Кабинет Кошанского

Лаврентий Абдрашитов
     История, рассказанная мной, коротка, как всякая жизнь на Земле, печальна, как взор ребёнка, обращённый в бездну вновь открывшегося для него мира, но она также и поучительна, поскольку мораль её бесцеремонна, и она без спросу бьёт под дых нашего самолюбия, нарциссизма. Подобно еврею-врачевателю, склонившемуся над медленно угасающим телом, она, я имею в виду мораль,  может лишь отозваться острой болью под сердцем, но никак не превратиться в лекарство. Потому я и считаю своим долгом поведать вам о тех минутах, что провёл я в уединении со своим университетским товарищем – писателем и неисправимым, как я считал, по глупости, конечно, романтиком – Михаилом Алексеевичем Кошанским, человеком, долго и упорно пускающим свою жизнь под откос. Впрочем, сам бы он никогда не согласился с таким вот выводом. Или, если бы и согласился, то лишь отчасти. Потому что всё он понимал, и видел и слышал он всё то же самое, что видел и слышал я сам, разве что понимал и принимал всё несколько иначе. Тогда была зима девяносто девятого года, и Кошанский, должно быть, предчувствовал перемены – в положительную или отрицательную сторону – гораздо ярче, чем я. Да, это была зима. Последний декабрь двадцатого века, и все мы жили тогда последними секундами уходящей эпохи.

     Я сидел в просторной комнате, на старом, местами просевшем диванчике, закинув ногу на ногу. С тех пор, как Кошанский стал жить один, он переоборудовал эту комнату, бывшую когда-то спальней, в некое подобие монашеской кельи, где его каждодневными молитвами были свежие строки нового романа. Да, это была именно что келья: диван, рабочий стол, стул, книжный шкаф, на одной из полок которого пылился радиоприёмник. За окном – снег...
    Я чувствовал себя несколько неуютно, как будто бы оторвал человека от важного занятия, прервал его еженощные бдения по зыбким барханам самоотверженного творчества. Но в определённые минуты, должен сказать, мой визит выглядел напротив: заранее спланированным. Судьбой? Может быть и так, вот только чьей именно, понять было сложно.
Кошанский, мой милый, когда-то лучший друг Михей, вернулся в комнату с чашкой в руках, а за ним соблазнительно тянулся кофейный аромат.
 
     - Угощайся, – сказал Миша, усевшись за свой рабочий стол и протянув мне через него горячий напиток.

     Принимая угощение, я в знак благодарности кивнул, и слегка отпил из раскалённой чашки, а Кошанский стал отстранённо перебирать на столе какие-то документы, клочки бумаги, книги всех размеров и форматов, и среди всего этого нашлась даже пара старинных фолиантов. Я никогда раньше не был знаком с кем-то из писателей, но теперь, побывав в гостях у Миши, посидев у него в рабочем кабинете, стал куда лучше понимать, чем живут бойцы бумаги и пера.
    Мне показалось, что Михей за ворохом бумаг совсем позабыл о своём госте, и я набрался смелости напомнить о себе:

     - Вкусный кофе, – улыбнулся я – Очень вкусный.
     - Манька привезла, ещё из Турции, – ответил Кошанский, продолжая сосредоточенно рыться в бумагах.

     Когда я услышал «Манька», то инстинктивно взглянул на висевший возле книжного шкафа свадебный портрет. Молодая красивая пара. Он в чёрном костюме, она – в белоснежном платье. Начало пути. Планы, много планов на совместное будущее и нескончаемая вереница, что зовётся - мечты. Странно, что портрет по-прежнему висел. Логично было бы предположить, что после развода Мишка его снимет со стены и спрячет куда подальше. Но где клубок путаных мыслей творца, и где - логика...
Опустошив чашку с кофе до самого дна, я поставил её вместе с блюдцем на самый краешек стола, чтобы не дай бог не нарушить творческий беспорядок Кошанского, и поинтересовался:

     - А почему ты портрет-то не убрал? Совсем не мучаешься?

     Мои слова про мучения мигом спустили Михея с небес на землю, и он задумчиво глянул на меня:

     - Мучаюсь, конечно. Но, в каком-то смысле, я мучениями только и питаюсь.

     Признаться честно, я не совсем понял, что Кошанский имел в виду, и удивлённо нахмурил брови. Миша, заметив мою заинтересованность, нехотя, будто бы ему приходилось разъяснять нечто очевидное, продолжил.

     - Ну, собственно, почему я пишу? Потому что окружающая меня действительность устроена не совсем так, как следовало бы, и я из-за этого, в какой-то степени, мучаюсь, - Кошанский посмотрел в окно, и в задумчивости стал почёсывать свою рыжеватую щетину. Выдержав небольшую паузу, он продолжил. - Если бы у меня в жизни, или в жизни людей, которые мне дороги, всё было бы хорошо, то какой смысл говорить об этом? Хорошим надо наслаждаться, а не разглагольствовать об этом.

     Я откашлялся, затем сел на край дивана, чтобы лучше друг друга слышать и, надеюсь, понимать.

     - То есть ты специально культивируешь в себе страдания, чтобы не кончиться как писатель? Так что ли?

     Кошанский улыбнулся.

     - Нет, не культивирую. Просто я принимаю с распростёртыми объятиями то, чего большинство стремиться избежать.

     Не зная, как реагировать на это, я уставился в пол, стараясь переварить только что услышанное, и сделать для себя правильные выводы. Ни то что бы я не принимал взглядов Михея, пусть и столь неожиданных для меня, просто мы смотрели на одни и те же вещи под разными углами. На мгновение мне даже показалось, что для меня приоткрыли дверь, ведущую в другую жизнь, полную новых, не знакомых мне пейзажей, запахов, и чувств. Возможно, внутренне я и был согласен с Мишей, но разгоревшийся глубоко внутри меня бунт не давал прислушаться к собственным ощущениям, и я захотел поспорить.

     - Но люди, которые пишут что-то или снимают потому, что они любят жизнь, они вдохновляются жизнью, что, получается, и они глубоко внутри страдают?

     Михей огорчённо вздохнул.

     - С чего ты вообще решил, что художник обязан страдать?
     - Но ты же сам...

     Кошанский покачал головой, и так, между делом, продолжил перебирать листы бумаги и книжные тома.

     - Я не говорил, что надо получать удовольствие от каких-то невзгод, или вообще, боже упаси, трагедий. Всего лишь нужно научиться не бежать от них, а принимать стойко, с гордо поднятой головой, потому что проблемы – делают нас человечнее, в конечном итоге – лучше, а становиться в чём-то лучше – всегда сложно и, я бы сказал, мучительно, и в таком случае на помощь приходит наш, человеческий, морфий – счастье. Оно заживляет раны, чтобы мы смогли вновь обрести силы для будущих потрясений. Понимаешь? Одно от другого неотделимо. И оба этих компонента – радость и несчастье – я использую в работе.
     Миша вытащил из-под завалов на столе несколько книг, и по очереди стал протягивать их мне.
     Названия книг были все, как на подбор, депрессивные: «Отражение в мутном зеркале», «Плач доносится с востока», «Дом танцующего ненастья». Я осторожно поднял взгляд с обложек книг, и уставился на Михея, в котором к настоящему моменту перестал узнавать своего старого приятелю Миху. Это уже был не весёлый, бесшабашный парень, срывающий своим поведением пары, а задумчивый, с печатью неизбывной тоски на лице, мужчина средних лет.

     - Думаешь, кто-то станет лучше от таких книг? – с иронией спросил я.

     Кошанский выглядел разочарованным, ведь мы говорили с ним на разных языках.

     - Всё в этом мире измеряется критериями «лучшего» или «худшего», но что лучше одному, то хуже для другого...

     Наша беседа зашла в тупик, и мы уже сидели молча, каждый размышляя о своём. Полчаса назад – старые приятели, теперь – вот уж действительно – незнакомцы. Проучились вместе пять лет, сколько общались потом, после окончания университета, и только короткая встреча, спустя много лет, рассудила нас по-своему, и расставила друг против друга на шахматной доске, что называлась жизнью.

     - Хочешь ещё кофе? – неожиданно нарушил тишину Кошанский.

     Я кивнул, и Михей с большой неохотой поднялся со стула, но прежде чем отправиться на кухню, он включил радиоприёмник, казавшийся мне неработающей рухлядью, и ушёл, а ему играла в след негромкая мелодия. Нет, песня. «Too many tears» Берта Амброуза.

     За окном сменилось уже несколько зим, ушло одно поколение, а ему на смену пришло другое: молодое, не признающее авторитетов. Их, должно быть, принесло ветром с холодных северных земель, иначе и быть не могло.
     А я, далеко не молодой, с парой бракоразводных процессов за спиной, поменял свой старый «жигуль» на абсолютно новое чудо японского автопрома, вот только старых товарищей не променял на новых. Нет, я больше никогда не слышал о Михаиле Кошанском. Не встречал на прилавках его новых книг, и давно уж позабыл о том разговоре, в замкнутом пространстве его кабинета. Лишь недавно я получил весточку от его бывшей супруги и, конечно же, примчался проводить своего самого сильного интеллектуального оппонента, да и, чего хитрить, по-прежнему друга, о котором я часто вспоминал, в его последний путь.
     На похоронах присутствовала всего пара человек. Те, кто гордился знакомством с хмурым, пессимистичным, многими не понятым, но талантливым человеком. Таких людей, как Миша Кошанский, становилось всё меньше с каждым годом. Кто-то, как и он, уходил навсегда, а кто-то же просто растворялся во времени, в окружающем большинстве, в самом, как будто, воздухе.
     Если бы я знал тогда, что буду вспоминать об этом, вспоминать его слова, то стал бы я продолжать с ним спорить? Или всё же промолчал бы? Молодое, улыбающееся лицо – живое и тёплое – смотрело на меня с холодной, гранитной плиты, и я вспоминал эпиграф из последней Кошановской книги.
     «Да здравствует искусство красоты и красота искусства!»



     Конец

     Санкт-Петербург, 4 марта, 2015 г.