Истек и последний срок...

Феликс Ветров
Я всегда любил и глубоко почитал его.
Несмотря ни на что, невзирая на то, что мы могли считаться, так сказать, противниками, как представители разных литературных и общественных "лагерей".
Вообще это обозначившееся в конце 60-х и в 70-е годы разделение нашей литературы на "лагеря" не по признакам, собственно, литературным, эстетическим, а по национально-этническим и историко-политическим - всегда было для меня горькой болью и  источником недоумения и страдания.

Как-то не укладывалось в душе и сознании, что прекрасные писатели могут так ненавидеть и отвергать друг друга не по личным мотивам, а по неким... абстрактно-отвлеченным свойствам, по племенной принадлежности и социальным взглядам. Это мне представлялось явным проявлением дьявольского вмешательства в людские дела, нечистым соблазном и великим грехом перед святой высшей Правдой, для которой нет ни эллина, ни иудея, а все и во всём - Христос.

И именно в свете этого сознания какого-то каверзного повреждения душ я воспринимал крохотную плеяду гениев исконно-крестьянской русской словесности (эпигоны не в счет!), где первыми для меня стояли великие Астафьев и Распутин, и рядом с ними - замечательные мастера: Белов, Носов, Абрамов, Лихоносов, Можаев...
И вот не стало сегодня Валентина Григорьевича Распутина - и словно образовался какой-то темный провал в культуре и в душе.

Мы не были знакомы, но однажды мне было подарено увидеть Распутина в совершенно особенных обстоятельствах:  не в коридорах литературной власти, не в президиуме среди сияющих геройскими звездами союзовских Секретарей, не в редакции журнала или кабинете издательства. Это было в метро, на станции "Баррикадная": он сидел в немодном дешевом плаще приезжего провинциала на самой дальней скамейке у того створа черного тоннеля, откуда с грохотом выныривали поезда. Неприметного, простецкого вида человек с толстенным портфелем у ног, а мимо, не узнавая и не понимая, кто это рядом с ними - неслась куда-то нескончаемая московская толпа. Поезда влетали на станцию, выпускали и вбирали пассажиров, смыкались двери, длинные сине-голубые змеи с воем уползали и уносились в гигантскую дальнюю нору.
А Распутин не видел никого и ничего - рядом с ним на скамейке сидела маленькая, убого одетая нищая старушка, явно давно всеми забытая и позаброшенная на земле дряхлая женщина. И он бережно держал ее за руки и, не спуская глаз, с сыновней жадностью смотрел в ее лицо и слушал, что она рассказывала ему... Что вспоминала она, чем делилась?.. Наверно - обычным, повседневным, тем, из чего вообще состоит жизнь, но его устремленный взгляд был полон такой горячей, неутолимой любви к человеку, к душе, к судьбе, какую, и правда, мог ощущать только сын, внезапно встретивший родную мать. И этот его растроганный жаркий взгляд был для меня, осторожно смотревшего издали, неизмеримо важней всего, что я слышал и знал о нём - помимо его прекрасных и горестных книг.

Похоже, они говорили так уже давно, она о чем-то спрашивала его и с детской доверчивостью, чуть приоткрыв рот, ждала ответа, и тогда он что-то ласково, нежно и невероятно почтительно говорил ей... Мне давно надо было войти в вагон и уехать, но я не мог оторваться от этой картины, словно ждал чего-то и... дождался, когда он извлек откуда-то и легким ловким движением незаметно всунул в карман ее потрепанного пальтишка лиловую двадцатипятирублевку. Но разговор и не думал кончаться, он всё длился и продолжался, и  смотреть на это можно было ещё и ещё, без конца. Но главное я увидел, вобрал в себя навсегда, и потому с памятью о том давнем часе на перроне метро тихо говорю: "Спасибо Вам, дорогой Валентин Григорьевич, мир Вам и вечный покой!"

14 марта 2015 года