на углу Таганрогского проспекта и улицы Садовой, армия безумцев из трех тысяч человек, готовых защищать уже не существующую державу. «Куда нас несет?» – спросил кто-то из офицеров. «К черту на кулички, за синей птицей», - улыбнувшись и пожав плечами, ответил генерал Корнилов. Они подозревали, что синяя птица уже навсегда покинула российские пределы, но делали вид, что все обстоит не так плохо.

Армия Корнилова потерпела поражение в своем первом безнадежном и, все-таки, великом походе на Екатеринодар. Увязая по щиколотку в кубанском черноземе, раскисшем от весенних дождей, замерзая от внезапных морозов под ледяным панцирем намокших шинелей, они упрямо шли вперед к своей призрачной цели и смеялись в лицо неудачам. Позади оставались донские и кубанские степи, и все чернее дымились они пятнами свежей, тщательно разравниваемой земли тайных белогвардейских могил, словно отмечая путь добровольцев лишь им одним понятными печальными вехами. Они шли дальше и дальше на юг, и все чаще им приходилось отражать нападение красных отрядов. Купола екатеринодарских соборов поднялись перед ними как недостижимый мираж, в который хотелось войти, отдохнуть, отстоять заутреню в праздник светлого Христова Воскресенья. Увы, мираж растаял на горизонте, а Пасхальное воскресенье вошло к ним будничным походным днем. Силы противника в шесть раз превосходили их собственные, и назад им уже приходилось прорываться сквозь беспощадный огонь станиц, уничтоживший половину Добровольческой армии, которая за время похода, несмотря ни на что, все же удвоилась. Гибли солдаты и офицеры, девушки-пулеметчицы и сестры милосердия, гимназисты и студенты, юнкера в обрезанных долгополых шинелях, казаки и черкесы из кубанских отрядов. Шальной снаряд лишил их командующего генерала Корнилова. Инженерная рота, в составе которой воевал Григорий Максимович, потеряла двадцать человек. У станицы Медведовской, там, где множество раз я проезжала в ночных поездах, в конце марта 1918 года за железнодорожной насыпью едва не погибла вся марковская железнодорожная рота, по которой был открыт прицельный огонь из красного бронепоезда. К счастью, рядом еще был генерал Марков, «Ангел-хранитель» и «Бог войны», как называли его в дивизии. Он спас роту своей решительностью и бесстрашием.

Ледяной поход закончился 13 мая 1918 года. Армии, потерявшей генерала Корнилова и половину своего состава, все-таки удалось вернуть Дон и доказать, что в растерянной и погибающей России появилась пусть небольшая, но реальная сила, способная оказывать сопротивление большевикам. В память об этом походе мой прадед, как и все остальные выжившие его участники, носил на груди особый знак на георгиевской ленте, похожий на небольшую брошь - серебряный терновый венок, рассеченный серебряным мечом с золотой рукоятью. Позже будет решено передавать этот знак по наследству, но наследники моего прадеда остались по эту сторону зияющей трещины и были отторгнуты от него навсегда. Скорее всего, знак Первопоходника, принадлежавший Григорию Максимовичу, оказался в руках коллекционеров.

В июне 1918 года был второй Кубанский поход, и на этот раз чудесный град Китеж не был ускользающим миражем  - в августе 1918 года Екатеринодар сдался белым. Через год, в августе 1919 года, в годовщину занятия города Кубанское Войсковое Правительство устроило торжественный обед под знаменитыми старинными дубами «Двенадцать апостолов» в городском саду Екатеринодара в честь участников Первого Кубанского похода, на котором Войсковой Атаман генерал Филимонов торжественно объявил, что «за заслуги по освобождению края Кубанская Краевая Рада постановила всех участников похода принять в Войсковое сословие Кубанского Казачьего Войска». Там же для поддержания семей и сирот погибших в Первом Кубанском походе было решено создать Союз Первопоходников, и уже в середине сентября 1919 года в екатеринодарском кинотеатре «Палас» собралось 300 человек, чтобы положить основание организации Союза, выработать Устав, выбрать Правление и легализовать Союз.

В сентябре 1918 года Григорий Максимович входил в состав 1-й инженерной роты Корниловской дивизии уже в звании полковника Добровольческой армии, а в октябре 1919 года стал ее командиром. Погиб «Ангел-Хранитель» генерал Марков, и в декабре 1919 года, после его смерти  рота получила название марковской. С августа по декабрь 1919 года полковник Гротенгельм носил именной нагрудный жетон командира марковской роты, по форме напоминающий рыцарский герб с терновым венцом, монограммой в виде буквы «М» внутри и двумя скрещенными секирами в нижней части поля. В 1929 году этот жетон с выцарапанным на тыльной стороне именем моего прадеда будет воссоздан в бронзе и эмали в Белграде. Пройдет еще семьдесят семь лет, и Коленька, младший внук Григория Максимовича, вычеканит на меди новый герб Гротенгельмов, перенеся на него терновый венец марковцев. 
               
В чьей коллекции белогвардейских знаков отличия хранится сегодня именной нагрудный жетон моего прадеда? Все мои попытки выяснить это разбились о глухую стену молчания. К счастью, существуют не только коллекционеры, но и те, для кого прошлое  России необычайно важно и необходимо. Одним из таких подвижников оказался московский историк Сергей Волков. Это благодаря его гигантской работе по изучению истории Белого движения я обрела неизвестную фотографию моего прадеда, которой очень обрадовалась бы его дочь, будь она жива. Скорее всего, фотография сделана уже в Белграде, когда Григорий Максимович окончательно утратил надежду вернуть семью и родину. На этой фотографии, подаренной мне интернетом, я увидела исхудавшего человека в военной форме полковника Добровольческой армии. С беспомощной и словно извиняющейся за эту беспомощность улыбкой он глядел на меня из двадцатых годов прошлого века. Я узнала его сразу, это, несомненно, был мой прадед, бывший полковник Добровольческой армии Григорий Максимович Гротенгельм, но даже привычное пенсне не могло скрыть бесконечной горечи его взгляда. Мне показалось тогда, что этот мужественный человек окончательно сдался на волю обстоятельств, чему, возможно, способствовал и физический недуг. Может быть, как многие другие белоэмигранты, потеряв семью и родину, он уже не знал, для чего жить дальше? Зато до конца исполнил свой воинский и гражданский долг, не предав России. Все та же родовая жертвенность в служении отечеству! Он мог уехать с семьей за границу, а вместо этого прошел полстраны в рядах Добровольческой армии, оставаясь боевым офицером до самой эвакуации Крыма, чем сознательно обрек себя на лишения и одиночество в чужой стране. Впрочем, как выяснится позже, его жизнь в эмиграции не была пустой или безнадежной. Цель, которой она была подчинена, поддерживала в нем мужество и силы до самого его трагического конца.       

Участвуя в 1-м Кубанском (Ледяном) походе, он побывал не только в Екатеринодаре, но и в маленьком городке по другую сторону Кубани с черкесским названием Энем, куда однажды жизненные обстоятельства забросили меня на целых девять лет. На шоссе, ведущем в город, который после революции отрекся от имени великой императрицы, мой взгляд частенько натыкался на слова, выбитые на камне гигантской стелы. Надпись эта торжественно возвещала прохожим, что здесь во время гражданской войны были остановлены и разбиты белогвардейские банды. Так я узнала, что мой прадед официально объявлен бандитом вместе со многими тысячами других достойных людей, когда-то составлявших гордость России!

Интернет, похожий на сеть пушкинского рыбака, чудесным образом перенес меня однажды из крошечного южного городка, обдуваемого черноморскими ветрами, в самый прекрасный из всех городов России. Ангелы, античные герои и боги, а также призраки ушедших времен населяют этот не похожий на другие, исполненный скромного очарования и благородного величия, северный город. Совсем недавно я узнала, что в длинном красном здании позапрошлого века под номером 21 на соседней улице, которая прежде именовалась Большой Спасской, в конце 19 века помещалось Павловское военное училище. Там мой прадед учился с 1904 по 1906 год. Невидимые нити сплетаются в узелки и узоры, увлекая меня все дальше по следам моих предков.…И вот, наконец, мы сблизились во времени благодаря этому особенному городу, чьи камни по-прежнему хранят отзвук шагов давно ушедших людей. Прошло более восьмидесяти лет с тех пор, как мой прадед лежит на белградском кладбище, а петербургские ангелы все еще помнят его, двадцатилетнего юнкера в пенсне, впервые надевшего военную форму «павлонов». Город будто ждал моего приезда, чтобы вручить мне хранимую им память о Григории Максимовиче. Теперь, в силу чудесного стечения обстоятельств, а, может, и божественного вмешательства, я живу на Петербургской Стороне по соседству с красным зданием бывшего Павловского училища с его когда-то величественными круглыми башнями, потемневшими от времени и испытаний, и под гулкими каменными сводами там снова звучит имя моего прадеда. И все это благодаря петербуржцу по имени Андрей Шерстюк, очевидно, военному человеку из бывших «павлонов». Собирая осколки уничтоженной России, незнакомец Шерстюк, с которым меня заочно свела воля случая, по крупицам добыл ценные сведения о моем прадеде, чтобы вернуть память о Григории Максимовиче и в его семью, и в родное училище. Туда же, в портретную галерею выпускников, отправился и  белградский снимок, тот самый, с которого смотрит, горько улыбаясь, всеми забытый белый полковник Гротенгельм, подаривший эту последнюю фотографию своему другу и соратнику, чьего имени мы уже никогда не узнаем. Отныне в день гибели моего прадеда 15 июля будет непременно гореть свеча за упокой души мученика Георгия в Князь-Владимирском соборе,  где он, должно быть, не раз бывал и молился о том, чтобы всемогущий Бог был милостив к нему и его близким.

Однако, как известно, господь забирает к себе самых благородных, дабы не иссякло небесное воинство, облаченное в белые одежды. Кто знает, быть может, редкое противостояние Юпитера и Сатурна в 1916 году и было неким зловещим знамением, предвестником пополнения этого небесного воинства, ибо за годы гражданской войны многократно умножились его ряды. А остатки воинства земного, изгнанного из пределов России, устремились к турецким берегам. Узкая полоска неприветливой земли между проливом Дарданеллы и Эгейским морем стала подобием приюта для ста пятидесяти тысяч измученных и полных холодного отчаяния русских людей, не сумевших победить воцарившееся в их стране зло.

Вряд ли мне когда-нибудь удастся узнать, на каком из двух пароходов, «Херсоне» или «Саратове», приплыл мой прадед к берегам Галлиполи 22 ноября 1920 года. Кто-то сфотографировал длинную вереницу людей с измученными лицами, с медлительной безнадежностью бредущих по деревянным мосткам причала под проливным дождем. Греки, турки, армяне - жители древнего городка Галлиполи - с испуганным видом смотрели на странное нашествие русских, которым, казалось, было совершенно безразлично, куда они идут и где будут теперь жить. Пружина, державшая их в напряжении все последние годы, внезапно распрямилась, оставив пустоту и смертельную усталость.

Отныне их приютом будет пустынная долина речки Буюк-дере, в шести километрах западнее небольшого греческого городка Галлиполи, захваченного турками, а затем разрушенного землетрясением 1912 года и бомбардировками первой мировой войны. «Долина смерти и роз» – назвали это место англичане и австралийцы из-за множества змей и зарослей дикого шиповника. «Голое поле» - переименовали его русские и поставили свои палатки прямо в грязь вдоль берегов речки. Камни и тростник служили им ложем, ели и пили они из жестяных банок на ящиках из-под продуктов; змеи и скорпионы сделались их постоянными ночными гостями, а осенние дожди без устали трудились, превращая в болото землю под их палатками. Тиф и малярия, верные спутники войны, встали у порога их нового неустроенного бытия. Как хочется верить, что полковнику Гротенгельму не пришлось жить на «Голом поле» в одной из тех сырых палаток, где в первое время размещалось по сто человек. Изучая его послужной список, я обратила внимание на то, что с сентября 1920 года марковской инженерной ротой стал командовать другой офицер - верно, что-то случилось с полковником Гротенгельмом. Возможно, слабые легкие не выдержали изнурительных военных переходов, и он заболел, а может быть, был ранен. На Галлиполи Григорий Максимович получил назначение командира кадра саперного батальона Технического полка, в который были сведены остатки инженерных подразделений. Во мне теплится бесплодная надежда, что вместе с Техническим полком он разместился в самом городке Галлиполи, где условия оказались чуть лучше, чем в палаточном лагере. На Галлиполи многие болели туберкулезом, верно, и его не миновала эта страшная по тем временам болезнь. И все же он, как и многие другие, выжил в этих, казалось бы, нечеловеческих условиях, не потеряв присутствия духа.

Светлая память генералу Кутепову, который сумел переломить настроение опустошенных и впавших в апатию людей, снова превратив их в подобие армии. Пусть эта армия была призрачной, но она стала для них спасением. Свершилось чудо, в которое едва ли можно поверить. За десять месяцев галлиполийского «сидения» возродилась не только погибшая армия, но и относительно нормальная жизнь ста пятидесяти тысяч человек: регулярные учения, смотры и парады; шесть действующих военных училищ; гимназический курс для детей; семь церквей; театр, в котором ставили спектакли по пьесам галлиполийцев; издание рукописного журнала с иллюстрациями, стихами, рассказами; библиотека; спортивные состязания и даже трансляция радиожурнала. Из гавани в лагерь протянулись рельсы, заработала настоящая конка для доставки продовольствия. У них были прачечная, пекарня, буфет, офицерское собрание и даже свой монетный двор. Они будут чеканить монеты и награды галлиполийской России, и символ их братства, черный галлиполийский крест с белым окаймлением, не подозревая, что через много лет  все это перекочует в частные и музейные коллекции. Эти люди, для которых всего несколько месяцев назад будущее равнялось безнадежности, вдруг ожили и вернули себе, пусть ненадолго, такую близкую и привычную с детства Россию, исчезнувшую, казалось, навсегда за кормой судна, взявшего курс на Турцию. А впрочем, может, все было наоборот, и это их родина обратилась в белый пароход, бесследно растаявший на горизонте? 

Теперь, однако, они не обманывались, совершенно отчетливо сознавая, что их Белая армия превратилась в «белую мечту». Но из своей призрачной России, построенной на песке галлиполийского берега, они всей душой потянулись к настоящей, погруженной в хаос разрушения, отвергнувшей их страны. Узнав о наступившем в Поволжье голоде, галлиполийцы подали прошение командованию  об отправке через Красный Крест своего дневного пайка. Вот то, чем их ежедневно кормили французы в обмен на русские торговые корабли и товары, оставшиеся на борту: хлеб - 500 г; консервы - 200 г; крупа - 100 г; жиры - 20г; бульон -50г; сахар -20г; чай -7г; соль -20г; дрова - 600г; картофель, овощи и тесто в кубиках -100г. Врачами этот рацион был оценен как «неполное голодание». Французскому коменданту казалось странным, что при таком скудном пайке все куры, утки и другая живность, принадлежавшая местным жителям, оставались не тронутыми русскими. Местные жители удивлялись не меньше коменданта, но в отличие от него, старались чем-то помочь этим странным и благородным людям, к которым они испытывали огромное уважение. Детям Галлиполи, верно, на всю жизнь запомнилась устроенная местными греками их первая эмигрантская рождественская елка с подарками. А весной 1921 года на Галлиполи  праздновали  Пасху – свое воскресение из мертвых. 

Как сказал Иван Алексеевич Бунин, «Галлиполи - часть того истинно великого и священного, что явила Россия за эти страшные и позорные годы, часть того, что было и есть единственной надеждой на ее воскресение, и единственным оправданием русского народа, его искуплением перед судом Бога и человечества».

Мне неизвестно, как жил на Галлиполи мой прадед Григорий Максимович Гротенгельм, в то время командир саперного батальона Технического полка. Вероятно, он писал об этом семье через свою тетку в Ревеле, но в годы репрессий все документы и письма были сожжены, а короткие записки на нескольких сохранившихся открытках невозможно прочесть - густая черная краска безнадежно поглотила его немногословные послания, словно отнимая последнюю память об этом человеке. Бабушка сберегла лишь небольшой акварельный набросок, сделанный ее отцом в Белграде. Пожелтевший листок английской почтовой бумаги с фирменными водяными знаками, тайно хранимый в муаровом бюваре Любочки Константиновой в тесном соседстве с белыми лилиями и голубой стрекозой, совершил путешествие по «королевству кривых зеркал» длиной в девяносто лет, прежде чем оказаться в Петербурге, том самом городе, который определил начало пути моего прадеда на Голгофу. «Моей ненаглядной дочурке на память вид одного из городов, где больше года своей скитальческой жизни провел ея папа», - написал Григорий Максимович на обороте листка своим стремительным изящным почерком, уже путая русский и сербский алфавиты. Карандашная надпись теперь едва различима, краски выцвели от времени, но образ греческого городка Галлиполи, каким его увидел Григорий Максимович в 1920 году, остался, подобно солнечному зайчику, пойманному зеркальцем его розовато-синей палитры, чем-то неуловимо напоминающей краски Клода Моне.

Заключенный в раму, этот образ, благодаря моему прадеду, продолжает жить своей неторопливой послевоенной жизнью на стене нашей петербургской гостиной. В галлиполийской гавани 1920 года все так же плещутся воды Дарданелл, рыбачьи лодки роняют в волны густые розовые тени, качаются и поскрипывают мачты, и тяжело дышит выбеленная ветрами грубая парусина, похожая на гигантский белый занавес, парящий над гаванью. Из этой многопарусной белизны неожиданно прорастает ввысь каменный столб минарета и вместе с ним слова чьих-то молитв уносятся в бледную высоту осеннего неба, а далеко внизу, у кромки воды,  игрушечные фигурки турок в красных фесках деловито снуют в высоких проемах мавританских арок причала; на суету их мирской жизни величественно и важно взирает белоснежный греческий храм на вершине холма, и, словно на поклон, к нему сбегаются вверх по склонам желтые, красные и лиловые деревья Галлиполи.… Маленький спектакль из жизни приморского городка, разыгранный на сцене послевоенных лет за белым занавесом парусов. Я смотрю на эту мирную картину чужой жизни начала прошлого века, а перед моим внутренним взором вырастает иное видение, властно заслоняя этот розовато-лиловый и оранжевый осенний покой. Где-то далеко-далеко, за кулисами сцены галлиполийской гавани, откуда не видны ни белые паруса, ни белые храмы, спотыкаясь о камни речки Буюк-дере, сквозь колючие заросли дикого шиповника бредет беспомощный и растерянный призрак отжившей России… 
               
Летом 1921 года «долина смерти и роз» заметно опустела: надо было учиться жить дальше в одиночку. Отныне у каждого был свой путь и свой выбор. Люди случайные, такие как юный Георгий Газданов, впоследствии один из самых пронзительных писателей русского зарубежья, не выдержали до конца галлиполийского «сидения» и, совершив бегство из лагеря, отреклись от Белой армии. Другие, как генерал Скоблин и его жена певица Надежда Плевицкая, люди весьма известные на Галлиполи, пошли по стопам Иуды, замарав звание галлиполийцев. Марковцы же, почти в полном составе погрузившись на пароход «Карасунд», отправились в болгарский город Белоградчик, где судьба преподнесла им новое испытание, вынудив участвовать в подавлении коммунистического мятежа и изгнании из страны Георгия Димитрова.

У меня нет достоверных сведений о том, когда именно мой прадед покинул  Галлиполи и принимал ли он участие в болгарских событиях. Судя по надписи на обороте его акварели, он продолжал жить в самом городке до начала, а возможно, и до середины 1922 года. Если верно то, что Григорий Максимович был прикреплен к Техническому полку, то с Галлиполи он сразу же уехал в Сербию. Точно известно лишь одно: в 1926 году Григорий Максимович уже жил в Белграде и в ноябре того же года был избран членом Главного Правления Союза Первопоходников. В 1926 году Союз объединял 1000 русских эмигрантов, проживавших в разных странах Европы. Это были выжившие участники первого Кубанского (Ледяного) похода, с которого началась Добровольческая армия.  Союз не прекращал  своего существования с момента его создания в августе 1919 года. После эвакуации Армии в Крым Правление переместилось в Севастополь, оказывая помощь нуждающимся членам, а затем переехало в Константинополь. На Галлиполи деятельность Союза вновь ожила, а по окончании «сидения» переместилась сначала  в Болгарию, а в 1925 году – в Сербию, где оказалось наибольшее количество выживших ветеранов Ледяного Похода. Вероятно, Григорий Максимович принимал активное участие в деятельности Союза, поскольку в 1927 году при формировании нового Правления бывший полковник Гротенгельм был вновь избран на ту же должность.

По приезде в Сербию, он, как многие другие белогвардейцы, с трудом получил работу в Белграде и из полковника превратился в почтового служащего. Все они помнили прощальные слова генерала Кутепова: «…никакой труд не может быть унизителен, если работает русский офицер». Казалось, жизнь начала входить в какую-то колею: семья вот-вот должна была вырваться из тисков красной власти, и Григорий Максимович уже в нетерпении стал хлопотать о приеме своей Галюси в белградский институт благородных девиц. И вдруг в одночасье все рухнуло: захлопнулась дверь, приоткрывшаяся было на миг в тот мир, где не надо прятать или сжигать письма, открытки, документы и бояться своего прошлого. Как он жил последние годы, неизвестно, поскольку на все границы большевики навесили увесистые замки, и его связь с семьей прервалась окончательно. 

Я всматриваюсь в открытку с видом Белграда, как в открытое окно времени: утреннее серое небо, призрачные пятна дождевых облаков над площадью Теразиjе. Уже погашены светильники ажурных фонарей над треугольником площадки, там, где сходятся трамвайные пути. Видны неясные силуэты редких прохожих у трамвайной остановки и на улице, великолепные здания в стиле модерн с башенками, эркерами и узорными решетками балконов, совсем как в Петербурге. Я никогда не узнаю, в каком году Григорий Максимович послал эту открытку и почему именно эту часть Белграда он захотел показать своей семье. Возможно,  он решил познакомить их с центром города, где дома напоминали ему Петербург, а может быть, где-то здесь, на Теразиjе, было почтовое отделение, где он служил.

Центральную часть вида на этой старой открытке занимают трамвайные пути. Они обтекают треугольную площадку остановки с обеих сторон улицы, и я смотрю на них с тайной догадкой, страшась своего собственного предположения: а что, если именно здесь произошла трагедия.… Все та же колба песочных часов теперь струила дни, часы, минуты его жизни, пока окончательно не опустела в ясный солнечный  день 15 июля 1930 года на одной из улиц Белграда в тот самый миг, когда отполированная тяжелыми колесами сталь трамвайных рельсов равнодушно отразила лицо падающего человека.
               
Я непрестанно задавалась вопросом, как могло случиться, что такая нелепая смерть настигла боевого офицера, за плечами которого было две войны и тяготы Галлиполийского сидения, человека, который, казалось, нашел в себе силы и волю жить в одиночестве на чужбине, почитая свои лишения за жертву, принесенную во имя отечества. Что это, несчастный случай или сила духа, побежденная нежеланием жить?

Возможно, все было бы иначе, если бы однажды на своем пути он не встретил женщину, которую по иронии судьбы звали Надеждой. Быть может, другая женщина, невзирая на риск, отчаянно сорвав замки со всех границ, преодолела бы все во имя соединения с мужем и разделила до конца его горькую эмигрантскую судьбу. Но где-то на небесах  карты человеческих судеб оказались перепутанными, и ему по ошибке выпал не тот жребий - его женой стала Надежда Петровна, которая  всю жизнь любила только своего авиатора. Григорий Максимович был достаточно умен и чуток, он, безусловно, знал, что безразличен своей жене, а еще, должно быть, невыносима была мысль, что его дети вырастут без отца, в государстве, где властвуют ложь и террор, или, того хуже – будут уничтожены как классовые враги. Его смерть на трамвайных рельсах не казалась мне случайной и чем-то напомнила смерть Юрия Живаго, рванувшегося  к июльскому солнцу из трамвая удушливой, лживой жизни, навязанной нам взамен истинной, которой, к несчастью, у нас уже не будет никогда.

Эта мысль о возможном самоубийстве полковника Гротенгельма продолжала бы и дальше  мучить меня, если бы совсем недавно ко мне в руки не попал некролог, посвященный безвременному уходу Григория Максимовича: «…Все сослуживцы полковника Гротенгельма сохранили о нем память как о высоко-порядочном и идейном офицере, отдавшем всего себя Белому Делу». Одна фраза, и все встало на свои места! Ну, конечно же, лишившись родины и семьи, он вовсе не помышлял о самоубийстве, а решил посвятить свою жизнь борьбе за освобождение России. Даже на обороте фотографии, той самой, подаренной неизвестному другу, оказалась надпись: «В память 1 Кубанского похода и последующей борьбы за светлую долю Отчизны…». Выходит, все-таки, несчастный случай? Или будучи активным участником Белого Движения в эмиграции, он по несчастью попал в поле зрения тех людей, которые в конце 20-х годов незаметно и целенаправленно уничтожали членов РОВС в Париже и Белграде?

Некролог о неожиданной и странной безвременной гибели Григория Максимовича, одного из последних рыцарей Гротенгельмов, веками служивших России, дали на 25 странице 38 номера русского эмигрантского журнала “La Sentinelle” («Часовой») от 31 августа 1930 год, который тогда еще печатали в Париже на Rue du Colisee. Провожал ли полковника Гротенгельма в последний путь его верный денщик, имени которого я никак не могу вспомнить? Этот человек отказался остаться в красной России и разделил со своим полковником судьбу изгоя. Был ли на похоронах друг его юности Поль, Аполлон Константинов, или к тому времени его самого уже не было в живых? Этого мне, пожалуй, никогда не узнать. Лишь сдержанные строки короткого некролога приоткрывают дверь в тот июльский полдень прощания, отяжелевший от белградского зноя и чьих-то непролитых слез. «В церемонии погребения приняли участие сослуживцы его, хор музыки и наряд офицеров Белградского гарнизона с почетными часовыми».

Вряд ли мне также удастся найти могилу своего прадеда на русском кладбище в Белграде, разве что случайно. Годы коммунистического режима, жестокое землетрясение и бомбардировки НАТО превратили русское кладбище в полуразрушенный некрополь со стертыми надписями на съеденном временем и непогодой камне.
               
Каким-то образом весть о смерти Григория Максимовича пробилась  к его семье, жившей в то время в Ставрополе. Его дочери Галине было уже двадцать, сыну Юрию – восемнадцать лет, а Надежде Петровне пришлось надеть вдовий траур в сорок два года. Прошло тринадцать лет, с тех пор как их жизнь пошла под откос, подобно потерпевшему крушение поезду. В их семье остался лишь один мужчина, младший брат Надежды Петровны Николай, живший тогда вместе с сестрами в Ставрополе. Остальных мужчин большой семьи Константиновых убила революция.

Самым страшным был 1917 год. Бесконечные обыски, исчезновение отца, выселение из собственного дома… Его большевики  вскоре превратят в приют для детей, которых они же лишили и крова, и родителей. Съежившийся и как-то сразу сделавшийся жалким от грязи, крика и брани обезумевшей толпы старенький острогожский вокзал, теперь больше   походивший на разбитую штормом тихую гавань. Тысячи глаз измученных людей, с надеждой и тоской сутками глядящие вдаль... Ожидание без конца, изнурительное как болезнь, и, наконец, блеснувшая на миг надежда! Надежда Петровна с детьми никак не может попасть в вагон, чьи-то грубые мозолистые руки подхватывают семилетнюю девочку и, как котенка, передают в открытое окно вагона. Поезд трогается, девочка плачет, оказавшись среди чужих людей, а мама, бледная и растерянная, стоит на перроне, точно в столбняке. Девочку поспешно выталкивают обратно через то же окно, и снова они с мамой, братом и тетей Софой остаются посреди заплеванного и дурно пахнущего перрона в ожидании другого поезда. В конце концов, они попадают в вагон, забитый до отказа беженцами, и их поезд идет невыносимо долго по донским степям, среди азовских лиманов, то и дело останавливаясь, пока, наконец, грязные и завшивленные, они не приезжают в Новочеркасск к  родственникам, тогда еще владельцам конного завода.

Там, в густом тифозном бреду, Наденьку будет мучить одно и то же настойчивое  видение: сестра Любочка в своем белом плате сестры милосердия склоняется над ней, берет за руку и уводит куда-то далеко, к светлой чистой воде, сплошь покрытой белыми кувшинками... Наденька силилась что-то вспомнить - это голубоватое озеро и парящая в воздухе стрекоза с прозрачными крылышками были ей как будто давно знакомы... Странно и жутко было детям смотреть на обритую голову maman, на незнакомое исхудавшее лицо - на нем сухим темным жаром горели ее татарские глаза, доставшиеся ей в наследство от древних предков. Дети привыкли к густым вьющимся волосам матери, к ее холеной белой коже, а эта изможденная женщина с обритой головой вселяла страх и казалась чужой. Надежда Петровна выжила, но очень похудела и стала похожа на тень, ту самую, за которой некому спуститься в подземное царство Аида. 

Именно тогда, в конце 1917 года, моя бабушка в последний раз видела в Новочеркасске своего отца и дядю Аполлона. Она запомнила, что на их новой черно-белой военной форме была эмблема в виде черепа со скрещенными костями на голубой нашивке, и этот зловещий символ смерти никак не вязался с привычными родными лицами отца и дяди.

Оправившись от болезни, Надежда Петровна решилась  ехать дальше на юг, наверное, по совету мужа, в тщетной надежде, что там еще остался островок мирной жизни. И снова грязный перрон уже другого вокзала, и тот же утомительный до одури стук колес в унисон осенним дождям - казалось, их вынужденное путешествие не кончится никогда. Подъезжая к Одессе, они внезапно увидели зеленую траву и солнце, и у всех на душе посветлело. Тотчас поверилось, что ужасные события последнего года были лишь дурным сном, который жутким призраком сгинул в ночи, растаял в утреннем тумане. Море приветливо сверкало и переливалось на солнце, будто русалки, играя в свои русалочьи игры, разбросали в воде горсти мелких алмазов из сундуков затонувших кораблей. И все так же с высоты гордо озирал свои владения бронзовый Дюк де Ришелье.

Все это было знакомо Галюсе с самого детства. Она родилась в северном городе Витебске, но через месяц ее увезли на юг, в Одессу. Здесь она росла как маленький капризный северный цветок, привыкающий к южному солнцу. Ее возили на детский курорт в Евпаторию, и там она любила плескаться в теплой воде лиманов, но моря боялась и всегда садилась к нему спиной, ощущая его сзади как опасного зверя, готового в любой момент напасть и утащить в головокружительную темную пропасть, скрытую под ласковыми  барашками волн. Кто знает, может, она интуитивно чувствовала, что это огромное море однажды разлучит ее с нежно любимым отцом? На снимке начала прошлого века, сделанном в фотосалоне господина Вальцберга, на улице Ришельевской, маленькая барышня в передничке из белого шитья поверх нарядного платьица и в смешных летних башмачках, прислонившись к узорной тахте, серьезно  и задумчиво смотрит на меня сквозь годы из-под огромной широкополой шляпы, еще ничего не зная о своей будущей жизни, полной до краев горем.      
 
Как оказалось, они приехали в Одессу слишком поздно. В их доме на Дерибасовской уже хозяйничали чужие люди, а ломбард, куда они перед отъездом сдали на хранение самые ценные вещи, был разграблен. Вместе со всем имуществом пропала и любимая кукла Галюси с фарфоровым личиком, подарок отца. Идти было некуда, и снова застучали колеса поезда, замелькала в грязном окне вагона разоренная, беснующаяся Россия. Теперь они ехали в Ставрополь к своим чешским родственникам в надежде, что этот отдаленный край Российской Империи остался в стороне от охватившего страну революционного безумия. Напрасные надежды! Бегущий по траве огонь уже зажег неистовым пламенем всю Россию, и даже маленький провинциальный Ставрополь успел сменить цвет. Дальше бежать было бесполезно. Здесь, на краю города, за избушкой лесника кончалась бывшая Российская Империя, а впереди нездешним блеском сияла лишь цепь Кавказских гор. Зато свободного жилья в городке было предостаточно. Великий Исход еще не был остановлен приказом главного палача новой России, и они вчетвером поселились в чьем-то пустующем доме в Акуловском переулке. Надежда Петровна попыталась устроиться на работу секретарем, но проработала госслужащей всего один день. Весь ее трудовой стаж уместился в этот единственный день, который она возненавидела на всю жизнь. Она не желала работать на советскую власть, и вовсе не потому что была ленива или неспособна, но из внутреннего протеста, как пастернаковский доктор Живаго, который предпочитал добывать себе средства на пропитание не врачебной практикой, а случайной поденщиной. Поденщиной Надежды Петровны был синематограф, где она служила тапером. Ее незамужняя сестра Софья была менее нетерпима к новой власти, и оттого ее жизнь сложилась более счастливо. Позже, в городе Грозном, она выйдет замуж и уедет жить в Ленинград. Правда, счастье Софочки оказалось непрочным. Ее муж Алексей Иванович Логинов, добрейшей души человек, ушел в ополчение на защиту Ленинграда, да так и остался лежать среди болот и северных лесов, а Софья Петровна одна доживала свой век в коммуналке на площади Островского. Но тогда, в 1921 году, будущее еще терпеливо дожидалось ее за соседним углом. А пока она жила с сестрой и племянниками, но, как некоторые эгоистичные старые девы, была довольно равнодушна к детям, и, покупая сладости, съедала их сама тайком, чем заслужила стойкую нелюбовь Галюси и Юрочки.

Помогали только добрые Эрхартовы, бывшие совладельцы пивоваренного завода Антона Груби. Элоис Эргарт, как его называли в России, был другом, компаньоном и управляющим Груби. Правда, Антон Осипович умер в 1920 году, но завод пока еще не был экспроприирован. Впрочем, ни помощь родственников, ни заработок тапера не спасали, и Надежда Петровна с детьми голодали. Галюся, получившая в наследство от отца слабые легкие, заболела туберкулезом. Здесь не было ни теплых лиманов Евпатории, ни удобного острогожского дома дедушки, где она летними днями играла в саду, переговариваясь сквозь дырочку в заборе  с соседским мальчиком. Капризная маленькая девочка с косичками, привыкшая к заботе няни, ласке и любви родителей, девочка, которую наряжали и катали на лошади, с  трех лет учили читать по-русски, а с четырех–по-французски и по-немецки, вдруг оказалась в совершенно незнакомом мире, который прежде оставался за крепким забором дедушкиного дома. Галюся вдруг как-то сразу стала взрослой, и вместе с maman ей надо было заботиться о брате Юрочке. Она ужасно тяготилась навязанной ей матерью ролью посредника в денежных отношениях с семьей Эрхартовых, тем более что Эвочка Эрхартова была ее близкой подругой. Ей было стыдно, что maman не ходит на службу, и у них дома никогда нет денег. Зато в этой новой жизни не нужна была церковь. Галюся была обижена на Бога, с тех пор как батюшка, через которого она однажды покаялась всевышнему в своих детских грехах, рассказал о них Надежде Петровне, а та, в свою очередь, отчитала дочь за открывшиеся провинности. Девочка наслаждалась чувством свободы: теперь ей не надо было играть одной за высоким забором, и она целыми днями пропадала на детской площадке, быстро обзаведясь друзьями. Ее определили в бесплатный санаторий для туберкулезных детей, где не так лечили, как поддерживали питанием, и многие годы она была уверена, что бесплатным лечением и молоком больные дети были обязаны Ленину.

 Из-за гражданской войны и длительной болезни она пошла в школу только в 1922 году, когда ей было уже двенадцать лет. Впрочем, дореволюционное домашнее образование оставило ей  неплохой багаж знаний, и девочку определили сразу в третий класс. Худенькую длинноногую Галю Гротенгельм одноклассники стали дружно дразнить, кто -жидовкой, кто - «la Sauterelle». Так случилось, что громкое имя многочисленных именитых предков этой, и в самом деле похожей на кузнечика, девочки, впервые за многие столетия внезапно потускнело, сделалось ненужным, как старая монета, вышедшая из обращения, тотчас превратившись в предмет насмешек невежественных отпрысков победившего класса. России, которой служили Гротенгельмы, больше не было, и их имя, вросшее в историю страны, обесценилось и исчезло, уступив место именам новых робеспьеров и маратов. Галюся молчала, считая недостойным что-то доказывать своим одноклассникам, кроме того, их глупый и наивный антисемитизм казался ей безобидным, в сравнении с тем, что могло бы случиться с семьей, узнай кто-нибудь, что ее отец белогвардейский полковник, живущий в эмиграции. В школьных документах записали, что отец Галины Гротенгельм, школьный учитель, умер еще до революции. Бедный Григорий Максимович! В России его похоронили задолго до того жаркого июльского дня, когда он упал на брусчатку белградской мостовой! Галюся очень скучала по отцу, собирала все присланные им через Ревель открытки, однажды увеличила его дореволюционную фотографию и подарила матери на день рождения. Надежда Петровна равнодушно взглянула на  подарок и сказала дочери, что никогда не любила своего мужа. Для девочки это был удар, навсегда определивший ее отношение к матери.

Впрочем, внешне она оставалась обычной школьницей 20-х годов, любительницей кино, имеющей привычку записывать названия всех увиденных фильмов. В одном из старых блокнотов отца за 1904-1905 учебный год она вела список кинокартин и имен запомнившихся ей актеров и даже в старости помнила роли Мэри Пикфорд, Конрада Фейдта, Бестера Китона, Гарольда Ллойда и многих других звезд немого кино. В этом же блокноте я нашла перечень  прочитанных ею книг. Среди них были полные собрания сочинений Диккенса и Марка Твена, произведения Джека Лондона, Киплинга, Хаггарта, Цвейга, Синклера, Куприна, Шолохова, Горького, Сейфулиной, Гладкова,  Серафимовича, Ромена Роллана, Октава Мирабо, а также поэзия Гейне. Другой ее дореволюционный блокнот сплошь исписан запрещенными в то время «упадническими» стихами Есенина. Похоже, она читала все, что попадалось под руку, все же отдавая предпочтение романтической и приключенческой литературе и постоянно испытывая книжный «голод». Не раз вспоминала она библиотеку своего дедушки в острогожском доме, куда маленькой девочкой забиралась и с жадностью читала найденные на полках взрослые книги. Самым непонятным оказался для нее роман «Анна Каренина». Чем мог заинтересовать Толстой шестилетнюю девочку? Однажды, много лет спустя, из тайников своей памяти она, смеясь, извлекла поразившую ее детское воображение фразу Толстого «На ней не было лица». Отчего у Кити не было лица, и  что же было вместо него? - недоумевала Галюся. Откуда ей было знать, что в майский день 1944 года она, уже взрослая женщина, откроет серый фронтовой треугольник письма, этот ящик Пандоры, на дне которого промелькнет и скроется тень надежды...С тех пор у нее не станет лица, его заменит скорбная маска отчаяния и одиночества, безмолвный крик, застывший в ее чертах до конца жизни.
               
Но в 1922 году Галюся не задумывалась о будущем, а просто жила, дружила с Эвочкой и Гонзиком, с мальчиком из туберкулезного санатория, а еще со своей одноклассницей Женей Деминой, дочерью бывшего ставропольского фабриканта. Фарфоровая эстонка в зеленой юбочке на моей книжной полке качается из стороны в сторону, будто делает книксен вот уже много десятилетий подряд, напоминая о бабушкиной школьной подруге. Передо мной встает лицо тети Жени, красивое и в старости, я вижу ее узкую комнату в московской коммуналке, выходящую окнами в Лосиноостровский парк, стертую позолоту обойных виньеток, высокие бокалы темно-красного хрусталя в стареньком буфете, приветствующие тихим перезвоном каждого входящего в комнату. Вспоминая наши последние встречи, я, как и прежде, заражаюсь ее восторгом, которого она не умела сдержать, рассказывая о православном хоровом пении в московских соборах или о новом концерте в консерватории. Она была единственной близкой подругой моей бабушки, их крепко связывало общее прошлое, которое было им дорого, несмотря на ноту трагичности, внесенную революцией в их детство и юность. Кажется, бабушкин дядя, Николай Петрович Константинов, был влюблен в Женю, красивую блондинку, поспешно выскочившую замуж за вдовца с ребенком. Ей хотелось как можно скорее сменить опасную девичью фамилию, известную всему городу. Бывшие рабочие фабрики, что до революции принадлежала Тимофею Демину, сжалились над ним и построили для его семьи небольшой домик взамен всей экспроприированной собственности, да вот НКВД могло не пощадить младших дочерей старого фабриканта -  из-за старшей, бежавшей в Париж. И все же, ни годы, ни расстояние, ни обстоятельства их жизни не смогли охладить дружбы двух девочек, учившихся когда-то вместе в ставропольской девятилетке. Их разлучила только смерть: первой ушла  младшая и самая благополучная из них двоих, Женя Демина, и 13 июня 1989 года моя бабушка, горестно вздохнув, вычеркнула из блокнота день рождения своей любимой подруги. «Пора, брат, пора…», - сказала себе бабушка, но как каждому простому смертному ей был неведом ее собственный срок. После ухода любимой подруги ей было отведено еще пять лет. Не знаю, верила ли она в возможность встречи с теми, кого любила, там, за порогом земной жизни, – вряд ли…. По крайней мере, на юношеской фотографии, хранящейся в нашем семейном альбоме, они по-прежнему вместе: молоды, красивы и исполнены надежд.

«Как все это теперь далеко! Ведь тогда еще ни я, ни Вы не начинали жить и верили, что впереди огромная светлая жизнь.… Теперь морщинки под глазами напоминают, что эта «светлая жизнь» началась и уже проходит. Мне еще нет двадцати четырех лет, а я чувствую такую усталость. Не хочется жить, но поистине, как мало было светлого. Только годы ученичества. А там…жизнь одинокая, вдали от своих…». Эти строки написаны в 1931 году бабушкиной подругой по имени Катя Вах, девушкой с полотен Ботичелли с косами цвета червонного золота. Казалось, она была призвана Богом в этот новый, искаженный жестокостью и лицемерием мир как живое воплощение его абсолютного отрицания. Ее солнечная душа искала любви и красоты, верности и благородства, но ее любовь и верность были растоптаны, а благородство и красоту поглотила глупая бездарность советской жизни. Катя  влачила полуголодное существование в деревне среди грубых и недружелюбных людей, которых она должна была обучать грамоте, пока однажды все ее существо не взбунтовалось против навязанного ей «рая». Нет, не привлекали ее призывы рабкоров «поднять деревню», где «гудят трактора и строятся заводы по переработке сельхозсырья», для нее там «не было ничего, кроме меланхолии и пылищи», да еще она едва не умерла от горловой чахотки. Катя сбежала из «деревенского рая» в шумный город Воронеж, да так и  осталась там до конца, прожив назначенную ей свыше безрадостную  жизнь с нелюбимым мужем, который, впрочем, был весьма достойным человеком. Как-то раз, будучи уже студенткой университета, я достала из почтового ящика письмо из Воронежа, адресованное моей бабушке. Она взглянула на конверт, отметила вслух, что адрес написан незнакомым почерком, волнуясь, открыла его и долго про себя читала. «Катя умерла», - сказала она наконец глухим голосом. Помолчав, бабушка вытащила из ящика комода свой потрепанный зеленый блокнот и вычеркнула день рождения подруги, с которой ее связывали юность и многолетняя переписка. Из всех писем Кати сохранилось лишь одно, написанное в 1931 году. Это одновременно и исповедь, и гимн любви. Он прозвучал прекрасной и странной музыкой, пролившись на крикливую фальшь хора советских призывов к коллективизации и индустриализации. Словно молитву, бабушка всю жизнь помнила строки из Катиного письма: «…так вот, Галя, наказ Вам: ждите его, не верьте ничему, не прислушивайтесь ни к каким сомнениям – ждите и помните, что самая большая радость в жизни – это любовь». 

Галюсина любовь объявилась неожиданно в облике невысокого темноволосого юноши с неожиданными на смуглом лице серо-синими глазами. Они познакомились в 1929 году на сельскохозяйственной практике в степном кубанском поселке с необычным названием «Ботаника». Это была одна из 16 опытных станций Вавилова, филиал Ленинградского Института растениеводства. Позже там будет разбит уникальный дендропарк, созданы растениеводческие лаборатории и самый полный всемирный банк растений. Но в 1929 году это был всего лишь маленький пыльный поселок, окруженный кубанскими хуторами, весь в зарослях дикого шиповника и облепихи. Здесь впервые Галюся позабыла, что она «la Sauterelle». Как чудесно и странно было видеть восхищение в серых глазах застенчивого смуглолицего юноши! Словно зачарованный, он не переставал любоваться ею, ему так хотелось дотронуться до ее дивных кос, но он не смел и лишь в молчаливом восторге внимал строгой, нежной девочке с ореховыми глазами.… Эту нечаянную летнюю встречу послала им лукавая Фортуна, желая подразнить и испытать юных влюбленных. Они расстались, так  и не сказав друг другу ни слова о любви, а тем временем карты их судеб уже были брошены, и все сошлось в божественном пасьянсе. 

Шел 1929 год, все глуше казались звуки прежней жизни, по которой продолжала тосковать Надежда Петровна. Когда в 1917 году поезд устремился под откос, еще теплилась надежда на спасение. Однако отъезд Эрхартовых и захлопнувшиеся двери в Европу погасили окончательно огарок едва тлеющей свечи, и наступил мрак. Это был мрак советского существования, которое она презирала и отторгала всем своим существом. Она могла бы выйти замуж и обеспечить безбедную жизнь себе и детям, но ее гордость и благородство были выше голода и нищеты. Пусть далеко, но у нее по-прежнему был муж, и даже если бы он умер, она не сумела бы найти ему достойную замену. Выйти замуж за большевика значило оскорбить свою семью и собственное «я». Скрепя сердце, она однажды сожгла все документы, подтверждающие их дворянское прошлое, но не отреклась от опасной фамилии мужа и  всю оставшуюся жизнь упрямо носила имя Гротенгельмов. Не отреклась она и от Бога и под подушкой прятала маленькую голубую иконку в серебряном окладе, внутри которой хранились разнообразные реликвии. В их числе была старая засохшая просфора. Никто в семье, даже ее будущий маленький конфидент, которого она звала «Коленька - мой свет», не сможет рассказать, чем была так дорога бабушке засохшая дореволюционная просфора. Другая иконка, на темно-синем бархате в золотом окладе была без всяких секретов, но запомнилась внукам своей необычностью и красотой. Надежда Петровна  молилась тайком от своих детей, выросших в совершенном неприятии Бога. Она старалась не мешать дочери и сыну входить в новую жизнь, но и не впускала их в свой собственный мир, отгородившись невидимой стеной. И оттого между ними медленно и неуклонно росло отчуждение, отрывающее их друг от друга и относящее к разным берегам. 

В 1929 году Галюся окончила ставропольскую девятилетнюю школу им. Радищева с педагогическим уклоном, и maman решила, что настал черед дочери зарабатывать деньги. В силу своего дореволюционного воспитания она искренне полагала, что образование необходимо мальчику, а девочке нужен достойный муж. Поэтому не без участия maman Галюсю определили на учительскую работу в деревню, и она попала в Туркменский район, в аул Малый Барханчак. Здесь, в долине реки Маныч, в 17 веке обосновались кочевые туркменские племена в поисках свободы от притязаний Хивинских ханов, а в середине 19 века русский царь назначил над кочевниками Главного Пристава, и урочище Красные копани стало называться Летней Ставкой. На этот восточный островок, возникший посреди ставропольских степей, весь в благоухании акации и сирени, жизнь и забросила Галю Гротенгельм.

Влюбленной девочке поселок Летняя Ставка с его белеными саманными домишками, утонувшими в садах, показался райским уголком. Правда, с осенью рай как-то вдруг потускнел. Остались лишь изнурительная работа, убогий неустроенный быт и ночное патрулирование увязших в грязи улиц, с холодным и тяжелым наганом в руках, из которого вчерашние школьницы решительно не умели стрелять. Испуганные девочки-учительницы ходили по неосвещенным улицам, дрожа от ночного холода и страха, не смея думать, чем могло бы грозить столкновение с вооруженными бандитами. О том чтобы стрелять, не было и речи. А тем временем, бандиты (впрочем, может, и не бандиты вовсе?), ничуть не скрываясь и игнорируя девичьи «патрули», зловещими ночными всадниками пронеслись сквозь уличный мрак и скрылись в черной степи.               
               
Увы, тлен революции уже коснулся простых душ бывших кочевников, и здесь, как и по всей России, брат пошел на брата, и древние традиции сменились большевистскими лозунгами. «Будешь со мной гулять, примем тебя в комсомол», - щуря свои глаза-щелочки и нагло ухмыляясь, говорил татарин-комсорг городской учительнице Гале Гротенгельм. Она с негодованием отвергла и ухажера, и комсомол, хотя в душе ей было обидно, что даже этот неотесанный татарин может унизить ее намеками на неподходящее происхождение. Советское общество, в котором она выросла, по-прежнему считало ее чужой. Иммунитета, необходимого для существования в этой среде, она так и не приобретет, и революционное проклятие будет ходить за ней и ее будущей семьей по пятам. Именно по этой причине она, имеющая несомненные способности к живописи и языкам, никогда не получит высшего образования, несмотря  на знание четырех языков, два из которых ей пригодятся лишь для переписки с подругами: с Эвочкой – по-чешски, а со своей любимой ученицей по имени Тагиря – по-татарски. Когда юная татарка Тагиря писала письмо своей первой русской учительнице, ей не могло прийти в голову, что это письмо будет бережно храниться в семейном архиве Гали Гротенгельм и переживет их обеих на много лет. Я смотрю на маленький ветхий листок бумаги, пестрящий арабской вязью, которую умела читать моя бабушка, и с грустью думаю обо всех ее нереализованных способностях.

И все-таки даже в трудной повседневной жизни находилось применение ее художественной фантазии. Все сшитые ею детские платьица были особенными и отличали ее дочерей и  внучек от других советских девочек. Я до сих пор помню то удивительное ощущение своего внутреннего преображения, когда на школьный праздник я впервые надела сшитое бабушкой красное шерстяное платье. Его украшали  длинные узкие манжеты на старинный лад с застежкой из целого ряда жемчужных пуговок и большой воротник с кружевной отделкой. Подобное ощущение я испытала много лет спустя в чужой стране. Примеряя красивое заграничное платье, я вдруг услышала тихие слова владельца магазина: «You look like a princess». Именно тогда перед моим внутренним взором промелькнуло красное платье из моего отрочества, с большим кружевным воротником и жемчужными пуговками на длинных манжетах, плод творческой фантазии моей бабушки, видевшей во мне маленькую принцессу. 

Она много лет не имела своего собственного жилья. Со своим мужем-агрономом они постоянно кочевали по хуторам и глухим деревням, разбивая опытные сортоучастки в разных уголках Кубани, Ставрополья и Чечни. Но и свои временные деревенские пристанища с земляным полом она неизменно превращала в уютный дом, украшая быт со свойственным ей художественным вкусом. Ее дети до сих пор помнят ажурные салфетки, елочные украшения и мягкие игрушки, созданные ее сухими изящными руками, которые не мог обезобразить даже тяжелый физический труд. Пластмассовые крышки дешевых советских шкатулок преображались, обретая значительность под обычным плакатным пером, которым она творила на них пейзажи с цветами, садами и зверушками. Мое детство тоже прошло под знаком бабушкиного домашнего творчества. Обычную картонную коробку она тотчас превращала в нарядный кукольный дом. Возможно, в убранство игрушечного жилища бабушка вкладывала свои воспоминания о доме Константиновых в Острогожске, и оттого моим куклам повезло больше, чем мне самой: они жили не в однокомнатной хрущевке, а в настоящем доме с красивой мебелью и картинами. Там был даже крошечный черный рояль из крашеных спичечных коробок, и его, безусловно, очень украшали точеные ножки из пустых швейных катушек. Художественные способности бабушка явно унаследовала от своей матери, большой  мастерицы, окончившей в юности курс художественной вышивки в Петербургской художественной школе для девочек. Жаль, что жадные мельницы времени перемалывают в своих жерновах не только людские судьбы, но и разнообразные свидетельства их жизни. Впрочем, может, виновато не так время, как обстоятельства. Обстоятельства жизни моей семьи сложились так, что от творчества прабабушки остался один крошечный платочек, подаренный ею моей маме, лоскуток грубоватой белой ткани в обрамлении изящной розовой паутинки вязаных кружев, сотворенных руками и фантазией витебской барышни Наденьки. От творчества бабушки тоже почти ничего не сохранилось, кроме наших воспоминаний и нескольких школьных рисунков плакатным пером. 

Пройдя испытание на прочность в ауле Малый Барханчак, где дикий воздух, напоенный ароматом степных трав, кумыс и калмыцкий чай за два года свершили чудо исцеления от туберкулеза, Галюся поступила в грозненский нефтяной техникум вместе с подругой Женей Деминой, но вскоре была исключена за происхождение. Галюся огорчилась и стала думать, что делать дальше, но тут из-за угла на мгновение блеснул уголок серебряного плаща – это негодница Фортуна подала ей знак и увлекла прочь из города, в который много позже ей предстоит вернуться на сорок долгих  лет.

«Regnato – Regno –Regnavi – Sum sine regno» - пропел в очередной раз античный хор. «Я буду царствовать – Я царствую – Я царствовала – Я без царства…».  Однако, как во все времена, до влюбленных долетела лишь первая фраза предсказания олимпийских богов. «Мать Энеева рода, отрада богов и людей, Афродита! Ты, что из священной своей обители с жалостью взираешь на скорбные поколения мужчин и женщин, и все вновь осыпаешь нас розовыми лепестками наслаждения, и ниспосылаешь нам блаженный сон, не оставь нас вовеки, о, богиня, одари счастьем тех, кто чтит Тебя и взывает к Тебе! Утоли нашу жажду, несравненная дочь богов, ибо мы жаждем красоты. Аминь.»

 «Этот брак есть не что иное как мезальянс»,- недовольно говорила Надежда Петровна, держа в руках свидетельство о браке своей дочери с сыном старокорсунского казака, подарившим Галюсе смешную фамилию Жук. Нет, не о таком браке она мечтала для своей девочки, да только кто же нынче слушается родителей в этом безбожном и перевернутом с ног на голову мире. Кроткая дочь внезапно сделалась бунтаркой и бесстрашно шагнула навстречу своей несчастной судьбе.
               
«Кон-стан-тин… Ты чувствуешь, сколько музыки в этом имени?» – говорила мне бабушка. Это музыкальное имя византийских императоров носил мой дед Константин Ильич Жук, сын кубанского казака из старинной станицы Старокорсунской, что близ Екатеринодара. Довольно необычное имя для крестьянского мальчика, «белой вороны» в большой казачьей семье, где, кроме него, росло еще четверо детей: Степан, Филипп, Василиса и Нина. Смуглый черноволосый мальчик с серо-синими глазами и тонкими чертами лица не походил на своих русоволосых братьев и сестер ни внешне, ни по внутреннему складу. На одной из старых семейных фотографий рядом со своей родственницей Меланьей Яковлевной стоит серьезный маленький мальчик, одетый в черкеску с газырями, в папахе и с кинжалом у пояса. Он выглядит совершеннейшим кавказцем, что, пожалуй, неудивительно. Семейное предание гласит, что один из предков моего деда был женат на казачке, которую юной девушкой насильно увез черкес в свой аул на другом берегу Кубани. Она не смирилась с мусульманским рабством и бежала от черкеса в родную станицу со своим нерожденным младенцем. Влюбленный в нее казак из рода Жук воспитал черкесское дитя как собственного сына, и с тех самых пор кавказская кровь время от времени давала о себе знать в разных поколениях этого казачьего рода.

Вполне естественно, брак дочери показался Надежде Петровне, по меньшей мере, странным. И все же никакого мезальянса здесь не было. Они были необычайно близки духовно. Галюся интуитивно потянулась к человеку, который чем-то напомнил ей отца. Костя Жук был кротким, добрым и удивительно деликатным человеком, и эта искренняя теплота, исходившая от него, согрела ее сердце, почти забывшее ласку и любовь погибшего отца. Все эти качества в сочетании с необычайно яркой внешностью Кости, его живым умом и стремлением к знаниям, совершенно пленили романтическую барышню, к тому же воспитанную советской школой на идеалах равенства всех сословий. Безусловно, всего этого Надежде Петровне было не понять. Она видела лишь внешнюю сторону их брака, а та и в самом деле была довольно непривлекательна: малограмотная свекровь, умевшая изъясняться лишь на «суржике», немыслимой смеси русского и украинского; братья мужа, роющиеся в вещах Надежды Петровны с угрозами сообщить в НКВД тайну семьи Гротенгельм; но более всего - невыносимо тяжелая кочевая жизнь жены агронома, очень скоро превратившая романтическую наивную девочку с ореховыми глазами в некрасивую изможденную женщину, преждевременно утратившую молодость из-за недоедания, постоянных родов и непривычного сельского труда, женщину, лишенную дома и элементарных городских удобств. Но даже невзирая на разнообразные невзгоды, все девять лет своей недолгой замужней жизни она была по-настоящему счастлива и воспоминанием об этом кратком счастье жила до конца своих дней. Она была так переполнена любовью к мужу, что после его гибели не смогла заставить себя выйти замуж еще раз, тем самым нечаянно повторив судьбу своей матери.

«Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно»… Для меня всегда было загадкой, почему моя прабабушка Надежда Петровна любила эту советскую песню. Возможно, слушая ее, она вспоминала свою прошлую жизнь, обещавшую радость и надежду. Ее послереволюционное существование вряд ли можно было назвать жизнью. Внутренняя растерянность перед необходимостью приспособиться к ненавистному строю и нежелание расстаться с прошлым привели ее к внутренней эмиграции и превратили в вечную странницу. Ленинград, поселок Ботаника, Моздок, а позже Малгобек и Грозный стали основными вехами ее путешествий. Однако ни у сестры Софьи, ни у брата Николая в Ленинграде, ни у сына в Моздоке или Грозном она долго не задерживалась. Подолгу она жила лишь в семье дочери, среди внуков, которых очень любила. Впрочем, непременно наставал день, когда стук поездных колес начинал звучать у нее в ушах. Тогда она складывала в свой фибровый чемоданчик любимые ноты, семейный фотоальбом Константиновых с бронзовыми застежками, другой альбом, со старинными открытками, (под его целлулоидной прозрачной обложкой по-прежнему мирно паслись олени), и отправлялась в новое странствие. Однажды в поезде случайная попутчица украла ее фибровый чемоданчик вместе со всем содержимым, оставив взамен свой фанерный. Когда мое воображение рисует, как лживые глаза и руки воровки оскверняют семейные фотографии Константиновых, и губы ее при этом кривятся в презрительной холопской усмешке, как с торжеством раба, попирающего ногами бывшего господина, она рвет фотографии, словно совершая ритуал уничтожения дворянской семьи  - отчего бы и нет, коль убиение другой, царственной семьи, каждую «тварь дрожащую» вознесло над Богом  - мне становится невыносимо стыдно за эту безбожную, нераскаявшуюся страну, нынче лицемерно и равнодушно звенящую золотыми крестами на воскресных церковных службах. «Я люблю тебя, жизнь, я люблю тебя снова и снова….», - повторяла про себя Надежда Петровна, горячо молясь перед своей тайной голубой иконкой и все еще веруя в то, что Бог не оставит ее своей милостью. Бог был ее главным конфидентом, и  все ее страдания так и остались между ней и Всевышним. Она несла выпавшие ей в жизни испытания как крест, ни на кого не обижаясь и не требуя к себе участия, с жадным интересом к жизни и полным безразличием к своему одиночеству. Листок, оторвавшийся от дерева и унесенный бурей в чужие пределы... Конец ее скитаниям и одиночеству пришел в 1964 году в городе Орджоникидзе (нынче Владикавказ), где, как ей казалось, было легче дышать. Однако даже горный воздух Кавказа не смог победить ее жестокую астму, и настал день, когда нить ее земной жизни перетерлась окончательно и бесповоротно. Гордая душа витебской барышни Наденьки с облегчением рванулась прочь из постылого чужого жилища, оставляя на совести детей и внуков свой одинокий уход. С укором и затаенной мукой смотрят с последней фотографии ее нерусские глаза, и всякий раз, взглядывая на горестно опущенные плечи и безупречно белый воротничок ее единственного выходного платья, я натыкаюсь на этот страдальческий взгляд и мысленно прошу у нее прощения.   

Так случилось, что перед самой войной, в январе 1941 года, Галя и Костя со своими четырьмя детьми снова оказались там, где произошла их первая встреча, в кубанском поселке Ботаника, на вавиловской опытной станции ВИР. На этом их кочевая жизнь завершилась. У них наконец появилось собственное жилье, и после многолетних сельских скитаний они чувствовали себя так, будто попали в город. Впрочем, это и был научный городок, где работали крупные ленинградские ученые - растениеводы. Многие из них продвигались в науке, не смея вырваться из общей сталинской упряжки, и оттого их довоенная жизнь протекала в достатке и комфорте, которых, к нашему стыду, не имеют нынешние российские ученые. Кандидатам наук платили зарплату, в четыре раза превышающую заработок сотрудника без ученой степени. Каждой семье такого научного сотрудника, как в свое время любимцу Сталина генералу Власову, полагались корова, прислуга и доставка из города редких продуктов. Моя мама иногда вспоминает свою одноклассницу Сталину, удивительно высокомерную девочку, к которой ее соученицы боялись приблизиться, считая Сталю совершенной небожительницей. Она была красива, хорошо одета и никогда не делилась тем, что ей давали на завтрак в школу. Когда началась оккупация, Сталине в срочном порядке изменили имя, подделав свидетельство о рождении, и она превратилась в Виталину. Последующие события показали, что ее родители поступили очень дальновидно. Однако по привычке все продолжали звать ее Сталей. Другая девочка, Валя Галеева, тоже мамина одноклассница, была дочерью ученого, ставшего известным академиком, но высокомерия в Вале не было и в помине. Моя мама очень дружила, а потом многие годы переписывалась с Валей. Родители Вали были, к сожалению, не менее спесивы, чем семья Стали, и никогда не приглашали к себе в дом друзей своей дочери, в отличие от семьи старенького профессора Бориса Карловича Енкен. Его внучка Таня была самой любимой маминой подругой. В детстве мама часто бывала в их гостеприимном доме, и ее детское воображение неизменно поражали обилие книг, резная старинная мебель, изысканная посуда и тот особый запах благоденствия, который словно проник в этот дом из дореволюционных времен.

В общем, люди на Ботанике были разные и по-разному относились к семье агронома Кости Жук, который, хоть и получил перед войной высшее образование, но степеней не имел и был рядовым агрономом в отделе пшеницы. И все же, начало сорок первого года в этом кубанском поселке было самым счастливым временем для всех членов бабушкиной семьи. Довоенное детство моей мамы, ее сестры и братьев складывалось из множества пестрых и ярких картинок, которые, как в калейдоскопе, едва успевали сменять друг друга. И хотя со временем узоры уже не казались столь прихотливыми и основательно  побледнели, но стоит только хорошенько встряхнуть старый калейдоскоп, как они вновь вспыхивают веселыми разноцветными огоньками. Какими радостными были дни возвращения их отца из частых ленинградских командировок! В доме воцарялся праздник, с детским смехом и всеобщей суетой: дети повисали на шее у отца, целовали и теребили его с разных сторон, а потом все вместе разбирали груды подарков, которые Константин Ильич неизменно привозил из Ленинграда своим мальчикам и девочкам. Тогда у них было, кажется, все: книги, игрушки, красивая одежда, любовь родителей и бабушки...Ботаническое детство с его дикостью, беззаботностью, проказами, бабушкиными старыми книжками и историями о прошлом станет для всех четверых главной точкой отсчета в их жизни, а сам поселок Ботаника - тем местом, куда им непременно захочется вернуться хотя бы на один день, прежде чем «в одеждах белых сквозь первые вьюги на их отцветший берег слетят Твои слуги».   

Десятилетней девочкой я побывала на опытной станции Ботаника. Бабушка решила свозить меня  в городок, где она обрела, а потом потеряла свое счастье, где выросли ее дети и где все они пережили немецкую оккупацию. После смерти Вавилова здесь все пришло в упадок, и научный городок постепенно превратился в обыкновенный рабочий поселок. Старенькие бабушкины приятельницы, приезжая из Ленинграда на Ботанику, проводили там с внуками лето или доживали свой век. Мне показали небольшой обелиск, выкрашенный серебрянкой, с именем моего деда в списке фронтовиков Ботаники. Отсюда он ушел на фронт и больше не вернулся. Я целыми днями бродила по запущенному дендропарку, как по тропическим джунглям, заглядывала в загадочно отсвечивающие окна лабораторий и собирала в посадке дикий шиповник, нанизывая на ниточку ярко- красные ягоды. В этом алом ожерелье, которое очень шло к моему пестрому сарафану, накануне отъезда сшитому бабушкой, я ходила в гости к новым ботаническим друзьям. Мне нравилась неторопливая летняя жизнь кубанской глубинки и дремотная южная тишина, пронизанная насквозь солнцем и запахом горячих арбузов, но тогда я еще по-настоящему не понимала, что значит для меня эта полузабытая научная станция Вавилова, которая для моей бабушки и ее детей была чем-то вроде «потерянной родины». В том понимании, какое вкладывал в эти слова убитый под Верденом Анри Ален-Фурнье, автор единственного и, пожалуй, самого великого романа 20 столетия об иллюзорности юношеских надежд на  счастье. 
               
Перед войной все еще были живы. Надежда Петровна по-прежнему ездила в Ленинград к Софье и Николаю со своим неизменным чемоданчиком, а потом снова возвращалась на Ботанику, и дети немедленно требовали, чтобы она почитала им что-нибудь из детских журналов «Светлячок» и « Для наших детей» за 1914 год или рассказала историю из прежней жизни. Она охотно соглашалась и вспоминала для них свои детство и юность, а по особым случаям доставала из черного бархатного мешочка старинную брошь со сломанной застежкой, и тогда начиналось священнодействие. Дети следили за ним затаив дыхание. На серебряном ложе, таинственно поблескивая, красовалась темно-вишневая пирамидка из 88 гранатов, среди которых последний, самый крупный камень, торжественно венчал это произведение ювелирного искусства. Она бережно перекладывала брошь на ладонь и, как хрупкий цветок, медленно поднимала ее вверх…Густо-вишневые, почти черные гранаты внезапно вспыхивали на свету драгоценными каплями бургундского вина, отчего потемневшее серебро оправы тоже оживало и казалось розовым. Дети с восхищением смотрели на волшебную брошь, которую их бабушка когда-то спасла от большевиков, закопав черный бархатный мешочек в саду острогожского дома. После войны не станет и этой семейной реликвии - она окажется в руках железнодорожной воровки вместе с фотоальбомами и любимыми нотами моей прабабушки.

Об утраченном прошлом еще будут напоминать французские кружева из ее приданого, и она, подобно героине Рильке, датской баронессе, время от времени станет извлекать их на свет божий, чтобы вместе со своими маленькими внучками Галочкой и Танечкой полюбоваться на тонкую работу французских кружевниц. Когда девочки подрастут, она станет дарить им это драгоценное кружево на воротнички нарядных платьев. Загадочное слово «Валансьен», сопровождавшее мое детство, связывалось в моем сознании не только с красивым кружевом школьных воротничков, но с чем-то еще, чего я тогда не понимала, а лишь смутно чувствовала. Это была тайна, касавшаяся жизни, из которой пришли моя бабушка и ее мама Надежда Петровна, их особого мира, бывшего по какой-то причине под запретом. Когда, путешествуя по Франции, я однажды увидела на дорожном указателе название города Валансьен, какая-то неведомая сила в ту же секунду услужливо перенесла меня на много лет назад. Я вдруг явственно услышала, как произносит это слово по-французски моя бабушка, и то самое полузабытое детское ощущение тайны ее прошлой жизни и моей странной причастности к ней вновь взволновало меня до глубины души, будто я остановилась у двери, за которой меня наконец-то ожидала разгадка.

Бог весть почему, Надежда Петровна все эти годы хранила военные кальки своего мужа. В конце концов, им нашлось применение. Из ткани калек получались замечательные батистовые платочки, которые так нравились ее младшему внуку. Оказывается, до революции кальки, или как их называли по-французски «croquis», делались из батиста, который погружали сначала в желатин, а затем для отвердения - в парафин. Вымачивание калек в горячей воде приводило к исходному состоянию, возвращая батисту его белизну и нежность. Работая в штабе инженерных войск, Григорий Максимович имел несчетное количество таких батистовых отработанных калек, но  ему и в голову не могло прийти, что много лет спустя штабные кроки превратятся в носовые платочки для его внуков.

В их доме было еще одно маленькое напоминание о дореволюционных временах – граненый хрустальный флакон из-под парижских духов Надежды Петровны. Долгие годы его изысканная огранка украшала бедные жилища моей бабушки, но самое удивительное в нем было другое. Стоило потихоньку вытянуть из горлышка квадратную пробку, как из хрустальной глубины флакона неизменно возникал едва уловимый аромат, похожий на далекое, полузабытое воспоминание, волнующее и томящее сердце своей невозвратностью. Никто не знает, куда подевался этот флакон, верно, разбился при одном из переездов. И все же он по-прежнему существует, только теперь он украшает мир моего воображения, куда его переместили воспоминания моей мамы. Порой я явственно ощущаю тонкий, чуть горьковатый аромат, «летящий на юг из флакона "Nuit de Noёl", «злых духов» из юности  Вертинского и моей прабабушки Надежды Петровны.    

Семьи моей бабушки не коснулись репрессии, наверное, потому, что они жили в глубокой провинции. Однако постоянный страх, владевший всей страной,  передался и им. На опытной станции Вавилова борьба Лысенко с вейсманизмом-морганизмом была повседневной реальностью. В воспоминаниях из маминого детства живет загадочная девочка по имени Гуселина, или, как ее называли, Гуся. Эта девочка несколько дней пробыла в их семье, а потом куда-то исчезла. Кроме моей мамы, ее никто не помнит, но мама твердо уверена, что Гуся вовсе не плод ее воображения, а дочь одного из арестованных сотрудников их отца Константина Ильича. Мой дед остался в стороне от сталинской мясорубки, но выпавшее на его долю испытание оказалось не менее страшным.

Настал неизбежный день, когда по всей стране снова зазвучал марш «Прощание славянки».  И, как прежде, всю нашу семью закружило в очередной военной карусели: Николай Петрович Константинов (1902 г. Витебск – июль 1941, Ленинградская обл.) еще раз надел красноармейскую шинель и буденновку, ему предстояло участие в позорной финской войне. Его сыну Мишеньке было три года, когда он ушел добровольцем на другую войну. Она закончилась для него очень скоро под Ленинградом. Алексея Ивановича Логинова, мужа Софьи Петровны, в армию не призвали в связи с возрастом, но он записался добровольцем в ополчение и тоже погиб. «В нашей семье, - говорила бабушка, -  мужчины долго не «задерживаются». Слово «задерживаться» у нее звучало как эвфемизм, которым она пользовалась, избегая произносить короткое и страшное слово. И это было не пророчество, а проклятие, заложенное под здание России в 1917 году, словно бомба замедленного действия, которая то и дело взрывалась, забирая мужчин не только нашей, но и многих других семей.

Мой дед Жук Константин Ильич (06.06. 1909 – 03.05.1944), командир танка Т34,  погиб 3 мая 1944 года под Псковом после прорыва блокады Ленинграда. Он сумел выбраться из загоревшегося танка, но в маленьком полевом госпитале его не успели спасти. А, может быть, просто не сумели справиться с обширными ожогами. Самое страшное - это непоправимость свершившегося. Наверное, сослагательное наклонение возникло во всех языках как выражение неприятия этой необратимости и безнадежности, как «соломинка», за которую хочется ухватиться во что бы то ни стало. Как в известном стихотворении «А мне приснился сон, что Пушкин был спасен»… И Пушкина, и Чехова можно было бы спасти, будь в то время открыт пенициллин. Моего деда Константина Ильича, умершего от ожоговых ран в 1944 году, тоже мог спасти пенициллин. Но тут-то и вступают в хор бесчисленные «если»… Ах, если бы не спешка наступления и не передвижной полевой госпиталь, где и в помине не было пенициллина, если бы, если бы. …Все произошло так скоро, что его не успели даже похоронить. Танковая часть должна была, повинуясь жестокой логике войны, идти дальше. Эту скорбную обязанность взяла на себя неизвестная женщина из псковской деревеньки с ласковым названием Сельцо. Она похоронила сгоревшего лейтенанта неподалеку от деревни, на краю векового псковского леса. 

 В тот день моя прабабушка Акилина Корнеевна потеряла последнего из трех своих сыновей.
 
Но в 1941 году все еще были живы и надеялись на скорое возвращение. Казалось, судьба была милостива к Косте: его отправили в сталинградское танковое училище для ускоренной подготовки, и там в январе 1942 года он ненадолго встретился со своей женой. Бабушка бережно сохранила пропуск в военную зону, выданный ей тогда для посещения мужа. Они были счастливы, снова оказавшись вместе, и не знали, что больше никогда не увидятся.

А еще через год был ленинградский фронт, тяжелое ранение в марте 1943 года, долгое лечение в госпитале номер № 9 в блокадном Ленинграде, и все это время - молчание жены и матери, словно они начисто забыли о его существовании. Он страшился мысли о том, что его родных уже нет в живых, но, по счастью, к нему проявила участие ленинградская женщина по имени Елизавета Александровна Иванова. Однажды, посетив госпиталь вместе с шефами от какого-то института, она пожалела раненого лейтенанта, который  целый год не имел сведений о семье, и взяла на себя роль связника между людьми, затерявшимися среди полей войны. Через нее Костя узнал, что Кубань захвачена немцами, и его семья попала в оккупацию. Благодаря этой  женщине Костя и Галя позже найдут друг друга. Адрес Елизаветы Александровны так и остался в письме Константина Ильича, которое он отправил из госпиталя своей матери в Армавир. Датированное 7 июня 1943 года, со штампом цензуры блокадного Ленинграда, оно хранится в нашем семейном архиве. Вот этот бесценный ленинградский адрес: г. Ленинград 101, Кировский проспект, д. 26/28, кв. 12. Прошли десятилетия, многое изменилось, и этой улице вернули ее старое название Каменноостровский проспект. Это совсем недалеко от той улицы, где я живу, да только разыскивать и благодарить давно уже некого.

Наладив переписку с семьей с помощью Елизаветы Александровны, Константин Ильич забросал письмами своих старших детей, по которым очень скучал. Моя мама сохранила все его фронтовые записки, вплоть до последних, написанных за три недели до смерти. Обычно они начинались с фразы «Моя милая дочурка Галочка!» Поразительно, но это были фактически те же самые слова, что и на пожелтевшем листке английской почтовой бумаги начала двадцатых годов, слова на оборотной стороне акварельного рисунка Григория Максимовича, который так же тосковал по своей дочери. Мой дед очень любил детей, и из госпиталя часто писал о  ленинградских малышах, навещавших раненых: «Когда я лежал в госпитале, к нам приходили малыши из соседнего очага. … Дети смелые…много задавали вопросов, а мы их угощали молоком с печеньем. Дети школьного возраста, особенно девочки, подходят к изгороди и приносят цветы, а иногда, коробку спичек. Конечно, спички нам не нужны, но девочки хотели хоть что-нибудь подарить красноармейцам, сделать приятное. Но и мы не оставались в долгу у детворы, дарили им подарки, какие можно было достать. Славные дети в Ленинграде, просто прелесть!» Он ничего не напишет своей дочке Галочке об истинной причине визитов голодных ленинградских детей, которых старались подкармливать в госпиталях. Его собственным детям не следовало знать страшную правду о тысячах замерзших и распухших от голода ленинградских малышей, чьи хрупкие стебельки жизни день за днем опадали, как весенние листья от внезапно ударившего мороза. Откуда ему было знать, что его собственные дети уже давно начали постигать беспощадную школу  войны.

В начале войны на Ботанику эвакуировали так называемый Крымский детский дом для детей репрессированных. Ботанические мальчишки и девчонки с любопытством наблюдали за жизнью одинаково одетых приютских детей, которых всегда водили строем. За любую шалость или провинность их жестоко наказывали, и выглядели эти дети не очень-то счастливыми. Среди них был мальчик по  имени Вася, о котором воспитатели говорили как о сыне опального маршала Блюхера. Так это или нет, известно только семье Васи. Вокруг истории детей Блюхера ходило много невероятных слухов, что, очевидно, было на руку НКВД. Когда началось наступление немцев, детский дом решили эвакуировать, и вся Ботаника с грустью  провожала взглядом детей в одинаковых казенных панамках, уходящих в неизвестность по пыльной степной  дороге. Уйти они не успели - над их головами внезапно закружили немецкие истребители и стали расстреливать колонну детей, чьи пестрые панамки служили прекрасной мишенью. Дети бросились врассыпную, стараясь укрыться в кукурузном поле. Кто-то сумел убежать и прибиться к хуторянам, жалевшим сирот. Небольшую группу детей воспитателям все же удалось увести, а те, кому не повезло, остались лежать на дороге, и их необычные панамки, предмет зависти ботанических детей, яркими страшными пятнами выглядывали из пыли.

Немцы пришли на станцию ВИР неожиданно. Об их появлении известил зловеще монотонный гул моторов. Черные колонны мотоциклистов стройными рядами въезжали в поселок. Жители опытной станции с молчаливым ужасом наблюдали за этим нашествием, не зная, что ожидать от оккупантов. Немцы сразу же разбрелись по дворам в поисках продовольствия. К Надежде Петровне тоже подошел немецкий офицер. Он спросил, есть ли у них молоко и яйца. По привычке она вежливо ответила ему по-немецки, мысленно отбрасывая французские слова, которые отчего-то упрямо просились вместо немецких.  Взяв яйца, немец брезгливо вытер их о край подола платья Надежды Петровны. От гнева и унижения она тотчас побледнела, но не проронила ни слова. Она была воспитана в уважении к немецкой культуре, и такое поведение офицера, пусть даже вражеской армии, казалось ей диким и недостойным. С этого момента она ни разу не заговорила с оккупантами по-немецки  и не обмолвилась ни единым словом о том, кем был ее муж. Это могло бы облегчить их участь, но Надежда Петровна и ее дочь считали невозможным использовать имя Григория Максимовича для получения поблажек от оккупантов, а потому просто покорились своей участи. Как семью офицера Красной армии их сразу же выселили из собственной квартиры  в заброшенный дом так называемого Второго номера где-то в полях, за несколько километров  от станции ВИР. Позже они узнали, что вся их семья была внесена в списки на расстрел.

Работать на новый режим моя бабушка решительно отказалась так же, как в свое время после революции поступила ее мать. Приходилось ходить по хуторам и предлагать швейные услуги в обмен на продукты и дрова. В этот год никто из их детей не ходил ни в школу, ни в детский сад - мама и бабушка не могли допустить, чтобы их детей обучали люди, продавшиеся оккупантам. Семья существовала в полной изоляции от жизни поселка, и лишь однажды немцы насильно загнали их в клуб на детский новогодний праздник, который поразил всю семью фальшью и нарочитостью веселья. Там была настоящая елка, украшенная разноцветными елочными игрушками, раздавали подарки, но детям Гали и Кости было неуютно и страшно среди немцев, под их пристальными взглядами, ощупывавшими детские лица в поисках еврейских черт. Дети с облегчением вернулись домой к своей домашней елке, невзирая на то, что она была сооружена их мамой из обычных веток, привязанных к палке и украшенных ватой, а также тем, что оказалось  тогда у нее под рукой.

И, все-таки, немцы, пробывшие почти год на опытной станции ВИР, не были столь жестоки, как их соратники из Екатеринодара, разъезжавшие по городу в страшных машинах - «душегубках». Составив расстрельные списки по данным русского полицая, в прошлом - научного сотрудника, немцы, оккупировавшие «Ботанику», не очень торопились с наказанием жителей научного городка. Более того, они были как будто даже легкомысленны и, казалось, не замечали, что у них за спиной время от времени кто-то упорно перерезал кабель телефонной связи. Как ни странно, это делала моя бабушка, презирая опасность и рискуя не только своей жизнью, но и жизнью четырех детей и матери. Будучи максималисткой по природе, она так яростно ненавидела оккупантов, что готова была на любой риск, а мысль о том, что и в ней течет немецкая кровь, была ей невыносима даже спустя  многие годы после войны. Во время оккупации, не имея никаких известий от мужа, она позабыла о своей детской размолвке с Богом, и ее дети, просыпаясь по ночам, часто видели, как она стояла на коленях и горячо молилась. Она пыталась задобрить Бога, клятвенно обещая, что снова поверит в Него, если Он пощадит ее мужа и вернет его домой, пусть даже калекой, но живого. Бог на сделку не пошел, и она отвернулась от Него, на этот раз окончательно. А ее муж, раненный на ленинградском фронте, был в это время в городе, в котором странно сходились пути многих поколений всей нашей семьи, словно его необычайный  магнетизм был на службе у Провидения. Теперь этот город смотрел остановившимся от холода взглядом на своих умирающих жителей, а их день ото дня становилось все меньше.

Племянник Надежды Петровны Мишенька Константинов, которому в ту зиму исполнилось четыре года, был одним из немногих оставшихся маленьких жителей блокадного Ленинграда. Он тоже умирал от голода и холода вместе со своей мамой, а его отец  ничем не мог им помочь – его уже не было в живых. Николай Петрович Константинов 1902 года рождения, уроженец города Витебска, проживавший в городе Ленинграде по улице Социалистической, дом 3, кв.15, был призван в ополчение из военкомата Фрунзенского района в июне 1941 года. Техник-интендант I ранга 59 стрелкового полка 85 стрелковой дивизии, он погибнет уже через месяц, в июле 1941 года вместе с тысячами таких же ополченцев, защищавших подступы к Ленинграду. В бесконечно длинном списке погибших, в графе «место захоронения» чьи-то усталые пальцы в который раз отстучат на машинке ставшую привычной запись «пропал без вести». Но Зинаида Никитична Константинова узнает о смерти мужа лишь через год. А пока мама Зина слой за слоем снимала со стен старые обои и долго варила их,  чтобы накормить ребенка. Удивительно, но они пережили две самые страшные блокадные зимы! Потом стало легче, а в июле 1943 года, оправившись от ран, к ним стал заходить Константин Ильич. В своем письме к детям от 29 июля 1943 года Константин Ильич написал: « .... я был у тети Зины, видел Мишутку, он такой славный малыш, долго сидел у меня на руках, а я ему подарил сахару и печенья». Кто знает, может, паек, которым он делился с ленинградскими родственниками жены, тоже сыграл свою роль и хоть немного поддержал их в ужасные дни блокадного голода? Хотелось бы думать, что Мишенька Константинов сейчас жив. Может, в Петербурге, где-нибудь совсем недалеко от меня и теперь еще живет последний представитель рода Константиновых Михаил Николаевич, племянник моей прабабушки, которую он ласково называл Наденькой. Возможно, у него есть сыновья и внуки, и род Константиновых не прервался. Когда-нибудь, даст Бог, я решусь отыскать этих людей, с которыми меня тесно связывают общие корни и общая трагедия прошлого.
            
Пробираясь сквозь мертвые улицы Ленинграда и непрестанно думая о своей семье, Константин Ильич еще не знал, что его жена и дети оказались в оккупации, а его мать и семнадцатилетнюю племянницу Викторию накрыло взрывной волной от бомбы, упавшей в земляное укрытие, называемое в народе «щель». Викторию убило на месте, а бабушку Акилину контузило, да еще несколько десятков осколков железными занозами вошли в ее тело. Позже, от ранения и контузии Акилину Корнеевну парализовало, и ее перевезли в Гатчину, к дочери, где бабушка Акилина прожила, прикованная к постели, еще много лет, тщетно ожидая смерти, которая будто нарочно обходила ее стороной. Она потеряла трех сыновей и любимую внучку и никак не могла взять в толк, отчего Бог столь несправедливо распорядился их судьбами, забрав ее молодых, красивых детей, у которых вся жизнь была впереди, а взамен дал ей эту бесконечно длинную бессмысленную жизнь, больше  похожую на медленную пытку. А когда-то, так давно, словно это было и не с ней, молодая, крепкая, круглолицая казачка Акилина была счастлива, полна задора и бьющей через край жизни. Она вспоминала свою казачью молодость, растаявшую как дым и сгинувшую в предательстве мужа Ильи Петровича, который оставил ее соломенной вдовой с шестью маленькими детьми. Официально считалось, что он пропал без вести в начале первой мировой войны. Действительность была более прозаична, без всякого героизма. Этот «вольный казак», не сумевший справиться с крутым нравом жены, просто сбежал к другой женщине, начисто позабыв о своих детях. Известно только, что он состоял в кубанском казачьем войске и вел бухгалтерию при атамане. После революции он, скорее всего, примкнул к белому казачеству и ушел в эмиграцию. Один из детей Акилины Корнеевны умер в младенчестве, а остальных она, как умела, воспитывала сама вместе со старшим сыном Костей, который рано повзрослел из-за свалившейся на него ответственности. На его иждивении была семья из шести человек, и лишь его бесконечная кротость, любовь и жалость к семье помогли им всем выжить.      

В спешке отступления немцы не успели расстрелять семью Константина Ильича и многих других жителей поселка Ботаника. К концу 1943 года Кубань была освобождена, переписка с фронтом наладилась, и, казалось, скоро конец всем испытаниям и самому большому из них – испытанию разлукой. Война явно катилась под откос, все быстрее и быстрее, и стеклянное горло песочных часов уже катастрофически зияло пустотой, и оставшихся в нем песчинок было так мало, что их не хватило бы даже на самый маленький замок. Невзирая ни на что, моя бабушка продолжала строить свои замки на песке и оттого, получив похоронку, не могла и не желала поверить в смерть мужа. Всего за три недели до гибели Константин Ильич еще писал письма своим детям и жене, сидя на берегу Чудского озера, скованного ледяным панцирем, и говорил, как оно, должно быть, прекрасно летом. Словно утратив на время рассудок, она продолжала писать ему, жалуясь на свое горе. Она говорила, что ей прислали какое-то странное казенное письмо, в котором сообщается, будто он горел в танке и умер от ран в передвижном госпитале, а  после ухода танковой части  его похоронили где-то в лесу. Она умоляла его подтвердить, что все это неправда, что он жив, а похоронка пришла по ошибке. Ее письма возвращались назад с казенным чернильным штемпелем «адресат выбыл», а она снова писала, не в силах принять в сердце безжалостную правду. Эти письма остались в нашем семейном архиве, и сорок семь лет спустя я случайно наткнулась на них, разбирая бабушкины документы. Большего потрясения я, пожалуй, не испытала ни разу в жизни, и теперь до конца дней мне предстоит жить с этим нечаянным грузом, который упал мне на сердце всей своей исступленной тяжестью. Будто на миг отворилась бездна человеческой души, и со дна ее поднялось и взглянуло мне в лицо такое необъятное горе, мерой которому может быть одна лишь смерть.

На следующий день после получения похоронки она равнодушно отметила, что в ее волосах появилась седая прядь. И почему-то не получалось плакать, как будто в груди застрял кусок льда. Она находилась на грани помешательства и, забыв про детей, неотступно думала о самоубийстве. Она продолжала писать мужу, уже не пытаясь отправить свои послания в никуда. Пожалуй, это был некий подсознательный акт самосохранения. Ей непременно надо было излить на бумагу хоть малую толику своего безграничного страдания, чтобы не помешаться окончательно. И она вела свой бесконечный монолог то на обрывках бумаги, то в старых блокнотах на пустых страницах, а когда свободное  пространство кончалось - прямо под каким-нибудь стихотворением, записанным ею во время войны. Эти страшные, порой бессвязные ее послания к мертвому мужу дошли до меня из 1944 года, как свет погасшей звезды, и их пронзительный живой луч осветил неожиданно ярким беспощадным светом трагедию жизни моей бабушки. Ей же предстояло носить в себе смерть мужа еще ровно пятьдесят лет. На обложке моей старой школьной тетради я случайно нашла стихотворение, записанное бабушкиным почерком. Похоже, что и через многие годы она не сумела победить мрак, однажды поселившийся в ее душе, и, как прежде, пыталась отдать свою печаль бумаге. 
 
Чем я встревожена? Мне не спится,
А ночь темна, темна,
А вьюга топчется и злится
У моего окна
И клен раздетыми ветвями
Царапает стекло
Как будто просит со слезами:
Открой, пусти в тепло!
Я так озяб под ветром вьюжным,
Мне страшно в эту ночь!
А я молчу, хоть знаю, нужно,
Но чем ему помочь,
Когда вот так же в мгле ненастной
И жизнь моя текла,
Когда сама ищу напрасно
Участья и тепла?
Клен оживет с лучом весенним,
Его спасет весна.
Но мне, где мне искать спасенья?
В ночи? А ночь темна…

От помешательства ее спасли только дети, с ужасом наблюдавшие за тем, что происходило с их матерью. Они тихонько плакали по ночам от жалости к погибшему отцу и от страха, что их мама может сойти с ума, покончить с собой, а их будущим станет приют. Наконец она очнулась и нашла в себе мужество жить дальше, но эта новая жизнь была ей больше не нужна, словно навязана кем-то извне, и, казалось, она  жила теперь лишь по инерции, в силу этой навязанной необходимости. Она никогда не перечитывала фронтовых писем, но завещала похоронить их вместе с ней. Бабушкино завещание было исполнено, и письма ее Кости легли вместе с ней в землю. Никто из детей и внуков так и не осмелился прочесть ни строчки из этих священных для нее писем. Однако все это еще в далеком будущем, и занавес до времени опущен. 

 Начался новый этап их жизни, в котором больше не было отца, светлого человека с музыкальным именем Константин. Послевоенная жизнь не скупилась на испытания.
Денег катастрофически не хватало, а военный аттестат, выданный детям по утере кормильца, прокормить не мог. Через много лет обнаружится, что кто-то в военном ведомстве намеренно утаил повышение Константина Ильича в звании, чтобы годами красть у сирот положенные им по аттестату деньги. Разница была существенная, и на украденные средства можно было бы жить далеко не так скудно, как им пришлось в те годы. Они  попрощались со своей довоенной трехкомнатной квартирой  - отапливать такое большое помещение им было уже не по карману - и переехали этажом выше, в огромную комнату с потолком из грубых балок. Как оказалось, в тяжелом дереве балок обитали несметные полчища клопов, с которыми приходилось вести непрерывную борьбу. В этой комнате основным предметом мебели были кровати, и там они жили впятером, а иногда и вшестером, когда возвращалась из своих скитаний бабушка Надежда Петровна. Ей приходилось тогда спать на неудобном горбатом сундуке.

Как-то раз на излете войны, еще до переезда на верхний этаж, к ним постучали. Дверь отворилась, и на пороге возник человек в военной форме. Из-под выгоревшей пилотки на них смотрели знакомые серые глаза, искрящиеся добротой и улыбкой, такие яркие на смуглом тонком лице. Дети ахнули – перед ними стоял их отец! Человек заговорил с легким кавказским акцентом, и наваждение тотчас рассеялось. Офицера звали Асланбек Бероев, он был учителем из города Орджоникидзе, очень любил детей и потому попросился на постой в многодетную семью. Все это они выслушали молча, еще находясь под властью серых глаз, похищенных чужим человеком у их папки Кости. Впрочем, как выяснилось позже, дядя Асланбек действительно любил детей и вскоре сумел завоевать расположение «жучат» и их мамы. Будучи бездетным, он даже хотел удочерить старшую девочку Галочку, мою будущую маму, но бабушка лишь посмотрела на него с удивлением, и Асланбек больше не осмелился повторить своего предложения. Потом он снова ушел на фронт, и теперь все они с нетерпением ждали его писем. В семейном альбоме появилась новая фотография: четверо военных разведчиков, один из которых -  дядя Асланбек. В отличие от киплинговской четверки героев, погиб не он, а трое его друзей, навсегда оставшись на пожелтевшей фотографии военного времени, которая волей случая попала в наш семейный альбом. «Сильнейший живет – слабый прах», - сказал Киплинг. Асланбек Бероев оказался в числе сильнейших. Он вернулся с фронта живым и невредимым в свой родной город Орджоникидзе и долго еще преподавал в местном университете. Его переписка с нашей семьей переживет войну на много лет. Даже я, в то время маленькая девочка, видела поздравительные открытки, приходившие из города Орджоникидзе. Прошли десятилетия, состарились «жучата», но дядю Асланбека они  помнят до сих пор. Может быть, потому, что на какое-то время он нечаянно вернул им образ только что погибшего отца.   

После войны было решено уехать с Ботаники. Слишком многое здесь напоминало об отце, и почему-то казалось, что в незнакомом месте жизнь пойдет иначе. Продав все вещи, они уезжали налегке, но с тяжелым сердцем, оставляя позади целую жизнь с ее радостями, неудачами и самой большой, невосполнимой потерей. Однако все надежды на будущее оказались напрасны. Постепенно им стало ясно, что война отняла у них не только отца, но и возможность существования в этой беспощадной к своим гражданам стране. Отныне на них стояло клеймо в виде слова «оккупация», и это магическое слово лишало мою бабушку права на работу. Ни попытка возвращения в поселок Галюсиной юности с красивым названием Летняя Ставка, ни переезд в город Лабинск не увенчались успехом. Все двери были наглухо закрыты перед семьей, жившей в войну на временно оккупированной территории. Оставалась последняя надежда - на кавказский город Грозный. Там жил с семьей благополучный бабушкин брат Юрий Григорьевич Гротенгельм, сделавший на Кавказе прекрасную научную карьеру и обещавший устроить семью овдовевшей сестры. Так, на пути моей бабушки снова возник город, из которого ее однажды увела обманщица Фортуна, чтобы провести по дороге длиной в двадцать лет, усеяв ее отнюдь не розами, но все больше шипами.   

Я познакомилась с бабушкиным братом в Волгограде, когда мне было 20 лет. Юрий Григорьевич был очень похож на моего старенького университетского профессора Гербстмана, читавшего у  нас курс французской и итальянской литературы.  Такой же невысокий, сутуловатый старичок с классическим немецким профилем, неизменно одетый в жилетку и потертую курточку, будто случайно заблудившийся в чужом веке персонаж сказок Гофмана. Разница между моим преподавателем и Юрием Григорьевичем состояла лишь в том, что наш увлекающийся профессор, именовавший себя не иначе как «осенний человек» или «ровесник века», мог часами страстно декламировать «Божественную комедию» на языке автора, а Юрий Григорьевич любил пространно цитировать экономический справочник. При этом он приводил многочисленные статистические данные, которые подтверждали низкую изнашиваемость такого товара народного потребления, как женские чулки и колготки, из чего следовало, что увеличение массового производства данного товара и снижение на него цен нерентабельны. И совершенно непонятно было, шутит он или говорит серьезно. Он окончил нефтяной техникум и нефтяной институт, защитил кандидатскую диссертацию по экономике нефтяных месторождений и, видимо, был неплохим специалистом в своей области, потому что его работы до сих пор всплывают в картотеках научных библиотек и в интернете. Однако при всем своем карьерном благополучии он никогда и ничем не помог ни сестре, ни матери.

Разумеется, своих обещаний Юрий Григорьевич не сдержал, и его сестра с четырьмя детьми оказались на пороге нищеты. Этот город их тоже не принял, ибо даже на самом младшем из детей, рожденном перед войной, тоже стояла «черная метка». Впрочем, некоторым организациям было все равно, и мою бабушку брали то сезонной чернорабочей, то швеей на фабрику, но для такой работы ее надолго не хватало: сказывались хроническое недоедание, перенесенный туберкулез и неизжитое горе. И тогда, находясь на краю отчаяния, она написала гневное письмо Сталину. Не думая о последствиях, она обвиняла закон, превративший в касту отверженных тех людей, которые не по своей воле оказались на оккупированной немцами территории. Она говорила, что вдове офицера, погибшего за освобождение этой страны от гитлеровцев, остается только покончить жизнь самоубийством, оставив детей сиротами, и тогда им  одна дорога – в приют. Неизвестно, к кому попало ее отчаянное письмо, за которое могли дать не один год лагерей, но только после этого ее вызвали к каким-то важным чиновникам и спросили, где ей хотелось бы работать.

Так она оказалась в школе № 5 города Грозного, в стенах которой много лет спустя мне предстояло начать свой школьный путь. Я до сих пор помню высокие сводчатые потолки трехэтажного кирпичного здания, гулкие голубые коридоры и широкие каменные лестницы моей первой школы, где во время войны размещался военный госпиталь. Этой школы больше нет, ее разрушили во время новой, чеченской войны, и теперь она существует лишь в моих и чьих-то еще воспоминаниях, как и сам город Грозный, ставший моей призрачной родиной, к которой ведет одна единственная дорога - через сны. Погибшая школа дорога мне еще и тем, что в ней много лет работала моя бабушка, и здесь же, в маленькой пристройке, она жила со своими детьми благодаря милосердию директора-фронтовика Гавриила Федоровича Шмагина. Бабушка обладала удивительной способностью притягивать к себе людей, сама при этом искренне привязываясь к ним на многие годы.

Так произошло не только с Гавриилом Федоровичем и его семьей, но и с завучем школы Верой Ивановной Жогиной. Дочь священника из кубанской станицы, посвятившая всю свою жизнь школе, племянникам и младшей сестре Агнии, она была так похожа на чеховских женщин, одинокая и наивная мечтательница, не умеюшая организовать свой быт, забывающая все на свете, с одинаковым увлечением читающая Чехова, Маркса и учебники физики. Во время последней чеченской войны она упрямо ходила в школу пешком за несколько километров, не желая прерывать уроков. Как-то раз, по дороге домой чеченские подростки отняли у нее сумочку. Кроме ключей и десяти рублей, они ничего не нашли и оттого в остервенении долго били ее ногами. Она не озлобилась и, оправившись от побоев, продолжала ходить в школу и давать уроки, пока однажды класс не оказался совсем пустым. Когда начались бомбежки, она перетащила из квартиры в подвал больную сестру Аню. Через несколько дней Агния Ивановна умерла, и Вера Ивановна мужественно сидела в темноте, в дыму костра, рядом с телом сестры, пока не закончились бомбардировки. Каким-то образом она сумела ее похоронить, но навестить могилу Ани уже не смогла - боевики заминировали русское кладбище. Вернувшись домой, она обнаружила, что ее жилье сожжено дотла, хотя остальные квартиры на их этаже были не тронуты. От большой, несколько беспорядочной библиотеки Жогиных осталась лишь груда холодного пепла, и из него плачущая старуха извлекла одну единственную уцелевшую вещь – вазочку, на донышке которой застыла в полете чайка, эмблема краснодарского фарфорового завода. Это было все, что осталось от ее и Аниного имущества. Сгорело и их любимое собрание сочинений Чехова вместе со знаменитой фразой сестер «в Москву!». Эти слова так часто повторяла ее Аня, мечтая когда-то вырваться из провинциального Грозного. Я встречусь с бабушкиной подругой много позже в Краснодаре, где она будет жить у своей племянницы Наташи и в память о моей бабушке увлеченно перечитывать все тома Диккенса. Недавно в нашем семейном архиве я обнаружила ее открытку, посланную по случаю дня рождения моей бабушки, и прочла   трогательные строки, в которых Вера Ивановна, помимо всех традиционных пожеланий, писала, что благодарна судьбе за это знакомство и гордится их многолетней дружбой. Жизнь этой удивительной женщины оборвется нелепо и странно под колесами мчащегося автомобиля, когда сойдя с электрички в морозный январский вечер, она будет возвращаться в свое новое жилье в одном из захолустных городков Ставрополья. Она радовалась новому дому и готовилась к своему 85 летнему юбилею. Юбилей так и не состоялся, но она все же собрала у себя тех, кто ее любил. Проститься с ней приехали из разных городов бывшие ученики и уже немолодой сын того самого Гавриила Федоровича Шмагина, который однажды спас семью моей бабушки. Там состоялась моя последняя встреча с Верой Ивановной и окончательное прощание с моей первой грозненской школой.   

Странно, но я и теперь еще помню до мельчайших подробностей годы, проведенные в этой школе рядом с бабушкой. Вот мы идем с ней через школьный парк под мелкой моросью ноябрьского дождя и останавливаемся  на заднем дворе у железного корыта. Там все школьники моют обувь под тонкими струйками ледяной воды, и от этой ежедневной осенней процедуры детские пальчики краснеют и покрываются цыпками. Игнорируя грязные тряпки, уныло свисающие с мокрой ржавой трубы, бабушка торжественно достает из пластиковой сумочки обыкновенную сапожную щетку, прибитую к толстой рейке, и невозмутимо отмывает от грязи свои потертые сапожки, ничуть не испачкав рук. Школьники с удивлением и завистью смотрят на бабушкино приспособление, а потом начинают глупо и недобро хихикать. Бабушка протягивает щетку стоящему рядом школьнику и рассказывает, как сделать ее самому, однако ее щетка для мытья обуви станет позже предметом ученических пересудов. Человек, не пожелавший взять в руки грязную тряпку, казался этим детям чужим, непонятным и оттого -  враждебным. Это был один из первых в моей жизни уроков недоброжелательности. Другое воспоминание связано с моим школьным дежурством. Вот я стою во время школьных переменок на площадке широкой лестницы в белом парадном переднике, с красной повязкой на рукаве.  Дежурным по школе строго запрещается бегать в буфет, и моя преданная бабушка, которая просто не может вынести, что я останусь голодной до конца занятий, украдкой приносит мне маленькую бутылочку сливок и традиционный коржик, от которых я решительно отказываюсь – есть на виду у всей школы свыше моих сил.

По утрам мы всегда ездили вместе: бабушка - на работу в школьную библиотеку, а я - на занятия. Чтобы добраться до трамвайной остановки, надо было проделать спуск с горы расстоянием в целый километр. Этого времени обычно хватало для повторения заданных стихов. Внизу, под горой, была дубовая роща, и среди вековых дубов белело длинное одноэтажное здание старинной  бальнеолечебницы. В ожидании трамвая мы с бабушкой бродили по роще, собирали желуди, непременно со шляпками, чтобы можно было смастерить человечков. Весной под дубами расцветали голубые и лиловые островки, и мы рвали подснежники и фиалки, от которых потом по всему трамваю плыл нежный лесной дурман. Бабушка прижимала к лицу букетик и, вдыхая мартовскую свежесть первых цветов, говорила: «Знаешь ли ты, что у парижанок фиалковые глаза?» Я вспомнила бабушкины слова через много лет, когда впервые попала в Париж. Понимая, что «фиалковые глаза» - это не более чем фигура речи, я не раз ловила себя на том, что вглядываюсь в лица парижанок и пытаюсь отыскать среди них хоть одну, чьи глаза, пусть отдаленно, напоминали бы цвет наших с бабушкой грозненских фиалок.

Шесть долгих лет мы с бабушкой ездили в школу на трамвае, который полчаса медленно шел по горе. Ее правый склон был рассечен улицами-террасами, уходящими вверх ступенями, а другой, не менее крутой, обрывался в глубокую долину. Там, далеко внизу, меланхолично, как в сомнамбулическом сне, раскачивались десятки нефтяных качалок: вверх-вниз, вверх-вниз, словно поднимались и опадали металлические волны причудливых конструкций, чей медлительный ритм приковывал взгляд и завораживал своей нескончаемой безмолвной музыкой. Постепенно спускаясь с горы, трамвай менял ритм и, звеня на поворотах, весело бежал в тени тополей, а в окнах вагона то слева, то справа возникали и исчезали чьи-то дворы и домики, каждый со своей неведомой жизнью, на мгновение выхваченной  из-за заборов. Один из таких домов принадлежал грозненской подруге моей бабушки Елене Викторовне Полонской, или, как мы по-домашнему ее звали, тете Леле. Тетя Леля была редактором газеты «Грозненский рабочий», а с бабушкой их связывала многолетняя дружба. Они познакомились еще в 20-е годы в Ставрополе, и, встретившись вновь в Грозном, куда почему-то притягивало и членов нашей семьи, и бабушкиных друзей, уже не расставались. Тетя Леля вошла в мою жизнь в раннем детстве, и ее шумные визиты неизменно связывались у меня с запахом сигарет и разноцветными леденцами монпансье, гремящими в пестрых жестянках. С их помощью она пыталась бороться с курением и их же приносила мне в качестве гостинца. Много позже она станет критиком моих первых стихов и переводов, которые тайком ей будет показывать моя бабушка. Своим громким голосом репортера она будет настаивать на развитии моих способностей, с чем бабушка, безусловно, не сможет не согласиться. Способности мои, увы, не развились ни во что значительное, но пользуясь их зачатками, я попробую описать тот необыкновенный дом, в котором жила тетя Леля.    

Он стоял недалеко от моей школы и отличался от всех остальных домов на улице. Это был двухэтажный деревянный дом с мезонином и балконом, и выглядел он белой вороной среди своих саманных и кирпичных собратьев. Дом стоял посреди старого сада, и даже в духоту трамвайного вагона, казалось, вторгался пряный аромат яблок из мелькающего за окнами сада тети Лели. Бабушка часто ходила в гости к Полонским и неизменно брала меня с собой в этот старый дом, в чьих стенах таилось странное очарование. Достаточно закрыть глаза, и как в детстве, я снова вижу полутемную гостиную с шелковым абажуром над большим столом и напротив - огромный резной буфет, верно, сохранившийся с дореволюционных времен. Наталья Андреевна, круглая уютная старушка, мама тети Лели, разливает чай и раскладывает вишневое варенье в розетки розового стекла, и горка ее знаменитых пирожков на блюде источает божественный аромат. Спускаются сумерки, сад за стеклянными дверями гостиной становится совсем таинственным от вечерних шорохов. Там гуляет кот тети Лели, время от времени проскальзывая в гостиную и заявляя о своем присутствии разнообразными звуками, которые почему-то пугают меня, словно весь этот дом – огромное живое существо, вздыхающее и потрескивающее. Тетя Леля, не выпуская изо рта вечную сигарету, своим громким голосом сетует на то, что в дереве завелся жучок, и дом надо срочно продавать, иначе он развалится. Мне странно слышать, что какой-то жучок может разрушить такой большой дом, и в моих глазах он приобретает еще большую таинственность из-за невидимого могущественного существа, поселившегося в его чреве. После чая я поднимаюсь по темной скрипучей лестнице на деревянный балкон с ветхими перильцами и смотрю на бегущие мимо забора трамваи. Ощущение очарованности не покидает меня ни на минуту, и я отчего-то знаю, что и дом, и сад, и старинный буфет, изнемогающий под тяжестью резных гроздьев фруктов, не отпустят меня уже никогда. Теперь я понимаю, что дом тети Лели олицетворял для меня утраченное нашей семьей родовое гнездо, о котором я часто слышала дома, а сама тетя Леля, как и моя бабушка, была для меня пришельцем из той, другой жизни. Дверь в их мир была заперта, ключ потерян, и это не давало мне покоя. Дом с садом все-таки продали, и со временем он как-то неузнаваемо изменился: то ли еще больше состарился, то ли стал жалким оттого, что сменил хозяев. Видимо, таинственный жучок в конце концов сделал свое дело, и новым владельцам пришлось снести ветхое жилье. 

Таким я помню Грозный моего детства, отныне город-фантом, лишь иногда повелительно вторгающийся в мой сон. Сквозь этот сон длиною в двадцать лет я, как прежде, слышу мучительный, надрывный кашель бабушки, ставший когда-то ее пожизненным губительным спутником. Спасительная работа в школе обернулась для нее необратимой болезнью, которая годами разрушала и без того слабые легкие, пока однажды не убила окончательно в сырой снежный день 18 марта 1994 года. Началось все очень прозаично. Как-то раз, в химкабинете, куда бабушку определили работать лаборантом, не сработал вытяжной шкаф, и она отравилась парами хлора. Возможно, если бы она рассказала комиссии о неисправности вентиляции, это расценили бы как травму на производстве и обеспечили ей лечение и санаторную реабилитацию. Но как было подставить под удар директора школы, одного из немногих людей в ее жизни, кто проявил к ее семье сострадание и оказал помощь? 
 
ЧП в химкабинете привело к тому, что мою бабушку перевели в школьную библиотеку. Мир книг был семейной стихией. Они с Надеждой Петровной непрерывно читали сами и приучили к чтению детей, которые называли себя в шутку « алкоголиками на книги». Надежда Петровна как-то раз сказала: «Умирать не хочется хотя бы потому, что не прочитано еще так много книг». Моя бабушка сумела увлечь своим энтузиазмом школьников, и они, до этого обходившие библиотеку стороной, теперь собирались толпами в тесной комнатке на первом этаже. По школе прошел слух, что
библиотекарь Галина Григорьевна рассказывает интересные вещи из прошлого, и дети ловили ее в коридоре, спрашивая, когда им можно прийти и послушать ее истории. Она рассказывала им о своем детстве, украденном революцией, и о трех пережитых ею войнах, но больше всего - о последней, которая для нее так никогда и не закончилась. 

Не смирившись с похоронкой, извещавшей довольно туманно о том, что ее муж умер от ран и похоронен где-то в псковском лесу, она тридцать лет подряд писала в различные военные ведомства, пытаясь отыскать его могилу, но никто ничего не знал о смерти Константина Ильича, да и не хотел знать. Даже в Главном Управлении Кадров Министерства Обороны не оказалось его личного дела. После того как приказом Ленинградского фронта от 17 августа 1943 года его назначили на должность командира танка Т-34 98 отдельного танкового полка, его след затерялся на бескрайних полях сражений под Псковом. «Никто не забыт и ничто не забыто» - лозунг, который я помню со школьных времен, но эти слова даже тогда казались мне ужасно фальшивыми и полными равнодушия. Отыскать самостоятельно одинокую могилу 1944 года в густых псковских лесах можно было лишь чудом, но ее упрямство и преданность своей любви свершили это чудо. В 1970 году на ее просьбу о помощи откликнулись школьники. Чужие дети, никогда не знавшие войны, из маленького псковского поселка со смешным названием Середка отыскали могилу моего деда. Очевидно, заброшенные уголки страны именно в силу своей заброшенности обладали неким иммунитетом против равнодушия и лицемерия советской власти. Может быть, оттого наша бедная Россия все еще жива? Две скромные учительницы истории из середкинской средней школы Вера Алексеевна Кононова и Людмила Серафимовна Манакова, несмотря на свою вечную занятость и житейские невзгоды, организовали группу поиска воинов, пропавших без вести. Они почитали это своим долгом, потому что кому как не им было известно о полумиллионе российских защитников родины, лежавших в псковской земле так густо, что не наткнуться на могилу было довольно трудно. Да и деревенским школьникам, собиравшим для местного совхоза люпин на бывших полях войны среди братских захоронений и одиночных могил, ни к чему был лицемерный лозунг «ничто не забыто, никто не забыт».      

Эти дети в простых пальтишках, деревенских кепках и платочках, весело глядящие с любительского снимка, присланного моей бабушке на память, обошли множество людей и не успокоились, пока не отыскали ту самую женщину, которая в начале мая 1944 года похоронила на краю леса обгоревшего в танке лейтенанта с необычной для Псковщины фамилией Жук, сохранив его именной жетон. Позже, в этом лесу, между деревней Сельцо и поселком Середка, в местечке под названием Лочкино будет вырыта братская могила, и там Константина Ильича перезахоронят вместе с тысячами незнакомых соратников, как и он погибших при освобождении Псковщины. Благодаря жетону, сохраненному неизвестной крестьянкой, имя моего деда будет выбито на мемориальной стеле, которую в семидесятые годы установят на месте братской могилы.
В нашем доме в течение многих лет в начале мая будет неизменно стоять ведро с огромным букетом нераспустившихся пионов в ожидании дня, когда бабушка в легком коричневом плаще и газовой косынке, волнуясь, поднимется по трапу самолета и в очередной раз отправится в свое длинное путешествие. Его конечным пунктом вновь и вновь будет еще не пробудившийся от зимы холодный псковский лес, безжизненный и молчаливый, как тысячи людей, собранные под сенью его деревьев.

Передо мною первая фотография 1970 года, положившая начало новому бабушкиному альбому. В нем будут собраны все бабушкины паломничества к мемориалу, а также   присланные ей за разные годы репортажи различных торжеств в местечке Лочкино. Вот кто-то сфотографировал ее в тот момент, когда она вошла в лес: ошеломленное лицо и растерянная маленькая фигурка в коротком плаще, застывшая на дне оврага  посреди леса-великана, тянущего свои узловатые длинные ветви к речке. Я думаю, в тот момент ей хотелось раствориться среди этих огромных деревьев и стать частью леса, в который навсегда ушел ее Костя. На другой фотографии она стоит уже у памятника, закрыв лицо руками, словно не в силах поверить, что вот это место и есть Костина могила. Наверно, именно тогда она снова научилась плакать, и многолетний ледяной ком в ее сердце становился все меньше с каждым новым паломничеством в этот молчаливый сказочный лес-великан. Так начался новый этап ее жизни. Он длился почти четверть века и закончился с ее уходом. Поселок Середка и дремучий лес в Лочкино стали центром ее притяжения и средоточием всех ее интересов. Она переписывалась с середкинскими учителями, гостила у них, посылала им посылки, и эта трогательная дружба длилась, пока она была жива. Из Середки и Пушкинских гор приходили ответные ароматные посылки с сушеными грибами и черничным вареньем; присылали книги, домашней вязки носки и варежки, псковские сувениры и много чего еще. Все это сопровождалось трогательными надписями, в которых сквозили подлинная искренность и расположение. Уже новые поколения середкинских школьников слали ей поздравительные телеграммы с Днем победы и фотографии торжеств, устраиваемых у мемориала, ибо однажды пришел день, когда ее паломничество в псковское лесное безмолвие уже не смогло состояться.
               
Когда бабушке стало не под силу навещать могилу мужа, она отмечала день Победы дома. В этот день она всегда слушала две пластинки: Высоцкого «Он вчера не вернулся из боя» и «Журавли» Расула Гамзатова. Так случилось, что ей не пришлось хоронить своего мужа. Он просто исчез из ее жизни молодым, здоровым и красивым, каким она запомнила его в их последнюю встречу в Сталинграде, и оттого, должно быть, ей стал особенно близок поэтический образ не вернувшихся с поля брани солдат, которые «не в землю нашу полегли когда-то, а превратились в белых журавлей».

Кто знает, может быть, души солдат, лежащих в темном псковском лесу, и в самом деле парят в небесах белыми птицами, но сами они давно уж проросли сквозь землю светлыми березками и осинками. Как и все те близкие и далекие мои предки, о которых я сделала попытку рассказать в этой неоконченной семейной хронике, «ибо листьям в дубравах подобны сыны человеческие. Одни листья рассеивает по земле ветер, другие рождает вновь расцветающий лес. Так и поколения людей – одно приходит, другое обращается в прах. А потом все повторится сначала». Этими словами великого Гомера, стоящими в эпиграфе, я, пожалуй, завершу свой грустный рассказ, более похожий на надгробный плач по старой России и по людям, которые некогда жили в ней и были частью нашей семьи, уничтоженной и рассеянной по земле немилосердным осенним ветром 1917 года.   

Санкт-Петербург- Мельбурн - Гатчина

декабрь 2010 - сентябрь 2012


P.S.                ИСТОКИ РОДА VON GROTENHIELM
               
Как известно, фон-Гротенгельмы не всегда носили эту фамилию. Она возникла лишь в 1653 году, когда некий корнет Адам Гроте, находясь на службе в шведской армии,  по повелению королевы Кристины был занесен в матрикулы шведского рыцарства под именем von Grotenhjelm. Слово hjelm в скандинавских языках означает «шлем», и таким образом новая фамилия подчеркнула принадлежность рода Гроте к рыцарству. В переводе это может звучать как «шлем Гротов», но учитывая значение слова «Grote”, можно перевести ее и как «большой шлем». Но почему слово «grote» означает "большой", "великий" - ведь всем известно, что по-немецки это звучит der grosse”? Дело в том, что немецкий рыцарский род de Grote впервые появляется в исторических документах в 12 веке как дворянский род из города Люнебурга, Нижняя Саксония, где в средние века говорили на языке, близком к фламандскому, и оттого слово "большой","великий" звучало как «de Grote». Поскольку в ходу была еще и латынь, то некоторые представители рода Гроте называли себя «Magnus», что на латыни тоже означает «большой», "великий". Впоследствии имя Magnus приобрело статус родового имени у Гротенгельмов.

Первое упоминание о саксонском роде «Grote» датируется 1129 годом. В это время в городе Люнебурге жил рыцарь Beio Grote de Luneborch, который умер после 1129 года. Из его жизнеописания  известно лишь то, что имел он сына по имени Walmodus Grote de Luneborch, который был фогтом города Люнебурга. Walmodus Grote принадлежал к знатным гражданам города, так же, как и его сын Henricus Grote de Luneborch. Henricus тоже был фогтом и имел сына-рыцаря по имени Otto dictus Magnus, служившего в свите герцога Генриха-Льва. Умер Отто после 1163 года, но нигде нет упоминания о том, в каких крестовых походах принимали участие он или его предки. Однако достоверно известно, что предки ливонского рыцаря Balduin Grote, родоначальника рода Гротенгельмов, пришли из Нижней Саксонии с одним из северных крестовых походов на территорию Прибалтики, да там и осели.

Но как могло случиться, что кто-то из богатых и знатных отпрысков Гроте, среди которых были адвокаты, администраторы, фогты и придворные, решился  стать рыцарем-крестоносцем, чьим уделом были лишь войны и тяготы дальних походов? Ведь по прошествии веков многие представители этого рода стали австрийскими графами и немецкими баронами. Все объясняется очень просто. Как правило, младшие сыновья богатых феодалов не могли рассчитывать ни на наследство, ни на титулы и оттого охотно покидали родные пределы в поисках лучшей доли. После образования Ливонского ордена в 1237 году происходил постоянный приток молодых рыцарей, особенно из Пруссии, Вестфалии и Нижней Саксонии. Немецкие рыцари пополняли армию Ордена и в 13 веке, и в середине 14 века, приходя под знамена тевтонцев не только как братья Ордена, но и в качестве светских вассалов и гостей-рыцарей.

Нет письменных свидетельств о том, в какое из этих столетий пришел в Лифляндию некий представитель рода Гроте из города Люнебурга, но очевиден факт, что предки Balduin Grote из воинствующих рыцарей Ордена на территории Лифляндии и Эстляндии постепенно превратились в мирных землевладельцев и натурализовались на завоеванных землях. Таким в исторических записях предстает наш прародитель Balduin Grote, администратор архиепископского замка Зунцель, где он служил до 1559 года. В этот злосчастный год случилось сражение при Тирзене, замок был наполовину разрушен русскими, и лишь в 1566 году, когда канцлер погибшего архиепископа Якоб фон Мекк стал каштеляном города Риги и получил во владение замок Зунцель, он вновь пригласил на службу в замок Balduin Grote и по прошествии 8 лет, в 1574 году, за верную службу пожаловал ему ленное имение, дав ему название Baldwinshoff. Ни имение, ни замок не сохранились до наших дней, однако местечко под Ригой, там, где когда-то было имение Baldwinshoff,или Grotenland, по-прежнему носит имя нашего предка. Правда, нынче оно называется по-латышски - Vecbaldini.

О нравах осевших в Лифляндии рыцарей рассказывается в известной всем новелле Александра Бестужева-Марлинского «Ревельский турнир», где описываются рыцарский турнир и его участники. Среди них и некий рижский рыцарь Гротенгельм,  потерпевший поражение от барона Унгерна. Дело происходит в 1538 году, и скорее всего этим рыцарем был отец Балдуина Гроте.Бестужев-Марлинский очевидно не знал, что рыцари Гроте получили новую фамилию «Гротенгельм» лишь в 1653 году, когда стали шведскими дворянами, окончательно закрепив свой статус на территории шведской Эстляндии.

Нашей родовой фамилии почти четыреста лет, но истоки рода Гротенгельмов лежат в глубине средневековья, в тех веках, когда происходило великое смешение народов Европы и формирование наций. И теперь уж не отыскать всех переплетений их судеб, имен и языков. Будем просто помнить, что наши предки не только носили имена великих королей и герцогов средневековой Европы, они сыграли свою роль в истории и, борясь с православной Россией под знаменами немецких крестоносцев, в конце концов сами стали русскими.