Кого позвать?

Эмилий Архитектор
                1
Что вы знаете о Бутырках? Да-да, я спрашиваю именно о знаменитой тюрьме, где сидели многие знаменитые люди и продолжают сидеть не менее знаменитые в своём роде специалисты. О той, откуда никто сам не уходил. Никто – кроме Дзержинского. Так считалось до начала 90-х годов века минувшего, когда нашелся совсем безвестный преступник, который, однако, вошёл в историю Бутырок, повторив подвиг Дзержинского.
Так что же вы знаете о Бутырках? Нет, я имею в виду не её внутреннюю жизнь. С тех пор, как новорождённая российская демократия сняла всякие запреты, толпы журналистов бросились откапывать новую «золотую жилу»: каждому захотелось отведать славы Антона Павловича Чехова, благо что не надо было на перекладных добираться до острова Сахалин – этот же, до той поры мало изученный остров под названием Бутырки, находится в самом центре Москвы, и необязательно, как то было принято в 60-е годы прошедшего столетия, журналисту менять профессию, подсаживаясь в камеру к уголовникам, и есть с ними одну баланду, и разделять с ними один унитаз-парашу. Достаточно пообщаться с руководством тюрьмы, посетить её редкостный музей и пройтись по ее гулким коридорам, чтобы поведать читателю, в каких антигуманных условиях приходится жить нашим подозреваемым (не смейте их называть преступниками – это еще нужно доказать!), каков их рацион и что они могут дополнительно приобрести в своём овощном ларьке, какие телепередачи особенно любят смотреть. Всё-всё поведает вам дотошный борзописец, так что у вас создастся впечатление, что это вы, не в пример ему, сидели в камере и видели небо в клеточку.

Нет, узнать всё о тюремной жизни изнутри – не проблема, а знакома ли вам её жизнь снаружи? Так, как она знакома мне, почти два десятка лет назад прописавшемуся в доме напротив? Кто специально станет изучать её, сознательно поселившись рядом с исследуемым объектом? Конечно же, здесь должен присутствовать случай, перст судьбы. И если мне волею проведения выпало это редкое соседство, то сама судьба велит рассказать о том, чему «свидетелем господь меня поставил».

Кто хвалится видом на Эверест, кто видом на море, а я – на Бутырскую тюрьму! Шутка ли? – архитектурный памятник времён Екатерины, возведённый самим Казаковым! Когда в мой дом впервые является гость, я, прежде всего, подвожу его к окну и, вызвав у присутствующего лёгкий шок, тоном всезнающего экскурсовода начинаю знакомить его с необычным музеем под открытым небом. Вот видите, слева от вас пугачёвская башня –
название  своё получила в связи с тем, что в ней после поимки содержался Емельян Пугачёв. Теперь в ней располагается, возможно, единственный подобный музей, где все экспонаты отражают тюремную тематику: здесь и орудия пытки (бр-р!), и документы, утверждающие, что некогда в надзиратели набирали, как в престижный институт – по конкурсу. Стены башни – вы видите – венчают зубцы, которые среди специалистов принято называть «ласточкиными хвостами»; такие же украшают и кремлёвские стены. Правее от башни – протяжённое  кирпичное здание, чьи зарешёченные окна возвышаются над внушительной тюремной оградой. Между окнами может быть натянута леска, по которой взад-вперёд скользит подобие капсулы, несущей в себе маляву *, – так заключенные могут поддерживать между собой почтовую связь. Правда, это было необходимо, ещё когда по крыше казённого дома важно и мерно вышагивали часовые. Не о них ли слова из задушевной песни: «Днём и ночью часовые стерегут мою тюрьму»? Иногда они останавливались в одной из открытых будок, которыми через равные промежутки уставлен их маршрут, поднимали телефонную трубку и, наверное, сообщали о замеченных нарушениях режима. Но это я вспоминаю прежние недобрые времена, когда заключённый и помыслить не мог, чтобы с волей перекинуться живым словом. Единственно, что он себе позволял, так лишь выкрикнуть из-за решётки (как в женском, так и в мужском исполнении): начиная день – «Доброе утро!» и полное ласки – «Люблю, целую!», а на исходе дня – «Спокойной ночи!» и – всё то же, неизменное – «Люблю, целую!». Это краткое общение не могло не умилять тех, кто обитает напротив, и будило в них задремавший лиризм, и взывало души, зачерствевшие в трудовых буднях, к добрым чувствам.
 
Иное дело – при перестройке, принёсшей свободу и за решётку. Такую универсальную свободу и имел в виду известный поэт, когда острил:

                К нам хлынуло светлой волной
                обилие планов и мыслей,
                тюрьма оставалась тюрьмой,
                но стало сидеть живописней.

Эти строки, отразившие состояние людей, живущих на свободе, в одинаковой степени касались и граждан, лишённых такой возможности. Потому что и те, и другие жили в одном свободном отечестве, и разница меж ними всегда была невелика. И те, и другие – тут же бросились самовыражаться: одни – вслух и печатно, другие вслух и непечатно. Именно тогда менее известный поэт написал, вдохновлённый осязаемой близостью Бутырского замка (он же – тюрьма, он же, мягко говоря, – следственный изолятор):
                …Ора градусы бродят не робко:
                коль не стравишь – так выбьют пробку!
                Матюгами заварен эфир
                круто, точно тюремный чифир.
                И весомы в ночи матюги,
                что чугунные утюги.

Это было наше буйное российское половодье, сметающее любые дамбы  об
щественного правопорядка. Во дворах, прежде так мирно и покойно соседствующих с историческим зданием, стали собираться принаряженные, как на свадьбу, люди – многие на машинах; правда, свадебные столы не устанавливались, но каждый хотел возгласить на весь мир свои чувства, приправленные информацией, – и сугубо семейной, и строго деловой, той, что на юридическом языке называется «следственной тайной».
О, какие могучие голоса здесь зазвучали. Они бы могли не только перелететь через оркестровую яму, о чём мечтают многие неудавшиеся оперные певцы, но и запросто перелетали через тюремные стены, что много сложнее. Здесь и уроки дикции оперным певцам следовало бы брать: до слушателей по ту сторону стены доходит почти каждое слово, ибо отвечая столь же хорошо поставленными голосами, они ведут уверенный диалог с вольными собратьями. В любое время суток, в любую погоду. И при этом, не в пример певцам, в холодное время года не кутают горло шарфом. Тем не менее, я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь из них – упаси боже! – посадил голос. А голоса в нашем дворе звучат разные – от мужественного напористого баса до девически нежного сопрано. Наверное, каждый из них отличается своей индивидуальной окраской, но, форсированный до ора, он превращается в однообразно-надрывный крик, в котором блёкнет вся звуковая палитра. Однако я настолько свыкся с резким, бьющим по нервам звуковым фоном, что он стал частью моей души (так, вероятно, в душу современного молодого человека вошел тяжёлый рок). И поэтому, когда в слаженном привычном хоре возник дотоле неведомый зов – я пришёл в странное, совершенно необъяснимое замешательство.
– Какой у вас звучный голос! – невольно вырвалось у меня, когда я проходил мимо нежданно явленной мифической сирены.
– Наработала! – был ироничный ответ, и сирена только развела руками-крыльями – мол, нужда заставит, и полуобернулась ко мне.
В вечерней зимней полутьме, продолжая свой путь, я едва успел её разглядеть. Она была невысокого роста, стройна. Одета была в джинсы, которые еще более подчеркивали ее  стройность, а короткая «дутая» куртка вовсе не скрывала ее изящества. Падал медленный снег, а она стояла под ним с непокрытой головой, с гладко зачёсанными и стянутыми на затылке волосами, но одна мелко вьющаяся прядка выбилась из плена и всему подчёркнуто-скромному её облику придала случайную кокетливость. Черты её лица в моей памяти оказались смазанными: что можно запечатлеть при плохом освещении, при общении столь мимолётном?

По вечерам, вернувшись со службы, я нередко вспоминал о своём предназначении и порывался заняться делом, требующим полной сосредоточенности. Но тут сквозь закрытые окна врывалось надсадное:
– Один-пять-три!
Это – я уже знал – номер вызываемой камеры.
– Кого позвать? Кого надо? Повтори!!! – с хриплым высоцким надрывом отзывалась густонаселённая камера.
И далее текла непринуждённая, выдержанная в самых громких тонах, беседа. Кто-то из соседей пытался отгородиться от неё включенным громче обычного телевизором – бесполезно: никакой шумовой эффект не способен заглушить голос, рвущийся на волю. И с воли, как обнаружилось, – тоже. Сколько моих лучших замыслов не было услышано из-за этих криков. Но отныне я их воспринимал раздражённо и – пристрастно.

Её голос нельзя было спутать с другими. Я видел в окно её сиротливо стоящую фигуру, одну посреди чужого враждебного двора.

Как-то встретил её не на том обычном месте, откуда удобнее всего велись переговоры, а в глубине двора, под редким здесь фонарём. Наверное, она не могла дозваться нужного номера (в это время бдительное око надзирателя неусыпно следило за обитателями камеры) и отошла на освещённый пятачок, чтобы не исчезать из поля зрения своего безмолвствующего собеседника.

Я впервые мог разглядеть её. Лицо её словно застыло: ни мельтешение проходного двора, ни детские восторженные голоса – похоже, ничто не касалось её остановившегося взгляда, её слуха. И вдруг я увидел – по её щекам катятся слёзы. Мир жил своей жизнью – суматошной, полной мелких забот, и ему в этот миг не было дела до личной беды отдельно взятого человека, этого юного существа, почти девочки.
– Вы плачете? Что случилось? – спросил я. Я понимал, что так молча, одними глазами, можно плакать только от глубокого горя, с которым ты уже сжился, как можно сжиться с неотвязными приступами мигрени, отчего они всё же не становятся менее мучительными, но ты уже переносишь их, никому не жалуясь.
– Я  уезжаю, – ответила она (она, конечно, узнала меня). – И очень далеко…
Не знаю, то ли ей необходимо было поделиться своим горем, то ли я настроил её на доверительный тон. Но я услышал, что там, в недосягаемой близости – ее любимый. Расставание с ним неизбежно. Она сама, задолго до случившегося, подняла родителей, и отец, в конце концов, согласился ехать в чужую для него страну. Он, музыкант, так мечтал видеть её скрипачкой, а она, представляете, срывается со второго курса консерватории… Теперь, когда родители окончательно собрались ехать, и пути к отступлению для них отрезаны, отказаться… Не будет ли это предательством по отношению к ним? Ну, хорошо, а по отношению к нему? Да, но ведь наступит время – и он приедет к ней, где бы она ни находилась…

                2
Она являлась к своей «Стене плача» каждый вечер. И, похоже, в нашем неприветливом дворе я стал для неё единственно своим человеком. Мне так хотелось помочь этой растерявшейся душе. Что я мог для неё сделать? Извлечь из-за зловеще-неприступных стен её любовь? Не один век эти камни наблюдают человеческие драмы, но по-прежнему сохраняют равнодушие к горю тех, кто склоняется перед ними.
Чем я мог ей помочь? Разве что спасать от представителей карающих органов, которые время от времени наезжали во двор и делали внушение горланящим гостям, или того хуже, для острастки забирали их, чтобы в казённых интерьерах отделения милиции провести устрашающую беседу. Моя подопечная уже имела привод, и ей было сообщено, что её деяние квалифицируется как мелкое хулиганство. Второй привод мог быть чреват более тяжёлыми последствиями. Но мне удалось уберечь её от неприятностей: еще неизвестно, как бы напоследок консерваторское начальство отреагировало на поступок, никак несовместимый со званием студентки престижного вуза, и какие бы документы ей выправило… Я сразу узнал её голос. Он отличался от многих, слышанных в нашем дворе, не только звучностью (хоть она и не занималась по классу вокала), но более – интеллигентностью: в нём не было крикливого надсада. Я взял с собою четвероногого друга и вышел из подъезда. И оказалось – весьма кстати. Во двор только что въехал выкрашенный под желток милицейский «козлик», и из него высыпали блюстители порядка, ещё минуту назад слышавшие её голос. Они растерянно рыскали по двору, а моя нарушительница спокойствия степенно вышагивала рядом со псом, чувствуя себя в полной безопасности.
– Я – собаку прогуливаю, – с восторгом нашалившей девчонки, которой удалось улизнуть от взбучки, заявила она. – А вы что тут делаете? (Не будучи истинной собачницей, она так и сказала: «прогуливаю» – вместо «выгуливаю».)
– А я – покричать пришёл, – с той же радостной ноткой ответил я, наблюдая за суетливыми действиями незадачливых сыщиков.
…Мне уже казалось, что мы знакомы бесконечно долго, и я знаю о ней всё, хотя наши вечерние блиц-беседы чаще всего вращались вокруг Бутырок. Да и о чём она могла говорить, только что оторвавшись от «Стены плача»? О музыке? Как-то ненароком поделилась со мной своим сокровенным: «Моя единственная мечта – играть в оркестре». «Будете играть в оркестре», – не свойственным мне голосом пророка изрек я. И, как потом стало известно, – не ошибся.
Ну, а пока она прощалась с консерваторией и спешила оформить в деканате свои документы, потому что родители, живущие далеко от столицы, должны на днях выехать, и поскольку их путь следования лежит не через Москву, то и ей предстоит вовремя прибыть в город, где они встретятся.

В этот день она пришла прощаться с Бутырками. Я знал, что совсем скоро, часа через полтора, отправляется её поезд. Я уже не ожидал её увидеть, когда она вошла во двор торопливей обычного. На ней были всё те же 
джинсы и куртка, но скрипка в футляре, висевшем у нее за спиной, придавала ей особый шарм. Она несла футляр, будто небрежно забросив его за плечо, – так бойцы, расслабившись во время долгого затишья, носят остывающий до поры автомат. Впрочем, это с лёта возникшее у меня сравнение, должно быть, не самое удачное. Пожалуй, светлый скрипичный футляр, плотно прижатый к спине, мог напоминать сложенное крыло. В этом футляре покоилась её жизнь, её музыка – отодвинутая, отставленная до иных времен. Скрипка и Бутырки – два далёких несовместимых мира. И лишь, когда багаж уже был в камере хранения, она появилась здесь, в виду насторожённо-замкнутых тюремных строений, со  своей скрипкой: не оставлять же её наравне с другими вещами на вокзале, где от вороватой публики не спасают и металлические ячейки.
Девочка со скрипкой на фоне мрачного централа – апокалипсическое зрелище. Я стоял в темноте, поодаль от неё, желая покамест оставаться неузнанным, и мысленно благословлял её на спасительный исход от этой «Стены плача».
                3
Зашторенные окна окрестных домов и зарешёченные – Бутырок внимали словам расставания. Никто в эти пятнадцать последних минут не издавал ни звука, и даже остервенелые соседи не звонили в милицию. Потом возникла феерия. Из-за решётки, рассыпая снопы искр, полетела вниз горящая рванина, может быть, располосованная простыня. Такие пиротехнические средства в Бутырках используются крайне редко – лишь во время безумных, истеричных, как извержение вулкана, бунтов; теперь же – загорался фейерверк во славу любви, мелькал и быстро гас в чёрной тюремной ночи.

Я выступил из темноты, когда она уже выходила со двора. Мы договорились, что она обязательно мне напишет о своей новой жизни.
Шли месяцы, но письма не было. За давностью срока я уже и не ждал его. А, правда, с какой стати она должна писать мне: что я для неё? – краткий эпизод, вплетённый в мрачную канву её былой жизни. Возможно, она постаралась забыть всё, что напоминало ей о тех недобрых вечерах, всё, кроме главного. Дай то Бог! Пусть в её глазах больше никогда не будет слёз…

С каким удивлением я смотрел на конверт, адресованный на моё имя  и подписанный неизвестным мне почерком. Это было её письмо – сюрприз столь же долгожданный, сколь и неожиданный. Из письма я узнал, что она учится в Музыкальной академии, во время каникул побывала с оркестром за границей. «А что там около тюрьмы – всё так же?» – спрашивала она. Что ей ответить? Пожалуй, ничего здесь не изменилось. Стоит Бутырский замок экзотической картиной в моём окне. И ещё долго будет стоять – при государыне Екатерине строили на века!

Я спустился в полутёмный двор. Подошёл к фонарю, где когда-то видел её. И воспоминания, которые я по своей профессиональной привычке и решил теперь записать, нахлынули на меня. Я стоял под медленным снегом до тех пор, пока до моего слуха не дошло громкое до надрыва:
– Кого позвать?..
    
_______________
*  Записка (тюремный жаргон).