7. Послесловие. Непременно уж помянем...

Владимир Акатьев 3
                Сват Иван, как пить мы станем,
                Непременно уж помянем
                Трех Матрен, Луку с Петром,
                Да Пахомовну потом.
                А.С. Пушкин

                Ты знаешь, наверное, все-таки Родина -
                Не дом городской, где я празднично жил,
                А эти проселки, что дедами пройдены,
                С простыми крестами их русских могил.
                К. Симонов

               

                ГОРДЕЕВЫ

  Перейдем теперь к родне со стороны матери.
  Родина мамы – Большефроловские Выселки. Я долго считал, что Выселки – это имя собственное,  название деревни, но на самом деле выселками называется, так сказать, дочернее поселение от какого-либо населенного пункта. В «Толковом словаре русского языка» Владимир Даль так определяет это слово: «Высел, выселка, также выселок иливыселки мн. – поселки, новоселки, по(за)селение из ближних выходцев, отделившихся и занявших пустошь или заполье". Когда-то часть жителей села Большое Фролово почему-то отделились, образовали новое поселение в трех километрах от села и стали жить отдельно. Так возникли Выселки. Жители Выселок ощущали себя частью Фролова, дети с Выселок учились во фроловской школе, молодежь ходила во фроловский клуб в кино и на танцы. На Выселках была всего одна улица, небольшая запруда, в которой плескались деревенские дети и гуси, и у детей в волосах было полно гусиных вшей. Возле запруды стояла старая кузница, которая при мне уже не работала, рядом лежал мельничный жернов, на котором сидели посиневшие от долгого купания ребятишки, стуча зубами от холода. Недалеко от пруда стоял колхозный коровник. В старом амбаре помещался маленький магазинчик с самым необходимым. Электричества на Выселках не было, вечерами сидели при керосиновых лампах и ложились спать рано, отчего мне, городскому мальчику, когда я летом гостил у выселской родни, темными вечерами делалось тоскливо и будто воздуха, не хватало электрического света. Выселки доживали свои последние годы, молодежь перебиралась в город, к городскому комфорту, а их родители, то одна, то другая семья,  разбирали свои избы и перевозили их во Фролово. Когда мы с женой в начале 80-х годов ездили с сестрой Валей и ее мужем во Фролово, мы решили сходить на то место, где стояли Выселки. От прежней деревни не осталось и следа, и только старые липы стояли на своих местах вдоль дороги и шумели от ветра по-прежнему. Сохранилась деревенская дорога, и примерно на месте избы тети Дуни стояла какая-то колхозная постройка. Если по этой дороге пойти в одну сторону, придещь в Большое Фролово, пойдешь в противоположную сторону, попадешь  в Малое Фролово, которое еще называют Аслапихой. Мамины родственники, кто не уехал в город, сейчас живут во Фролове. Для новых поколений Выселки – уже история, и скоро о них забудут…
 
 Девичья фамилия мамы – Гордеева, от старого русского имени Гордей, то есть гордый. Вообще же древний индоевропейский корень ГР означает Солнце. Египетский солнцебог носил имя Гор или Хор, на Руси до принятия христианства поклонялись богу Солнца по имени Хорс (Г переходит в Х и К). В русском языке много слов с корнем гр-кр-хр, связанных с Солнцем, солнечным кругом, красотой (а что может быть прекраснее Солнца!): хоровод – ритуальное хождение по кругу, символу Солнца;  каравай - круглый ритуальный хлеб, изображающий Солнце; король - наместник Солнца на земле, корона - ритуальный королевский головной убор, изображающий Солнце; красный, красивый как Солнце (в древности слова красный и красивый означали одно и то же: красная, т.е. красивая девица, Красная т.е.красивая площадь); кровь, красная, как Солнце (в древности считалось, что в ней содержится солнечная энергия, поэтому она была символом жизненной силы); круг – геометрическая фигура, имеющая форму Солнца  (практически во всех культурах круг является солнечным знаком).
   В деревне кроме официальной фамилии у Гордеевых была и вторая фамилия – Колсановы, Я всю жизнь считал, что Колсановы – просто деревенское прозвище, и лишь занимаясь изучением нашей родословной, узнал любопытные факты. Во-первых, Колсанов – это не прозвище, а девичья фамилия матери моего деда Семена Григорьевича, то есть моей прабабки. От своего отца мой дедушка получил фамилию Гордеев, но в деревне помнили, что по матери он Колсанов, и эта фамилия перешла на внучек бабушки Колсановой – мою мать и ее сестру Настю. Их даже дразнили в деревне Кальсоновыми. В интернете я нашел истолкование значения этой фамилии:
 
    «Тесное общение русских с тюрками послужило причиной появления у славян не только личных имен, но и прозвищ тюркского происхождения. Тюркоязычное именование мог получить ребенок, рожденный в смешанном браке, или же этнический славянин, породнившийся с каким-либо тюркским родом. Фамилия Колсанов образована от татарского имени Колсан. Скорее всего, оно ведет свое начало от двух тюркских слов: «къол» — «рука» и «сан» — «большое число», «слава». Вероятно, давая подобное имя своему сыну, родители надеялись, что он станет хорошим мастером или военным, известным человеком. По другой версии, Колсан — это фонетический вариант имени Калжан, которое также состоит из двух слов: «кал» — «родинка» и «жан» — «душа». В старину было поверье, что родинка приносит счастье. Если ребенок рождался с родинкой, ему давали имя с компонентом «кал». Слово «кал» использовалось также для обозначения красоты, миловидности, обаяния. Колсан, со временем получил фамилию Колсанов».
 
   Получается, что колсан – это полукровка, рожденный в смешанном браке, когда, например, отец – русский, а мать – татарка, башкирка, казашка, то есть, представительница какого-либо тюркского народа. Так наполовину негры – наполовину европеоиды называются мулатами, а наполовину европеоиды – наполовину индейцы – метисами. Значит, кто-то из наших предков по материнской линии деда Семена был колсаном, откуда и пошла эта фамилия. В том колсане славянская кровь могла смешаться с татарской, поскольку вокруг проживало много татар, но более вероятна примесь чувашской крови. Чуваши – тоже тюрки, но, в отличие от мусульман-татар, христиане, а вероисповедание в выборе супруга в прошлом играла в народной среде решающее значение. Что же касается всех этих толкований слова «колсан» («къол сан», «Калжан» и пр.) – можно этому верить или относиться иронически. Ученые, истолковывая происхождение слов, часто фантазируют, создают версии на основе случайных совпадений. Мне кажется убедительной собственная версия: в слове «колсан» четко слышится древнейший индоевропейский протокорень КОЛ, опять таки означающий Солнце. Отсюда и имя славянского солнцебога Коляда, и праздник в его честь колядки, и круглое, как Солнце, кольцо, и еще множество слов с корнем КОЛ-СОЛ, связанных с Солнцем, во всех индоевропейских языках (К переходит в С), в том числе и русское название Солнца. Выходит, что по материнской линии мы, Гордеевы-Колсановы, потомки самого Солнца. И в этом нет ничего удивительного – наши предки-славяне были солнцепоклонники и считали себя детьми Солнца. Впрочем, другие народы тоже вели свое родство от Солнца.
    В интернете колсановых полным-полно, и в пору моего учительства среди моих учеников был юноша по фамилии Колсанов, родом из Апастовского района. Кстати,  в Непале есть лама по имени Калсан (Kalsang).
   В интернете я нашел загадочный снимок без комментариев: на каком восточном языке начертаны иероглифы на камне, а рядом надпись на английском: Kolsan Dong Village ( Деревня Колсан Дуна). Может быть, стрелка возле надписи указывает путь к деревне Колсан Дуна?
   Много иностранных фирм называются «Колсан». Не знаю, в каком значении применяется тут это слово, но уж во всяком случае вряд ли тут уместно объяснять его происхождение татарскими словами къол сан или Калжан.
   О своих предках по матери я знаю совсем мало, какие-то обрывочные сведения. Когда мама ушла из жизни в 1987-м году, мне было всего 35 лет и я еще не задумывался о том, на сколько важны сведения о наших предках, да и маме было только 60. Кто же мог предположить, что она уйдет так рано, и я ни о чем не успею ее расспросить. В памяти остались обрывки ее воспоминаний, которые она сообщала походя во время разговора. Так она еще во время моего детства как-то вспоминала, что ее дед, мой прадед Григорий однажды проиграл в карты корову, а так же одежду, что была на нем, и пришел домой в кальсонах. Дома, естественно, был жуткий скандал, ведь корова в крестьянском хозяйстве – член семьи, кормилица. По этому факту можно судить, что мой безымянный прадед был человеком азартным, ему бы в гусарах служить, а не крестьянствовать.
 Начну с рассказа о своей прабабушке по матери, Татьяне Бабаевой. Я ее  никогда не видел, но мама вспоминала, что та много рожала и многих детей похоронила, что было обычным делом для деревни XIXвека. Мама, когда была девочкой, спрашивала:
    -  А тебе жалко было, когда дети умирали?
    - Жалко, внученька. После похорон идешь с кладбища – и оглядываешься: не бежит ли назад!
    Конечно, бабушка на себя наговаривала – как не жалко собственного ребенка! Но с другой стороны при тогдашней голодной жизни как прокормить детей, когда их много? Прибрал господь ребеночка, ангельскую душу - оставшимся в живых лишний кусочек достанется. У Чехова в повести «Мужики» показано, как до жути спокойно относились к смерти жители голодных русских деревень:

«Смерти боялись только богатые мужики, которые чем больше богатели, тем меньше верили в Бога и в спасение души, и лишь из страха перед концом земным, на всякий случай, ставили свечи и служили молебны. Мужики же победнее не боялись смерти. Старику и бабке говорили прямо в глаза, что они зажились, что им умирать пора, и они ничего. Не стеснялись говорить в присутствии Николая Фекле, что когда Николай умрет, то ее мужу, Денису, выйдет льгота — вернут со службы домой. А Марья не только не боялась смерти, но даже жалела, что она так долго не приходит, и бывала рада, когда у нее умирали дети».

    Прабабка Татьяна принимала роды у мамы, когда она рожала Валю, но я ее уже не застал. Валя ее помнила смутно, когда гостила маленькой девочкой у сына Татьяны Павла Бабаева, брата моей бабушки Анны Ивановны. Татьяна в то время жила у Павла, и Вале запомнилось, как она ругала ребятишек Павла, своих внуков за то, что они бегали по избе и шумели.
    Дед мой, Семен Григорьевич Гордеев, был из зажиточной семьи, были и корова, и овцы, и лошади. Когда в начале 30-х годов началось раскулачивание так называемых «кулаков», родители деда и его молодой жены Анны, моей бабушки, посоветовали им уйти из родительского дома на квартиру, чтобы избежать раскулачивания. Совет оказался разумным: что взять с людей, у которых ни скотины, ни своего угла! Родителям же избежать раскулачивания не было никакой возможности. Моего прадеда Григория (того самого, который проиграл в карты корову) сослали в Казань, где он жил в бараке и где-то работал на принудительных работах, а прабабка Татьяна ездила к нему раз в месяц постирать одежду и привести что-нибудь из продуктов. У деда Семена на всю жизнь осталась на Советскую власть обида и, хотя он работал в колхозе, колхозный строй ненавидел и справедливо проклинал колхозные беспорядки. Однажды отец гостил у него и во время застолья у них возник спор по поводу колхозов. Для деда колхозы были несомненным злом, отец же говорил, что колхоз помог их семье выжить, когда они остались без кормильца, без лошади и коровы.

  В этом споре, конечно, отец был куда ближе к истине. Колхозы спасли не только его семью, но и страну, да и, пожалуй, весь мир. Когда большевики во главе с Лениным пришли к власти, они, как и обещали, дали крестьянам землю, и именно поддержка многомиллионного крестьянства обеспечила им поддержку в гражданской войне. Но тут обнаружилась проблема: мелкие крестьянские хозяйства не в состоянии обеспечить страну хлебом. Основную крестьянскую массу составляли так называемые середняки, а середняк при примитивной обработке земли сохой сколько производил хлеба, столько и проедал, и на рынок выставить было нечего. Бедняки же и этого производить не могли из-за недостатка земли и нанимались в батраки так называемым кулакам. Кулаки производили сельскохозяйственной продукции больше, чем им было необходимо для жизни и излишки везли на рынок, но кулаки были немногочисленны и не могли прокормить город. Стране грозил голод и, как следствие, голодные бунты. Сталин понимал, что только крупные крестьянские хозяйства в состоянии накормить страну и тем самым предотвратить беспорядки и удержать большевиков у власти. До революции страну обеспечивали хлебом крупные землевладельцы – помещики и кулаки-крестьяне. Снова вернуть помещиков? Или провести реформы, которые незадолго до революции не успел завершить Столыпин, суть которых в создании класса богатых землевладельцев-кулаков из крестьян, что предусматривало расслоение крестьянства на богатое и всесильное меньшинство «новых русских» крестьян – хозяев жизни и нищее бесправное меньшинство? И тот, и другой путь был для советского правительства заказан, поскольку порождал социальное неравенство. Был найден иной, социалистический путь – коллективное хозяйство.
   Колхоз был еще удобен тем, что его можно было обеспечить сельхозтехникой – тракторами, комбайнами и прочим, тогда как крестьянин – единоличник, конечно, купить трактор не мог. Кроме того, государство само устанавливало цены на хлеб; конечно, они были несправедливо низкими, но это давало возможность кормить рабочих, строивших заводы, электростанции и прочее. В результате этих мер в СССР в невиданно короткие сроки была буквально с нуля создана тяжелая промышленность, и это помогло нам выстоять в борьбе с фашистской Германией и спасти мир от «коричневой чумы» (победив СССР и захватив его богатейшие природные ресурсы, Гитлер стал бы непобедим и реализовал бы свой план создания «тысячелетнего рейха».
   Но и цена, которую заплатило за колхозы советское крестьянство, была высока. Во-первых, «научи дурака богу молиться – он и лоб разобьет» - говорит пословица. Ретивые начальнички начали раскулачивать всех, кто умел работать, кто нажил добро честным упорным трудом, батраков не держал и под понятие кулака никак не подпадал. Такими, например, были Гордеевы, и советская власть по отношению к ним поступила несправедливо. В раскулачиваниях была и прямая экономическая выгода. Мало было просто объединить крестьян для коллективного труда. Колхозу нужен был скот, а обеспечить им бедное государство не могло. Одна надежда была на обобществленный скот крестьян. В колхозы охотно шла беднота вроде семьи моего отца, середняку же жалко было вести на общий двор свою лошадку и коровку. Многие предпочитали резать скот, лишь бы он не достался в чужие руки. Объявив человека кулаком, отобрав у него скот и имущество, а самого сослав куда Макар телят не гонял, можно было быстро и без затрат обеспечить колхоз необходимым. Так было, разумеется, не везде. Отец рассказывал, что в его родных Черках особо богатых крестьян не было и никого не раскулачили, сослали только одну семью – старичка и старушку. Они по старости не могли сами обрабатывать свой клочок земли и отдавали ее внаем, за что какой-то начальствующий дурак посчитал их эксплуататорами чужого труда. Старичков сослали, и больше их никто не видел. В деревне их жалели. Конечно, каждая жизнь бесценна, тем более, если люди гибнут без вины, но все же, надо признать: Черки отделались «малой кровью». Во Фролове и на Выселках коллективизация проводилась с бОльшими жертвами. Мама рассказывала, что ее крестная покончила жизнь самоубийством, потому что после раскулачивания осталась без средств к существованию и ее нигде как раскулаченную не брали на работу. Времена были жестокие. Впрочем, если подумать, разве сейчас они гуманнее по отношению к человеку?...
    Проведя коллективизацию, Советская власть постаралась и замириться с раскулаченными: их вернули из ссылок, куда они были сосланы на «перевоспитание», они вступали в колхозы, работали на стройках, занимали руководящие посты, становились председателями колхозов в деревнях, где были когда-то раскулачены. Ведь под раскулачение попали в первую очередь зажиточные хозяйства, в которых трудились люди, не боящиеся работы и умеющие добиваться высоких результатов, а такие умелые хозяйственники молодому колхозному строю были нужны.
 
   Я не знаю, в каком году поженились бабушка с дедом, но если учесть, что старшая дочь, моя мать, родилась 5 ноября 1927 года, то, отсчитав назад девять месяцев, можно предположить, что  это произошло в феврале-январе того же года. Спустя  три года, в 1930-м году родилась вторая дочь, моя тетка Настя. Мама говорила, что был еще мальчик, который умер совсем маленьким, но никаких подробностей я о нем не знаю.
    О семейной жизни родителей Настя со смехом рассказывала такую деталь. Бабушка Анна умела в компании и попеть, и поплясать, а в деревенской среде это очень ценилось. Те, кому бог дал голос, во время застольного пения были запевалами и пользовались уважением. Мама про себя с Настей говорила: «Мы не песельницы, вот мама у нас была…». В душе деда боролись два чувства: гордость за то, что у него такая компанейская жена и ревность, что мужики на нее посматривают, что с ней пляшут. И когда они после деревенской гулянки шли темной Выселской улицей домой, дед закатывал сцену ревности. Бабушка не была тихоней, ей, как говорится, палец в рот не клади, и начиналась перебранка. Бабушка давала зарок назло мужу в следующий раз сидеть за столом тихо. На следующей гулянке она сидит, набрав воды в рот; дед ее тычет локтем в бок: «Ну, ты чего молчишь, спой». Она на принцип: «Не буду!». Он уговаривать: «Ладно уж, спой». – «Не буду!» Но вот выпили, в голове зашумело, появилось настроение – и стала подпевать общей песне, а потом постепенно разошлась, сама затянула, а тут и пляска, и муж опять кипит от ревности, и снова по дороге домой сцена ревности, перебранка и зарок: «Чтоб я ещё когда в компании запела!» А потом опять, на новой гулянке дед тычет ее в бок, она ему: «Не буду!», потом выпила, разошлась, пошла петь, плясать – и сцена ревности, и зарок: «Да чтобы я еще когда!…». Как в детской песенке: «Пони бегает по кругу».
    Ревнивцы, как правило, считают семейную верность обязательной для своей супружеской половины, но не для себя. Ревнивец, устраивающий сцены ревности на пустом месте, сам завел связь на стороне, и тут уж сама бабушка устраивала сцены. Любовницей деда стала Екатерина Павлова, «Катюха», как ее называли в нашей семье.  Мужа ее забрали на финскую войну и, оставшись солдаткой, она сошлась с моим дедом. Поскольку война с финнами длилась с 30 ноября 1939 по 13 марта 1940 г.г., значит, связь эта берет начало в этот временной интервал. Когда муж Катюхи вернулся с войны и узнал об измене жены (в деревне ничего не скроешь, тем более, когда всей деревни – одна улица), он, как положено, прибил ее, но разводиться не стал.
    А потом началась Отечественная война, деда призвали на фронт. На призывном пункте в Буинске он напился тройного одеколона (водки в магазине не было) и пьяный кричал: «За …ный кисель иду воевать!» Мой отец так объяснил эту сцену: «В мирное время за такие слова отправили бы его на лесоповал лет на пятнадцать, а сейчас дед знал, что дальше фронта все равно не пошлют, вот и выплескивал все, что накипело – за раскулачивание, за голодную жизнь в колхозе. Не знаю, в каком году он был призван, но это могло быть не позднее 1942 года, поскольку точно известно, что он попал в плен в этом году. Я утверждаю это потому, что знаю, что воевал он во 2-й ударной армии Власова, которая в начале 1942 года попала в окружение и многие солдаты попали а плен.
 
 ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКА:

    «7 января 1942 года началась Любанская операция. Войска 2-й ударной армии Волховского фронта, созданного для срыва наступления немцев на Ленинград и последующего контрудара, успешно прорвали оборону противника и глубоко вклинились в его расположение.  Но, не имея сил для дальнейшего наступления, армия оказалась в тяжёлом положении.
    20 апреля 1942 года А. А. Власов был назначен командующим 2-й ударной армии. Он получил войска, практически уже не способные сражаться, получил армию, которую надо было спасать. В течение мая-июня 2-я ударная армия под командованием А. А. Власова предпринимала отчаянные попытки вырваться из «мешка». Командующий Волховской оперативной группой генерал-лейтенант М. С. Хозин не выполнил директивы Ставки об отводе войск армии. В результате 2-я ударная армия оказалась в окружении, а самого Хозина 6 июня отстранили от должности. Принятыми командованием Волховского фронта мерами удалось создать небольшой коридор, через который выходили разрозненные группы изнурённых и деморализованных бойцов и командиров.
    «ВОЕННОМУ СОВЕТУ ВОЛХОВСКОГО ФРОНТА. Докладываю: войска армии в течение трех недель ведут напряжённые ожесточённые бои с противником… Личный состав войск до предела измотан, увеличивается количество смертных случаев и заболеваемость от истощения возрастает с каждым днём. Вследствие перекрёстного обстрела армейского района войска несут большие потери от артминометного огня и авиации противника… Боевой состав соединений резко уменьшился. Пополнять его за счёт тылов и спецчастей больше нельзя. Всё, что было, взято. На шестнадцатое июня в батальонах, бригадах и стрелковых полках осталось в среднем по нескольку десятков человек. Все попытки восточной группы армии пробить проход в коридоре с запада успеха не имели».
                Власов               
                «21 ИЮНЯ 1942 ГОДА. 8 ЧАСОВ 10 МИНУТ. НАЧАЛЬНИКУ ГШКА. ВОЕННОМУ СОВЕТУ ФРОНТА. Войска армии три недели получают по пятьдесят граммов сухарей. Последние дни продовольствия совершенно не было. Доедаем последних лошадей. Люди до крайности истощены. Наблюдается групповая смертность от голода. Боеприпасов нет…
                Власов 
               
               
11 июля 1942 года Власов попал в плен кнемцам. Находясь в Винницком военном лагере для пленных высших офицеров, Власов согласился сотрудничать с нацистами и возглавил «Комитет освобождения народов России» (КОНР) и «Русскую освободительную армию» (РОА), составленные из пленных советских военнослужащих. В 1945 году пленён Красной армией, в 1946 году осуждён по обвинению в государственной измене и казнён».

    Одному богу известно, сколько страданий перенес дед в окружении и немецком плену. Об этом периоде его жизни я знаю лишь одну деталь, которую слышал в детстве от матери, а она, конечно, знала об этом с его слов. Он рассказывал, что когда немцы их гнали куда-то по лестнице, они были настолько истощены, что ноги на следующую ступеньку поднимали руками – в самих ногах сил уже не было. В лагерях советские военнопленные гибли десятками, сотнями тысяч. Ослабевшие духом или озлобленные на Советскую власть вставали на путь предательства и вступали в «армию» Власова. Но дед выжил и не стал предателем. Более того – судьба улыбнулась ему: военнопленных стали раздавать в качестве рабов немецким крестьянам. Хозяин, к которому он попал, оказался человеком добрым, и дед всегда о нем хорошо отзывался.  Да и хозяин относился к нему с уважением, поскольку работником дед был хорошим (в детстве я сам видел, что и дом, и хозяйство у него были лучшими на Выселках, достаточно сказать, что только у него была городская новинка – парник, поэтому только у него были ранние огурцы). По его словам, питался он у хозяина лучше, чем в родной деревне. Когда его освободила Советская армия, хозяин предлагал ему остаться, завести свое хозяйство и даже обещал на первых порах помочь материально, но дед не соблазнился на это предложение. Советский «кисель», который он перед отправкой на фронт называл непечатным словом, оказался слаще сытной немецкой похлебки.
   Мне всегда казалась загадочной фотография, на которой он снят в военной форме. Вроде бы обычный фронтовой снимок, каких много у моего отца, справа надпись, утверждающая, что он был сделан в Германии в 1945 году. Но ведь мы знаем, что в это время он был либо военнопленным, либо бывшим военнопленным, а уж никак не солдатом. Работая над этим текстом, я впервые внимательно присмотрелся к тому, что изображено на фото и нашел разгадку. Во-первых, фон: такой рисунок никак не мог быть немецким. По стилю это типичное художество конца войны. Подобные картинки продавались на послевоенных базарах и висели на стенах в каждой деревенской избе. Я сам видел в детстве точно таких же лебедей, прячущиеся в зелени сказочные дворцы, балясинки не только на Выселках, но иногда и в Казани. Табличка справа вверху с указанием немецкого города и года явно приставная, а слово «Штеттин» написано на отдельной бумажке. Скорее всего, снимок сделан в фотоателье в районном городке Буинск (Выселки относились к Буинскому району),и бумажку со словом «Штеттин» написали и прикололи по требованию клиента. Придет другой клиент, чей фронтовой путь окончился, скажем, в Берлине – по его просьбе напишут «Берлин» и приколют на место «Штеттина». Такой тогда был сервис для фронтовиков. А придет фотографироваться женщина – уберут табличку с годом  1945, и будет она красоваться среди райских садов с лебедями и балясинками.
    Однако возникает вопрос: а почему дед  в военной форме? Он мог одолжить ее у кого-нибудь, но возможно и другое объяснение. С приходом Красной армии были освобождены тысячи и тысячи военнопленных. Все они были одеты в лагерные лохмотья, в которых стыдно возвращаться домой. А с окончанием войны могло оставаться много военной формы - армия подлежала сокращению, а военная промышленность военного обмундирования произвела много. Поэтому военнопленные с полным правом переоделись в солдатское – в конце концов, они ведь и были солдатами, и не их вина, что попали в плен. На снимке видно, что форма совсем новая, не ношенная, но не парадная суконная, в которой вернулся домой отец и в которой можно увидеть его на некоторых военных фотографиях, а простая, повседневная, х/б.
    Вид у деда довольно бравый, подтянутый и, ничего не скажешь – красавец-мужчина. Для полноты картины не хватает только орденов и медалей, но тут уж ничего не поделаешь. Советская власть щедро награждала бойцов, когда армия стала победоносной, поэтому те, кто дошли до Германии, возвращались домой с полной грудью боевых наград. Но дед в это время был в плену, а за это медалей не давали. В начале же войны, когда армия отступала, награждали не часто, а армии, попавшей в окружение, и вовсе было не до награждений – в живых бы остаться. Так что вернулся дед без медалей, но зато живой, с руками, с ногами, а это не каждому так повезло.
    Надпись на фотографии «Штеттин» дала мне в руки зацепку, где искать в интернете место, в котором дед был в плену.
 
 ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКА:

   В XVII—XX вв. Штеттин находился в составе Пруссии, служил основным морским портом для Берлина. В Штеттине в 1729 году родилась русская императрица Екатерина II, а спустя тридцать лет — её невестка, жена Павла I Мария Фёдоровна. Город оставался в составе Германии вплоть до 1945 года до взятия его войсками Красной Армии, а после 1945 года по решению Потсдамской конференции  перешёл в состав Польши.  Полуразрушенный город был восстановлен и стал индустриальным центром Щецинского воеводства.
    Почему немецкий город передали Польше?  История такова. После советско-польской войны, в которой принимал участие мой дядя Дмитрий, Польше в 1921 году отошли Западная Украина и Западная Белоруссия, принадлежавшие до этого России. Когда в 1939 году Гитлер напал на Польшу, на территорию Западной Украины и Западной Белоруссии вступили советские войска, вернув России ее исконные территории и восстановив территориальное единство украинского и белорусского народов. После разгрома фашистской Германии, на Потстдамской конференции американская и английская делегации настаивали на том, чтобы СССР вернул Польше эти земли. Сталин же справедливо полагал, что слишком жирно будет для Польши отдавать ей российские территории на том основании, что она когда-то оттяпала их у молодой Советской республики, пользуясь ее слабостью. В конце концов, если уж англичане и американцы такие добренькие, пусть сами за здорово живешь подарят обиженной Польше свои территории, равные Западной Украине и Западной Белоруссии. Я полагаю, это было бы справедливо. В конце концов, стороны сошлись на компромиссе: Западная Украина и Западная Белоруссия остаются у России, а охотники до чужих территорий поляки пусть утешатся немецкими землями. В результате в накладе осталась Германия, но с этой побежденной страной можно было не считаться. Точно так же и немецкий городок Бадшёнфлисс, в котором отец служил после войны, отошел Польше, как и другие немецкие населенные пункты. Немецкое население, видимо, было выселено.
  Когда я писал эти записки, обнаружил, по Пушкину, «странное сближенье» с … Екатериной Второй. Дед был в плену в том самом Штеттине, где родилась императрица, находился в лагере, а затем работал у немецкого крестьянина недалеко от этого города. Бад Шёнфлиссе, в котором отец служил после войны, тоже был недалеко от Штеттина – всего в 60 километрах. А в Гостилицах, где похоронен мой дядя Федор, чуть не погибла Екатерина: рухнуло здание, погребя под развалинами 19 человек, императрицу спасла от гибели случайность. Никаких мистических выводов я из этих фактов не делаю, просто любопытно.
    Как мне удалось выяснить, лагерь для военнопленных, располагавшийся недалеко от Штеттина, назывался  . Stalag 302 (II H), Gross Born - Barkenbrugge (Шталаг 302 (II H) , Гросс Борн – Баркенбрюгге). Первая партия военнопленных численностью около 4 000 человек была доставлена в лагерь 1 октября 1941 года.  Новые партии военнопленных прибыли в лагерь в 1942 г. Они были распределены:    23 мая 1942 года - в Шталаг II C, Грейфсвальд, 29 июня 1942 года - в Шталаг II D, Старгард. Поскольку армия Власова была разгромлена в июне-июле 1942 года, дед не мог попасть в Шталаг ни в 1941 году, ни в мае 1942 года, то есть, в Грейфсвальде он быть не мог. Следовательно, он находился в плену в Шталаге II D, в Старгарде. В этом лагере он пробыл не долго, поскольку уже к августу 1942 года Шталаг прекратил свое существование (видимо, это был распределительный лагерь, из которого заключенные отправлялись в другие места). Возможно, после закрытия Шталага дед попал в другой лагерь, а, может, уже в 1942 году его отдали в  рабство в немецкую семью.
 
    Пока дед мыкался в плену, его семья (жена и две дочери) как каторжные, работали в колхозе. Война забрала из деревни молодых здоровых мужчин, а армию и тыл нужно было кормить, иначе не видать нам победы. И Советская власть выжимала из колхозников все соки. И если взрослые женщины вечером все-таки уходили домой – надо было и скотину накормить, и еду приготовить, и огород полить, то молодежь оставляли и на вторую, и на третью смену. Мама рассказывала, что спать порой приходилось по три-четыре часа, а остальное время работали, а то и сутками не спали. К тому же с живущих впроголодь колхозников драли всевозможные налоги. Приходит начальник, стучит кулаком по столу: «Давай бездетный налог за дочерей!». «Да где же я им возьму мужиков, чтобы детей родить? – возражает бабушка, - быка, что ли, им колхозного привести!» А начальник знай своё – стучать кулаком по столу. Ему деваться некуда – не сам он этот налог придумал, с него самого требуют. И все же, вспоминая то время, мама никогда не жаловалась. Наоборот, говорила: «Раньше в деревне весело было» и как утраченный рай вспоминала «вечорки» – вечерние посиделки деревенской молодежи.
    Пришла на Выселки весть о Победе. Народ (в основном женщины и старики) высыпали на улицу, собрались как раз напротив гордеевской избы, обнимаются, кто улыбается, кто плачет. Вот из ворот показалась моя бабушка Анна, в руках у нее корявая палка с наспех привязанной красной тряпкой:
    - Бабы, давайте сделаем «флакИ» и пойдем по деревне с «флакАми»!
    Женщина она была заводная, с организаторской жилкой и, уж не знаю, откуда, знала о городской советской традиции праздничных демонстраций с флагами. Так и не удалось ей уговорить  баб пройтись по Выселкам с «флаками», а жаль. Это был бы первый в стране парад Победы, проведенный задолго до парада в Москве на Красной площади!
    Деда в семье, очевидно, считали погибшим, и вдруг он возвращается домой.  И вместе с ним вернулась прежняя иссушающая душу проблема: вот опять, кобель, начнет к Катюхе бегать! Но он, однако, вернулся остепенившимся и, хотя Катюха  теперь была вдовой (муж погиб на фронте), отношений между ними не было. Но и лада, между дедом и бабкой не было,  и постоянные скандалы, как штормовые волны, раскачивали семейную лодку Гордеевых, грозя ее вот-вот опрокинуть.
    - И зачем ты приехал? – в сердцах вопрошала бабка. – Ты же знал, что у тебя жена плохая. Вот и оставался бы там!
    А однажды (не иначе, как Сатана подсуетился) послали деда с Катюхой от колхоза куда-то вместе по какому-то делу – и все «вернулось на круги своя». Очевидно, поначалу дед ходил к ней украдкой, а потом уж и в открытую. Да и какой смысл прятаться? В деревне каждый человек на виду, невозможно скрытно ни в баню сходить, ни высморкаться. Тем более, если деревни-то всей – одна улица. Когда отец с мамой поженились в начале ноября 1946 года, отношения между дедом и Катюхой дошли до такой степени, что он даже (срам-то какой!) убежал к ней в день свадьбы дочери, и когда надо было благословлять с иконой молодых перед венчанием в церкви, вместо отца невесты это сделала ее бабушка Татьяна. У него еще хватило терпения высидеть за свадебным столом, но на ночь он опять ушел к полюбовнице.
  Проблема эта стара, как мир, и не наше дело осуждать наших предков. В конце концов, и Анна Каренина бросила мужа ради любовника, и Григорий Мелехов у Шолохова в «Тихом Доне» при живой жене жил со своей Аксиньей. Но тот, кто любит, во имя своей любви жесток и не замечает своей жестокости. «Любовь зла», - говорит русская пословица, но более всего зла она к близким людям тех, кто любит. Стрелы Амура поражают человека в сердце, но рикошетом бьют в его ближних – брошенного супруга, детей.
    Буинский суд присудил: дом остается  брошенной жене, бывший муж забирает себе скотину. Не знаю, насколько справедливо было такое решение. Конечно, деду с новой женой скотина тоже нужна, но, наверно, Катюху он тоже не бесприданницей брал и у нее, кроме дома, были и корова, и овцы. Однако дед забрал всё, и обе его дочери спустя много лет вспоминали с обидой, как их отец увел со двора даже поросенка – любимца его младшей дочери Насти, которого она сама выкормила и за которым ухаживала, как за малым дитём. Забрал даже хлев и баню, которые в разряд скотины уж никак не подпадают. Настя вспоминала: дед разбирает на огороде баню, чтобы перевезти ее к себе, а бабка, не желая сама с ним общаться, посылает дочь:
    - Настя, сходи, попроси, чтобы баню нам оставил.
    Настя идет:
    -Тятя, баню-то нам оставь. Где мы с мамой мыться-то будем?
    - Вон у …ных помоетесь (назвал фамилию соседей).
    Разбирает хлев:
    - Тять, хлев-то оставь. У нас без хлева и двор остается открытый.
    - Ничего, вам … плетень поставит (назвал имя соседа).
    А сам плетень брошенной семье поставить не может.
    Моей маме все-таки было не так тяжело. Как раз в это время она вышла замуж, уехала с мужем в Казань – новая жизнь, новый социальный статус, новые заботы, новое место жительства – ей было чем заполнить образовавшуюся после ухода отца пустоту. Куда тяжелее пришлось ее младшей сестре. «Много я в жизни видела горя», - вспоминала Настя в свои восемьдесят два года. Ушел отец, ушла сестра, остались с матерью вдвоем. Но за этими утратами пришла еще одна – пожалуй, самая горькая.
    Однажды осенью бабушка Анна, ее мать, ушла во Фролово «в церкву». У Насти убежала свинья, и она пошла ее искать. Вышла за деревню. Вдали, по фроловской дороге, возле старой мельницы увидела пару: мужчина и женщина, и в женщине она узнала свою мать. В тот день мать домой не вернулась, и от пришедших из церкви женщин Настя узнала, что та познакомилась с каким-то мужиком и уехала с ним в Буинск. Не трудно догадаться, что знакомство это не было случайным. Кто-то из знакомых заочно их сосватал, он специально приехал во Фролово, их познакомили в церкви, и она, не заходя домой на Выселки, сразу уехала жить к новому знакомому.
    Настя, по ее словам, голосила так, что слышали все Выселки. Пришли соседи, утешали ее, да только чем тут утешишь? Одна, совсем одна, и никому не нужна – ни родному отцу, ни родной матери. Им не до нее, они свою жизнь устраивают. Была бы сестра Мотя (моя мать), вдвоем было бы легче пережить, да она далеко, и у нее тоже своя жизнь.
    Зиму Настя прожила в пустом доме, ходила за скотиной (уж не знаю, что у них было, кроме упоминавшейся свиньи, после раздела с отцом). А весной мать взяла ее к себе в Буинск. Нового мужа матери звали Сергеем, от прежнего брака у него был сын. Стали они жить вчетвером, Настя устроилась работать в буинский плодовый питомник. Мясо можно было купить только на базаре, и только раз в неделю, в воскресенье – в базарный день. Мясо покупали по очереди: одну неделю покупал Сергей, другую неделю – мать, третью – сын, четвертую - … А Настя в своем питомнике получала так мало, что и без мяса едва на еду хватало.
    - А я совсем не буду мясо есть, - сказала она.
    Для бабушки Сергей был спасением. Во-первых, она смогла уехать с постылых Выселок, где все напоминало ей об утрате и где некуда было деться от бывшего мужа и торжествующей свою бабью победу злой разлучницы.
 
                За той рекой, за тихой рощицей,
                Где мы гуляли с ним вдвоем,
                Плывет луна, любви помощница,
                Напоминает мне о нем.
 
                Была девчонка я беспечная,
                От счастья глупая была.
                Моя подружка бессердечна
                Мою любовь подстерегла.
 
                И отняла его, неверного,
                У всех счастливых на виду.
                Ох ты, печаль моя безмерная,
                Кому пожалуюсь пойду?
 
    Если бы жили они хотя бы во Фролово,  было бы легче. Фролово – село большое, она в одном конце живет, они – в другом, и разве что в церкви на праздник встретятся, да и то можно в толпе сделать вид, что не заметила. А на Выселках каждый человек на виду, пригласят соседи на гулянку, так лучше дома посидеть – вдруг там Катюха – змея подколодная с муженьком – изменщиком, глаза бы не глядели на них! А перебралась в Буинск - так и с глаз долой, и из сердца вон.
  Кроме того, с появлением в ее жизни Сергея ушла проблема одиночества. Женщина не должна быть одна, это противно всей женской природе. Мужчина легче переживет одиночество (если не сопьется), он может реализовать себя в работе, а женщина без мужчины как ребенок без родителей – та же сирота. Да и для уязвленного женского самолюбия Сергей – лекарство на рану. Когда тебя бросают, уходят к другому (или другой), это удар по самолюбию – значит, я как мужчина (женщина) недостаточно  хорош. Завести новую связь, найти замену изменнику – возвысить себя в собственных глазах и в глазах изменника: обойдемся и без тебя, еще получше тебя нашла.
    О том, как бабушка жила с Сергеем, нет никаких сведений, об этом могла бы рассказать только она. Сам я видеть Сергея не мог, но Валя, моя сестра, его смутно помнит, и воспоминание это не очень приятное. Маленькой девочке он показался недобрым, сердитым. «Вот дедушка Алексей был другой. Он был добрый», - говорила она. Дедушка Алексей был третьим мужем нашей бабушки, с которым она сошлась после смерти Сергея. В каком году это произошло, я не знаю. Я помню, в моем раннем детстве, когда мы еще жили в бараке, у нас на стене в рамке под стеклом висел парный портрет бабушки с дедом Сергеем. Портрет был сделан с парной фотографии. Фотографировались наверняка в буинском фотоателье. Фон на фотографии скудный: задник из дешевой ткани, некрашеный деревянный пол со щелями на стыках досок, Сергей с бабушкой сидят на простых табуретках. Бабушке примерно сорок один – сорок два года, она молодо выглядит, но платье на наш современный вкус какое-то старушечье – а ведь это наверняка ее лучшее, выходное платье. Шаль на голове совсем новая; ее она тоже наверняка одевала только в гости или в церковь. Может, и не самой куплен, а достался от матери и хранился в сундуке. В крестьянских семьях праздничная одежда переходила от поколения к поколения и береглась, как у дворян фамильное серебро и драгоценности.У Сергея пиджак новый, но из простой, тонкой дешевой ткани, поэтому лацкан не держит форму. Возможно, в этом пиджаке его через несколько лет и похоронили. Рубашка крестьянская, косоворотка, без воротника. У обоих  большие грубые руки, привыкшие к тяжелому крестьянскому труду.
  В фотоателье с этой фотографии увеличили только верхнюю часть – их головы и плечи и, по дурацкому обычаю того времени, заретушировали так, что от оригинала мало что осталось. Почему-то ретушеры тогда обращались с фотографиями заказчиков как церковные богомазы с оригиналами икон. Когда древняя икона чернела от копоти свечей и надо было ее подновить, то вместо того, чтобы очистить ее от слоев копоти и придать ей первоначальный вид, поверх авторского изображения малевали новое, сохраняя в общих чертах прежнюю композицию. Но при этом могли поменять цвета одежды, исказить черты лица и т.д. А в наши дни реставраторам приходится слой за слоем убирать слои краски, чтобы добраться до первоначального изображения. Примерно так же действовал и ретушер: убирал на лице родинки и морщины, пририсовывал другую одежду, какой у изображенного на фото отродясь не было, менял фон и т.д. И людям почему-то такое издевательство над оригиналом нравилось. Впрочем, что удивляться, ведь нравится же нам, когда женщина покрывает лицо косметикой, создавая новую форму глаз, губ, бровей, новый цвет кожи – фактически, рисуя себе другое лицо. В человеке есть неистребимая потребность улучшать естественную природу в соответствии со своими представлениями о красоте. Иное дело, что представления эти могут быть разные, и жительница Рязани или Лиона золотое кольцо в ноздрю не вставит, а индийская танцовщица вставит.
    Дедушку Сергея я не знал, но его лицо я видел ежедневно на стене нашей комнаты в бараке первые пять лет своей жизни. Это лицо – спутник моего раннего детства. Когда мы переехали в новый дом на «Декабристов», вешать эту фотографию на стену уже не было смысла, - бабушка уже жила с другим мужчиной, поэтому из фотографии  вырезали лицо бабушки и вставили его в овальную рамку. Это лицо – тоже лицо моего раннего детства. От родителей я знал, что это моя бабушка, «бабуся», как мы называли ее с Валей, но мне трудно было совместить этот образ на фотографии с лицом бабуси, каким я его знал – на фотографии она была гораздо моложе.
    Однако вернемся к деду Семёну и посмотрим, как он живет с новой женой. Есть такая острота: хочешь излечиться от любви – женись на той, кого любишь. Для деда женитьба на Катюхе была именно таким лекарством. Оба были из тех, кто любят настоять на своем и не склонны были уступать, и это приводило к семейным скандалам. Дед, как мы знаем, скандалил и с бабушкой, а с Катюхой, видно, скандалы были похлеще, так что, поменяв одну жену на другую, он поменял шило на мыло. А дальше было то, что часто бывает в подобных ситуациях: «Что имеем, не храним; потерявши – плачем». Устав от семейных неурядиц, дед брал бутылку мутного деревенского самогона и шел к кому-нибудь из соседей, пил с хозяином, жаловался на жизнь и лил слезы об утраченном прошлом. У Пушкина в «Русалке» князь бросает дочь мельника и женится на другой, и бедная девушка с горя утопилась в реке. Но князю нет счастья с молодой женой, он все тоскует и ходит на мельницу, где был когда-то счастлив с мельничиховой дочкой:
 
                Невольно к этим грустным берегам
                Меня влечет неведомая сила.
                Всё здесь напоминает мне былое
                И вольной красной юности моей
                Любимую, хоть горестную повесть.
 
    Вот так же, наверно, тянуло деда к дому, в котором жил он с брошенной им женой и двумя дочерьми. В доме этом жили уже другие люди, у жены был другой мужчина, дочери разъехались. И только дом стоит все на том же месте.
 
                Знакомые, печальные места!
                Я узнаю окрестные предметы —
                Вот мельница! Она уж развалилась;
                Веселый шум ее колес умолкнул;
                Стал жернов…
 
    Катюха родила ему сына Мишку и дочь Валю, а его тянуло к внукам. Когда мы с сестрой гостили летом на Выселках (я тогда, кажется, в третий класс переходил), дед усиленно приглашал нас к себе в гости, но Валя была к нему до неприличия равнодушна и все время проводила с подругами. Я от приглашений не отказывался и в гости к нему захаживал, но меня почему-то тяготила его настойчивость, и мне комфортнее было проводить вечера у тети Дуни. Он требовал невозможного – взаимности, но его любовь к внукам оставалась безответной. Я любил бабушку, потому что знал ее, сколько себя помнил, поскольку она регулярно приезжала к нам в гости, да и сам я гостил у нее в Буинске. Любил ее мужа Алексея и фактически этот чужой человек и был моим дедом. Он приезжал к нам в барак, дарил мне конфеты, однажды привез мне лошадку на колесиках, которую я сразу же сломал. А с дедом Семеном я был связан не больше, чем, скажем, с Борисом Мольковым - он ведь тоже звал меня к себе в гости, но он же не требовал от меня большой взаимной любви. Я помню, как дедушка Алексей приезжал к нам в барак, но совершенно не помню, чтобы приезжал дедушка Семен и не помню, чтобы он мне что-нибудь дарил. А ведь он приезжал и, наверно, дарил какие-то гостинцы. Однажды тетя Дуня передала мне свой разговор с дедом. Он ей слезно жаловался, что мы, внуки, к нему не ходим, и она мне говорила: «А ты сходи, он ведь тебе дедушка». И я ходил, хотя вряд ли он от моих посещений получал полное удовлетворение. Мы сидели вечером за самоваром, он угощал меня самогоном (это когда я перешел в пятый класс!), и я ему что-то рассказывал о нашей жизни в Казани. Катюха была со мной приторно приветлива и ласкова, как лисичка, а за глаза, как я впоследствии узнал, ругала меня за то, что я к ним ходил. И когда мне говорят, что она опутала деда, обольстила его, взяла хитростью, я в это верю. Я сам в своей жизни встречал подобных женщин и по опыту знаю, что с ними надо вести себя твердо и не позволять им накинуть на себя сеть.
    Хозяйство у деда было, как я уже говорил, добротное. Ранние огурцы были только у него, и однажды Валя послала к нему за огурцами. Она тщательно инструктировала меня, чтобы я попросил именно малосольные, но попросил так, чтобы это было прилично – вроде как бы не я их выпросил, а они сами их мне предложили: «Ну,  какие тебе, малосольные или с грядки?» - «Не знаю… может малосольные». Но все эти инструкции мне не пригодились, потому что малосольных еще не было – не успели посолить новую партию. От деда я возвращался с полным ведром мокрых от дождя огурцов. Погода была хмурая, дождливая, шумели старые тополя, и я шел с ведром по пустой улице, и на душе было тоскливо, как мне всегда было тоскливо в детстве летом, когда после ясных солнечных дней вдруг зарядят сырые дожди, а солнце исчезнет, будто его никогда и не было. В такие дни казалось, что что-то безвозвратно утрачено (как красота и молодость у женщины), хотя умом и понимаешь, что эта погода временно, и вернется еще солнце, никуда не денется. Это только в сказке Чуковского крокодил проглотил солнце, и «глянул заинька в окно – стало заиньке темно». И всё-таки тоскливо… Я иду с полным ведром зеленых холодных огурцов, а на улице – ни души, все выселские «пейзаны» сидят в своих избах, потому что на улице холодно и сыро и, как поется в старинной песне, «нельзя в поле работАть». В ведре сверху лежит большой, величиной со взрослый ботинок, огурец-переросток. Вот он выкатился из ведра и упал в мокрую траву. Я поднимаю его, кладу в ведро и следую дальше. До тети Дуниной избы осталось совсем немного…
    О чем это я? Ах, да, о Катюхе. Так вот, когда я по настойчивому приглашению деда приходил к ним в гости, она при встрече была – прямо сахар медович, а когда уезжал домой в Казань, болтала обо мне деревенским всякое. Такова уж паскудная бабья натура: когда она завладеет мужиком, ей не нужны его прежние связи, и не только его бывшая жена, которая, разумеется, и дура, и стерва, и уродина. Не нужны ей и его дети от первого брака, и внуки, и с ними она стремится мужа разлучить, и даже оговорить их в его глазах – и, как писал Крылов, «Тому в истории мы тьму примеров слышим». Так что любить меня ей было не за что – я в ее жизни был лишний.
  И все же однажды я ее так изумил, такое вызвал восхищение, что она долго потом об этом вспоминала. Дело было так. Когда я после третьего класса был на Выселках и пошел к деду в гости, Катюха предупредила меня, чтобы я во двор не выходил, потому что корова у них бодливая и может пырнуть. Я стоял на крыльце и смотрел на корову, у которой между рогов была закреплена деревяшка. Рядом беззаботно гуляла свинья. Вдруг корова нагнула голову и боднула свинью в бок своей деревяшкой (не будь этой деревяшки, она бы, наверно, пропорола свинье брюхо. Та завизжала, но быстро успокоилась и продолжала, похрюкивая, гулять по двору. Спустя два года я снова был в гостях у деда. Катюха доила корову в том самом дворе, а я стоял рядом и смотрел – в городе мне такое не показывают. Никакой деревяшки у коровы не было, откуда я путем несложной логической операции сделал вывод и спросил у Катюхи: «А у вас ведь в прошлый раз корова была другая». Та от изумления чуть ведро с молоком не опрокинула, а потом рассказала деду, и тот тоже удивлялся моему уму и памяти. И когда я еще через два года снова был на Выселках, дедова дочь Валька опять поминала этот случай. Напрасно я пытался ее убедить, что ничего тут особенного нет, что «в лицо» я этих коров не помнил, но что только идиот не отличит корову с деревяшкой между рогов от коровы без деревяшки – она осталась при своем мнении. Видимо, дело тут в том, что деревенские считали горожан лохами, думающими, грубо говоря, будто булки на деревьях растут, а тут городской мальчик проявил такую наблюдательность: не только может корову от овцы отличить, но и одну корову от другой.
    Дети деда носили фамилию матери – Павловы (видимо, дед с Катюхой не были расписаны). Сын  Мишка был старше меня, и он запомнился как парень спокойный и доброжелательный. Он играл на баяне и не застегивал ширинку на брюках. С ним я общался мало, а вот Валька была мне почти ровестница (она была на год младше меня), и у нас с ней были более тесные отношения. Ни на отца, ни на мать она не была похожа, и в чертах ее лица ее чувствовались какие-то не русские инородные примеси – видимо, проявилась кровь дедовых предков-колсанов, и мне казалось странным – откуда у нее такое необычное лицо. Она была очень приветлива, все время активно звала меня в гости и, я думаю, искренно. Как я теперь понимаю,  ей нравился этот городской мальчик Вова Акатьев, так не похожий на ее одноклассников, и ее внимание ко мне проявлялось в том, что она меня постоянно задирала, заставляя за собой гоняться. Когда мы стали постарше, я ее обнимал во время вечерних молодежных посиделок на улице, не задумываясь, что она – моя тетка. Ни одну городскую девочку я бы ни за что не решился обнять, но с ней у меня никаких проблем не было. В последний раз я ее видел мельком, когда мы с женой Леной и Шафрановыми (т.е. моей сестрой и ее мужем) ездили во Фролово. Мы шли пешком из Буинска, когда нас догнала легковая машина. В ней ехала Валька. Она узнала нас, остановилась, предложила подвести. В машине было только два места, которые мы с Николаем, разумеется, отдали нашим женам, а сами пошли пешком. Садясь в машину, Валька для приличия пригласила нас в гости и мы, конечно, приглашением не воспользовались, хотя, тоже для приличия, сказали, что придем. Она закрыла дверцу, машина скрылась из глаз, и больше я Вальку никогда не видел. В каком году она умерла, я не знаю.
    Впоследствии я уже не замечал со стороны деда каких-то особо родственных чувств, и приезжая к нам в гости, он на меня почти не обращал внимания. Видимо, у него отболело, он обжился в новой жизни, и прошлое стало прошлым. Когда в 1965 году хоронили у нас в Казани бабушку, он не приехал проститься с бывшей женой и, как нам рассказывали деревенские, когда ему сказали о ее смерти, он отнесся к этому совершенно равнодушно. А вот бабушка, видимо, любила его до самой смерти, и когда я из Буинска уезжал погостить на Выселки, она наказывала мне сходить в гости к дедушке, а когда снова вернулся к ней в Буинск, расспрашивала, как он меня принимал и о чем мы с ним говорили. Историю их отношений, я, конечно, не знал, и бабушка говорила о деде просто как о старом знакомом, и только однажды она оговорилась и назвала его презрительно «СёмА» ( с ударением на «А»), как, видно, она его не при внуке называла. Однажды Настя (было это до 1953 года, когда у деда уже был сын Миша, но Валя еще не родилась) спросила мать: «А если бы отец вернулся, простила бы ты его?» Та ответила: «Простила бы, и его бы приняла, и Мишку приняла бы как своего». Наверно, если бы он ее не бросил, так бы и прожили они вместе в дрязгах и скандалах, и не думала бы она ни про какую любовь, но людям всегда дорого то, что они теряют. «Потерявши, плачем..» Умер муж – плачем, к другой ушел – плачем…
    Мне запомнились  посещения деда, когда мне было лет четырнадцать. Он удивительно молодо выглядел для своего возраста, и мама говорила, что ей неловко называть его папой, поскольку, как ей казалось, она выглядела старше его. Не знаю, на сколько он был здоров, но бросалось в глаза его периодическое моргание. Видимо, у него был нервный тик глаза – неврологическое заболевание, причиной которого могут быть психические переживания, стрессы, нехватка магния в организме и др. Может быть, сказались война, плен, семейные переживания – кто сейчас это определит? Приезжал он в Казань и на мою свадьбу. В последний раз я видел его на похоронах мамы в 1987 году. Он плакал и нервно моргал глазами. В каком году умерла его жена, я не знаю, но слышал, что, оставшись один, он решил привести в дом новую хозяйку, чтобы было кому заниматься женской работой. Дед присмотрел одинокую вдову (тогда он уже переехал во Фролово) и пришел к ней с предложением, но она отказалась. Без присмотра он, конечно, не остался – дочь Валя его не оставила, но незадолго до смерти жаловался, что она стала потихоньку забирать себе его вещи, в частности, унесла домой ложки. Его это очень обидело: он еще не умер, а ей уже не терпится прибрать к рукам наследство!
 
    К старости человек возвращается мысленно к прожитой жизни, начинает заново переживать отдельные события, и эта регрессия позволяет по иному увидеть свое прошлое, расставить новые акценты в его оценке, и то, что раньше казалось не важным, пустяком вдруг приобретает особую ценность, превращается в дорогое воспоминание, и кажется уже, что вот именно тогда-то, когда, вроде ничего особенного и не происходило, ты был по-настоящему счастлив. В фильме Карена Шахназарова «Зимний вечер в Гаграх» главный герой фильма старик Беглов, бывший в молодости знаменитым «чечеточником», т. е. танцевавший степ, лежа в больнице после инфаркта, говорил: «Я все-таки прожил очень хорошую жизнь. Мне нравилось танцевать – и я танцевал. Было много людей, которых я любил, и которые меня любили, и слава у меня была, и все было. И все-таки я вспоминаю один только вечер… Если б можно было хоть на один миг вернуть тот вечер, я бы все отдал. Все, что осталось мне прожить» (он имел в виду вечер, когда он выступал в Гаграх вместе со своей маленькой дочкой).
   В фильме, как обычно в искусстве, явное преувеличение – у стариков в памяти не один, а много эпизодов из прошлого, которые они хотели бы вернуть. Одни из этих эпизодов особенно дороги, другие менее, и к ним он мысленно возвращается, подпитывая их энергией свой угасающий дух. Часто толчком для такой ностальгии становится смерть человека, с которым прожил в супружестве долгие годы, когда весь прежний строй жизни вдруг безвозвратно уходит в прошлое, и надо начинать новый период в жизни, когда сил для этого почти не осталось. Дети выросли, у них свои семьи, своя жизнь, и только у тебя уже своей жизни больше нет, и есть только, как у старого деда Семёна, прежние привычки к постоянному никогда не прекращающемуся труду на своем огороде и в саду, но уже не понятно, для чего – в могилу всех этих огурцов, картошки, луку не заберешь. Много ли старику нужно?  похлебал лапши – и сыт. Попытка завести новую семью с вдовой была вызвана не только желанием иметь помощницу в доме, но и стремлением продолжить жизнь, дать ей хоть какой-то смысл. Не удалась попытка – и стало ясно, что в настоящем жизни больше нет, есть только прошлое. И будущего тоже нет – и это цинично продемонстрировала дочь, забрав у него ложки. И можно отнять у старика  будущее, отказать в настоящем, но никто не в силах лишить его прошлого.
    Лежа ночью в постели, Семён перебирал в уме под стук ходиков одни и те же эпизоды былого, и свет от них, как свет далеких звезд, освещал  ночь его теперешней жизни: звезды уже давно нет, а свет ее продолжает светить в ночном небе. Почему-то особенно волнительно было вспоминать свадьбу его родственника во Фролове. Семен был тогда молодой, он только недавно женился, старшая дочь Мотя была совсем маленькой. Человеческая память кинематографична, то есть мы помним не всю последовательность событий, а какие-то отдельные кадры: Шурик в «Кавказской пленнице» разговаривает в компании с ослом на дороге с девушкой Ниной – и вот он уже разговаривает с администратором гостиницы, и зритель понимает, что в промежутке между этими двумя кадрами он пришел по этой дороге вместе с Ниной город (наверняка именно Нина показала ему, где находится гостиница, поскольку она хорошо знает этот город), что, пока они вместе шли два километра до города, они поближе познакомились и договорились встретиться, и Шурик наверняка уже  влюбился в Нину, и что, прежде чем войти в гостиницу, он привязал осла у входа, и т.д.).
   Вот и от той свадьбы во Фролове в памяти Семена остались отдельные кадры, и именно к ним он часто возвращался мысленно под стук ходиков и скрип сверчка. Он совершенно не помнил, как шли они с молодой женой  от Выселок до Фролова, вспоминался только последний отрезок пути – перед его зрительным взором возникали знакомые избы, которых сейчас уже нет. Было начало июня, день был ясный, солнечный, праздничный, и на душе было ясно, солнечно и празднично. Рядом шла Анюта – молодая, красивая, и не было еще в ее лице и фигуре признаков приближающегося старения, и не было еще между ними тех выматывающих, иссушающих душу ссор и скандалов – мелкие стычки и размолвки, которые еще только появлялись, как первые ростки будущих сорняков, не в счет. Вспоминалось, как гордился он тогда своей молодой женой, как любил смотреть на ее красивое лицо – и как кипел от злости, когда смотрели на это лицо другие мужики.
    Следующий кадр из той свадьбы – как собирались гости, как стояли на улице перед избой, ждали, когда все соберутся и когда хозяева пригласят за стол. Все были одеты по-праздничному, все еще трезвые и от того говорили немного сковано, натянуто, и хотелось скорее за стол, чтобы выпив и закусив, почувствовать, как оживилась и потекла быстрее кровь в жилах, появилось настроение и уже не надо думать, что сказать – темы для разговоров рождаются сами собой.
    Семен почти не помнил, как сидели за столом, что он говорил, и что ему говорили. Осталось в памяти только смутная картина свадебного застолья в переполненной гостями избе и общее настроение. Все окна были открыты, но все равно в избе было жарко и душно. Почему-то он тогда рано спьянился и его уложили спать (чего с ним никогда не бывало на гулянках ни до, ни после). Проснулся он часа через два-три изрядно протрезвевший. Гости плясали под гармошку на улице, на том самом месте, где стояли перед свадьбой, ожидая приглашения хозяев. Его Анюта была в центре пляшущих и громко выкрикивала частушки; прокричав очередную частушку, она издавала залихватский визг: «И-и-их!» и пускалась в пляс. Семен залюбовался женой, и опять в нем проснулась гордость хозяина-собственника, обладателя престижной вещи, и, как обычно, следом за гордостью – злоба собственника на тех, кто только и думают, как бы это сокровище увести, будто  коня конокрады.
    На многих свадьбах он бывал, но почему-то именно эта свадьба ему вспоминалась чаще всего под стук ходиков и стрекотание сверчка. Опять и опять поднималось в душе волнение от яркого июньского солнца, ощущения молодости и праздника от предвкушения веселого застолья. Тот день лета 1928 года был его «зимний вечер в Гаграх». И эти ходики, и этот сверчок – это тоже его «зимний вечер». Вот точно так же (лишь теперь, спустя столько лет он вспомнил!) стучали на стене ходики и стрекотал за печкой сверчок, когда лежал он – молодой, здоровый, по молодости глупый – в супружеской постели вместе с молодой красивой Анютой, и вся жизнь была еще впереди.
    О жизни со второй женой он помнил, но почти не вспоминал – в этих воспоминаниях не было энергии, они не светили светом погасших звезд в ночном небе его старости. Ну, было – и было, жили вместе – и слава богу.  Прожив жизнь, он ни в чем не раскаивался, ни за что не просил прощения ни у людей, ни у бога, в которого почти не верил. Конечно, в жизни было всякое – бывало, и грешил, но грешил не больше других, и перед людьми ему стыдится нечего. Доведись сейчас начать жизнь заново, многое он бы уже  не сделал или сделал по-другому, но как уж прожил – так и прожил, что сейчас жалеть? Жаль только, что жизнь так быстро закончилась, и что никогда уже больше не вернется «зимний вечер в Гаграх»…
  Действительно ли так думал и чувствовал мой дед незадолго до своей смерти, лежа, одинокий, в своей избе бессонными ночами под стук ходиков и скрип сверчка, или мне это только привиделось в медитации, не знаю. Но видение это было таким живым и убедительным, что трудно не поверить в то, что так и было в реальности.
 
                * * *
               
 Вернемся, однако, к моей бабушке. Второго ее мужа звали Горячков Алексей Иванович, годы его жизни 1884 -1963, следовательно. Прожил он 79 лет и был на 22 года старше бабушки. Я бы никогда не узнал этих подробностей, если бы на фотографии, сделанной во время его похорон, не были видны на могильном кресте его отчество и две даты. Жили они в доме-пятистенке (т.е. в доме, разделенном стеной на две части) вместе с семьей его сына Петра Алексеевича. Часть денег на постройку половины дома, где они поселились, дала бабушка (наверняка это были деньги, вырученные от продажи дома на Выселках). Поскольку с Сергеем она расписана не была, после его смерти она по закону не получила никакого наследства, и все досталось его сыну. Вступив в брак с Алексеем Ивановичем, она стала умнее, и они расписались, поэтому я в детстве знал ее как Горячкову.
  Сын Алексея Петр, или, как его звала бабушка, «Петька Горячков», был в Буинске не последним человеком – главный редактор «Буинской правды» (так, кажется, она называлась; впрочем, я не уверен), то есть, интеллигент районного масштаба.
    Буинск – городок небольшой. Когда я гостил там у бабушки в 1964 году, он сплошь состоял из частных домов, фактически деревенских изб с огородами и банями, бабушка держала кур, сажала картошку, лук, редиску; «Петька» на своей половине разводил кроликов. Когда дедушка Алексей был жив, он держал на огороде пчел, и я смутно помню, как меня маленького водили на пасеку, надев на голову шляпу с сеткой, закрывающей лицо, чтобы не покусали пчелы. У всех взрослых на головах были такие же шляпы с сетками, у улья открыли крышку и мне показали, что там внутри. Кто были эти взрослые – не помню. Наверно, дедушка, мама, бабушка; помню только сетку на лице, сквозь которую мир выглядел серым. Мед, наверно, продавали на буинском базаре. Помню, как однажды бабушка приехала к нам в гости и сказала, что привезла мне «мёдкУ». Работа ее, кстати, пока она не вышла на пенсию, тоже была связана со сладким: она работала на сахарном заводе.
    Улица Карла Либкнехта, на которой жили Горячковы, была без асфальта – типичная деревенская улица. Сейчас, конечно, Буинск изменился и на каждом шагу наверняка видны безобразные приметы эпохи «свободы и демократии». Много лет я мечтаю побывать в Буинске, пройтись по улице Карла Либкнехта, посмотреть, что стало с бабушкиным домом – да, видно, уже не соберусь.

  ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКА::

  Первое летописное упоминание относится к 1691 году. Русское название образовано из татарского буа - «запруда». С 1780 года получил указом императрицы Екатерины II статус уездного города Симбирского наместничества. С 1830 года ежегодно проводились осенняя и зимняя ярмарки. 16 сентября отмечается день города. Буинск является экономическим центром всего приволжского региона Татарстана. В 1856 г. в уездном городе Буинск Симбирской губернии насчитывалась 1 церковь, 499 домов, 99 лавок.
    В настоящее время Буинск,  является административным центром Буинского района Татарстана. По данным 2009 года население  составляет 20,2 тыс. чел. Город расположен в 137 км от Казани. Буинск аккуратный и чистый городок с невысокими домами, высотой максимум в 5 этажей. В настоящий момент крупные предприятия города Буинска - сахарный и ликёро-водочный заводы. В городе,  есть вполне современные торговые центры и клубы. Есть  театр, 4 мечети  и православные храмы.
 
    Жену Петра Горячкова звали Зинаидой, у них было двое детей: старший – Толя и Младшая Таня, на год старше меня. Толя был для меня слишком взрослым, чтобы у меня с ним могли завязаться какие-то отношения, а с Таней мы дружили. Горячковы приезжая по каким-то делам в Казань, останавливались у нас, когда мы жили на Декабристов. Днем взрослые оставляли нас одних, и мы с Таней рисовали, играли, лепили из пластилина. Она мне пела песню:
 
                Соломенная шляпа,
                В кармане финский нож.
 
                Я мать свою зарезал,
                Отца я зарубил,
                Сестренку-гимназистку
                В колодце утопил.
 
                Сижу я за решеткой
                И думаю о том,
                Как бабушке Маланье
                Заехать кирпичом…
 
    Я, в свою очередь, научил ее песням, которые слышал от сестры, и получился у нас эдакий культурный обмен:
 
                …Пришел к Марусе милый,
                Хотел он навестить,
                А доктор отвечает:
                «В гробу уже лежит»
 
                Вошел он в кабинет
                И видит черный гроб,
                А в этом черном гробе
                Марусенька лежит.
 
                Марусенька, Марусенька,
                Открой скорей глаза.
                А если не откроешь,
                Умру я без тебя…
 
    Песенка эта, кстати, не плод детского творчества, а классика так называемого бытового романса.
  Историческая справка:
 
  Песня вышла в 1911 году на пластинке Нины Дулькевич, с авторством Якова Пригожего, пианиста и аранжировщика московского ресторана «Яр» (фирма «Сирена Рекорд», Петербург, 1911 г., под загл. «Маруся умерла»). В том же  году «Марусю» записали на пластинки сразу несколько фирм, уже через год песня потеряла авторство и на пластиночных этикетках стала указываться как народная.  В 1920-е годы песня вновь активно издавалась на пластинках в дореволюционной записи С. П. Садовникова.
    В истории городской песни XX в. романс «Маруся отравилась» занимает особое место. Популярность его была огромной, о чем свидетельствуют многочисленные упоминания и цитаты в мемуарной и художественной литературе. Ее пели повсюду, а грампластинки с ее записями была  чуть ли не в каждом доме.
     Романс звучал в исполнении популярных певцов С. П. Садовникова, Ю. С. Морфесси, Н. В. Дулькевич (Бабуриной), М. А. Эмской и др.; по воспоминаниям М. Жарова, он был коронным номером в репертуаре московских шарманщиков — именно при звуках этой мелодии дрессированный попугай «начинал быстро-быстро вытаскивать клювом билетики с предсказаниями, а потом опять хмуро сникал». Подобная известность сделала его своего рода знаковым текстом для «третьей культуры» 1910-х годов.
    Подлинный текст «Маруси» таков:
 
                Как солнце закатилось,
                Умолк шум городской         
                Маруся отравилась 
                Вернувшися домой.
 
                В каморке полутемной,
                Ах, кто бы ожидал
                Цветочек этот скромный
                Жизнь грустно покидал.

                Измена, буря злая,
                Яд в сердце ей влила.
                Душа ее младая
                Обиды не снесла.
 
                Ее в больницу живо
                Решили отвезти,
                Врачи там терпеливо
                Старалися спасти.
 
                "К чему старанья эти!
                Ведь жизнь меня страшит,
                Я лишняя на свете,
                Пусть смерть свое свершит.
 
                И, полный, скорби муки
                Взор к небу подняла,
                Скрестив худые руки,
                Маруся умерла.
 
    Песня эта имела в народе бесчисленное количество вариантов. Например:
 
                Идет милой в часовню.                «Маруся, ты, Маруся,
                Там черный гроб стоит                Открой свои глаза.
                А в этом черном гробе                А нет, я, бедный мальчик,
                Марусенька лежит    .                Помру из-за тебя.
                «Маруся ты, Маруся                Мамаша, ты мамаша,
                Открой свои глаза.                Прости, прости меня
                А если не откроешь,                За то, что дочь Маруся
                Умру с тобой и я.                Травилась за меня.
                Маруся ты, Маруся,
                Открой свои глаза».
                А сторож отвечает:
                «Давно уж померла»
 
    Бабушка рассказывала, что на каком-то утреннике в детском саду Таня спела мою песню про бедную Марусеньку и черный гроб, и одна из родительниц, бывших на утреннике, расплакалась (кажется у нее кто-то умер из близких). У Тани спросили, откуда она знает эту песню? «Меня научил казанский Вова», - ответила девочка.
    Зимой 1959 года (мне тогда  лишь месяц назад исполнилось семь лет) к нам в очередной раз приехал Петр Горячков и привез мне письмо от дочери. Корявым школьным почерком Таня писала мне, что хочет со мной переписываться, и спрашивала, согласен ли я. Я не знал, что такое «переписываться», и отец объяснил мне. Я написал ей ответное письмо, и так началась наша переписка. О чем мы писали друг другу? Господи, ну о чем могут писать дети, когда ему семь, а ей восемь? «Здравствуй, Таня. У нас хорошая погода. […] До свидания. Жду ответа». Между этими ритуальными фразами вместо […] – одно или два незначащих предложения, вот и все письмо. Тут важно было не содержание, а сам факт получения письма. Таня первая прислала мне свою фотографию и даже с дарственной надписью, я ей в ответ прислал свою. Таня сфотографирована, скорее всего, в городском саду – от дома Горячковых до него совсем близко. В руках у нее резиновая кукла-голышок. Не знаю, как эта будущая женщина воспринимала меня, но у меня по отношению к ней никакой детской влюбленности не было. Я вовсе не был равнодушен к девочкам, и красивые одноклассницы мне нравились, но Таня не была в моем вкусе. Переписка наша закончилась быстро: мы обменялись несколькими письмами, потом Таня написала мне очередное письмо, а я его почему-то не получил, и так эта первая в моей жизни переписка заглохла.
    В 1963-64 годах я гостил у бабушки летом, и мы с Таней общались гораздо больше, я брал у нее книги, до которых уже тогда был охотник, но летом 1965-го бабушка умерла, и Таню я больше никогда не видел. Конечно, интересно было бы узнать, как она прожила жизнь, жива ли, и помнит ли «казанского Вову».
    Третий бабушкин брак тоже нельзя назвать удачным, потому что Алексей Иванович был не долго в браке здоровым. Не знаю, что за болезнь у него была, но примерно с конца 50-х начала 60-х он был не ходячим. Когда мы с сестрой гостили в 1963 году в Буинске, он все время лежал на диване, малую нужду, не вставая, справлял в большую консервную банку, по большой нужде бабушка сама его поднимала и сажала над ведром. Ночью он не спал, и, чтобы ему не было тоскливо в темноте, бабушка зажигала керосиновую лампу. А днем он, ложа на спине, храпел – даже если не спал и лежал с открытыми глазами. Мы, дети, мало обращали на него внимания, живя своей жизнью. Он лежал и ждал смерти, которой не хотел и боялся, а жизнь продолжалась – уже без него, и его внуки - родная внучка Таня и неродной внук Вова жили и радовались жизни. Как у Пушкина:
 
                И пусть у гробового входа
                Младая будет жизнь играть,
                И равнодушная природа
                Красою вечною сиять.
 
    Родной сын с женой жили своей жизнью за стеной пятистенка, были еще дети (кажется, ещё одна дочь), а все заботы о немощном Алексее достались бабушке. Она несла этот крест безропотно, но в семье я слышал разговоры, что, дескать, совсем он ее измучил, и скоро ли его бог  приберет. Казалось, этой его немощной и лишенной какого-то смысла жизни не будет конца, но в начале 1963 года, зимой мы получили от бабушки телеграмму, в которой она сообщала о смерти мужа. Мама почему-то не поехала, а поехал отец. От тех похорон осталась фотография.
   Мы с сестрой называли бубушку «бабуся». Почему-то в русском языке слово «бабуся», как и «бабка», носит иронический, почти презрительный оттенок, как у Михалкова в «Дяде Степе»:
 
                Полоскала по старинке
                Бабка в проруби простынки.
                Треснул лёд - река пошла,
                И бабуся поплыла.
 
    В моем детстве дети своих бабушек часто называли «баба», позднее – «бабуля», а у нас в семье – «бабуся», и я до сих пор воспринимаю это слово как имя собственное моей бабушки. В звучании этого слова заключен весь ее облик, каким я его помню, ее голос, улыбка, ее пальто с большим воротником, ее грубые крестьянские руки. Указательный палец у нее на правой руке не сгибался в суставе, и когда она резала хлеб, сжимая пальцами рукоятку ножа, этот негнущийся палец торчал параллельно лезвию и был точно такой же формы, что и лезвие. И этот палец, и это серое лезвие ножа со старой деревянной ручкой тоже было «бабуся», и когда я мысленно произносил это слове, зрительная память, как по щелчку в компьютере, включала этот палец и лезвие ножа в форме пальца.
    Бабушки и дедушки играют в жизни человека не менее важную роль, чем папы и мамы, и повезло тому, у кого в детстве была любящая, заботливая бабушка. Я был обделен любовью бабушки Анисьи и не осчастливил ее своим существованием, но от бабуси я получил сполна. В Казань она приезжала часто, но гораздо больше способствовали нашему сближению те моменты, когда я гостил у нее.
    Однажды я с родителями приехал в Буинск, когда был еще в детсадовском возрасте. Сестры Вали с нами не было – видимо, она осталась дома на попечении Маши Матвеевой, которая тогда жила у нас (о ней речь впереди), поскольку нужно было ходить в школу. Родители переночевали у бабуси, а на другой день уехали в деревню – скорее всего, на очередную свадьбу у очередных родственников, а меня оставили. Сколько они могли отсутствовать? Дня три-четыре, но у ребенка время движется медленно, и за эти три-четыре дня жизни у бабуси было столько впечатлений, что, кажется, я прожил маленькую жизнь. Все у бабушки было здорово – и пироги с ватрушками, которые она пекла специально для внука, и котенок, которого она завела недавно, и печка. Дети любят забираться в укромные уголки, делать «домики» из стульев и столов, накрыв их покрывалами. Печка была таким «домиком», и так уютно было лежать на печке в полутьме вместе с бабусей! Она лежит на спине, накрошив себе на грудь творог из ватрушки для котенка; котенок пристроился тут же на ее груди и, наклонив голову на бок, как это делают кошки во время еды и деликатно поджав под себя лапки, кушает творожок, при каждом жевке вздрагивая не только ртом, но и всей головой. Между верхним краем печки и потолком есть небольшое пространство, в которое можно посмотреть по ту сторону печки и увидеть комнату – и это было здорово. Когда приехали родители, я, захлебываясь, рассказывал маме о том, как я жил без нее, и показывал ей котенка в этот промежуток между печкой и потолком.
    А началось наше совместное житие с бабусей с того, что я ее смертельно напугал – она потом не раз вспоминала тот случай. А было это так. Утром родители уехали в деревню, а бабусе утром надо было уйти по делам, и она решила оставить меня с Таней и Толей Горячковыми. Прежде, чем уйти, спросила меня, не буду ли я без нее плакать, я легкомысленно ответил, что нет. Я еще был такой несмышленыш, что как-то даже не сообразил, что бабуся не просто оставила меня поиграть с Горячковыми, но что она куда-то уйдет, что ее не будет дома, и что я останусь один. Сознание маленького ребенка напоминает сознание сильно пьяного человека: как пьяный, он смотрит – и не понимает, что происходит, говорит – и тут же забывает, что сказал, видит событие – и тут же забывает о нем и не может состыковать два события между собой. Великолепно показал внутренний мир ребенка Чехов в рассказе  «Гриша» (правда, мальчику Грише там всего два года и восемь месяцев, а я был постарше и бонимал побольше).

    «Вдруг он слышит страшный топот… По бульвару, мерно шагая, двигается прямо на него толпа солдат с красными лицами и с банными вениками под мышкой. Гриша весь холодеет от ужаса и глядит вопросительно на няньку: не опасно ли? Но нянька не бежит и не плачет, значит, не опасно. Гриша провожает глазами солдат и сам начинает шагать им в такт.
    Через бульвар перебегают две большие кошки с длинными мордами, с высунутыми языками и с задранными вверх хвостами. Гриша думает, что и ему тоже нужно бежать, и бежит за кошками».

    Первое время после бабусиного ухода я чувствовал себя очень комфортно, мы играли, рисовали, сидя на полу. У меня был с собой альбом для рисования – я уже к тому времени знал, что хорошо рисую и привык к похвалам взрослых и детей в нашей группе в детском саду. Но последним рисунком в этом альбоме был рисунок, которого я стыдился и не хотел, чтобы его кто-нибудь видел – это был рисунок лебедя. Такого лебедя я видел у Тани: аппликация из цветной бумаги, которую она принесла из детского сада. Я вчера вечером попытался по памяти нарисовать такого лебедя, но вышло что-то нелепое, не достойное моего таланта. Таня до этого уже смотрела мой альбом раньше, когда там еще не было этого лебедя, но сейчас она захотела посмотреть его снова. Она взяла альбом и стала его листать. Я испугался, вот сейчас она дойдет до лебедя и увидит мой позор. Не зная, как предотвратить неизбежное, я выхватил у нее альбом  и, держа его обеими руками, закинул над правым плечом. Таня подумала, что это такая игра и тоже выхватила у меня альбом и закинула над своим правым плечом. Это ее отвлекло, и она забыла листать альбом дальше, и это спасло меня от позора. Игра потекла дальше.
    Однако худшее было еще впереди. Когда мне наскучило играть, я захотел к бабусе. Когда я сказал, что пойду домой, Толя сказал, что бабуси нет дома, что она ушла, но я, как пьяный, совершенно не помнил, как она уходила, и не поверил Толе. Толя не стал меня удерживать, уверенный, что торкнувшись в закрытую дверь, я неизбежно вернусь назад. Я пошел на половину бабуси тем же путем, каким мы с ней пришли к Горячковым – через внутренний двор. Я был уверен, что дверь, ведущая во двор, будет все так же открыта настежь, но она была наглухо закрыта, и мне стало страшно, как бывает страшно маленькому ребенку, когда он остался без мамы. Я стучал, но жестокая дверь, выкрашенная кирпично-красной половой краской, была неумолима. Возвращаться назад было немыслимо: там Толя, который будет ехидно торжествовать, что оказался прав.
    В бабушкину квартиру вела еще одна дверь – наружная, с улицы, и я решил попробовать – может быть, она окажется открытой? Через горячковский двор вышел на улицу, подошел к бабушкиному крыльцу, постучал – но и эта дверь хранила холодное молчание. И тут я окончательно потерял самообладание, стал плакать и колотить в дверь. Мимо проходила какая-то женщина, о чем-то меня спросила (наверно, как меня зовут и откуда я, и где мои родители). Я ей что-то ответил, и она предложила мне пойти к ней. Я охотно согласился: к Толе я вернуться не мог, бабусина дверь была закрыта, и эта ласковая добрая женщина была для меня спасительницей. Она привела меня в соседний дом и усадила за стол. В доме был какой-то дядя в полосатой пижаме и совершенно лысый, который мне не понравился, потому что он был лысый и потому, что я своей детской душой сразу почувствовал, что он не любит детей и на меня смотрел как на пустое место. Зато женщина обращалась со мной ласково, я проникся к ней доверием и успокоился.
   Не помню, угощала ли она меня чем ни будь, но хорошо помню книжку, которую она мне дала посмотреть. Это была тоненькая книжка – «Фантазеры» Носова. Кто такие фантазеры, я не знал, и женщина объяснила, что это те, кто врут, и показала на картинку, на которой один мальчик-фантазер раскинул в стороны руки. Женщина объяснила, что это он показывает, сколько он наврал. Из ее объяснения составил ложное представление, что фантазеры – это плохо, и мальчики на картинках – плохие. Особенно было это очевидно из картинки на обложке, где один из них бьет кулаком огромную акулу: совсем заврался парень! Когда я подрасту, я прочитаю этот рассказ, и с такими же картинками, и узнаю, эти фантазеры из книжки на самом деле хорошие ребята, но это уже будет потом.
    Потом пришла бабуся и увела меня домой. Я совсем не удивился ее приходу и, кажется, даже не обрадовался. Когда я подрос, я из ее рассказа узнал, что произошло. Когда бабуся вернулась и пришла к Горячковым за мной, дети сказали ей, что меня нет, что я ушел домой. Она кинулась к дверям, на огород, на улицу – меня нигде не было. В наше время, когда родители наслушались и насмотрелись по телевизору историй про педофилов, про маньяков-убийц, в такой ситуации можно получить инфаркт, но шестидесятые годы про такое не слыхивали, тем более не в городе, а в тихом провинциальном Буинске, и все же бабушка перепугалась не на шутку: что она родителям скажет! Не найдя меня на дороге, кинулась к соседям. Хорошо еще, что эта женщина жила в соседнем доме, и бабуся сразу меня нашла. А живи она подальше, и увела бы меня бог знает куда?
    Женщина эта, увидев, как я ломился в дверь бабушкиного дома, посчитала, что я потерялся, а я еще был так мал, что не мог ей ничего объяснить и покорно пошел за ней как бездомный щенок за приласкавшим его прохожим. Работа ее была связана с детьми (возможно, она была воспитательницей детского сада), и она, видимо, собиралась заявить обо мне в милицию, чтобы там нашли моих родителей. К счастью, бабуся вернулась скоро и сразу меня обнаружила. Если бы у меня хватило терпения посидеть у Горячковых еще с полчаса, бабуся нашла бы меня там, где оставила, и тогда бы не было этого рассказа. Напомню, что случай этот она поминала не раз, что не удивительно. Я удивляюсь другому: почему я сам запомнил его в таких подробностях? Ведь я был так мал. Сколько же мне тогда было?
    Больше всего мы с бабусей сдружились, когда я гостил у нее летом после окончания четвертого класса. Когда закончился учебный год, она как раз гостила у нас, и мы вместе поехали в Буинск. Было это в 1964 году, дедушка Алексей уже умер, и у бабуси жили три квартиранта: две девушки-чувашки Валя и Света и парень по имени Людвиг, тоже чуваш, которого бабуся звала Людиком, и он не возражал. Чуваши, как правило, носят русские имена; вера у них, как у русских, православная, поэтому взаимосвязи с русской культурой более тесные, чем между православными русскими и мусульманами-татарами. В прошлом имело большое значение, какой веры данный человек, и у русских было больше оснований считать своими чуваш, нежели татар, хотя и те, и другие жили в Татарстане с русскими бок о бок. Поэтому девушки носили русские имена и говорили по-русски свободно, лишь у Вали чувствовался легкий чувашский акцент, выражавшийся, в частности, в том, что русское Д она произносила как нечто среднее между Д и Т. (обычно татары из деревень если и говорили по-русски, то с куда более сильным акцентом). Парня же родители почему-то назвали Людвигом – совсем уж не православное имя. Уж не в честь ли Бетховена? «Людика» я видел редко, он в основном жил в своей деревне и в Буинске бывал наездами, а девушки жили у бабуси, и я с ними сразу подружился. Они где-то учились и, видимо, не ехали домой, потому что у них была сессия. Про Валю можно сказать определенно, что училась она в медицинском учебном заведении – знаю об этом потому, что однажды она при мне вслух учила материал, и в ее речи, в которой я ничего не понял, несколько раз звучало слово «бронхи». К тому времени я знал слово «бронхит», а оказывается, есть еще какие-то «бронхи».
    Девушки жили у бабуси будто члены семьи, помогали по хозяйству, мыли полы, и Валя при этом пела популярные на то время песни, которые слышала по радио. Голос у нее был красивый, мне нравилось, как она поет, и я, подражая ей, тоже пел вслух. Вечерами за ужином мы сидели за одним столом и разговаривали. Бабуся делилась с девушками продуктами из своих запасов: то картошки им подкинет, то еще чего. Вообще, женщина она была не жадная и гостеприимная, и все земляки с Выселок и Фролова знали, что, отправляясь в Казань через Буинск, всегда можно остановиться у нее. При мне в то лето у нее останавливался мальчик из Фролова Колька Руслов, вовсе ей не родственник, и это было в порядке вещей. После ее смерти мама встретила кого-то из Буинска и сказала ему об этом. Он был потрясен и все сокрушался: «Какая хорошая была женщина!»
   Я писал выше о степени религиозности бабушки Анисьи и религиозности русского народа. Бабуся в этом отношении не была исключением. В доме ее, конечно, висели иконы. И в то же время  вспоминается такая сцена: бабуся сидит на своей кровати в буинском доме, рядом мы, Валя и я, мне лет семь или восемь. В комнате полумрак, на улице ночь. Такая обстановка располагает говорить о чем-то таинственном, потустороннем. Девочки любят такие жутковатые разговоры, страшные рассказы про покойников, про синюю руку, летающую кровать и прочее. Валя просит бабусю рассказать  что-нибудь эдакое, сама рассказала ей случай, который слышала от Ольги Горбушкиной – бабки-святоши, матери ее подруги по бараку. Ольга рассказывала ей, что, когда она ходила к кому-то на кладбище, оставила на могиле что-то съестное. А когда пришла в следующий раз, там ничего не было. Ольга считала, что этой едой воспользовался покойный, но бабуся объяснила все просто: «Птицы склевали». Разговор не мог не коснуться темы бога, и Валя спросила, есть ли бог. Бабуся ответила: «Не знаю, может, есть – может, нет. Кто-то говорит, что есть, кто-то – что нет. А я не знаю».
    Это ее заявление говорит о многом. Разумеется, она не была убежденной атеисткой, но и настоящей веры в ней не было. По моим наблюдениям, истинная вера встречается среди людей не чаще, чем, скажем, талант воспринимать искусство. Все слушают какую-то музыку, читают книжки, смотрят кино, но не так много тех, кому дано слушать Бетховена, зачитываться Толстым или Блоком. У меня, например, нет таланта религиозности, и если я утверждаю, что высшая сила, сотворившая мир (Мировой разум, Абсолют и т.д.), которую в религиях называют богом, существует, то для меня это не религиозная вера, а научная истина. Бабуся в религиозном вопросе пребывала в промежутке между «да» и «нет», но при этом верила в религиозные обряды, как верила во все обряды и обычаи, которые она впитала с молоком матери. Красить яйца на пасху, ставить свечи, венчаться и крестить детей в церкви было так же необходимо, как здороваться при встрече, встречать новый год, угощать гостей или в честь Победы ходить по улице «с флакАми». Такое явление называется обрядоверием, и его не следует путать с истинной религиозностью.
    Я не видел, чтобы она молилась утром и перед сном, перед обедом и после него, но иконы в доме висели, и в церковь она ходить любила, но что интересно: по ее словам, она любила слушать, как там поют. То есть, церковь для нее была чем-то вроде консерватории, а она было очень музыкальна. В доме у нее телевизора не было (тогда телевидение еще не пришло в Буинск), но радио не умолкало целыми днями. В то время это было типично для любой семьи: радио включали с утра и выключали только перед сном. Но если во многих домах звуки радио были только фоном, бабуся прислушивалась к нему внимательно и не пропускала того, что ей могло понравиться. Обычной была такая сцена: мы сидим за кухонным столом и разговариваем, а в соседней комнате играет радио. Бабуся вдруг прерывает разговор и говорит мне: «Ну-ка, сделай погромче, хорошую песню передают». Слушает молча, внимательно, и пока песня не кончится, надо и мне молчать. Эх, если бы она могла развивать свой природный музыкальный слух, слушать церковную музыку в исполнении не провинциальных певчих, а профессионалов в филармонии, слушать классическую музыку… Но у нее не было возможности в молодости не только получить музыкальное образование, но и образование вообще. Когда произошла Октябрьская революция, ей было всего двенадцать лет. Никакой школы не было не только на Выселках, но и во Фролово. При советской власти революционерка Вера Фигнер на свои деньги построила во Фролово школу, которая действует до сих пор и носит ее имя, а на Выселках была начальная школа, которая помещалась в избе кого-то из раскулаченных в годы коллективизации. В этих школах учились ее дочери – моя мама и ее сестра Настя, а где усвоила азы грамоты бабуся, я не знаю. Возможно, во Фролово был организован ликбез для неграмотных взрослых.
 
    Историческая справка. До революции грамотность населения Российской империи была очень низкой. Исторически понятие «ликбез» возникло как сокращение от «ликвидация безграмотности» — государственной программы Советской России, начало которой положил декрет «О ликвидации безграмотности в РСФСР» от 26 декабря 1919 года. Согласно ему, все население Советской России в возрасте от 8 до 50 лет, не умевшее читать или писать, было обязано учиться грамоте. Народному комиссариату просвещения предоставлялось право привлекать всех грамотных лиц к обучению неграмотных на основе трудовой повинности. Декрет предусматривал также создание школ для переростков, школ при детских домах, колониях и прочих учреждениях.
 
    Когда бабуся присылала очередное письмо, Валя любила развлекаться тем, что исправляла в них ошибки. Мама ее стыдила – дескать, не хорошо смеяться, у бабуси возможности учиться не было.
    С собой в Буинск я взял книжку Виктора Драгунского «Девочка на шаре», которой меня премировали «За успехи в учебе и примерное поведение» по окончании четвертого класса. Я и раньше читал рассказы Драгунского про мальчика Дениску Кораблева и очень любил их, теперь у меня была своя книга этих рассказов. Вечерами после ужина я читал их бабусе вслух, и это была, наверно, единственная в жизни книга, которую она если уж не прочитала сама, то хотя бы слышала в чужом чтении. Не знаю уж, что она там понимала, и что ей нравилось, но внешне она старательно изображала внимание и интерес. А однажды мне, не умеющем играть ни на одном музыкальном инструменте, довелось даже развлекать ее игрой на баяне. Это довольно забавная история, я всегда ее с удовольствием рассказываю и сейчас, конечно, не могу отказать себе в удовольствии рассказать еще раз.
    Живя у бабуси, я иногда страдал от безделья, не зная, чем заняться. Бабуся предлагала мне поиграть на баяне, оставленном Людиком, но что за радость – баян, если играть не умеешь. Света, однако, научила меня пиликать одним пальцем простенький мотивчик типа «Барыни». Я быстро усвоил ее урок и ловко наигрывал эту мелодию. Однако скоро мне это наскучило, хотелось двигаться дальше, а учить меня было некому. В бабушкином комоде я нашел рваный «Самоучитель игры на баяне» Людика и, поскольку делать мне все равно было нечего, решил попробовать учиться по нему самостоятельно. Первая страница, где излагались начальные азы нотной грамоты далась мне легко, но уже на второй странице я устал и перестал понимать. Помочь разобраться было некому, и я, упершись в тупик, стал листать самоучитель. На одной из страниц  увидел рисунок с клавиатурой баяна, причем  клавиши были пронумерованы. Я вспомнил, что в начале книги, там, где приводятся ноты первых музыкальных произведений, под каждой нотой тоже стояли цифры. Не трудно было предположить, что эти цифры обозначали номер клавиши. Я раскрыл ноты и стал нажимать на клавиши согласно этих цифр под нотами и – эврика! – у меня начала складываться музыка. Оказывается, все так просто, и не нужно знать ноты!
    Остаток дня я терзал старый раздолбанный людиков баян, и у меня стало что-то получаться. Вечером после ужина мы сидели за столом с бабусей и Валей (Светы почему-то не было), и бабуся попросила меня поиграть на баяне. Я сходил за инструментом, деловито разложил ноты и медленно, путаясь в клавишах, заиграл: «Вниз по Во-о-лге реке Волге ма-а- тушке…». Валентина выпучила глаза:
    -Ты смотри, и правда играет!
    Дальше у меня эта музыка не получалась. Я перевернул ноты и заиграл «Во поле береза стояла». И снова у Вали изумление: где я мог научиться!? Бабуся, кстати, совсем не удивилась.
    Городскую молодежную культуру она не воспринимала, про разряженных модниц говорила, что они одеты «как безьян» (как обезьяны). В то время девушки шокировали людей старшего поколения тем, что отрезали свои традиционные длинные косы и делали стрижки. Сестра Валя, конечно, не могла оставаться белой вороной и тоже постриглась и с такой прической однажды собралась в Буинск. Мама ее предупреждала: вот погоди, бабуся тебе даст за такие волосы. И действительно, Валя потом рассказывала: бабуся долго ворчала и все убеждала ее: «Ведь тебе же мешают волосы, мешают!» Не одна она была такой консервативной. Помню – приедет к нам родственница из деревни, смотрит городскую диковинку – телевизор, а там балет показывают. Мужики все без штанов, девки с голыми ногами, юбки торчком, и мужики девок хватают, а те ногами дрыгают! А батюшки, а ты подумай-ка! Как у Высоцкого: «Был в балете: мужики девок лапают. Девки все, как на подбор, в белых тапочках».
    Мое проживание у бабуси оборвалось неожиданно: я вдруг засобирался домой, и никакие уговоры не могли меня удержать. Такая уж у меня натура, и всю жизнь я делаю крутые повороты в судьбе, решения принимаю неожиданно для себя самого, сразу и бесповоротно, и никогда о них потом не жалею. Я мог бы привести много примеров из своей биографии, но это бы увело рассказ в сторону. Приведу лишь один: проучившись полтора года в художественном училище, я в одночасье решил его бросить и никогда об этом не жалел, хотя «знающие» люди убеждали, что я еще не раз покаюсь, что не доучился.  Вот и в то лето я вдруг заявил, что хочу домой, и напрасно бабуся убеждала меня погостить еще.
    Она пошла меня провожать на поезд. Мы шли по улице Карла Либкнехта, и она останавливалась с каждой знакомой женщиной и рассказывала ей про внука, который – вот, пожил бы еще, а он все «домой - домой». На вокзале она посадила меня в вагон, поручив своей знакомой, молодой учительнице «Ирочке», которая тоже ехала на этом поезде, присмотреть за мной, чтобы меня встретили родители. Мы с бабусей попрощались, еще не зная, что прощаемся навсегда. Это был июнь 1964 года.
    Когда-то ее послали от колхоза  куда-то работать, там она простудила себе почки, и весь остаток жизни страдала от этой болезни. После лета 1964-го болезнь обострилась, и она слегла в больницу. Мама с Настей ездили в Буинск, навещали ее, и скоро стало ясно, что в этом провинциальном городке нет хороших врачей, чтобы обеспечить ей соответствующее лечение. Не знаю, на сколько справедливы были мамины слова, но она говорила, что в буинской больнице ей даже диагноз поставили не правильно и лечили ее от пониженного давления, тогда как у нее было повышенное (или наоборот, я не запомнил). К лету ее перевезли в Казань, но спасти было уже невозможно – фактически ее привезли умирать.
    Мама с Настей по очереди ездили в больницу, дежурили возле нее. Была вторая половина июля, в саду поспевала клубника (или, как ее почему-то называют в наших краях, виктория), а мама разрывалась между садом и больницей. Отец, как мог, помогал ей по саду и даже собирал викторию, чего он раньше никогда не делал, поскольку был дальтоник и не различал красный и зеленый цвета. Запомнилась сцена: мы с отцом в саду вдвоем собираем викторию, а он мне рассказывает про бабушкину болезнь.
    Однажды я пришел откуда-то домой к вечеру (наверно, играл во дворе), и сестра мне сказала:
    - Вот, больше ты бабусю не увидишь.
    Так я узнал о ее смерти. В тот день мама в очередной раз пришла к ней в больницу и принесла что-то поесть. Бабуся давно уже отказывалась от еды, но ей все равно приносили в надежде, что она хоть что-то съест. На этот раз она вдруг сама спросила:
    - А ты мне жареного яйца не принесла?
    Мама сказала, что не знала, что ей нужно яйцо и пообещала принести в следующий раз. Это посещение оказалось последним, бабуся умерла, как говорится в таких случаях, у мамы на руках. Бабуся сначала лежала спокойно, потом вдруг мама почувствовала неладное, испуганно стала ее звать:
    -Мама! Мама!
    - М-м-м? – отозвалась та и затихла.
    Так ушла она из жизни. И было мне обидно, что бабуся, моя самая родная, любимая бабуся, с которой мы  провели вместе так много счастливых часов, за все время болезни ни разу обо мне не вспомнила, не спросила обо мне ни разу – как, мол, там Вова, не передала привет. Став постарше, я прочитаю «Героя нашего времени» Лермонтова, и мне очень близки покажутся слова Максим Максимыча после смерти Бэлы:

    «Еще, признаться, меня вот что печалит: она  перед смертью ни разу не вспомнила обо мне; а кажется, я ее любил как  отец...  ну да бог ее простит!.. И  вправду  молвить: что  ж  я  такое,  чтоб  обо  мне вспоминать перед смертью»?
 
     Тогда мне, двенадцатилетнему, бабуся казалась старушкой. Себя я отнюдь не воспринимал таким уж ребенком. За те двенадцать с половиной лет было столько прожито, пережито и перечувствовано, что эти годы казались необычайно длинным сроком. Это у взрослого двенадцать лет пролетают как один год, и чем человек старше, тем быстрее крутятся стрелки на циферблате его часов и опадают листки его календаря, а у ребенка время ползет улиткой.
 
                День мне кажется с версту.
                Ну, когда я подрасту!
 
    И если мне казалось, что мои двенадцать с половиной лет – это огромный срок, то уж жизнь бабуси, которая прожила столько лет (а я, кстати, и не знал, сколько ей лет и не интересовался этим), казалась мне бесконечно длинной. Но к зрелому возрасту я сделал вдруг неожиданное открытие, что ведь она ушла из жизни, будучи совсем не старой женщиной – всего в пятьдесят девять лет! Мне самому сейчас шестьдесят два, у меня, как у нее, две взрослые дочери и трое внуков, но разве я старик? С точки зрения ребенка, подростка, конечно, дед, но ребенку и молодой человек двадцати лет – дядя.
 
    Лежа в больницах в последний год своей жизни, она не могла не знать, что свеча ее жизни догорает и скоро погаснет. Хотя, конечно, надежда умирает последней, но и огарок этой надежды становился все меньше. Последние месяцы ее жизни одно чувство владело ею – чувство обиды. Обиды на то, что жизнь ее так и не состоялась, что пройдя отмеренный ей судьбой короткий жизненный срок, она так и не нажилась, так и не получила от жизни чего-то самого нужного, так и не насытилась жизнью. И, покидая жизненный пир, она была подобна человеку, который вставал из-за стола голодным и знал, что больше уже ни кусочка еды не получит.
    Конечно, у нее две взрослые дочери, они хорошо пристроены, у них хорошие мужья, ей довелось порадоваться внукам, и покидает она мир не нищей побирушкой, а оставляет дочермя в наследство  хороший дом. Но ни дочери, ни внуки ее сейчас не радовали, не было желания повидать внуков, а когда приходили в больницу дочери, она ждала, когда они уйдут.
    Когда первый муж ушел от нее, у нее в первый раз обрушилась прежняя жизнь, но ей хватило сил подняться и снова шагать по жизненной дороге, и казалось, что впереди еще что-то будет – ведь она еще молода. А потом умер второй муж, и третий, и все бы вроде ничего, а сейчас, когда жизнь подошла к самому краю, она вдруг почувствовала сзади себя пустоту. Вроде бы и жизнь была, и жила не хуже других, а вспомнить по большому счету и нечего. И ничего уже больше не будет, и ничего уже не хочется. Дочери приносят в больницу еду – такое бы в ее голодную молодость, но и поесть не тянет.
    Только однажды вдруг увидела в воображении сковородку с жареным яйцом. Яйцо аппетитно шипело на промасленной сковородке, сияя на белом поле круглым и золотым, как солнышко, желтком. И вдруг захотелось отведать жареной яичницы чтобы вот так, прямо со сковородки, с пылу-с жару, горячую, шипящую на масле. Вспомнилось, как в молодости мечталось вдоволь поесть яичницы, а яиц не было, и яичница была лакомством, недоступным деликатесом. Вот и сейчас захотелось, как в молодости, когда казалось, что для счастья больше ничего и не надо.
    Яйцо – символ возрождения, воскрешения к новой жизни, и поэтому христиане дарят друг другу на пасху яйца, красные, как вечно умирающее и воскресающее солнце, и говорят друг другу: «Христос воскрес!» - «Воистину воскрес!».
     - А ты мне жареного яйца не принесла?- спросила она у дочери Моти, когда она в очередной раз пришла к ней в больницу.
    - Мам, я ведь не знала, что ты яйцо захочешь. В следующий раз принесу.
    - Ну, ладно, - успокоилась она.
     Но следующего раза уже не было, и так и не поела она в последний раз жареного яйца. И не произошло возрождение-воскрешение.
    Она вдруг захрипела. Мотя почуяла неладное.
    - Мама, мама! –позвала испуганно .
    - М-м-м? – отозвалась она, и это было последнее, что она сказала в своей жизни.
 
    И мама, и Настя смерть своей матери переживали очень тяжело. Что касается меня, то я еще не был достаточно зрел для этого. Дети вообще не понимают смерти. Мой отец любил со смехом вспоминать такой случай. У нас во дворе умер какой-то мужчина. Когда мы с ним возвращались откуда-то домой, услышали, как маленькая девочка – дочь умершего, вернувшись с кладбища, хвасталась подругам: «А мы оттуда на машине драпали!». Детям в те годы редко удавалось прокатиться на машине, а когда это все-таки случалось, ребенок был счастлив. И для этой девочки смерть отца была куда меньшим по значимости событием,  чем то, что она «драпала» на машине. В этом, очевидно, проявляется мудрость природы. Говорят, что бог не по силам человеку креста не дает, то есть, человек в жизни получает столько несчастий, сколько сможет вынести его психика. Это утверждение, конечно, сомнительно, ибо сколько угодно случаев, когда люди от горя сходят с ума, духовно ломаются, спиваются, кончают жизнь самоубийством, однако доля истины в нем есть. Человек часто не использует своих возможностей и, проявив слабость, ломается, хотя природных сил для преодоления ему отпущено достаточно. Если бы ребенок способен был переживать чужую смерть так же глубоко, как взрослый, его неокрепшая психика просто не выдержала бы такой эмоциональной нагрузки.
    Я, конечно, уже был далеко не маленький мальчик и сознавал, что смерть близкого человека – это горе, но, к стыду своему, не находил в себе полагающихся в такой ситуации чувств. Но сами похороны оставили в моем сознании очень глубокий след. В эти дни я столкнулся с доселе неведомым мне миром, я смотрел во все глаза, и все мне было ново, все было интересно.
    Вот отец уехал в больницу за телом усопшей, а я с нетерпением жду и смотрю из окна пятого этажа в коридоре нашего дома на Декабристов. Из-за угла выезжает грузовик, и сверху мне виден серебристо-белый гроб в кузове. Грузовик остановился возле нашего второго подъезда, и мы с Настей спускаемся по лестнице вниз к ним навстречу. Возле машины собрались любопытные мальчишки, рассуждают: «Кого-то хоронят». Я говорю стоящему рядом Вовке Кулагину, что это моя бабушка. Он эмоционально подхватывает эту новость и торопится сообщить ее остальным:
    - У Вовки Акатьева бабушка умерла! У Вовки Акатьева бабушка умерла!
    Я горд тем, что у меня умерла бабушка, как будто в этом факте есть какое-то геройство. Вот с такой же гордостью Том Сойер демонстрировал негритенку Джиму волдырь на ноге. Насладиться реакцией остальных мальчишек мне было некогда, гроб спустили с кузова, сняли с него крышку, которую оставили у входа в подъезд, а гроб понесли по лестницам наверх. Мы с Настей шли сзади. Содержимое гроба было полностью закрыто белоснежной тканью, и трудно было поверить, что там, под этой тканью лежит бабуся. Гроб поднимался все выше, и этот подъем был простым и будничным, будто поднимали мебель. И вдруг Настя заплакала – и все встало на свои места, будничность исчезла и вместо нее пришла торжественная трагическая минута. И, повинуясь этой скорбной торжественности, я тоже заплакал, хотя до этого, к своему удивлению, не мог выдавить из себя слез,  хотя и понимал, что нужно плакать.
    Гроб внесли в квартиру и поставили посреди комнаты на табуретки. Убрали ткань и открыли бабусино лицо и тело в новом темно-синем платье. Я посмотрел – и не узнал ее в той, что лежала в гробу. Лицо было совсем другое, рот раздвинулся в разные стороны и был совсем не похож на тот рот, который был у нее при жизни. Смотреть на бабусю с таким большим ртом было неприятно. И только если встать спереди гроба и посмотреть на ее лоб и нос, видно, что это те самые лоб и нос, которые я знал с раннего детства.
    В течение этого и следующего дня наша квартира постепенно заполнялась людьми. Подъезжали родственники из деревни: бабусин брат дядя Паня с женой Настей и сестра тетя Настя Антипова, сестра моего отца тетя Дуня. Приехали из Буинска Горячковы Петр с женой Зиной, Грошева.  Приходили родственники, живущие в Казани, соседи по бараку, с которыми бабуся успела подружиться, когда мы жили в бараке: тетя Маруся, тетя Марфа, Ольга Горбушкина. Соседей по коммунальной квартире не было – с ними родители загодя договорились, что в дни похорон они поживут в саду. Обсуждали гроб – все решили, что передняя часть слишком широкая. Гроб был выкрашен «серебрянкой» - краской из алюминиевой пудры, имитирующей серебро. Кто-то сказал, что надо было бы красным, а Настя Антипова возразила, что бабусе красный гроб не годится. «Чай, не пиёнерка», - сказала она.
    Я крутился среди старушек, жадно впитывал все, что они говорили. Особенно меня поразила маленькая худая старушка, которую я не видел раньше. Она стоял перед столиком с зажженной восковой свечой и, не переставая, монотонно читала на старославянском по старинной книге. Люди разговаривали, плакали, причитали, входили и уходили, а она все читала и читала на непонятном языке, ни на кого не обращая внимания, и меня удивляло: как это она не устает читать столько времени! Периодически она прекращала чтение и начинала молиться и низко кланяться, троекратно повторяя: «Аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, боже! Аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, боже! Аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, боже!», и при этом забавно выговаривала «боже»: произносила это слово по слогам, ставя ударение на каждом слоге – «бО-жЕ». Устав читать, она делала перерыв, и у нас с ней завязывались разговоры, я ее о чем-то спрашивал, а она очень доброжелательно, ласковым голосом отвечала. Она для меня была существом из другого мира, из прошлого – далекого и таинственного:
                Там чудеса, там леший бродит,
                Русалка на ветвях сидит.
    Это была мать дяди Вити Лаптева, мужа моей крестной, тетя Зина (ее могила находится недалеко от могилы бабушки и мамы, рядом с могилами дяди Вити, крестной и другими могилами Лаптевых). Тетя Зина исполняла роль читальщицы – по православному обряду на похоронах положено читать по церковным книгам. Она была старообрядка и на эту роль не годилась на похоронах человека, крещеного в никонианской церкви, но другой читальщицы не было. А среди участников похорон никто, конечно, такого нарушения церковной инструкции не увидел. Читает старушка по Евангелию – значит, все в порядке.
  Если смотреть на жизнь как на некое учебное заведение, куда мы попадаем с рождением для того, чтобы чему-то научиться, что то узнать, что-то понять, получить духовный опыт и тем самым обогатить своей жизнью коллективное сознание человечества, частью которого является сознание каждого из нас, то всякое крупное событие нашей жизни (не важно, счастливое или трагическое) стоит рассматривать как некий урок, который нам задает наш Верховный Учитель. Нерадивый ученик воспринимает такое событие как подарок судьбы или несправедливый удар судьбы, говорит «Мне повезло» или «Мне не повезло» и, если он к тому же еще и религиозен, просит «боженьку», чтобы он посылал ему побольше подарков судьбы и не огорчал его несправедливыми ударами: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь. И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим.  И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого». Примерный же ученик ищет в событии духовный смысл для себя, старается понять, для чего ему задан этот урок, что он может из него вынести, «что он с этого будет иметь».
    Стремясь быть примерным учеником, а не двоечником, я, печатая этот текст,  задумался о том, что дали мне те первые в моей жизни похороны, «что я с этого поимел», и вот что я теперь, спустя сорок семь лет понял. Я не переживал уход бабушки как трагедию, как потерю чего-то важного в жизни, как переживала моя мама. Для этого я был еще слишком юн и незрел, да бабушка все-таки и не занимала в моей жизни такого большого места, как родители. Но сами, похороны, исполнение всех похоронных обрядов, которые я наблюдал впервые в жизни, оставили во мне неизгладимое впечатление. Что в них было такого важного для меня? На этот вопрос я отвечу так: я ощутил тогда свои корни. В фильме Георгия Данелии «Сережа» маленький мальчик сообщает своим друзьям сенсацию, которую недавно узнал: «Знаете что, а у меня есть сердце! Мне мама сказала, что оно стучит». Вот и я, как тот Сережа, вдруг обнаружил, что у меня, образно говоря, есть сердце и оно стучит. И это стучащее сердце – это прошлое моего народа, с которым я столкнулся на похоронах в лице старушек с их не вписывающимися в современную городскую жизнь представлениями, обычаями и речами. Городской мальчик, воспитанный советским детским садом, советской школой, советскими книгами, фильмами и праздниками, на три дня был погружен в атмосферу уходящего, «древлего», исконного и надышался этого духа, и это внезапно обнаружившееся сердце застучало в унисон. Слушая рассказы бог весть откуда появившихся старушек, я почувствовал дыхание чудесного, существующего параллельно миру обыденного, в котором я пребывал до сих пор. Вот старушка Марфа, мать Валиной подруги по бараку, на другой день после похорон прибежала с утра и, как событие необычайной важности, рассказала маме сон, в котором она видела бабусю. Она с умилением пересказал, что ей бабуся говорила, сопровождая свой рассказ, как рефреном: «Миленька!» Я и сам видел сны, но мне и в голову не приходило приравнивать сон, грезу к реальному и важному событию. Уже после похорон отец спросил меня: «Ну как, ты теперь в Бога не уверовал?». Я твердо ответил: «Нет», но это было не полной правдой. В бога я, как Геша Козодоев из «Бриллиантовой руки», не уверовал, и желания ходить в церковь и молиться у меня не возникло, но все же какой-то внутренний переворот во мне произошел, хотя я тогда и не осознавал, какой. Как у пушкинской Татьяны: «И ей открылся мир иной». Конечно, я и раньше сталкивался с «миром иным», когда к нам приезжали деревенские родственники, когда сам я ездил в деревню, в Буинск к бабушке, но тогда он еще не «открылся» - я был для этого еще слишком мал. Но теперь я вступал в подростковый возраст, и такое сильное эмоциональное переживание, как русский народный погребальный обряд, произошло как раз вовремя. Говорят, что то, что с нами происходит, происходит вовремя. Оценивая бабушкины похороны, я склонен с этим согласиться. Потом я снова погрузился в привычную советскую действительность середины шестидесятых годов, и «мир иной» как открылся, так и закрылся – но не наглухо, не навсегда. Наверно, именно после похорон я стал русским, хотя пока и не сознавал этого. Хотя нет, наверно, все-таки сознавал. Когда спустя два года я снова поехал в деревню, я любил высокопарно порассуждать о том, что во мне течет деревенская кровь, что корни мои в русской деревне.
    Самым сильным переживание моим в день похорон было чувство голода. Утром мама не позавтракала и не накормила завтраком меня. Это было неслыханно – она всегда заботилась обо мне, и ее чрезмерная забота даже тяготила меня, а тут она даже и не собиралась меня кормить. Когда я сам попросил поесть, она с улыбкой сказала: «Потерпи, скоро все будем есть». Кажется, на русских похоронах такой обычай – не есть до поминок. Сейчас он практически не соблюдается, хотя на похоронах моей матери я, наскоро перекусив, предложил поесть одной родственнице, которая, я знал, с утра ничего не ела, она отказалась, сказав, что не хочет. Для меня, привыкшего к режиму, который никогда не нарушался, и ни одно утро в моей жизни не прошло без завтрака, такое испытание для моего желудка оказалось непосильным, и скоро я начал испытывать волчий голод.
    Опять с утра стали прибывать родные, бог весть откуда взявшиеся старушки. Кто-то из старушек принес из церкви какой-то тоненький блокнотик с крестом на обложке, тонкие, с карандаш толщиной восковые свечи и две бумажки с религиозными рисунками и текстом. Одну, узкую бумажку, закрепили на лице, другую, большую, сложив вчетверо, вложили в руку, вписав в нее предварительно бабушкино имя. Бумажки были грубые, желтые, и рисунки на них были грубо отпечатаны черной краской, так, что мало что можно было разобрать. Таким же грубо сделанным был и блокнотик (как я теперь понимаю, для записи «О здравии» и «О упокой»). Меня поразили цены: узенькая бумажка стоила 50 копеек, большая – рубль, и это при том, что ученическая тетрадь в магазине стоила две – три копейки, а за рубль можно было купить толстую книгу. Свечи тоже показались мне слишком дорогими – я уж сейчас не припомню, сколько они стоили. Я тогда не понимал, что церковь находилась в стесненном положении, не было хороших типографий, не хватало денег, и эти высокие цены были вынужденными. Это сейчас церковные лавки ломятся от добротно сделанных товаров и сияют, как отделы елочных игрушек в магазине перед Новым годом.
    Я для похорон тоже сделал полезное дело. В нашем доме была иконка Божьей матери с младенцем Христом на руках. Деревянная дощечка была покрыта латунной ризой, и только лики Богоматери и руки были видны в прорези. Впрочем, лики так потемнели от времени, что с трудом можно было разобрать, где там рот, где нос, где глаза. Вся она была покрыта слоем коричневой грязи, так, что рельеф на штампованной латуни просматривался с трудом. Этой иконкой, как я узнал уже во взрослом возрасте, благословляли перед венчанием в церкви моих родителей, так что она была вроде семейной реликвии. Мама, когда я был еще маленький, сказала  мне про иконку, что это Боженька. А поскольку в слове «Боженька» женское окончание, то я, естественно, подумал, что оно женского рода. А поскольку на иконке была изображена мать с ребенком на руках и композиционно она занимала центральное место, а ребеночек был персонажем явно второстепенным, то я, естественно, понял так, что мать – это и есть Боженька. А поскольку лицо ее  было темным и страшноватым, то для меня Боженька и вообще все, что было связано с церковью, внушало страх. Я боялся икон и старался на них не смотреть, боялся церковного пения. Помню, как в детсадовском возрасте я был в гостях у приятеля. Мы сидели на кухне и меня попросили что-то принести из комнаты. В комнате было темно, вещь эта лежала на подоконнике, но на подоконнике (я это знал) стояла икона. Я вошел в комнату, схватил эту вещь, стараясь не смотреть на икону – и скорее вон.
    Однако я отвлекся. Итак, я почистил эту «Боженьку». Мы сидели на кухне с мамой и старушками, есть мне не давали, и делать мне было нечего, поэтому я охотно принялся чистить иконку. Острием шила и иголкой я вычищал грязь, бог знает с каких времен накопившуюся, из каждого уголка, каждой завитушки рельефного мелкого орнамента, и под слоем грязи проявилась ее первозданная красота, только лики, нарисованные на деревянной основе и проглядывающие сквозь прорези латунной ризы невозможно было очистить, и они остались все такими же мрачными. Пока я чистил, иконка выскользнула из моих рук и упала на пол. Я ее поднял, а Марфа с улыбкой посоветовала мне ее поцеловать и попросить прощения. Мне, пионеру и убежденному безбожнику, это было уже слишком. Я посмотрел вопросительно на Марфу: не шутит ли? Она смотрела на меня с ласковой улыбкой и, видимо, уже поняла, что я этого не сделаю. Так и осталась «Боженька» не целованной. Потом иконку положили в гроб на бабушкины руки, а через много лет с этой же иконкой хоронили мою мать, а потом и  отца. После его смерти сестра взяла эту иконку себе, потому  что по обычаю она должна перейти в наследство к старшим детям и потому, что ее саму, когда она выходила замуж, благословляли этой иконкой. Я, естественно, не возражал, по обычаю – так по обычаю, тем более, что меня-то, безбожника, ею перед моей свадьбой не благословляли, хотя как любитель старины и семейных реликвий предпочел бы, чтобы она хранилась у меня.
   Откуда-то взялся фотограф и сфотографировал нас в комнате возле гроба. Все сделали скорбные лица, и я тоже постарался придать лицу выражение, соответствующее ситуации. В положенное время гроб вынесли на улицу и поставили на табуретки перед подъездом. Фотограф сделал еще пару снимков, гроб погрузили в кузов грузовика  и мы, близкие родственники, сели по обеим сторонам гроба, остальные разместились в маленьком автобусе. Сначала машина ехала в сторону Соцгорода знакомым путем – я постоянно ездил этой дорогой в сад. На бабушкино лицо села муха, ползала по губам. Сидящий рядом со мной бабусин брат дядя Паня согнал ее, но она, покружившись, снова села на губы. Теперь уже я ее согнал, но она опять вернулась и стала ползать по губам. Дядя Паня опять ее согнал, а потом понял, что бесполезно, и она беспрепятственно стала ползать по бабушкиному лицу.  Но вот машина свернула со знакомой дороги и поехала там, где я еще никогда не был. Мы ехали в сторону так называемой Сухой Реки (довольно распространенное в России название). В будущем мне довольно часто придется ездить в эти места – сначала к бабушке на могилу, потом, женившись, в сад семьи моей жены, потом здесь будут похоронены разные мои родственники, мои родители, родители жены, да и сама она ляжет в Сухорецкую землю, едва ей исполнится пятьдесят лет… Сейчас Сухоредское кладбище – большое городское кладбище, а тогда это было местный деревенский погост, маленький и скромный. Отец когда-то перед войной похоронил здесь своего дядю Павла, но, поскольку ухаживать за могилой было некому (его семья после похорон вернулась в деревню), найти место его захоронения сейчас невозможно.
 
 
    Машина остановилась возле деревянных ворот. Все стали выгружаться, дядя Гриша и мой крестный Иван Бабаев с изготовленным на Вертолетном заводе, где работал мой отец, памятником, пошли вперед и остановились, кто-то с крышкой гроба на голове – за ними следом. Меня тоже пустили вперед, и я тоже вошел в ворота кладбища, держа в руках стеклянную банку с какими то невзрачными сиреневыми цветами. Остальные что-то очень уж долго копошились, я мучился от голода и скучал, и от скуки и от избытка детской энергии делал разные движения, пританцовывал – таким я и попал в объектив фотоаппарата. На мне клетчатая рубашонка и дешевые сатиновые шаровары, которые, по скудости средств, мама покупала мне на лето. Наконец  похоронная процессия тронулась. Возле могилы гроб поставили на табуретки, и все стали прощаться – склонялись над гробом и целовали ее, кто-то при этом крестился, кто-то нет. Отец сказал, чтобы я тоже попрощался, но целовать мертвую руку я побрезговал, и поэтому сжульничал – только сделал вид, что поцеловал. Потом в коричневой эмалированной кружке зажгли сухой ладан, этой кружкой с дымящимся ладаном стали делать какие-то движения вокруг гроба (мне запомнилось, что кружку просунули под гроб и вытащили с другой стороны). Потом Юрка Рыжий – муж жившей до замужества в нашей семье Маши Матвеевой – спрыгнул с этой кружкой в могилу, там подымил. Гроб опустили, бросили по обычаю каждый по горсти земли, и туда же бросили кружку. Старушки при этом говорили, что вот, дескать, будет теперь покойной из чего воды попить. Меня эти речи удивили. Я знал, что верующие считают, будто после смерти душа улетает в рай, а тут получается, что бабушка будет жить в могиле, да еще и пить воду из кружки. Бывая на кладбище, я иногда вспоминаю эту кружку и представляю себе, как лежит она, вся проржавевшая, с останками ладана, и в душе шевелится чувство, которое и не знаешь, как назвать. Что-то вроде ностальгии: вот, думаю, была эта кружка тогда у нас в доме. Что осталось сейчас из вещей, которые тогда у нас были? Одежда, посуда, книги, мебель – все кануло. Среди посуды была эта кружка, и она бы канула, если бы в тот день мама не взяла ее на кладбище. Наверно, думала после похорон привезти ее назад, да потом решила – бог с ней, проживем и без кружки, и бросили ее в могилу, и вроде бы утратили ее – и в тоже время осталась она в нашей семье навсегда. Почему нас так волнуют вещи, связанные с нашим прошлым, с какими-то важными событиями?
    Но вот насыпали могильный холмик, установили памятник – пока без фотографии, с пустой рамкой. Мою банку с сиреневыми цветами поставили на холмике возле памятника, на памятник повесили венки, и все встали фотографироваться. К этому времени у меня от голода начались рези в желудке, и я мечтал только об одном – поскорее оказаться дома и наконец-то поесть. Потом мы «драпали» в опустевшем кузове машины, и вот он – долгожданный дом, где я, наконец, поем. Но меня ждало еще одно испытание: поскольку места для всех за столом не хватало, сначала сели поминать мужчины, и мне велено было подождать, пока они поедят. Я чуть не заскулил от досады, я был уже почти болен от нестерпимого голода. Ели они долго, целую вечность, но все когда-нибудь кончается. Мужчины встали из-за стола и, попрощавшись, разошлись. За стол сели женщины, и я вместе с ними. И странно – только я начал есть, резь в животе прошла, и я довольно быстро насытился. Старушки стали петь, что положено (читальщицы тети Зины уже не было), и когда под конец Ольга Горбушкина запела: «Вечная память», я неожиданно для себя заплакал. Я вдруг со всей остротой почувствовал, что бабуси больше нет и никогда не будет, что после нее осталось только «вечная память». И еще я плакал от того, что у нас, живых, осталась святая обязанность вечно помнить, и именно об этом пела старая Горбушкина.
  Бабушку похоронили, деревенские родственники разъехались, но атмосфера, установившаяся в нашем доме в дни похорон, не исчезла сразу, она затухала медленно, растянувшись на целый год. Я был свидетелем обычая поминать усопшего на девятый, сороковой дни, на полгода и на год, о котором не подозревал раньше. В эти дни в нашем доме вновь возрождалась  атмосфера «древлего благочестия», снова организовывался поминальный стол с обязательными блинами с медом, супами и кашами, киселями и компотами, запахом воска, горящими карандашиками свечей и церковным пением. Деревенских старушек, правда, не было, но собирались городские старушки и заводили свои разговоры, которых не услышишь ни в школе, ни дома, ни по телевизору. После этих сборищ мне доставалось много сухофруктов из компота и косточек от чернослива и урюка. Я, сидя на полу, разгрызал их отцовскими пассатижами. Ядрышки чернослива были маленькие, вытянутые и не очень вкусные, а в косточках урюка – побольше, округлые, белые внутри и вкусные. А из огарков свечей  я еще с похорон собрал приличный комок воска – вещь очень нужная, правда, не известно для чего.
    Из старушек, помню, приходили бывшие соседи по бараку, хорошо знавшие бабушку, Марфа и Ольга Горбушкина. Марфа была женщина довольно современная, да и старушкой я ее называю условно, потому что тогда она мне казалась такой. Жила она недалеко от нас, в доме напротив, через улицу Декабристов с дочерью Верой Бакуркиной, подругой моей сестры по бараковскому детству. В дни похорон Марфа забирала меня к себе ночевать, чтобы мне не спать в переполненной приезжими гостями квартире, да к тому же в компании с покойником. Ольга Горбушкина действительно была старушка, была она религиозна до приторности, постоянно ходила в церковь, говорила все о божественном, о разных чудесах и знамениях, которым она сама была свидетельницей. Это от нее Валя услышала историю об исчезающих угощениях на могиле, и по этой одной истории можно  понять, какова цена этих «чудес». У нас в семье в религиозность Ольги не верили, считали ее лицемерной и за глаза говорили, что она воспитала своего сына вором. Было это так. Ее сын Колька, еще мальчиком забрался с друзьями в какой-то склад и украл квашеной капусты. В рассказе Носова «Огурцы» мальчик принес домой украденные в колхозном огороде огурцы, и мать выгнала его из дома, сказав, что пока он не отнесет огурцы туда, где он их украл, она его в дом не пустит. На слова мальчика о том, что его сторож убьет из ружья, отрезала: «Пусть лучше у меня совсем не будет сына, чем мой сын будет вором». Ольга же поступила не так. Не смотря на слова почитаемой ею Библии «Не укради», она не отругала его, не наказала его так, чтобы он на всю жизнь запомнил, а оставила эту капусту. Конечно, времена тогда были голодные, но разве килограмм кислой капусты дороже души твоего ребенка? Поскольку краденая капуста пошла на пользу семье, мальчик воспринял это как  одобрение своего поступка и в следующий раз опять принес что-то краденое – и опять божья праведница-мамаша использовала это во благо семьи. А дальше – как в старинном романсе: «Эх, раз, да еще раз, да еще много, много раз». Потом, естественно, тюрьма, и снова тюрьма. Дальнейшая его судьба мне не известна, но я знаю, как кончила жизнь ее дочь Тоня, другая подруга моей сестры по бараку. В молодости она была довольно беспутной, потом стала алкоголичкой и умерла. Возможно, беспутство в их семье наследственное и сама Ольга в молодости немало покуролесила, а на старости лет вдарилась в лицемерную святость. У драматурга Островского в пьесах встречается такой тип женщин – религиозные ханжи, на словах – сама добродетель, но потом выясняется, что в молодости сами  грешили напропалую. Была у нее и третья, старшая дочь – Манька, как бы выразился мой отец, «не в полном уме», или, как говорили раньше, убогая, дурочка. Ольга водила ее с собой в церковь, и на все наши поминки тоже брала с собой.
    Других старушек, ходивших к нам, я не помню, да, видимо, и просто не знал, и они покойную тоже не знали. Но без них поминки обойтись не могли, бабуся хотела, чтобы ее хоронили не как «пиёнерку», то есть, как хоронят в советские безбожные времена, а по стародавнему обычаю, как хоронили ее родителей, дедов и прадедов, и дочерям своим она наказывала: «Не хороните меня по БИСУРМАНСКИ». Она переживала, что после смерти будет лежать голая в «анатомичке», что врачи будут резать ее тело. К сожалению, избежать этого не удалось: и голая она лежала, и тело ее резалии (во время похорон старушки задрали на ней платье, и я сам видел грубый шов, идущий от низа живота до самого горла). Но в остальном дочери сделали все по старому обычаю – не «по бисурмански», а как положено. В церкви, правда, не отпевали, но старушки отпели ее дома.
 
    Итак, во время похорон я  получил опыт, который не мог не  отложиться в моей душе. Но после похорон я получил еще один опыт – теперь уже со знаком минус, который тоже оставил во мне неизгладимый след.
    Напомню, что бабушка занимала в пятистенном доме Горячковых половину, деньги на постройку которой дала она сама. Дедушка Алексей, кажется, ничего не вложил, поскольку денег у него не было. Бабушка ходила к нотариусу, чтобы оформить наследство на этот дом на своих дочерей, но нотариус сказал ей, что этого не требуется: поскольку ее дочери являются ее прямыми наследниками, они получат дом по закону без всякого завещания. Бабушка успокоилась, но после похорон Горячковы вдруг заявили свои права на наследство. Бабушкина половина была им жизненно необходима: у них был взрослый сын, в случае женитьбы ему нужно будет жилье. Мама при жизни бабушки уговаривала ее все-таки составить завещание – так надежнее, береженого бог бережет. Бабушка на это отвечала «Ну, разве Петька ввяжется, разве он пойдет на это!». И действительно, трудно было ожидать от него подлости: Горячков был в Буинске авторитетный человек, главный редактор «Буинской правды», провинциальный интеллигент и коммунист.
    Суд проходил в Буинске  и присудил наследство Горячковым. Решение это было, разумеется, не законным, к  началу суда у Петьки Горячкова, как говорится, было все схвачено, и с прокурором выпит не один литр водки, и нотариус не по своей инициативе отговорил бабушку оформить завещание. Без взяток, наверняка, не обошлось. Вспомнилось после суда, как Горячковы предлагали похоронить бабушку в Буинске. Наши, разумеется, оказались – чего ради мучится, вести мертвое тело в Буинск; в Казани дочери и за могилой присмотрят, и будет им куда сходить мать помянуть. А кому нужна ее могила в Буинске? Горячковм тогда пришлось смириться, и вот теперь стал понятен их замысел: на суде был бы аргумент - они и за усопшей ухаживали, а не дочери, и даже похоронена она в Буинске.
   То, что произошло дальше, было для Горячковых полной неожиданностью. Отец не смирился с судебным произволом и стал активно добиваться справедливости, и Горячковым, вместо того, чтобы торжествовать победу, пришлось заниматься судебной тяжбой. Я был слишком мал, чтобы вникать в перепетии этой борьбы. Помню, что отец часто писал какие-то бумаги, что в нашем доме появилась скучная взрослая книжка в неприглядном переплете и без картинок (эта книга сохранилась и досталась мне от отца в наследство). И эти бумаги, и эта книжка занимали целый ящик в тумбочке, на которой стоял телевизор. Помню разговоры по этому поводу моих родителей, поездки отца в Буинск на новое судебное заседание, и как он возвращался домой, опять ничего не добившись. Помню, как после очередного поражения мама в состоянии стресса, близком к истерике, бросилась к ящику с отцовскими бумагами, чтобы в сердцах их разорвать, и отец их отнял и спас от уничтожения. Дядя Илюша Захаров, муж моей тетки Насти, привлек к этому делу своего родственника дядю Степу, который имел к судопроизводству какое-то отношение и согласился помочь, но, судя по всему, толку от него не было никакого. Вернувшись после очередного судебного фиаско из Буинска, мама с возмущением рассказывала про него, что поили его, паразита, поили, и трепал он языком, что поможет, а на суде молчал, как рыба, и слова не сказал. От услуг дяди Степы отказались, но отец не смирился и продолжал сутяжничать.
    Став постарше, я со слов отца узнал суть дела. После решения Буинского суда отец подал апелляцию в более высокую инстанцию в Казанский суд. Не знаю, как сейчас, а в те времена существовало в судопроизводстве  такое «разумное» правило: получив апелляцию, вышестоящие органы не утруждали себя хлопотными разбирательствами, а спускали дело вниз, в те самые инстанции, принявшие судебное решение, против которого и апеллировал жалобщик. Назначался новый суд, причем, судили-рядили, естественно, те же самые судьи, и естественно, выносили то же самое решение. И все были довольны – правда, кроме подавшего апелляцию, но это уже детали. Отцу опять неймется – он подает апелляцию в республиканский суд, те спускают дело в Казанский с требованием разобраться, Казанский, естественно, пересылает его в Буинский с требованием разобраться, там назначается новое судебное заседание. На суде, естественно, утверждается первоначальное решение, и все довольны, кроме жалобщика, но это уже детали. Но отец и в этот раз не поумнел, и подает апелляцию в Верховный суд в Москву, там… (смотри выше) … и все довольны, кроме жалобщика, но это уже детали. «Да здравствует наш Советский суд, самый гуманный суд в мире!»
     Развязка этого затянувшегося дела была самой неожиданной. После очередного судебного фарса какой-то мудрый человек посоветовал отцу и Петьке Горячкову: «Не надоело вам сутяжничать? Лучше сами договорились бы за бутылкой – и дело с концом!». Оба посчитали этот совет разумным, купили пол-литра. Сели в городском саду и договорились поделить наследство пополам. Отцу легко было согласиться, потому что он убедился, что правды не добьется, и Петьку в сложившемся положении это тоже устраивало. Расчет на быструю и легкую победу не оправдался, затянувшаяся тяжба стоила ему и нервов, и денег – вряд ли судья задаром неоднократно нарушал закон. Да и ставка в этой игре была слишком высока – ведь отец мог, в конце концов добиться своего, у него еще оставались патроны в обойме: он мог бы привлечь себе на помощь печать, а в советские времена слово журналиста имело большой вес, статьи в газете боялись. И Петька, и прокурор были не последними людьми в городе и не желали, чтобы их карьера рухнула.
     По-научному это называется «компромисс», а по-русски «худой мир лучше доброй ссоры». Мир был, конечно, худой, но максимально возможный в данной ситуации. Отец все же не зря корпел над законами, писал бумаги и слал их по инстанциям – добром Петька не согласился бы отдать половину уворованного, да и то, что другая уворованная половина досталась ему дорогой ценой, тоже кое чего стоит. Отец с удовлетворением рассказывал, что во время разговора за бутылкой в парке Петька сознался, что этот дядя Степа попортил-таки ему крови. А дядя Степа тут был ни при чем, это все отец. Если бы меня спросили, за что я уважаю своего отца, я бы много чего нашел что сказать, и среди его достоинств назвал бы и это дело, в котором он проявил упорство и настойчивость. И не только в деньгах тут дело – подлецы, посягнувшие на чужое, не должны торжествовать. С ними надо бороться, даже если кажется, что эта борьба безнадежна.
    Больше наша семья с Горячковыми не контактировала. Я не знаю, как прожил оставшуюся жизнь Петька Горячков, жив ли он, а если умер, то когда. А вот прокурор, судья неправедный и лукавый, кончил плохо. Спустя какое-то время после описанных событий отец узнал, что прокурор повесился, по какой причине – не известно.
    Отец говорил мне, что вынес из всей этой истории неутешительный вывод: его вера в справедливость Советской власти несколько пошатнулась. Конечно, он и раньше не был наивным и прекрасно знал, что на свете немало жуликов, взяточников, хапуг и прочего отребья, но то – конкретные люди, и власть с ними борется, и против них у власти есть законы. А тут вдруг оказалось, что именно законным-то путем и не добьешься справедливости. Я же после этого дела на всю жизнь проникся отвращением к грызне родственников из-за наследства. После бабушкиных похорон в ее дом нагрянула родня из деревни, хватали, кто что успел схватить, всякую мелочь вплоть до старых тапочек и пакета макарон. В дальнейшем мне не раз приходилось наблюдать, как наследнички (часто седьмая вода не киселе) теряют остатки стыда и человеческого достоинства в жажде попользоваться на дармовщинку. Бог им судья, как говорят христиане, нам их не переделать. Главное – самим им не уподобиться, «сохранить душу живу», как говорят все те же христиане.
    После похорон мама с Настей несколько раз ездили в Буинск, привозили оттуда какие-то бабушкины вещи. Я очень хотел, чтобы меня взяли с собой, хотел еще раз побывать в бабушкином доме, с которым было связано столько воспоминаний, пройтись по Карла Либхнехта, поностальгировать, чтоб как у Пушкина: «Вновь я посетил тот уголок земли, где я провел…». Но этому не суждено было сбыться. Мама не поняла, как это для меня важно и отказалась взять меня с собой, сказав, что пользы там от меня никакой, одна только трата денег, что если уж кого брать, так это Валю, она бы там помогла. С тех пор я на Карла Либкнехта ни разу не был. Мне не раз доводилось бывать в Буинске проездом в деревню, но ни разу не было возможности заглянуть на знакомую улицу. Как она сейчас выглядит? Сохранился ли Горячковский дом?...

                * * *               

 Третью двоюродную сестру бабушки Анисьи, матери моего отца, АЛЕКСАНДРУ  все звали Шурой. Замуж она вышла за тёзку, тоже Александра по фамилии Андреев, но его почему-то все звали Лёней, и отец мой, сколько себя помню, называл его Лёнькой, а я звал дядей Лёней. Родом он был тоже черковский. У Шуры была сестра МАРЬЯ ВАСИЛЬЕВНА, заслуженная учительница. Занималась она пчеловодством, достался ей в наследство дом, и вот решила она тот дом продать. А Панка Хохорный наговорил покупателю, что дом старый и запрашиваемой цены не стоит. Пришлось Марье Васильевне снизить цену, и на Панку она затаила обиду.
   Дядю Лёню и тетю Шуру я помню очень хорошо, потому что в годы моего детства мы часто встречались по праздникам. Я уже писал, что в те времена родственные отношения были куда более тесными, чем сейчас, и ни один праздник не обходился без родни. Супруги Андреевы очень помогли отцу, когда он вернулся с фронта, и о дяде Лёне он пишет в своих записках, поэтому не буду повторяться. Я опишу свои детские воспоминания об этой семье.
    Я познакомился с ними на своих крестинах. Родители тогда жили в бараке в Адмиралтейской слободе, и после того, как меня окрестили в маленькой Богоявленской церкви на улице Баумана, устроили, как положено, крестины и пригласили родню. Я лежал, упакованный в пеленки, как личинка шелкопряда в кокон, прикрытый сверху одеялкой и спал. Мама откинула уголок одеялки, закрывавший мое младенческое, величиной с грейпфрут, личико, тетя Шура и дядя Леня посмотрели, прикидывая, на кого я похож, - так состоялось наше знакомство. А, может, я в это время уже проснулся – я точно не помню.
    В комнатушке барака, где мы тогда жили, было не повернуться, послевоенный праздничный стол был скуден - картошка, квашеная капуста, соленые огурцы, но люди тогда были не избалованы разносолами и при такой скудости веселиться умели. Тетя Шура любила выпить, попеть и поплясать. Не рассчитав норму, она выпила слишком много бражки, отчего излишки выпитого полезли наружу. Она блевала в помойное ведро и с треском пускала газы – эта комическая деталь на всю жизнь запомнилась моей маме. Не будем, впрочем, осуждать тетю Шуру. Питались тогда плохо, пища была малокалорийной, и оттого на гулянках пьянели от малых доз,  и гостей часто рвало. Спящий где-нибудь в углу на голом полу спъянившийся гость или блюющий в помойное ведро (а хозяйка в это время поливает холодной водой его голову) – типичная картинка тогдашних застолий, я таких картинок в детстве насмотрелся достаточно.
    Дядя Лёня работал на Вертолетном заводе шофёром (шОфером, как тогда говорили) на грузовике марки ЗИС (Завод Имени Сталина). Однажды меня долго не забирали из детского сада. Наконец появился отец и сказал, что сейчас мы поедем на «дядьлёниной» машине. В то время для ребенка прокатиться на машине было редким удовольствием, и довольно часто можно было увидеть такую картину: шофёра окружила ребятня и клянчат: «Дядь, прокати; дядь, прокати». Поэтому, естественно, поездка домой на машине была неожиданным подарком. Я сидел у отца на коленях в холодной и темной кабине (света в ней не было), а дядя Лёня крутил спереди своего ЗИСа большую ручку (мотор у нее заводился через специальное отверстие спереди). Крутанул три-четыре раза, мотор затарахтел. Дядя Лёня открыл дверцу кабины, швырнул тяжелый железную ручку на пол и, садясь, сказал мне: «Вот, сейчас Вова на машинке поедет». И мы поехали по черным ночным улицам, а яркий свет фар выхватывал из тьмы участок незаасфальтированной дороги впереди грузовика с ее колдобинами и камешками.
  Работа шофёром была доходной, поскольку часто была, как говорят в наших краях, «чумара» – левый заработок: кому-то что то подвезти, кого-то куда-то перевезти. К тому же, как тогда писали в газетах, был дядя Лёня «расхитителем социалистической собственности». О своей деятельности на этом поприще он рассказывал так. Вот едет он по заводу, видит – что-то «плохо лежит». Ну как не взять?! Но проблема – а как это сделать, чтобы не засекли? Сколько страху натерпишься, пока погрузишь да спрячешь в кузове машины. Погрузил – другая проблема: как вывезти через проходную завода? Опять дрожишь от страха. Можно, конечно, не рисковать, да ведь как не взять? – ведь плохо же лежит! Такая жизнь затягивает, однажды вступив на этот путь, будешь идти по нему, пока не попадешься. Однако я не слышал, чтобы дядя Лёня попался.
    Однако тогдашние хищения по сравнению с махинациями теперешних «новых русских» выглядят как невинные шалости. Теперешний олигарх обворовывает родную страну на миллиарды потому, что алчен и подл, тогда же часто люди, по природе своей не склонные к воровству, крали государственное добро из нужды (не посягая при этом на частную собственность). Например, отец описывает, как он с помощью Лёньки Андреева украл заводские доски и сделал из них комод. Но в послевоенной стране купить ни готовый комод, ни доски, чтобы его изготовить самому, было невозможно, а без мебели в доме не проживешь – он же не степной кочевник, живущий в юрте, где комоды не требуются.
    Благодаря доходам, получаемым от работы на грузовике, жили Андреевы, кажется, богаче, чем кто-либо из нашей родни и знакомых. Когда мы ютились в маленькой комнатушке в бараке, а потом в коммунальной квартире на «Декабристов», Андреевы жили в частном доме в поселке «Караваево», Наличники были украшены кружевом резных узоров, был у них огород, жена Шура не работала, а занималась исключительно хозяйством – доходов мужа хватало, чтобы содержать семью. Именно благодаря дяде Лёне отец устроил меня в детский сад рядом с нашим новым домом после нашего переселения на новую квартиру на «Декабристов». Сначала приходилось меня возить по утрам в забитом до отказа троллейбусе в старый детский сад, и это было мучительно. Но вот дядя Лня договорился с заведующей детским садом через дорогу напротив нашего дома, и проблема была решена. Он что-то там привозил для их детского сада, и заведующая, как говорится, «по блату», услуга за услугу, согласилась меня принять.
    Ходить к ним в гости было для меня настоящим праздником. Однажды отец раньше времени забрал меня из детсада – что уже было для меня радостью, и вот мы сидим в доме Андреевых за столом у окна, раскрытого в сад. Отец с хозяином выпивают (святое дело – гостя надо угостить), а мне дали стеклянную полулитровую банку и разрешили самому набрать малину, что росла как раз под окном. Я набрал малины и подал ее прямо через открытое окно. И была тройная радость: первая радость - от того, что малина – своего-то сада ещё не было, а на базаре ягоды дороги, поэтому малина была деликатес; вторая радость – что я сам ее собрал, и это было впервые в жизни; и третья радость – что не в руках я принес в дом банку с малиной, а подал ее прямо в окно –в этом для ребенка  был особый шик.
    Позднее были гулянки с венегретами на закуску и застольными песнями во все горло. Вот мы идем  утром по Караваево в гости к Андреевым. Позднее проложат трамвайную линию, и трамвай номер десять будет проходить как раз под окнами их дома, но пока что Караваево - окраина города, жуткая глухомань, и от автобусной остановки приходится порядком идти пешком. Мне хорошо от того, что мы идем в гости. Рядом шагает мой двоюродный брат Вовка Захаров, сын моей тетки по матери Насти. Он на восемь лет младше меня, худенький (моя сестра Валя зовет его «Мосол»), и с непропорционально большой головой похож на палку с набалдашником. Моя мама говорит ему, имитируя детский говор: «Вот плидем – там тебя Азяматка зя зёпку сьхватит». Азамат – это собака Андреевых, их сын Валя вычитал это имя у Лермонтова, и когда я, повзрослев, читал в «Героя нашего времени» про Азамата, я вспоминал андреевскую собаку, их дом и шумную атмосферу русских застолий.
    Тетя Шура, выпив, своим сипловатым голосом пела традиционные черковские песни:
 
                На серебряной реке,
                На желтом песочке
                Повстречались мы с тобой,
                Ванька, во садочке.
                Или:
                Звенит звонок насчет собранья:
                Ланцов задумал убежать.
                И до зари он дожидался,
                Проворно печку стал ломать.
 
    В соседней комнатушке на табуретке сидела слепая старушка – мать дяди Лени и тихонько подпевала. В ее комнатушке было темно – слепым свет ни к чему. Мне бывало не по себе от ее присутствия. В моей в общем-то, благополучной жизни присутствие этой старой женщины-калеки, которой не нужен свет, которая всегда, как мне казалось, сидит на табуретке, было тоскливым диссонансом, о котором не хотелось думать. Ребенок стремится к благополучному, гармоничному, как он стремится поскорее уйти из темной, пугающей комнаты на свет. 
     Я уходил от взрослых на крытую остекленную галерею, из которой виден был двор и любовался Азаматом. Пес сидел на цепи возле своей будки, которая была построена так же прочно и добротно, как и дом Андреевых, даже крыша ее тоже была крыта кровельным железом. Хотелось к нему подойти, погладить, но я знал, что он к себе не подпустит. Гости за столом решили сделать перерыв и, кто курит, покурить. Вышли из-за стола во двор, встали на безопасном от собаки расстоянии, и я с ними. Азамат рвался на своей цепи, старательно лаял, а мужчины стояли, смотрели и хвалили его. А дядя Леня прибеднялся из скромности: «Тявкает – и ладно». Пес был не породистый, но собачью службу исполнял добросовестно. Дома я в своем альбоме простым карандашом  нарисовал его с открытой улыбающейся пастью, на цепи, возле будки, рядом – миска для еды. Снизу школьным почерком подписал «Азамат».
    Однажды была какая-то многолюдная гулянка, очевидно, по случаю какого-то праздника, и в разгар застолья пришел старик-сосед. Был он худой и высокий, как Дон Кихот, с пышными деревенскими усами; к груди он прижимал охапку мороженого. «Я вас сейчас всех заморожу», - сказал он, и стал оделять гостей мороженым, дал и мне мягкий подтаявший брикет. Он что-то очень смешно рассказывал, заставляя хохотать весь стол. Я в детстве был очень смешлив, - как говорится, мне только пальчик покажи, и я над стариком заливался хохотом. Он не обижался, поскольку специально ломал комедию, и свою речь сопровождал присказкой: «Эх, мать-дырУ, священный Байкал». В нашей семье его потом долго вспоминали, и мы с отцом прозвали его «Мать-дыру». Печатая этот текст, я в многомудром интернете нашел странную фразу: «How to say « Твоя мать дыру в одном из двух in spanish», то есть, «Как сказать «Твоя мать дыру в одном из двух» по-испански». Как сказать это по-испански, я не знаю, мне бы по-русски знать, что это такое.
    Когда пошли плясать, Мать-дыру так уморительно выплясывал на своих журавлиных ногах, что я буквально корчился от смеха. Особенно было смешно, когда он плясал вприсядку: от выпитого он стоять на ногах уже не мог, и, чтобы не упасть, держался за комод и приседал. Попляшет-попляшет, - и опять схватится за комод и приседает. Позабавив таким образом гостей, он похвастался хозяевам: «У вас еще таких комодов нет, как я плясать умею!». Эту фразу мы с отцом потом часто вспоминали. Спустя какое-то время мы были у Андреевых и встретили Мать-дыру на улице. Они с отцом поздоровались, о чем-то поговорили, и я был удивлен – он был совсем не смешной. Разница между ним – пьяным и трезвым была такая-же, как между Юрием Никулиным – клоуном, Балбесом из «Кавказской пленницы» и артистом Юрием Никулиным.   
    Конечно, гуляли Андреевы и у нас. Под наши пластинки мы с тетей Шурой танцевали краковяк, вальс «Амурские волны», «Дунайские волны» и я был очень доволен, что веселюсь в компании взрослых. Особенно любила тетя Шура плясать под «Песню Курочкина» из фильма «Свадьба с приданым», и эту пластинку ставили несколько раз подряд:
 
                Хвастать, милая, не стану -
                Знаю сам, что говорю.
                С неба звездочку достану
                И на память подарю.
                Обо мне все люди скажут:
                Сердцем чист и не спесив...
                Или я в масштабах ваших
                Hедостаточно красив?
 
    Выпив, отец с дядей Леней любили подурачиться. Вот дядя Леня смотрит наши семейные фотографии и вдруг на фото, где сняты деревенские парни-допризывники перед армией, увидел самого себя. У него такой фотографии нет, и он не знал о ее существовании. Увидев у себя на груди на фото какой-то значок, стал хвалиться: «Вот я какой, ни у кого такого значка нет!» (на самом деле у стоящего парня справа точно такой же значок). Когда я стал учиться в художественной школе, отец любил хвалиться перед гостями моими успехами. Дядя Леня смотрит мои рисунки, и, поскольку их положено хвалить, он без конца повторяет: «Ай, Вовка! Ай, Вовка!» и жмурит свои пьяненькие глазки. К сожалению, передать его интонацию на бумаге невозможно, и читателю приходится верить мне на слово, что получалось у него очень забавно, - я до сих пор мысленно слышу это его «Ай, Вовка». Или взялись однажды с отцом петь дуэтом. Отец сказал: «Я буду петь выше, а ты ниже пой». «Ладно», - сказал дядя Леня, нагнул голову вниз и запел. «Это я так низко пою», - объяснил он.
    Ушли из жизни они как-то незаметно, я и не помню, когда. К тому времени люди стали жить более зажиточно, зато встречаться стали реже. От родителей я слышал, что у тети Шуры стали обостряться приступы душевной болезни, она все чаще стала совершать ненормальные поступки. Вот она сидит с кем-то разговаривает, - вдруг встала, сняла с собеседницы шаль, накинула себе на плечи и продолжала разговор как ни в чем не бывало. Однажды отец зашел к ним по какому-то делу. Они разговаривали с тетей Шурой на улице, во время разговора она сняла с его головы кепку и бросила ее в лужу, после чего опять же спокойно продолжала разговаривать.
 
                * * *
 

 
   О своей сестре Дуне отец пишет, что в 1921 году ей шел восемнадцатый год, значит, родилась она в 1903-м. Ей в записках отца уделено достаточно места, я запишу лишь свои воспоминания. Жила она на Выселках; когда я был уже в сознательном возрасте, ее муж ПАВЕЛ МОЛЬКОВ уже умер, взрослые дети ИВАН, БОРИС и МАРИЯ (МАНЯ) жили отдельно. Тетя Дуня иногда приезжала в Казань и останавливалась у нас.  Они похожи с моим отцом: тот же нос, так же сложены губы, так же нависли над глазами надбровные дуги.
    В 1963 году, закончив третий класс, я довольно долго гостил у нее летом на Выселках – деревеньке с одной единственной улицей.  Моя старшая сестра Валя постоянно была с деревенскими подругами и жила у других родственников – Бабаевых (о них речь еще впереди), а для меня одногодков в деревне не было, но я и не страдал. Все время я проводил с тетей Дуней, наслаждаясь бездельем, купаясь в деревенских звуках и запахах, каких не бывает в городе. Время на Выселках не то, чтобы остановилось, а как бы век минувший наложился на нынешний: магазин только за три километра, в селе Фролово, хозяйки до сих пор сами пекут хлеб, электричества нет, и в избах по вечерам сидят при керосиновых лампах и ложатся рано, чтобы не жечь зря керосин. Радио в домах есть, но телевизоры пока и в городах не часты. А у тети Дуни и радио, кажется, не было.
    Вечера мы коротали за самоваром, и пили по-русски, «до седьмого пота». Я сам выпивал по семь стаканов. Чай наливал в блюдце и пил с фырканьем, вприкуску с сахарком. Стаканы были без подстаканников, и налить чай в блюдце, держа пальцами горячие, будто раскаленные, стенки стакана с кипятком, была целая проблема. В самовар, по деревенской традиции, тетя Дуня клала куриные яички, и пока самовар кипел, они варились и к чаепитию были готовы. Чистить их было непривычно трудно для городского мальчика – они были свежие и поэтому плохо отделялись от скорлупы. Больше в моей жизни не было таких чаепитий – по-русски, за самоваром, со свежими деревенскими яичками, из блюдца и до седьмого пота. Тетя Дуня говорила, что с моим приездом и она стала питаться лучше. Пока жила одна, ела кое-как; для себя одной тратить время на готовку не охота – что есть на столе, то и ладно, а гостя-племянничка надо угостить получше, - ну и сама поест. Уж не помню, что она готовила; кажется, пекла пироги и ватрушки в печке. Как и у всех в деревне, у нее было две печи: русская и голландка. Я любил сидеть на лежанке русской печи; дети любят уютные закутки, шалашики, домики из стульев, накрытых одеялом. Я залезал на печь, загораживался от внешнего мира тряпичной занавеской и лежал на старых пальто и «куфайках», как в деревне называют ватные фуфайки. Перины, конечно, не было, «куфайки» стелились на голые кирпичи, но было как-то очень хорошо находится в этом замкнутом полутемном мирке. Взрослым не доступна эта радость. Помню, как тетя Дуня белила свои печки мелом с добавлением синьки пучком куриных перьев вместо кисточки. Пока печь была мокрая, цвет ее был темный и чересчур синий, но высыхая, светлела, белела и становилась нарядной. Спустя какое-то время побелка пачкалась, темнела, и тетя Дуня опять бралась за связку куриных перьев.
  Ходили мы с ней на луг за клубникой. Рвали всякую: и красную, и только начавшую краснеть, и совсем зеленую – клубника в любом состоянии сладкая, а уж душистая – м-м-м! Печет июльское солнышко, на розовых цветках клевера копошатся пчелы, с гудением перелетают с одного на другой, пахнет травой и клубникой. Мы  ползаем по склону неглубокого овражка, собираем ягоды; тетя Дуня  показывает на какое-то растение: «Вот из этой  травы чуваши любят чай заваривать». «А чай вкусный получается?» - спрашиваю. «Кукольный-то чай лучше». Я не понял, что за кукольный чай, переспросил. Она повторила: «Купльный-то, чай, лучше». Я догадался – купленный, обычный лучше. А «чай» - не напиток, а от слова «чаять». Так, например, в фильме «Гусарская баллада» Кутузов говорит про орден: «Не гребешок, чай». Сказала тетя Дуня фразу – и тут же забыла. А в моей детской памяти навсегда застряла, и теперь она для меня – как все тот же осколок дорогой вазы. У меня, видимо, слуховая память развита лучше, чем зрительная. Я могу смутно помнить черты лица человека, но голос его и спустя десятилетия звучит во мне четко. Вот и сейчас – пишу про тетю Дуню, и лицо уж ее как в тумане, а голос звучит как наяву: «Купльный-то, чай, лучше».
    Приезжал я в деревню и будучи постарше, но у тети Дуни бывал мало, жил у Бабаевых – там была молодежь. Когда в 1965 году умерла моя бабушка Анна, тетя Дуня приезжала вместе с другими деревенскими родственниками в Казань на похороны. Запомнилось, как она сидит возле гроба и нараспев причитает, импровизируя на ходу. Я тогда не знал, что это она совершает традиционный старинный русский обряд – плач на похоронах. Раньше в деревнях плач был такой же обязательной частью похорон, как сейчас крики «Горько» на свадьбе. Много родственников проводил я в последующие годы на кладбище, но никогда больше не слышал плачей. Обряд этот безвозвратно ушел в прошлое, но я еще успел его застать. Сейчас, наверно, уже и в деревне не причитают на похоронах, и саму тетю Дуню никто не отплакал, провожая в последний путь.
    Кстати, именно по ее рекомендации отец мой женился на маме. Вернувшись в 1946-м году с войны, он пошел к сестре в гости на Выселки. Ему было уже тридцать лет, он уже достаточно помотался по России и Европе, не имея своего угла, и, естественно, хотел иметь семью и родной очаг. Выселки – всего одна улица, все дворы наперечет; здесь все друг друга знают и всё друг про друга знают. И когда отец познакомился с моей мамой и у них завязались отношения, тетя Дуня, которая хорошо знала всех деревенских девушек и знала, кто чего стоит, одобрила его выбор. Наверно, отец бы и без ее рекомендаций женился на маме, но все же совет знающего человека в таком важном деле, как женитьба, дорогого стоит.
    Детей ее ИВАНА МОЛЬКОВА и МАНЮ КУКУТИНУ я знаю мало. Иван жил в Челябинске с семьей, у него была дочь, и он останавливался у нас проездом, когда в отпуск ездил в родную деревню. Как всякий маргинал, долго живущий в городе, он совмещал в своем психологическом облике черты горожанина с чертами деревенского жителя. В таком человеке селянин увидит городского, а коренной горожанин безошибочно определит деревенские корни.
    Не такой была его сестра Маня, всю жизнь прожившая в деревне. Мама с иронией рассказывала над чуднЫми в городской атмосфере манерами и вкусами Мани. Вот она повела Маню по магазинам за покупками. Той нужно было купить плащ, примерила один – по мнению и мамы, и продавщицы сидит на ней хорошо, но ей не понравился: «Короткий!». И сколько ее не убеждали, не купила - короткий, и шабаш! Городская мода уже сменилась, юбки, пальто и плащи стали короче, а деревня все еще жила вкусами прошлого десятилетия. По городу она ходила в теплой кофте, повязанная теплым платком, а мама ее сопровождала в легком платье с коротким рукавом, простоволосая и ей еще было жарко.
    Мама и сама была родом деревенская, но бОльшую часть жизни прожила в городе и воспринимала всё это как чудачество, но и деревенские, гостившие у нас и наблюдавшие наш городской быт, тоже считали нас чудаками и, вернувшись домой, со смехом рассказывали про нашу городскую жизнь. Например, когда мы в начале 60-х годов жили на улице Декабристов, среди мужчин было повальное увлечение аквариумами. Встретить на улице мужчину с сачком для ловли дафний на корм рыбам и стеклянной банкой с наловленными дафниями было обычным явлением. Не оставались в стороне от этого увлечения и дети. Отец мой разведением аквариумных рыбок не занимался, но по нашей с сестрой просьбе сделал небольшой аквариум. Для всех гостивших у нас деревенских родственников аквариум был такой же городской диковинкой, как телевизор. Сын тети Дуни Борис Мольков приезжал в Казань по какому-то делу и несколько дней жил у нас. Днем родители уходили на работу, мы с сестрой в школу, и он оставался в квартире один и целыми днями смотрел на рыбок и все удивлялся: и как им не надоест всё время плавать, и как они только не устают! А когда у нас была его мать тетя Дуня, она сначала посмотрела на рыбок, поохала, поудивлялась, а потом спросила: «Ну и какая прибыль от них?» Для нее, привыкшей к скудной деревенской жизни, рыбки в доме были пустой забавой, городским чудачеством. Когда моя сестра Валя в детстве гостила у Бабаевых, однажды она за обедом сказала, что картошку она любит пюре. Сын Бабаевых Колька, услышав это, начал хохотать: «Как, как ты сказала? пуре?», - переспрашивал он и заливался дурацким смехом (кстати, после армии он сам перебрался в город Ульяновск и теперь уж, конечно, и сам ест «пуре» и не видит в этом ничего смешного). Или такой анекдот. В отпуск к тем же Бабаевым приехал старший сын Иван из Ленинграда и стал для них строить туалет. А русская деревня испокон веку не знала уборных, так что работу Ивана можно с полным правом считать деянием историческим, поскольку он возводил на родных Выселках первую постройку такого типа. Всякий реформатор неизбежно сталкивается с непониманием и насмешками консервативной толпы, не избежал этого и Иван. Мать его Настя от души потешалась над этим архитектурным излишеством и над смешным, как «пуре», словом «туалет» - справлять нужду в этой постройке для нее было все равно, что в балетной пачке доить корову. Город и деревня в то время все еще оставались разными цивилизациями. Конечно, колхозники уже были грамотными, читали газеты, слушали радио, смотрели кино в клубе, и грань между городом заметно стиралась, деревенская культура все более обретала городские черты, но только с появлением в деревнях телевизоров труженики земли по-настоящему увидели мир – и в чём-то стали хуже. Впрочем, это касается и горожан, и не один старичок, вроде меня, вспомнив прошлое, вздохнет ностальгически: «Нет, все-таки люди раньше были лучше. Такого безобразия, как сейчас, не было».
     Сын тети Дуни БОРИС МОЛЬКОВ запомнился мне как личность более яркая. Во-первых, он обладал способностью укрощать любого самого свирепого пса. Наверно, из него бы получился хороший дрессировщик хищных зверей или кинолог, но эти его способности так и остались втуне. Сам я не видел, как он укрощает собак, только слышал об этом от отца. Однажды отец был в гостях у Андреевых, гостил там и приехавший из деревни Борис. Во время застолья возник спор: дядя Леня хвалился своим Азаматом, а Борис говорил, что подойдет к нему, и тот его не тронет. Хозяин спорил, что не подойдет. Борис ответил, что сейчас он подходить не будет, поскольку выпивши, а завтра утром на трезвую голову это сделает. Ладно, заключили они, как Лесков писал, «аглицкое парей» (английское пари) и продолжали бражничать. А утром Борис действительно на виду у хозяина и гостей подошел к свирепому Азамату. Хозяин полез в амбицию:
    - А вот у соседа моего собака – к ней ты не подойдешь!
    - Ладно, показывай, что там у него за собака.
    Пошли к соседу – у того огромный пес так и рвется на цепи.
    - А ты пусти, пусти его, - кротко говорит Борис хозяину.
    Как пустить? Он же растерзает всех! Однако Борис настоял, и когда хозяин отвязал пса, тот вдруг жалобно заскулил и забегал вокруг Бориса. Борис привязал его за поводок, прогулялся с ним по двору, вышел на улицу, прошелся, вернулся во двор и посадил на цепь. Потом опять сели за стол – завтракать и опохмеляться, и дядя Леня сказал сыну Вальке:
    - Нам собаку надо менять.
    - Нет, - возразил Борис, - у тебя собака хорошая, а у соседа хуже. Твоя, прежде, чем я подошел, все же пару раз пролаяла, а та сразу покорилась.
    Естественно, всем за столом стало интересно, а как он это делает. Борис охотно раскрыл свои секреты:
    - Главное – не бояться собаку. Подходи к ней смело и не показывай ей своего страха. И смотри ей прямо в глаза.
    Как видите, это очень просто. Так же просто, как изваять гениальную скульптуру. Микельанджело учил, что для этого требуется всего лишь взять глыбу мрамора и отсечь от нее все лишнее. И всего делов! На деле, однако, оказалось это не так просто. Отец пытался повторить трюк Бориса, но у него ничего не получилось. И вам, читатели, не советую. Видимо, без таланта здесь все же не обойтись. Собаке в глаза смотреть – это не мужчинам глазки строить!
    И ведь не понятно, как собаки могли видеть  покоряющий взгляд Бориса – глаза у него были маленькие, узкие, глубоко посаженные в глазные впадины. Выпившего человека легко можно отличить от трезвого по глазам, а Бориса с такими глазами и сильно пьяного не узнаешь, что он выпил.
    Однажды (было это году в 1970-м) я сидел вечером дома. В дверь позвонили, я открыл  – на пороге стоял Борис. Оказывается, он приехал в Казань и остановился у нас. Вечером он был у кого-то из родственников, там сильно выпил, и вот теперь возвращался к нам ночевать. Но по его внешнему виду было не заметно,  что он пьяный. Отец уже пришел с работы, и они, как положено, сели на кухне за стол, и Борис к уже выпитому еще добавил. Когда я за чем-то зашел на кухню, я удивился: он уже языком, как говорится, «лыка не вязал», но при этом по его маленьким глазкам действие алкоголя было совсем не видно.
    Потом нам с Борисом постелили на полу (квартиры были маленькие, и когда приезжали гости, их обычно клали на полу – я к этому привык с детства). Я повернулся к Борису спиной, чтобы не вдыхать ароматы винного перегара, и потихоньку начал засыпать. Вдруг я вздрогнул от неожиданности: моей голой спины коснулось что-то влажное. Я повернулся и увидел обращенное ко мне лицо Бориса: оказывается, он клюнул меня в спину своим мокрым носом. Он смотрел на меня, но меня явно не узнавал.
    - Скажи мне по-русски или по-татарски, где я, - спросил он.
    - Чего? – не понял я.
    - Где я, скажи мне – по-русски или по-татарски.
  Поскольку (напомню) я был очень смешлив, всё последовавшее в эту ночь доставило мне большое развлечение. Вот Борис стоит на постели на четвереньки и выкрикивает: «Булдэ ма… булдэ ма… булдэ ма…» (по-татарски «булдэ ма» - «всё, что ли?») Как я узнал потом, Борис одно время работал в бригаде с татарами (строили избу) и наслушался от них татарских слов. Потом вдруг спрашивает у лежащего на кровати отца:
    - Ты отец?
    - Отец, - подтвердил он.
    Борис замолчал, как бы что-то обдумывая, и вдруг заявил грозно:
    - А я ведь с тобой и не так могу поговорить!
    Куролесил он всю ночь, у меня от смеха аж мышцы живота устали. За окном уже рассвело, а Борис сидел на постели и беззвучно о чем-то энергично рассуждал, жестикулируя руками. При этом он тыкал меня в бок – дескать, слушай, о чем я говорю. Потом пополз на четвереньках к родительской постели, стал хватать их за ноги. Часов в пять он, кажется, пришел в себя. Оделся и собрался куда-то уходить. Никто его не задерживал.
    Я долго считал, что у него была белая горячка и, следовательно, он был алкоголик. Но уже когда я писал эти записки, я говорил о Борисе с сестрой и ее мужем Николаем Шафрановым, которые знали его лучше, чем я. Николай сам из Фролова, где жил Борис, и он утверждал, что Борис пьяницей не был, пил не больше других мужиков. Когда сестра с мужем только поженились (я тогда был в армии), они ночевали в гостях у Бориса и были свидетелями подобной сцены. Ночью он вдруг встал, стал ходить по избе и что-то бормотать. Его маленькая дочка Валя с младшим братишкой оделись и, ни слова не говоря, ушли к матери, которая в ту ночь дежурила с сельсовете. Как видно, они не раз были свидетелями подобных сцен и знали, что в таких случаях нужно делать. Валя с Николаем тоже в этом доме не задержались и ушли, поскольку спать в такой обстановке было невозможно. Было это в декабре 1971 года, а на следующий год летом Борис умер. Что творилось с его психикой, для меня остается тайной.
    Между прочим, и Валя, и ее муж отзывались о Борисе очень хорошо. Оба они сошлись на том, что он был очень доброжелательным человеком и стремился всячески угодить своей родне. Валя сравнивала его с его братом Иваном и говорила, что в Иване был какой-то гонор, Борис же был прост в общении. Она рассказала о своем первом знакомстве с ним. Ее маленькой девочкой привезли на Выселки к тете Дуне, Борис тогда тоже был еще мальчиком, хотя и значительно старше ее. Взрослые сказали, что он ее крестный, и она очень удивилась: разве мальчики бывают крестными? Крестные должны быть взрослыми. Крестный сразу предложил прокатиться на его велосипеде, посадил ее спереди на раму, сам пристроился сзади. И надо же – доехали только до середины деревни, наехали на камень и упали вместе с велосипедом. У Вали сразу отпала охота кататься. Напрасно Боря уговаривал ее продолжить катание, уверял, что больше они не упадут – она ни в какую. Так и не удалось ему попотчевать крестницу своим велосипедом.
    Таким же гостеприимным он был и во взрослом возрасте. Однажды Валя, еще до замужества, зашла с мамой к нему в гости. Напрасно мама убеждала его, что не пьет по состоянию здоровья, - он ничего не хотел слушать. Побежал в магазин, водки там не оказалось – купил коньяк, а коньяк при скудных деревенских доходах удовольствие дорогое. Но такой уж он был человек: «Для милого дружка и сережку из ушкА». Точно так же пришел он однажды, когда я гостил у тети Дуни, звать меня к себе в гости. Он тогда недавно женился и только что построил дом во Фролово. Сада еще не было – не успел вырасти, но, говорил, уж кружку вишни соседи всегда дадут, а больше мне, ребенку и не съесть. Я Бориса едва знал и желания сниматься с насиженного места у тети Дуни у меня не было, но он так убедительно меня приглашал, что у меня не было сил ему отказать. Я бы и согласился, но взрослые меня отговорили, и он уехал в свое Фролово без меня. Всю жизнь я не мог понять, зачем я ему тогда был нужен, и лишь во время разговора с Шафрановыми, о котором писал выше, понял: такой вот он был человек. Родня для него – святое, и он всей душой рад был ей угодить.
     Кстати, первое мое воспоминание относится к середине пятидесятых годов, когда мы жили в бараке и мне было года четыре-пять. Борис был у нас в гостях, сидел без рубашки, в одной майке, и весь он был волосат, словно библейский Исав - грудь и руки были густо покрыты черной шерстью. Глаза его спрятаны в тени глазниц, в руках бутылка водки. Он ударяет своей большой ладонью по донышку бутылки, та разбивается, и водка вместе со стеклянными осколками оказывается на полу. Мама говорит: «Медведь» и убирает осколки. Я смотрю на его заросшее медвежьей шерстью тело, на сильные руки, легким ударом превратившие бутылку в осколки: вот такими и бывают медведи! В те годы было особым шиком, эдаким гусарством лихо выбить ударом по донышку пробку из бутылки – это как пускать дым кольцами или, как Долохов в «Войне и мире» Толстого на спор не отрываясь выпить из горлышка целую бутылку, сидя на подоконнике и спустив ноги вниз. Борис хотел выбить пробку, да не рассчитал силу удара.
    Кстати, он однажды, сидя с отцом на кухне за бутылкой, утверждал, что на спор может за час выпить не то что бутылку водки, а целое ведро. Правда, тут же объяснил, в чем хитрость. В споре не обговаривается условие, что пить надо непрерывно. Ты выпиваешь, допустим, рюмку и просишь зафиксировать, сколько на это ушло секунд. А потом заявляешь, что мы, дескать, не договаривались, что я именно сейчас выпью целое ведро. Следующую рюмку я могу выпить когда захочу: завтра, а может через год. «Так я могу за час не только ведро выпить, но и бочку», - закончил Борис.
    Его дочку Валю я знаю мало. Однажды она дна три жила у нас, когда мы еще жили на Декабристов. Борис уехал куда-то по делам, а ее оставил нам. В городе она наверняка была в первый раз, и ей так у нас понравилось, что возвращение домой стало для нее настоящей детской трагедией. Борис стоял в дверях и уговаривал ее, а она горько плакала и все повторяла: «Не поеду я, не поеду!», по-деревенски выговаривая «О». И жалко ее было, и оставить было невозможно. В следующий раз я видел ее уже невестой. Мы с женой Леной приехали на свадьбу вместе с Шафрановыми. Бориса уже не было в живых, тетя Дуня была старенькая, жила у дочери Мани Кукутиной и жаловалась нам, что муж Мани Михаил ее обижает. На свадьбе внучки она выпила рюмочку, захмелела и была веселенькая.
    В последний раз я видел тётю Дуню году в 1979-м, когда мы с Леной и Шафрановыми снова были во Фролово и решили сходить к Кукутиным повидаться с теткой. Старики, доживающие свой век в семье своих детей, часто чувствуют себя одинокими и никому не нужными: у взрослых детей своя жизнь, свои заботы. Нашему приходу она была очень рада, ей было лестно, что пришли именно к ней, что помнят её. Почему-то больше всех она обрадовалась моей Лене, хотя она ей не кровная родня. Когда мы сидели за столом и хозяин Михаил Кукутин угощал нас вонючей и мутной деревенской самогонкой, тетя Дуня подошла сзади к моей жене и положила ей руки на плечи, будто не было для нее сейчас человека дороже. Очень трогательная была картина.
    Пару слов надо сказать и о ее зяте Мишке Кукутине, муже Мани. Во время войны он служил шофером, возил какого-то военного начальника. Когда того за что-то арестовали, то, как это бывало в то время, потянули и тех, кто с ним близко соприкасался. Арестовали и Мишку. Сколько он сидел, не знаю, но из лагеря он вернулся с уголовными замашками – общение с «блатными» не прошло для него даром. В деревне знали, что в драке он был жесток, да я и сам чувствовал: такой при случае и ножом пырнуть может. Обиженный Советской властью, он ее, разумеется, ненавидел и, когда в начале 90-х, когда Ельцин стал президентом, отец был во Фролове, он с Мишкой спорил по поводу событий в стране. Тот приветствовал уничтожение советской власти, отец же проклинал Ельцина и «демократов».
    Именно тогда, судя по всему, отец в последний раз виделся с сестрой.
    - Ты смерти боишься? – спросила его Дуня.
    - Нет, не боюсь.
    - А я боюсь, - сказала она.
    Умерла она в восьмидесятых годах (точнее не знаю). Наверное, умирать ей было страшно.