Семь радуг детства. Повесть. Часть 4

Ирена Панченко
      Хотя от нашего дома до перекрестка было всего метров пятьдесят, но война как бы не касалась нашей улочки — она шла стороной. Каждый день мы снова, как горох, высыпали из домов, но уже не чувствовали той защищенности от тревог и бед, что была поначалу. Кто-то приносил известие, что в центре на площади стоит виселица, и что не сегодня-завтра там начнут вешать евреев, кто-то сообщал, что начались облавы на молодёжь. Ребята полдня обсуждали, не относится ли кто из них к этой самой молодёжи, но потом постановили, что все мы еще дети.


      Однажды вечером в дом наведался полицай. Он был весь в чёрном новеньком наряде, и всё на нем ярко блестело: новенькие пуговицы, нашивки, начищенные сапоги. Когда папа увидел его фуражку в окне, он быстро зашептал нам с Ядей: «Спросит что — вы ничего не знаете! Молчок, ясно?» А что мы не должны знать? О чём это он может спрашивать?

      Полицай, войдя, спросил про маму: не приходила ли она домой и где может быть сейчас. Папа, крепко держа нас с Ядей за плечи, как будто мы могли куда-то сбежать, торопливо, словно в чём-то оправдываясь, повторял: нет, как война началась, её не было. «В Витебске», — так и рвалось из меня запомнившееся название. Почему папа не скажет, он-то знает?! Витебск ведь далеко, там ее никогда не найдут. Полицай вынул из кармана гимнастерки какой-то блокнот, чиркнул в нём карандашом, протянул бумажку папе:
      — Завтра в комендатуру.
      Помолчав, добавил: «На базаре её видели. А вы ничего не знаете? Там и объясняйтесь».
      Вечером следующего дня папа пришёл поздно и очень хмурый. Его записали в «неблагонадёжные», по секрету доложила Ядя. Она всегда знала обо всём, что делается и говорится в доме. Потому что любимым занятием у неё было подслушивать под дверью, про что там толкуют взрослые.
      Мы с Ядей теперь спали в большой комнате, что до войны была родительской, на  широкой
кровати с блестящими металлическими спинками. Кровать стояла в углу комнаты напротив окна. Однажды утром я проснулась от громкого гула. Звук шёл с улицы, он приближался с каждой минутой, становился всё громче, казалось, уже дрожали не только окна, но и стены дома. Но у нас почему-то было тихо. Я приподнялась, зацепилась за спинку кровати, вытянула шею, чтобы разглядеть, что там делается на улице?

      По улице  катился танк! Он втиснулся в нашу узкую улочку, его двигающиеся по обе стороны цепи мяли завалинки, на которых мы так любили играть. Он надвигался медленно, неотвратимо — казалось, сейчас снесет наш дом! Его длинный хобот повернулся слегка в сторону, он нацелился прямо на нас! И я закричала. Нет, это был не крик — тонкий визг, но голос снова появился! Мой крик услышала бабушка. Она на кухне пекла блины из крапивы. Блины шипели, дрова в печке трещали, вот она шум с улицы и не уловила.

      Тут проснулись и папа, и дядя Витя, сбежались к нам в гостиную, стали в окна разглядывать танк. А эта страшная громадина остановилась прямо у наших ворот! Папа оттащил нас от окон и приказал спрятаться под кроватью. Все остальные тоже попрятались кто куда — под окна, под стол. Но на улице никто не стрелял, только раздавалась чужая, ещё не привычная, быстрая такая, лающая речь. Потом и она стихла. Папа выглянул в окно.
      — Стоит, — сказан он.
      Как будто и так не понятно, что стоит, — гусеницы-то не лязгали!
      — Одевайтесь! — приказал папа и выскочил за дверь. Мы с Ядей вынырнули из своего укрытия, быстро набросили на себя одёжки и уселись, как два взъерошенных, но любопытных воробья, на самый краешек необъятной кровати.
Через какое-то время в окно застучали.

       Папа быстро вышел, его голова мелькнула в окне, что выходило во двор. Мы видели, как он открыл калитку и стал, кланяясь, с кем-то здороваться. Его отстранили двое солдат, с винтовками наперевес вошли в дом. Бабушка тоже вышла в прихожую, а мы затаили дыхание. В прихожей громко зазвучали слова, уже всем нам понятные:
      — Матка, шнель, шнель! Масло, яйки, млеко, шпик!
      Что-то громко запричитала бабушка, говорил папа, часто повторяя незнакомое слово «киндер». Мы с Ядей сидели, как мышки, и даже не пытались высунуть носы. Потом голоса стихли, вскоре мимо окна промелькнули солдатские каски.

      Немцы были в городе не первый день, и вести о поборах среди населения уже дошли до каждого дома. Папа показал солдатам пустой кухонный шкафчик, где лежали на блюдечке два яйца, и стал объяснять немцам: «Цвай яйка — цвай киндер», но бабушка не решилась сказать, что в доме ничего нет. Хоть блины крапивные, но сковородка  смазывалась кусочком копченого сала, а оно на весь дом пахло. Пришлось расстаться с салом, хорошо, что она держала кусок про запас в доме.

       За окном снова затарахтел мотор, заполнивший своим рокотом всю нашу комнату, и танк пополз дальше, на следующую улицу, где жили наши сверстники-мальчишки. Завтра будет о чём порассказать ребятам — ведь мы настоящий танк своими глазами видели! А кто еще видел?

       С этим огромным танком война пришла и на нашу улицу. День ото дня становилось всё голодней. Когда взрослые поняли, что война надолго, стали экономить на всем. Теперь уже стало обязанностью детей бегать на лужок и там собирать щавель, дикий лук, а по краям огородов выискивать крапиву и лебеду — они прочно вошли в наш рацион. Хуже, что закончилась прошлогодняя картошка, и приправлять супы, а это была основная пища, бабушке приходилось теперь хорошо промытыми очистками от картошки да мукой, но и той оставалось меньше полмешка.

       Хлеб в городе продавали, но на одного человека выдавали так мало, что хватало только на обед и го по маленькому кусочку — он совсем незаметно исчезал во рту. Проходил час-другой после пустого обеда, и голод снова догонял нас. Ядя хитрила: аккуратно делила свой кусочек на две половинки, одну съедала с супом, вторую прятала где-то в бабушкиной комнате, а поздней доедала его, сорвав на грядке пару стрелок зеленого лука.
      - Доиграешься! — ворчала на неё бабушка. — Мыши съедят.
      Однажды так и получилось. Ядя, проголодавшись, шмыгнула в бабушкину комнату и стала шарить рукой под шкафом. А кусочка-то нет. То-то было слёз!

      Правда, почти каждый день в суп бросали мелко нарезанные полоски копченого сала, но без хлеба, да еще и вываренные, они были безвкусными, как резина. Чувство голода порой становилось невыносимым, часто болели животы. Теперь уже никому не нужны были наши слюдяные блестяшки — игрушки можно было выменять только на что-то съестное. Да мы даже про кукол забыли, всё больше про войну на улице разговаривали.

      У нас с Ядей была своя маленькая тайна. Хотя нам строго-настрого не разрешалось бывать у бабушки Лизаветы, раз её дочка коммунистка, но мы всё равно туда забегали, благо их с дедушкой маленький, как игрушечный, домик располагался на Московской улице, и туда можно было добраться огородами. Бабушка всегда встречала нас ласково, поила чаем, а к чаю выдавала по очень маленькому кусочку сахара. Настоящего — белого и сладкого! Она отбивала эти кусочки от большого куска, положив его на ладонь. Это был всегда один и тот же кусок, с каждым приходом он делался всё меньше, и бабушка Елизавета никогда не отбивала от него кусочек для себя, а пила с нами пустой чай. Зато и мы не просили добавки, иначе в другой раз ей уже нечем было бы нас угощать.

       Бабушка Лизавета жила совсем бедно, но у нее для нас всегда было приготовлено это замечательное лакомство! Может, за него мы её любили чуть больше, чем вторую бабушку. И когда та, узнав, что мы всё же нарушили запрет, кричала: «Чего там не видали? Или дорожка сахаром посыпана?», мы только хитро переглядывались.
       Дома ведь тоже был сахар, но нам никогда не давали ни кусочка. Перед тем как пить чай, настоянный на травах, бабушка самолично вставала ногами на стул возле стола и подвешивала на проволочную петлю, оставшуюся от светильника, большой, с острыми углами, кусок сахара, обвязанный дратвой, серой и очень прочной ниткой, которой папа прошивал сапоги. Мы пили чай «вприглядку», но слаще от этого он не становился, он вообще был горьким, ведь в него бабушка клала веточку тысячелистника, так — на всякий случай, от живота.

       Когда же заканчивалось чаепитие, она снимала этот кусок, аккуратно обматывала его хвостом дратвы и прятала в свой передник. Наверное, поэтому острые углы сахарного песка вскоре стали темными, как будто их кто-то специально покрасил серой краской.
       Правда, Яде иногда удавалось хотя бы лизнуть языком этот кусок. Чуть бабушка за дверь, Ядя мигом — на стул, потом прямо с ногами на стол. Схватит руками кусок и пытается откусить. Ино¬да ей это удавалось. Вот уж мне было обидно! Как только появлялась в комнате бабушка, я докладывала: «А она сахар лизала!». Сестру ставили на колени в какой-нибудь угол, она шипела на меня: «Ябеда-корябеда!». А потом всё равно находила возможность дать мне тумака в отместку.

       Наш обед обычно состоял из тарелки тощего супа, и Ядя частенько, когда бабушка не могла ее услышать, уговаривала меня:
       - Ешь поливочку, больше поливочки — живот не будет болеть, и ножки пойдут. А гущу, дай-ка, я выберу, мне тебя носить надо, значит, крепкое есть надо.
       Хотя я уже стояла на своих кривых, как колесо, ногах, но ходить не могла. Яде по-прежнему приходилось таскать меня на закорках, ей, шестилетней да вечно голодной, досталась нелегкая доля. Она часто норовила улизнуть из дома без меня, я потом плакала, и мы с ней ругались. За такие проделки ей доставалось от взрослых, но желание быть, как все, свободной у неё было сильнее страха наказания.

      Однажды мы играли в песке посреди улицы. Других ребят уже позвали обедать, а наш обед запаздывал: бабушка сказала, что не её дело — кормить детей, брошенных родной матерью. Правда, забежав в дом, Ядя увидела, что она всё же растопила плиту, значит, обед будет. Мы коротали время, угощая песчаным обедом воображаемых гостей.

       Вдруг со стороны Московской на нашу улицу стала выруливать грузовая машина. Немцы! Ядя вскочила, рванулась схватить меня, потом бросилась к воротам и исчезла за ними. А машина уже рядом, и колеса надвигаются, почти нависают над головой. Так страшно, что я и плакать забыла, только рот открыла, а звука нет. Еще страшней, чем тогда на реке!
       А колеса вдруг остановились в метре от меня. Выглянул водитель, залопотал по-своему, замахал рукой: уходи! Я ведь могла ползать, даже быстро, а тут — как будто к земле приросла. Открылась другая дверца кабины, на землю спрыгнул худой и очень высокий немец в очках, весь как будто только сейчас отутюженный. На ногах у него были хромовые сапоги, такие блестящие, что, когда они остановились рядом со мной, я в одном из голенищ увидела свою круглую рожицу с открытым ртом.

       Из меня, наконец, вырвался крик «Мама!». Я тут же зажала рот рукой и в страхе уставилась на круглые очки, которые поблескивали на солнце и делали немца похожим на какое-то пучеглазое страшилище. Всё, мне конец! Ведь они нашу маму ищут! А вдруг они за нами приехали?!

       И тут немец, как бы подтверждая мою страшную догадку, наклонился надо мной, схватил меня под мышки и как подбросит вверх! Я думала, он так с размаху и ударит о землю. А он вдруг аккуратно пересадил меня на траву под самые ворота и даже погладил рукой по голове. Подбросил–то он меня так высоко, промелькнуло в голове,  потому, что не ожидал: я, как пушинка, легкая.
       Потом немец повернулся, дал знак водителю, тот завёл мотор, немец легко вскочил на подножку машины, сложился вдвое, втиснулся в дверцу кабины, тупорылый грузовик покатил дальше и скрылся за поворотом.

      Из ворот выскочила Ядя, целует меня, к себе прижала:
      - Ирочка, ты живи! Живи, сестричка! Я тебе густыш отдавать буду! Дура я, дура!
      Мы обе ревём, бабушка вышла - ничего понять не может. Мне потом часто та машина снилась: колёса на меня надвигаются, вот-вот раздавят. Бабушка меня будит, ругает:
      - Опять навурила - вся перина провоняла. Большая уже, а не просишься!
      Другой раз и шлепнет меня за это. Я поплачу-поплачу и усну.

                Продолжение следует