Бессмертный Александр и смертный я - 22

Волчокъ Въ Тумане
* * *
- Ты как собака, исчезаешь невесть куда, а потом приходишь весь в репьях с виноватой мордой и облизываешься.

Даже мои ровесники не понимали: кому нужны тайны, если так сладко хвастаться перед всеми? зачем одному, если можно толпой? Что уж говорить об учителях и педономах. Они считали: скрывается тот, кто делает дурное, таится раб, замысливший побег, решившийся на дезертирство солдат, прелюбодей, которому тошно смотреть на всех, кроме той, с кем он разделяет грех. Что за варварская тяга к одиночеству и свободе? В тесноте люди песни поют, на просторе волки воют. Я врал, отшучивался, берёг тайну, как душу, и убегал слушать волков.

Утром с нашего холма нижняя Пелла вовсе не видна. Закутавшись в плащ, я спускался в туман, как в воду, по грудь, по пояс, по горло, с головой. Холод слизывал тепло постели, в голове остывали сны.

Нежные и студёные цвета зимы, розовые рассветы, город в дыму, пару и копоти, подсоленный щепотью снега, оливы и шелковицы в инее; над кузницей знойное марево, а внутри глубоко и ровно дышат кузнечные меха. Лавки торговцев еще закрыты, но уже бредут водоносы и ослы с амфорами на боках, тётки тащат на рынок связки бьющихся кур, по три в каждой руке, смертно визжат свиньи на заднем дворе у мясника, из тумана надвигается что-то тяжелое, грохочущее, и вот - бычьи головы в густом пару дыхания, и я шарахаюсь в сторону, пропуская повозку с углём.

В Пелле было несколько прямых широких улиц, где могли разъехаться пара повозок, но я ходил кривыми переулками, мимо хлипких лачуг: дверью хлопнешь - и стены завалятся. Прижмёшься к стене, чтобы пропустить торговца каштанами с жаровней на груди, или бабку с козьим стадом в пять голов, и слышишь сквозь тонкую глину скрип кровати, «только не в меня, - восклицает женщина, - ты моих детей кормить не станешь», мужик рычит неразборчиво, а я бегу дальше.

Прямой дорогой к гавани я редко ходил - там были дубильни и красильни, вонь от них даже олимпийцам могла трапезу испортить. Выбирал разные дороги: то мимо школы, где днём дети нараспев читали Гомера, то мимо алтаря Афродиты в голубиных перьях и застывших каплях крови на резном мраморе. В темноте маленького храма с открытыми дверями белеет Скромница - так зовут нашу Афродиту, ведь она, в отличие от чужих Анадиомен и Каллипиг, одета, как благородная женщина, палла наброшена на голову, и видно только подцвеченное восковыми красками лицо с милой улыбкой и лукавым взором, одна рука с пальцами, сложенными в охранительный знак, и маленькая ступня в изящной сандалии. Летом в согнутую руку ей кладут цветы, а зимой - еловые ветви.

Площади безлюдны - там ветер, как взбесившийся Аякс, полосует воздух махайрой, и редко кто выбирается на пустое пространство, боязливо ступая, расставив руки, как младенец, - "вон, еще один пошёл курей ловить"... А я разгоняюсь и качусь по обледенелому спуску, слепой от ветра, с таким восторгом полёта, какой и во сне не испытаешь.  Сейчас это кажется чудом - когда день и ночь ветер из пустыни несёт раскаленный воздух пополам с красным песком...

И наконец - дымящаяся, тяжелая от шуги, недвижная вода, свинцовый цвет и чистый запах, кромка хрупкого льда у берега, жухлая трава, черные сваи причалов, пустые, как ореховая скорлупа, корабли на берегу обложены обледенелыми камнями, кричат невидимые в тумане гуси, то ли морось, то ли снег, в ветре привкус обездоленности и одиночества.

Пространство распахивалось передо мной, я видел небо во всю ширь и дорогу без конца. Бессмысленность простора меня успокаивала - не всё ли равно, куда идти, места хватит для всех. Зима пьет остатки тепла, время пьет остатки жизни, мы проходим и следы заносит снегом.

* * *

На торгу плясал кинэд в убогом и пёстром наряде. Он высовывал жёлтый язык, тёрся задом о зрителей и постанывал. Он был пьян и сочился грязным потом, подводка глаз и белила стекали по нему вместе с чертами лица, сквозь длинные волосы просвечивала плешь. Зрители крыли его на все лады, никто и обола не дал. Кто-то из моряков пнул его под зад, и танцор обернулся с вымученной улыбкой, притворился, что принял пинок за одобрение, захлопал глазами, завертел бёдрами. Страшно было смотреть. Я кинул ему обол, он, знамо дело, не поймал, метнулся за ней коршуном в грязь, и счастливый, нашёл, поднял на меня глаза. «Убью его, если он до меня дотронется…» - подумал я. Но он только судорожно кланялся, сжимая монету в кулаке.

Кто-то тронул меня за локоть, я обернулся - девка с крашенными волосами, блудливые козьи глаза, слова, ровно вишенку, катает во рту: «Сладенький, а ты это уже пробовал?» - и легкий взмах подола. Не разглядел, что там такое.

Однажды мы с Керсой взяли одну проститутку на двоих и смущенно поимели ее по очереди прямо у нее дома, заранее отсчитав цену удовольствия в корявую ладонь ее застенчивого мужа. Вместо постели - развалившаяся куча тростника, стена сквозила, как ветошь, самые большие дыры кое-как заткнули соломой и мхом, но все равно ледяной сквозняк обжигал наши потные тела. Высоко над головой, чтобы никому, кроме хозяина, не достать, висел проткнутый палочкой кружок сыра, венок из чеснока и сухие пучки петрушки.  Плакал-надрывался ребёнок в люльке, бабка шуршала у очага, муж красотки деликатно переминался за стенкой - свой плащ он гостеприимно постелил под нас, и теперь прыгал там голышом на морозе. "Куда столько угля суешь?" - вдруг сказала женщина подо мной злобным голосом. Я замер. Она смутилась и пояснила: "Это я старухе... Совсем из ума выжила, по миру нас пустит". - - "Да-а, беда-а," - вежливо пропыхтел я.

Керса считал, что я умею обращаться с женщинами. Шлюхам нравилось, что я вежливый и спрашиваю: «Тебе удобно?», а потом говорю: «Ты такая горячая девочка, самого царя Филиппа заездила бы». Здесь, среди простых, у Филиппа слава неутомимого жеребца, он был бы счастлив, если б знал. Еще девкам нравилось, когда я говорил: «Ты слаще мёда, моя красавица» и «твои глаза, как два черных солнца».

- Везучий, - говорит Керса. - Ты мог бы пристроиться к какой-нибудь богачке, обстряпать дело по-умному, чтобы она тебя усыновила. А когда она умрет, ты мог бы открыть бордель на её деньги, а я бы у тебя привратником работал или зазывалой.

Керса мечтал о тёплом местечке. Он натолкал соломы за пазуху, но всё равно дрожал, как осиновый лист в своём тряпье, губы посинели. На кладбище стало жить невозможно, от каменных плит тянуло могильной стынью, и сейчас он спал он в гнилой соломе под помостом для петушиных боёв. «Дурной глаз» - говорили о нём и гнали отовсюду. У Керсы и впрямь глаза косили, только не к носу, а к ушам. Да и вообще - фракийцев в Пелле не жаловали, и всех остальных тоже, делая исключение разве что для "своих ребят" фессалийцев.  И стоило бедняге появиться на пороге лавки: "Нет ли работы какой?" - на него сразу собак спускали: «Места следишь? А после воровать придешь? » На торгу шныряли мальчишки побойчей Керсы, прожжённые воры, для них любой человек - гусак на ощип. Меня к ним не тянуло; у таких нет друзей, кроме их теней, а в Керсе было благородное бескорыстие - я привязывался к нему всё сильнее.

Мы теперь часто проводили время на пустыре, разжигали костёр, грелись.  Я подбил камнем сизую голубку на мусорной куче, сам есть побрезговал, а Керса изжарил ее на углях, хрустел косточками и глумливо насмехался: «Что ты понимаешь в собачьих объедках?»

Керса от еды пьянел и мечтал вслух, путая греческие и фракийские слова, как уйдет к пиратам, как выпустит кишки кому-то из обидчиков, о Фракии мечтал, которую он никогда не видел. «Найду, - говорит, - там пещеру, выложу сосновыми ветками, и заживу один, как царь. А люди мне на хрен не нужны, пусть кто сунется – убью»… Он зарабатывал, помогая торговцам, обыгрывал простаков в скорлупки, но не глянулся он местным заправилам, работать ему не давали, и он всегда ходил голодный и замерзший, синяя пупырчатая кожа сквозила в прорехах. Я всё думал: надо бы привести его к домой, отмыть, одеть, накормить досыта, отец, наверно, мог бы найти ему место… - и никогда не додумывал до конца. В двенадцать-тринадцать лет и своя-то жизнь кажется неподвластной, а уж чужая…

Пустырь прежде тоже был городом, но эту часть полностью выжгли олинфяне, когда взяли Пеллу при царе Аминте. С тех пор здесь не строились, говорили, что земля тут ничего не держит – дома заваливаются, деревья сохнут. Остатки глиняных стен, заполненные водой провалы погребов, старые колодцы, на краю пустыря еще привязывали коз порой, но середина всегда была пустой, как поляна с жертвенником. Это было такое место, где детки встречаются с людоедами себе на беду. Здесь я порезал ногу, наступив на осколок детского черепа, а других костей рядом не нашлось, только крошечная мертвая голова. Пару раза мы видели здесь страшного нищего, у которого зубы были заточены в клыки, однажды прятались от людей с сетями и удавками – то ли сбежавшего раба они ловили, то ли бешеную собаку, то ли и впрямь киликийские андраподисты заглянули. И собачьи стаи здесь бродили - мы набирали камней за пазуху, когда шли сюда.

Около тюрьмы тоже можно было погулять – пойманные разбойники скучали в ожидании казни и целыми днями сидели у оконца, переругивались со стражей и прохожими, выпрашивали подаяние, угрожали и проклинали. У нас с милосердием туго было, вместо сухаря узникам чаще камень в лоб летел. На виселице качалось соломенное чучелко – чтобы страх помнили. Нехорошо виселице пустовать, дурная примета.

Какие-то бродяги показывали в порту статую Сирийской богини, они возили ее по всему миру, собирая подаяние. Сперва их принимали за жрецов Кибелы – тоже гладкомордые, с длинными, выкрашенными хной волосами. Агораномов они не испугались: «Наша мать оплачет нас, стоя на луне, и в посмертии будет сиять нам ярче солнца». Они распевали гимны высокими женскими голосами и кружились под барабаны и взвизги флейт, рассекая воздух длинными рукавами. Вдруг один замер столбом среди этого кружения, захохотал, согнувшись пополам, колотя кулаками по голове, пряди выдранных волос ветер подхватил, другой с припадочным воплем открыл рот во всю ширь, вывалил язык и так впился в него зубами, что кровь мгновенно переполнила его рот и потекла по подбородку - вид был жуткий, как у ламии. Пожертвования, понятно, полились рекой. Мне жрецы богини тоже приглянулись – в них было исступленное бесстрашие, и в их диких сумасшедших глазах я видел свое отражение.

Потом я был в ее храме в Дамаске. Пышнобёдрая богиня, покрытая пластинками слоновой кости, с позолоченными лунными рожками... Жрецы что-то рассказывали о ней, но из-за акцента я плохо понял: то ли её скормили рыбам, то ли она восстала из воды в рыбьей чешуе. Сердце смягчалось под взглядом ее добрых глаз, а когда двери храма закрылись, я услышал её горестный прощальный крик.

Иногда мы с Керсой остановились послушать бабку, которая гадала на коровьем черепе прибывшим в армию новобранцам. Судьбы их были однообразны: знатная добыча или смерть. Лишь одному, по слухам, она предсказала царскую власть, но имени его никто не знал.

Над загоном для лошадей стояло облако пара - кто-то хороший табун пригнал с Керкинитиды. Кони заботливо укутаны попонами, купленных лошадей ведут по льду осторожно, как раненых в ногу. Я часто там болтался, заглядывал коням в глаза и в зубы, оценивал по-своему, смеялся над простаками-покупателями, дразнил барышников:
- Вырастет крупной, говоришь? С чего бы, если ей уже года три, не меньше? Однолетка? А если зубы посмотреть? Это она тебе не дается, а я загляну… А ну-ка, по твердой земле ее проведи, а то в грязи все одинаково ковыляют, хромоту не рассмотришь…

 Зря я так, один прохиндей и меня разоблачил.

- Не дело благородным в торговлю мешаться. Сам живешь – дай и людям пожить.

- С чего ты взял, что я из благородных? – Здесь я ходил в обносках, руки были жесткие, изрезанные поводьями, конским волосом, в мозолях от копья и меча, они меня выдать не могли.

- По всему видать, - угрюмо сказал барыга. – Непуганый, жизнь не била.

- Била, - я вспомнил мертвенную бледность отца, как он, стиснув кулаки, сидел над пустой чашей и смотрел неподвижно перед собой.

- Значит, мало била. Спину прямо держишь, башку высоко, - зачастил барышник, загибая пальцы. - Глазами по сторонам не шныряешь, вроде тебе на всех наплевать и опасаться нечего. Лошадей охлопываешь привычно, и в голове не держишь, что погнать могут. А если гонят – тебе смешно, а не обидно.

Приметливый. Смешно, когда гонят, не зная, кто я такой, а вот когда станут прогонять, потому что узнали – уже не пошутишь. Недавно мы с отцом заходили в книжную лавку, отец, заглянув через плечо переписчику, обрадовался: «О, «Филоктет»! А когда будет готов?» Торговец, отводя взгляд, сказал: «Это для Антипатра. Прости, Аминтор, тебе это сейчас не по средствам». Отец так стиснул мою руку, что я чуть не вскрикнул. Продавец стал оправдываться, отец перебил его, заговорил о пустяках ровным голосом, распрощался по-дружески, но больше он никогда в эту лавку не зайдёт, я знаю. А вечером он скрипел зубами и бил кулаком в стену так, что в штукатурке осталась вмятина и кровавый след.

Керсе я о себе в тот же день рассказал. Мне было жаль своей тайны, но врать ему не хотелось. Особенно его потрясло, что я каждый день царя видел.

- Значит, для тебя жизнь там, а сюда ты как в театр ходишь, - печально заключил он.

- Была жизнь, да вся вышла, - сказал я Керсе, улыбаясь зимнему солнышку, чтобы зубы веселей сверкали. – Последние черепки доколачиваем.

* * *

Я, как ныряльщик, оттолкнулся от камня, оторвался от земли и доверился чуждым стихиям – воздуху и воде. А гостеприимное море принимает всех – торговцев, пиратов, дельфинов и тех, кто с меркнущим светом в глазах опускается на дно. Я уже научился плавать в этих злых водах, и мне была неинтересна та мелочь, которой полны рыбачьи сети. Стремительные огромные тени, пересекающие путь косяка, – вот что меня теперь манило. Всесильные боги этих мест.

Так меня занесло в чадную харчевню под кривой вывеской «Критский бык», где из всех щелей тянуло стылостью и угрозой. Вроде всё, как везде: мясо со вкусом необструганной доски, столы, к которым противно прикоснуться, тяжелый запах плохой еды и грязных людей, нищие при входе, жадно принюхивающиеся к этой амброзии.
Хозяйкой «Быка» была вдовушка-медведица с усами под носом и мохнатыми руками. «Ради кого мне о себе заботиться? - горестно вопрошала она в ответ на насмешки. - Умер свет мой Тихон, кому нужно теперь мое белое тело?» Все знали, что она сама утопила своего мужа и отравила свекровь, но слушали сочувственно.

Помогал ей в работе горбун с плечами выше ушей. У него всегда можно было купить крепкой браги и настойки на мухоморах - нищие пили ее, ища забытья: «вина столько не выпьешь, чтобы горе мое залить»... Их он в харчевню не пускал, выходил к ним на улицу с ковшом и лил брагу в протянутые дрожащие плошки. А к посетителям он подбирался беззвучно, бочком, как краб, заметишь его, когда клешнёй своей схватит, - и пальцы сами складываются в знак от сглаза. А он терпеливо стоит рядом, маленький, как ребенок, его остроконечный череп похож на шлем, и женственная покорная улыбка, а неподвижные глаза, как глаза осьминога, - вроде бы совсем человеческие, но как раз поэтому страшные и чужие.

Пьяницы что-то врут плачущими голосами и время от времени бросаются с кулаками на кого-то, вечно промахиваясь и падая на соседей. Безучастные ко всему игроки смотрят внутрь себя – «боги, боги, лишь бы не «собака», как в прошлый раз, надо только вовремя остановиться»… Толстобрюхие богачи в пёстрых тряпках звонко кидают деньги на стол, повышая голос, заказывают самое дорогое, и значительно оглядываются, все ли слышали. Проститутки дерут друг друга за волосы, а потом мирятся и прижимают друг другу ладони к щекам, как сёстры. Между пьяными танцует чёрная, как копоть, девчонка. Я думал, она чужестранка из Африки, но потом услышал, как лихо она ругается по-македонски, даже мне было чему у нее поучиться. Должно быть, дочка какой-нибудь эфиопской рабыни и никакой другой жизни, кроме нашей, не знала.

И каждый играл кого-то, не обязательно лучшего, лишь бы не себя. Я не понимал, зачем. Ведь достоинство в том, чтобы сохранять своё лицо, несмотря ни на что; благородный человек не даёт себе труда притворяться, лгут только дурные слуги да забитые рабы. А здесь каждый выламывался – унижались избыточно, так, чтоб затошнило от отвращения, страх, обиду и гнев изображали втрое, вдесятеро сильнее, чтобы и позор от унижения на шутовство списать, вроде как понарошку.

В «Критском быке» проводили время самые серьезные и влиятельные люди нижнего мира: воры со стёртыми лицами, пираты с шаткой походкой, у каждого – связка амулетов на шее, сводники, грабители, разбойники, беглые рабы, наёмники, убийцы, подонки помельче, хвастливые и задиристые. Я уже легко узнавал эту породу в любой толпе – их крысиные рыла, непрестанное движение глаз и пальцев в дешевых перстнях.

Чужих быстро отваживали.

- Опять рыба вонючая! На берегу ж озера живем, неужели свежей рыбы нет? - иногда возмущался случайный клиент, а ему отвечали:

- Не хочешь, не жри, никто не заставляет. Чё вылупился? Зубы лишние? Можа проредить?

Человеческая плесень, плевки природы – не бедняки, а вот эти, которых ловишь на воровстве или уличаешь в обмане, а они смотрят на тебя тупо и нагло, позевывают и скребут в паху: «И чё? Чё ты мне сделаешь?»  Что сделаю? Н-н-на! Ногой по яйцам, локтем в зубы, кулаком в кадык. С ними только так можно.

Отвратительный зоб, глаза в бельмах, косые, гноящиеся, толстый нос, забитый соплями, гнилозубый вонючий рот, обвисшие груди, дряблые колыхающиеся животы, вывороченные узловатые колени. Красивые, здоровые и сильные люди были большой редкостью среди всех этих плешивых, рябых, рыжих, колченогих, золотушных, паршивых, кривобоких. В этом мире слабых сильные были всемогущи, как боги, на них боялись глаза поднять, словно на лик Медузы. Местные герои разили направо и налево, прихотливо, как чума, раздавая раны и смерть без правил и закона. Они были нечеловечески жестоки - могли сжечь полгорода, чтобы скрыть кражу, придушить не ко времени запищавшего младенца, отрубить руки предателю и воткнуть ему в рот его отрезанный член.

Верховным божеством этих мест был Лабрак, зубастая пасть в самом тёмном углу.

К нему-то я и присматривался. Он был молчалив и неприметен, была в нем та же фальшь и придурь, что и в мелком отребье, он тоже прибеднялся, хвастался и следил за всем вокруг с враждебным неусыпным вниманием. Мне хотелось понять, почему всё здесь, в гавани, вершилось по воле этого смрадного ничтожества. Иногда взгляд его был страшен – мутный и неподвижный, как у бешеной собаки.


* * *

Входя сюда, Керса замирал от почтения и называл всех встречных дядюшками, тетушками, матушками, отцами. Будь его воля, он бы не осмелился ступить на этот заплёванный пол, как на священную и запретную территорию. Ему не нравилось ходить рядом со смертью, а мне было любопытно.

В первый же день ко мне подослали брехучую мелкую шавку. Подошел в раскачку, встал подбоченясь:

- Чего высматриваешь? А ну-ка, пойдем выйдем, сучонок.

- Не пойду, - я положил руку на рукоять ножа и смотрел на него так, как волк на зайца – с предвкушением горячей крови во рту. Керса зеленел и бормотал: «Мы свои, свои»… Я медленно считал про себя до ста, и на «пятьдесят шесть» от хозяйского стола последовал окрик, шавка побежала к хозяевам, а я, не торопясь, доел свое мясо с подливой.

Эта сволочь ждала нас на выходе, человек пять – я даже затосковать не успел, что так нечестно, и, видно, пришел нам с Керсой конец, его ведь тоже не пощадят. Но они пустили вперёд только одного бойца, даже не самого здорового, прочие остались наблюдать.

Мой соперник полез на меня грудью:

- Герой клянусь, себя не пожалею, а тебя зарою, потаскухин сын, – в голосе слёзы кипели, глаза пучились, будто невыносимо ему было меня терпеть на свете, словно я ему, как копьё в брюхо. Стараясь выдавить из себя больше злобы и обиды, он побагровел от натуги, закатил глаза, как припадочный, одной рукой хитон на груди рвет, а левой, смотрю, из-за спины ножик тянет – и мне в живот. Я от удара ушёл (меня ведь этому с утра до вечера учили), сделал подсечку – и незадачливый ухорез грохнулся оземь, а я ему ногой с размаху по голове, горемышному, уже без всякой науки. На том разговор и кончился. Дружки его подняли и тихо унесли.

- Завтра опять в «Быке» обедать буду, - сказал я Керсе на прощанье. – А ты лучше не приходи, от тебя толку в драке нет, но они на это не посмотрят, убьют заодно со мной.

Но Керса на следующий день ждал меня и по дороге в харчевню по-собачьи заглядывал в глаза в надежде, что я образумлюсь:

-  Я всю ночь  от страха потел, как перед казнью, веришь? Не простят нам, что поперек закона к большим людям лезем. Знаешь, как избить могут? Мешок с кровавой требухой вместо человека.

Я ужасно растрогался, от портового бродяжки не ждешь, что он  ради дружбы умирать согласится, - это у нас кроме жизни есть доброе имя, слава и честь, а у них – только их маленькая жизнь, больше ничего. Я прикидывал: главное в драке Керсу у себя за спиной держать, чтобы ножом не достали, а я за двоих отобьюсь.

Может быть, тут бы мне шею и свернуть, но назавтра была объявлена большая драка с болотными, от которой зависело, кто будет торг в порту держать, а сегодня местные двух лучших бойцов не досчитались: одного с перерезанной глоткой на рассвете подбросили в свиную кормушку на заднем дворе, а другой еще три дня назад сгинул бесследно. Сходу найти им замену было трудно. Здесь людям голод не давал расти, а ремесло ломало, крючило и сгибало. Охрана Лабрака - пара старых панкратистов, у одного сломана переносица, у другого - скула, уши тряпками висят, бесформенные суставы, вены узловатыми верёвками, еще всякая молодая сволочь, задиры в коротких плащах, босоногие - бойцы пяткой под зад, носком в промежность, - вот они были сытые и к крови привычные, но их было мало. Здоровенные кузнецы, мясники, грузчики, бывалые рыбаки и матросы в такие схватки не ходили – не гонят коров и быков на поле боя, не для того они предназначены. В общем, все, кто был сейчас под рукой, уже были посчитаны, и вызвался драться только старый пират и я.

- А на что ты годен? – я в первый раз услышал слегка сонный, приглушенный голос Лабрака; мороз по хребту – не страх, но какое-то древнее воспоминание о страхе, так бывает, когда гадюка скользнет по голой ноге.

- Увидишь, - я держал его взгляд. Это было как дохлой рыбе в глаза смотреть. А горбун ему на ухо что-то шепчет, наверняка рассказывает всё, что успел про меня разузнать. Вот бы послушать. Я поймал себя на мысли, что хочу понравиться этому кривопузому пастырю народа, и стыдно стало, чуть не покраснел. Но Лабрак прикрыл свинячьи очи и еле заметным кивком дал знак: пусть будет так. Я всей шкурой почувствовал, как все вокруг выдохнули и расслабились.

Я мог им пригодиться. Плечи у меня крепкие, ноги лёгкие, дыханье чистое, двигался я быстро и любым оружием владел. Кажется, нищета должна быть терпеливее и привычнее к боли, но нет: высшее блаженство для простолюдина – вцепиться зубами в кусок мяса, а самая страшная мука – боль от удара или пореза. А я удар держал стойко.

* * *

И вот пришел день битвы роковой. Я стоял в первом ряду, сжимая в руках удобный дрын, похожий на древко копья, и рассматривал врагов: два чернолицых углежога, кулаки обмотаны бычьими ремнями, челюсти стиснуты так, что аж зубы крошатся, морды красные, глаза туманные, и однорукий верзила с суковатой дубинкой, этот, видно, поопытней. Был уговор – ножи не брать, но – чай, не в Олимпии - мой нож был при мне, болтался на веревочной петле под хитоном, и остальные не дурей меня.  Когда убивать начнут, о правилах никто не вспомнит.

Какой же я умный парень, и герой, настоящий герой. Ставлю свою жизнь за дурную блажь, за право ублюдка Лабрака распоряжаться на торгу, чтобы ему спокойней было людей давить. Любопытно, если меня убьют, пойдет горбун продавать мой труп отцу или воры спустят меня в выгребную яму с похабными шутками? Какая смерть, Ахилл бы позавидовал! Но, правду сказать, вся тяжесть раскаяния была легче, чем пробуждающийся боевой гнев, восторг и хмель в крови. Не уходить же, когда всё веселье впереди.

Мелкое ворьё вопило из-за широких спин наших доблестных ахейцев: «Мы ваших мамаш, деда в плешь, попробуй жеребячьего»…- - «Ежа вам в задницу», - дрожащими голосами отвечали неустрашимые троянцы. <i>"Их возбуждал и Арей, постоянный войны подстрекатель"… </i> Меня потряхивало от волнения и дурацкого смеха. Вздуломорда против Сыроглода с Хлебогрызом, Блюдоцап вызывает на бой Грязехлёба… И – я не услышал команды, просто ветром сорвало – мы разом бросились друг на друга со звериным рёвом.

Никогда не вспомнишь, что там было, в памяти от всего боевого беспорядка одни клочки остаются, как фрагменты осыпавшейся фрески, где глаз Тифона от глаза Андромеды не отличишь. Я орудовал своим дрыном, как копьём, как илархи учили. Противники, как положено, складывались пополам от удара в живот, хрипели, выкачивая глаза от тычка в горло… <i>«В ужас пришел Мятолюб, когда Жирообжору увидел:  бросивши щит, он проворно спасается бегством к болоту»</i> …Мне тоже доставалось и по ногам, и по ребрам, и кровь из рассеченной брови заливала глаза. Однорукий бился бодрее всех, дубинка его летала мелкой пташечкой, копье под нее подставлять – оружия лишиться, так что я только приседал и уворачивался, и назад не отскочишь, чтобы держать выгодную нужную для копья дистанцию – задние напирают. Обрубок его левой руки тоже живо дергался, орудуя невидимым щитом, отвлекал, но все же я изловчился, подсечкой бросил его на землю, и ногами знатно подровнял.

А потом я толком не понял, что произошло, видно, мои храбрые вздуломорды второго ряда пропустили кого-то мне за спину, земля вертанулась, небо со свистом свернулось, я лежал мордой вниз в мелкой луже и кто-то наступил мне на затылок, вдавливая поглубже в жидкую глину. Я рукой шарил в поисках ножа, чтобы резануть его по щиколоткам, и не находил, пускал пузыри, все ещё не веря, что и такая вот смерть бывает, привыкай, дружок… Но, видно, боги хранили меня для будущих дурачеств и сумасбродств. Противник мой поскользнулся, и я рывком выдернул себя из-под его ноги, не продрав глаза, одним чутьём увернулся от пинка, почти вслепую перехватил его ступню, вертанул со всей силы – и потом сам ровнял его с грязью, пока не простил себе недавний ужас.

Кровь и грязь текли по лицу, щека разодрана жестким ремнём, голова гудела, я никак не мог проморгаться и разогнать туман перед глазами, ребра ныли при каждом вздохе, кожа саднила, словно Аполлон ободрал меня вместо Марсия, - но это был праздник, и раны болели пока вполсилы, как подмороженные. Друзья и родня растаскивали по домам тех, кто сам идти не мог, мимо меня несли одного мужика - ноги его волочились по земле, а голова валилась на бок, он тихо стонал и блевал кровью. Позже подсчитали - полдюжины проломленных голов, десяток ножевых ран, несмотря на запрет, и какого-то мальчишку, подвернувшегося некстати, затоптали насмерть. Победители радостно шумели, хохотали, стучали друг друга по плечам и по груди, обнимались, орали в голос каждый своё, как пьяные, и улыбались всем подряд, чувствуя сладость воинского братства и дружбы. Меня тоже обнимали так, что кости трещали. «Ну ты зверь, парень, лютый зверь!» Я выбрался из толпы, улыбаясь, как дурак, отломил сосульку с низкой крыши и жадно сгрыз её, но все равно не мог унять жар и весеннюю радость. Бестолочь желторотая, что взять?

Что ж, после этой драки нас с Керсой перестали гонять из «Быка», и то хлеб.  Керса как-то затих, он не мог понять, чего я здесь ищу, зачем я лезу в эту гадючью яму, а я объяснить не мог, потому что сам толком не знал. Он уныло ходил за мной, но я чувствовал его отчужденность.

От Лабрака подошёл поговорить старый панкратист. Звали его Амик (похоже, он смолоду был отпетым забиякой ). Он пытался разговорить меня, а я разузнать побольше у него о местных порядках, и мы оба ужом вертелись, чтобы ничего о себе не сказать. Потом надоело –рассмеялись, взяли кувшин вина и заговорили о знаменитых кулачных бойцов, кто чего стоит на самом деле: «Главк норовит под дых прямыми пальцами бить, после такого удара не прочихаешься, а твой Талай глаза подмалевывает, позорище, еще бы желтую паллу надел» … Быстро размякнув от вина, Амик горячим шёпотом убеждал меня, что непременно победил бы в Олимпии (я прикинул - это было за год до моего рождения), если б сука рваная Сострат Сикионский не выломал ему фаланги пальцев на левой ноге – «я в тот день семь своих зубов проглотил, веришь?» Я кивал головой и думал, что без труда могу узнать его настоящее имя, и надо запомнить, что старик слаб на выпивку – дед меня учил такое примечать …
 
Горбун уже не заступал мне дорогу, хозяйка разок ущипнула за щеку: «какой ты сладенький, так бы и проглотила», порой на торгу радостные мужички попроще подбегали здороваться: «Как мы их, а!» Пару раз воровские подпевалы делали льстивые заходы, какой я молодец, серьезные люди меня приметили, и, может быть, предложат мне настоящее дело, - для мужика дело, слышь, золотое, не медное, - если я докажу, что мне можно доверять. Я учтиво отказывался – по-звериному чуял, что меня ловят, хватило ума не идти в раскинутые сети. Мальчишки моего возраста выполняли для воров самую грязную и подлую работу, рискуя шкурой ради снисходительной похвалы и кости с остатками мяса. Я изо всех сил показывал, что меня с этими крысёнышами ровнять не стоит, и ловил их разъяренные взгляды из темных углов. Они были еще хуже взрослых: грязные слова, зверство совсем остервенелое, бессмысленное глупое вранье, наглость беспредельная, множество смехотворных правил и суеверий в противовес общечеловеческим обычаям.

Чем больше я узнавал этот вывернутый скотский мир, во всем противоположный миру людей, тем тошнотворней он мне казался. Может быть, как говорят изверившиеся, земля полнится алчбой и обманом, страхом и изуверством, но тем выше люди почитают доблесть, великодушие, справедливость и милосердие. Человек – бесконечная пещера, там такие чудовища во тьме прячутся, увидишь – поседеешь от страха. Но хорошие люди идут на луч света, а здешние твари возлюбили тьму, как кроты, нетопыри, совы и донные рыбы.

И всё же мне хотелось, чтобы и они смотрели на меня с уважением. Теперь-то я понимаю, что они сразу вызнали всё обо мне, отце и моей службе, посмеиваясь, когда я самоуверенно врал им и придерживали, должно быть, на случай, если им понадобится там, в чистом мире, свой человек.

В зимний сухой ураган заходишь бывало в эту харчевню - словно к своим.

- Киприда, преврати Ликиска в дельфина, чтобы я мог прокатиться на его шелковистой спинке! – орёт матрос, схватив меня за руку, и улыбается мне во весь рот. Две замёрзших портовых девки вбегают следом, отряхиваясь от снега, Огонёк следит за ними голодными глазами, выжидает, подсаживается, но, видно, не при деньгах, и они с ним не горят, он возвращается к брату, бормоча: «Вот глупые бабы - от холода дрожат, а погреться не желают». Нищий у порога жалуется горбуну: «У свиней желуди ворую из корыта, тем и харчуюсь». «Пошёл, пошёл…» - говорит горбун, толкая его в спину. 

К весне я уже знал здесь всех, и все знали меня. Аркадец Эпей, бродяга и разбойник, как и все их племя, трезвым был застенчиво тихий, спьяну – вскидчивый и буйный; братья-воры Огонёк и Голубок, всегда брали жареный козий желудок на двоих и ссорились напоказ, но стоило другому их задеть - оборачивались двуглавым кровожадным чудищем на обидчика. Низкий, без единой морщинки лбы, бесцветные кустики бровей, уклончивые и тусклые глаза – поглядел на такого и забыл, лица их вытекали из памяти, как вода сквозь пальцы. Злой, как хорек, разорившийся торговец Харитон, теперь один из самых важных и жутких людей Лабрака, его змеиный взгляд я часто чувствовал у себя на затылке – словно паучьи цепкие лапки. Мне казалось, я видел его раньше, может быть, он прежде вёл дела с отцом? Не знаю, земля тесная, народу полно, не упомнишь, кому ногу отдавил…

Врач-шарлатан Филетер хвастался, что царица Эвридика только из его рук отвары принимала, а сейчас он составлял зелья, задирая цену вдвое против бабок-знахарок и пугал своих недругов: «Берегись, завтра глотнешь вина в кабаке и свернешься». Он считался знатоком во многих делах: учил находить клады и получать наследства, варил отраву для устранения врагов и приворотные зелья, знал заговоры на умиление сердца начальников, брал подряд на изгнание привидений и призраков из домов и угодий, чудовищ из сновидений. Он присматривался ко мне и даже звал в ученики – не знаю, зачем я ему сдался, у него был помощник, паренек моих лет, который под взглядом хозяина таял от ужаса. Филетер много пил, лез к чужим женщинам и при случае начинал пророчествовать, пальцем показывал на тех, кто умрёт в этом году, мстительно улыбаясь. За это его били не раз. Он подсел ко мне, громко понюхал воздух и сказал: «Чую миста, вижу пурпурную повязку на руке, миртовый венок»…

Один из самых отчаянных разбойников Гиерон был прежде конюхом: хозяин оставил на него хорошего коня, он загулял, а бедный конь над пустой кормушкой от голода и жажды издох, и пришлось недоумку уходить в бега - хозяин бы его забил за загубленную лошадь. Через пару лет его взяли, и он влёгкую выдал десяток своих приятелей, и все отправились в рудники навечно. С почтением относились к одному старику с дюжиной крепких сыновей и внуков – у них был семейный промысел: ночами они воровали в устье Лудия бревна из лесосплава, дом себе выстроили богатый, добротный, самый красивый на болотах, и этеру в таком не зазорно было бы переночевать (а уж в Афинах за дворец бы сошло, там все в таких клетушках живут - дом на десять семей одним пинком развалить можно). Старик был хозяйственный, справедливый по-местному, через него находили подельников, продавали украденных лошадей в другие области, у него прятались беглые рабы, и с токсотами  он умел договориться. Помню еще одного мастеровитого спокойного мужика, который подбирал лаконские ключи к любым замкам, скупщицу краденного и двух сводней, знал я по именам и крючников, которые ловили чужие узлы и корзины (одного при мне чуть не поймали, когда он из дворцовой палестры крюком плащ тащил), и бледных игроков с ловкими пальцами и заветными астрагалами. И прочая сволочь – склочная, обидчивая, лживая, крикливая, вскипали вмиг, орали, размахивая руками и брызгая слюной, сами себя накручивали, измывались над слабыми, а от силы отползали под лавку, хвост поджав и жалко огрызаясь.

Сколько занимательного я слышал в «Критском быке» за те годы, что заглядывал сюда на правах «почти своего». Верхний мир смыкался с нижним в самом плохом и в самом тайном. Где еще узнаешь, что один из элимиотов, родственник царя, любит маленьких девочек - чтобы были невинные и пищали пожалобней в постели, что Стратоник нанимал убийц для старшего брата, жена Аминты Мордаша, который уже больше года служил в приграничье,  понесла от собственного дяди и покупала зелья у Филетера, чтобы вытравить ребёнка, что один из Линкестов заплатил за убийство царского гонца…


* * *

Я скользил меж дворцом и болотами как челнок, создавая узор собственной жизни - то появлялся на поверхности, то скрывался с другой стороны холста, на изнанке привычной жизни.

Длинным волчьим шагом я шел по глухим переулкам вниз. Судьба продувала меня насквозь, как дом без стен. Горстка звезд слева, остальное небо затянуто тучами, а в переулки свернешь – и вовсе смертная тишина кругом, тьма и тишина, как до рождения мира и светил. Как в детстве, боишься то ли дорогу в заколдованном лесу потерять, то ли себя, безвозвратно заблудиться на полях асфоделей.

Люди исчезали в черноте переулков, как рыбы в глубоких водах. Вот из этой узкой щели между домами три трупа за неделю вытащили - все раздеты догола, удавлены одинаково, веревкой с узлами кадыки сломаны. Иду себе, бывало, а поперек дороги мертвец лежит, стражник рядом скучает, охраняя это сокровище, и вдруг седая борода мертвеца негодующе трясётся и сквозь нее продирается крыса с окровавленной мордочкой.

Мы с Керсой ждали, когда из кабаков начнут возвращаться пьяные, выписывая кренделя в кромешной тьме, потому что еще на выходе утопили факел в луже. Они шли, цепляясь друг за друга, всклокоченные и сквернословящие, иногда так всей толпой и валились в грязь, сбивая друг друга с ног. А мы отслеживали одиночек, шли тенями следом. (Если сам представишь себя пустотой, то и другие тебя не заметят. Охотники это знают - нетерпение надо убрать совсем, стать холодным, равнодушным, прозрачным, как вода...) Потом налетали в темноте, я сбивал пьяного с ног, держал мордой вниз, чтоб он нас не разглядел, а Керса по-беличьи быстро обдирал с него все, что можно взять.

Деньги мне нужны были позарез. Когда устраивали пирушку вскладчину, надо было что-то бросить в общий котел, чтобы не краснеть. Аполлон Агиэй, охранитель улиц, до времени закрывал глаза.

Один шатался и хватался за стену, чтобы не свалиться, но, когда я подошел к нему с кистенем, он резво развернулся и схватил меня за руки. Пальцы у него были железные, я рванулся прочь, но он меня держал, как волкодав курёнка, и все пытался развернуть лицом к луне,  а я вертел головой, чтобы он не рассмотрел меня за растрепанными волосами. По хватке было понятно, что пьяным он притворялся нарочно. Керса прыгнул на него сзади с ножом, мужик охнул и попытался заглянуть за спину, кто это? Сказал обиженно: «Вас двое». - «Ну да», - я смотрел, как из него толчками лилась черная кровь, и понимал, что уже не важно, запомнит он меня в лицо или нет. «Бежим, бежим!!!» - бормотал Керса, задыхаясь, но сам и шагу не мог сделать, трясся, пришлось мне его на себе тащить, как мешок.

Мужик оказался крепким, Керса на следующий день говорит: «Вчерашнего агораномы подобрали, большой человек оказался – и они теперь нас ищут, расспрашивают всех на рынке». Керса был счастлив, что не стал убийцей. Я тоже сперва боялся кого-нибудь убить. Думал: пока я могу вернуться в любой момент, домой, во дворец, в детство, в безмятежность, и всё здешнее забыть, как сон, а убьешь – назад дороги не будет. Не помню, когда я перестал этого бояться.

Раз и меня пробовали ограбить, горстью золы бросили в лицо из-за угла, наскочили втроем, но я и вслепую отмахался ножом, они врассыпную, а я, дрожа от ярости, бросился следом. Рыскал в темноте, как бешеная собака, ни малейшей мысли в голове не было, только догнать и отомстить, меня бы и копья не остановили, и вдруг столкнулся с одним из них лицом к лицу. Мы бросились друг на друга, выхватив ножи. Он даже не заметил, что я его достал, зашатался, опустил руки, стал осматриваться, забыв про меня, – увидел почерневший от крови бок, и, внезапно взбесившись, снова ринулся вперед с рёвом. Я взмахнул ножом и распорол его руку до локтя, из широкого разреза хлынула кровь. Он побледнел, как смерть. Я ушел, особо не торопясь, под его нарастающий вой.

Не думаю, что я его убил, впрочем, меня это не беспокоило. Свою смерть я тоже примерял с игривой лёгкостью; будто стоишь на краю обрыва - ну что, насмотрелся? домой теперь или шагнуть вперёд, и никакой геометрии, никакой редьки на завтрак...


* * *

«Сорная трава», - сказал обо мне Парменион, и я все повторял это, когда мы сидели с Керсой на пустыре в бурьяне... Эти слова нравились мне на вкус. 

Ходили слухи, сплетни; кто-то что-то видел, но клясться бы не стал, другой что-то слышал, но не наверняка. Разговоры только придавали мне таинственности в глазах поклонников. «Необузданный и отчаянный, - говорили. - Резвый юнец. И в мыслях тоже очень прыток, скор и неосмотрителен. Другой бы на его месте со стыда почернел, а он только зубы скалит». Не поняли, значит, не поймали, значит, я еще погуляю на воле. Но всё чаще я чувствовал себя лисой, которую выкуривают из норы, – можно было забиться в угол и сдохнуть от угара или рвануться на свет, на охотников, рвать зубами руки…

Всё должно было непременно кончиться бедой и позором. Я сто раз представлял, как кто-то вроде Антипатра вытаскивает меня за ухо из портовой толпы, смотрит мне в лицо, словно не веря своим глазам, а потом громко и внятно свидетельствует перед всеми: «Клянусь Гераклом, это ведь Гефестион сын Аминтора. Взгляните, благородные македонцы, я вытащил его из толпы воров, игроков в кости, заклинателей, рабов, продажных мальчишек, гадателей. Он был среди них, он ничем от них не отличался!»
Мне представлялось, что в момент окончательного разоблачения и узнавания, вокруг должны оказаться все, чьим мнением я хоть немного дорожил: тёмный от стыда и горя отец, Деметрий, до крови прокусивший губы. Этеры переговариваются: «Экий позор! Интересно, сколько он брал с клиентов? Вот дурак, я бы заплатил ему куда больше, чем эта портовая сволочь. Конечно, если б он достался мне первому, чистеньким. А теперь - нет, увольте, я слишком брезглив». И никто не верит моим жалким увереньям. Александр смотрит с ужасом и омерзением, Филипп морщится и отворачивается, а хохочущая толпа оруженосцев стягивает кольцо.

Кончилось то время, когда я еще не успел натворить ничего непоправимого, и мог радоваться, что за хвастовство да озорство в мешок со змеей, крысой и петухом не зашьют. Эти три месяца в Пелле были мутными и тягостными, словно на лодке без весел – то ураган, то мертвая зыбь, тошнота, неутолимая жажда и безнадежность. Я перебрасывал нож из руки в руку, думая о своём: я просто сошел с ума, это сразу все объясняет – беззвучный волчий вой, который зовет меня в туманы, в кривые переулки, к людям, похожим на полураздавленных тараканов, и одержимость Александром, это из-за него в душе пурга без просвета – не удивительно, что я сбился с пути… Мне хотелось, чтобы наконец случилось что-то по-настоящему ужасное, что сотрёт меня в пыль или приведёт в чувство – бросался в мечты с пылом и решимостью самоубийцы и ежечасно ждал конца.

Меня удивляло, что всё вокруг так спокойно, так неподвижно. Люди думают: пока солнце светит, всё будет, как заведено, - вселенная недвижной глыбой лежит на плечах, всё расписано, и мойры непреклонны. А я чувствую, что скоро мир перевернётся, уже трещит, уже камешки посыпались: где гора была – станет озеро, где юг – там север, где Азия – там Эллада; дуб и лавр заговорят чужими голосами - в Дельфах Зевс, а Аполлон в Додоне. Я знаю.