Хрустальный башмачок на манной каше

Эмилий Архитектор
          
                Повествование в монологах двух сослуживиц

                С утра до вечера

                (Монолог стороннего человека)

Позавчера в универмаг, что рядом с нашим НИИ, завезли партию зимних сапог на модной манной каше. Их бежевый цвет хорошо сочетается с желтоватой крупитчатостью упругой, как застывшая манная каша, подошвы. Теперь весь институт ходит в них, будто они – предмет униформы. Правда, мой друг из архитектурной  мастерской говорит, что на моих ногах они смотрятся элегантнее, чем на иных: это меня утешает, хоть и слабо. Я только что сняла их, и, как всегда, придя на работу, переобулась в старые, но еще вполне приличные лодочки. Моя соседка, Лариса, которая, почти не сгибаясь и сохраняя рабочую позу, стягивает под письменным столом шерстяные рейтузы, просит меня померить ее сапоги. Ей они оказались велики. Снимая рейтузы, она успевает смотреться в маленькое зеркальце, постоянно присутствующее на её столе. Я об этом догадываюсь по выражению ее лица, хотя зеркальце надежно спрятано от посторонних глаз за высокой кипой бумаг. Но лицо женщины, тайно глядящейся в зеркало, не скроешь: оно становится томным и величественным одновременно – не тем, что есть, а каким женщина хочет его видеть. Я знаю, она себе нравится. И всё равно ей хочется быть ещё красивее. И начало её рабочего дня ничем не отличается от того, каким оно бывает и у дурнушек. Все будто делают одну и ту же утреннюю гимнастику. Сначала обозначают глаза, очертив их границы, а затем, закатив зрачок к потолку, лепят ресницы, для надёжности поплевывая в коробку с тушью, чтобы по-птичьи скрепить слюной своё лепное сооружение. И глаза, только что спящие, не потревоженные ни будильником, ни транспортной толчеёй, ни радостью встречи с сослуживицами, неожиданно пробуждаются, в них просыпается охотничий азарт к жизни. Я люблю наблюдать за этим преображением лица. Со стороны это бывает интересней. Как будто стоишь возле мольберта, за спиной у художника. Ещё недавно я была лишена такого ощущения сотворчества. Там, где я прежде работала, основное большинство составляли мужчины, и мне приходилось ставить будильник на полчаса раньше, чтобы выйти из дому уже с готовым макияжем. Зато в метро успевала комплиментов наслушаться от незнакомых мужчин. Теперь, пока добираюсь, я их слышу меньше, зато больше высыпаюсь. Признаться, чуточку жаль, что я лишилась мужского окружения, но, несомненно, всё же есть и свои преимущества в женском коллективе, с которым я, похоже, уже начинаю свыкаться.
Отдел наш носит загадочно-звучное название – ОНТИ. Не правда ли, прежде всего улавливается созвучие с Антеем? Если и дальше развивать эту звуковую связь, можно договориться до того, что каждый, кто черпает от нас свежую информацию, новейшие знания, последнее слово  в избранной сфере деятельности, тот становится в своей профессии Антеем. Вот откуда особый шарм (его можно спутать с амбициозностью), который отличает девушек из нашего ОНТИ – отдела научно-технической информации. Отличает и, пожалуй, объединяет, несмотря на различную их внутрицеховую специализацию. Наверное, эту внешнюю общность им придаёт принадлежность к гуманитариям. Отсутствие технического и архитектурного образования  не мешает им выбирать из скучных отраслевых журналов нужные, по их мнению, специалистам института статьи. Почему-то считается, что спецы сами ни за какую денежную надбавку не станут раскрывать свой журнал. Вот если статью растиражировать да персонально довести до руководителя проектной мастерской, то, может быть, он и просветится, и почерпнутые знания подвигнут его и подчинённых к творческим поискам.

Элитой себя почитают переводчицы. И на то есть своя причина. Если информаторы листают отечественные, тоскливо-чёрно-белые журналы, то на столах у переводчиц – радуга зарубежных изданий, посвящённых архитектуре, за которые плачено валютой, о чём переводчицы не преминут гордо напомнить вам. Иногда они подпускают к этому богатству сослуживиц, но не всех, а к кому испытывают дружеское расположение. Те любуются заморскими интерьерами, особенно останавливаясь на убранстве спален, восторгаются чужой мебелью и, повздыхав, возвращаются к своей чёрно-белой яви. А переводчицы, одолев иностранный текст, несут его размножать в местную типографию, где радуга превращается в серый туман, размазанный по жёлтому небу страницы. Вероятно, и переводы тоже отличаются от оригинала, потому что архитекторы относятся к ним с плохо скрываемой иронией – то ли снобизм их распирает, то ли у наших толмачей недостает специальных познаний, и их вольная интерпретация вызывает у зодчих снисходительную улыбку. А может, они становятся такими ироничными от злости: разве им уже удастся создать что-либо похожее на архитектуру, которую им предлагают наши переводчицы?
Вон их творения запечатлены на подрамниках, что готовят к предстоящему в самых верхах «показательному выступлению» наши выставочники. Только они умеют в один миг создать в отделе вокзальную суматоху. Выставки отчего-то всегда срочные. И несколько дней мы все нюхаем смачный запах резинового клея, и его бензиновые пары уверенно конкурируют с французскими духами – с его помощью цветные фотокопии творений наших мастеров лепятся на сверкающие ватманской белизной подрамники. В результате последние сразу теряют парадный вид – уж лучше бы чёрный квадрат на них изобразили… Цвет, оказывается, только подчёркивает убожество нашей архитектуры. Какой-то наблюдательный остроумец заметил, что она сводится к спичечному коробку. Разница лишь в том, как его поставить: на длинное ребро («пластина»), на «попа» (башня) или положить плашмя (общественное, а равно торговое здание). И такие спичечные коробки разбросаны по всей стране, невзирая на различный климат – от знойной Азии и до замороженного Заполярья.

Суету нашим девушкам добавляют авторы этих произведений. Они словно готовятся к свадьбе и желают выбрать поэффектней подвенечный наряд. Придирчиво приглядываются к фотографиям, как будто на тех изображены не здания, а они сами. Указывают, как их выигрышно скадрировать, на какое место посадить да каким шрифтом разрекламировать. Но разве спичечный коробок от этого станет палехской шкатулкой? Уж на что фотографы бьются над ним во время съёмок (один даже для убедительности себя величает – художник-фотограф)! И дождутся, когда живописное облачко остановится над снимаемым объектом, и лужицу перед ним присыплют (хотя облако в луже, может, и внесло бы лирическую ноту в музыку, скорбно застывшую в камне).

Предсвадебный ажиотаж вносит нервозность не только в жизнь одних выставочников. Постоянное присутствие в отделе посторонних утомляет, как хозяйку могут утомлять засидевшиеся заполночь гости: она бы с удовольствием облачилась в халат и ноги сунула в шлепанцы, но приходится который час истязать себя грацией и плоскостопие загонять в прокрустово ложе модельных туфель… А здесь утром едва успеваешь «глаз обозначить», в остальное же время делаешь вид, что неустанно буравишь им многочисленные страницы, и ящики письменного стола чаще обычного двигаешь.

Но не подумайте, будто выставочники среди нас самые занятые люди. Через несколько дней запах резинового клея уступает место французским духам. И девушки из выставочной группы приходят в волнение лишь в связи с кончиной кого-либо из институтских ветеранов (что, впрочем, у нас случается чаще, чем на прежней моей службе – в газете: как-никак, а здесь народу – две с половиной тысячи). Тогда выставочницы всецело сосредоточиваются на поисках негатива, поскольку при их посредстве усопший должен обрести свою запоздалую, обошедшую его при жизни популярность: под стать знаменитому актеру с рекламной тумбы завтра утром в вестибюле он будет взирать на коллег со своей первой афиши. И каждый, следуя на рабочее место, станет вспоминать, как он ещё недавно общался с покойным, и втайне думать, что его-то минует чаша сия. И никто не догадается, с какими волнениями было связано рождение этого некролога. Прежде всего, встал вопрос: удастся ли обнаружить негатив в «мордотеке» – так между собой девушки называют архив, где хранятся плёнки с изображением почти всех институтских ветеранов – прошлых, настоящих и будущих. Рядом с выставочными фотоматериалами, затаясь, ждут своего скорбного часа и те снимки, что когда-то украшали Доску почёта. А поскольку такой чести хоть раз удостаивался каждый, то чаще всего негатив как будто обнаруживается. Но возникают сомнения – во-первых, попробуй, угадай-ка, кто на нём, а во-вторых, от Доски почёта до гробовой доски человеку свойственно меняться. Начинаются дебаты – похож-не похож? Негатив переходит из рук в руки, внимательно изучается на свет. И лишь, когда из фотолаборатории поступает парадный портрет, все с облегчением убеждаются в его идентичности оригиналу и начинают философствовать о той печати, которую, точно тавро, каждому на лицо ставит Время. Особенно на эту тему любит поговорить пожилая начальница, что знавала почивших в далёкой молодости.

Работа с фотографиями для неё и хобби, и общественная нагрузка. В месткоме ей поручено заниматься Доской почёта. А поскольку та ежегодно обновляется, дел, вероятно, хватает на целый год. Венец всех её забот – портреты передовиков, что карточной колодой лежат на её письменном столе. Каждый день она их раскладывает, словно пасьянс. Впрочем, для неё эти портреты – иллюстрации к живой истории, которая протекает на её глазах. И как портретируемые ни пытаются скрыться под величественной и застывшей маской, как ни стараются выглядеть под стать членам Политбюро, как ретушёр ни стремится своим точечным массажем разгладить их морщины, – её не заморочишь этой иконографией. Она-то за свою долгую жизнь изучила людей, и тем интересней ей наблюдать за их минутной игрой: они как будто разговаривают с ней, убеждая её в своей непогрешимости, в том, что они действительно достойны Доски почёта. Иногда она, неожиданно для себя, отвечает им вслух: «Да, сдал ты в последние годы, Арам Арутюнович. А какой ходок был по дамской части!» Её нечаянная реплика тут же подхватывается подчинёнными, и, оказывается, те, что помоложе, не знают настоящего Арама Арутюновича, считая, что только он способен организовать празднование чужих юбилеев в фешенебельном ресторане, куда другому ход заказан, да ещё известен как судья, чьё мнение весьма авторитетно среди кинологов страны, и ни одна крупная выставка собак не обходится без него.

За разговором об Араме Арутюновиче незаметно подходит к концу рабочий день. Все поднимают головы над бумажными баррикадами, давно уже возведёнными над письменными столами. Они, с одной стороны, должны внушать посторонним, что у сидящих за ними, – дел невпроворот, а с другой – скрывать от соседок, и особенно от начальницы, сиюминутное занятие забаррикадировавшихся. Если первое, может быть, и принимается всерьёз, как всерьёз смотрится из зрительного зала реалистическая декорация и намалёванный на плоском заднике среднерусский пейзаж, то второе – лишь правила хорошего канцелярского тона, и за бумажными укреплениями так же трудно спрятаться, как за деревянными жалюзями пляжных раздевалок, приподнятых над землёй и обнажающих в невольном танце все тайные манипуляции купальщицы.

Вот Лариса в почти застывшей позе (на случай вторжения запоздалых посетителей) как-то умудряется натянуть шерстяные рейтузы. Сегодня она долго и сосредоточенно смотрелась в зеркальце, потом подушечками пальцев нежно побарабанила по нижним векам. И опять, уже без обычной уверенности, даже грустно, будто в оцепенении, рассматривала своё лицо. Я неожиданно увидела в её глазах слёзы. Они, точно туманная пелена, отгородили её ото всех. И я поняла, что сейчас неуместно лезть к ней со своими участливыми расспросами. Это были не те слёзы, которые омывают душу, а – застывшие, тщательно, давно скрываемые и от сослуживиц, и от друзей, и от себя самой. Ведь все привыкли в ней видеть благополучного человека.

Теперь её глаза наполовину упрятаны под пушистым лисьим мехом огромной ушанки, что весь день украшала мраморную голову Вольтера, увенчанную чуть облетевшим мраморным же венком и монументально вознесённую над её столом. Все вокруг тоже уже сидят в шапках, застёгнутых пальто, шубах и дублёнках. И в сапогах, которые на манной каше. Туфли спрятаны до утра в ящик письменного стола. Разговоры ведутся бессвязно, обрывочно. Мы уже где-то вне работы – в булочной, в детском саду, в электричке. И глаза всех, без исключения, взирают не на собеседника, а возведены под потолок, где точно в нервном тике дергается минутная стрелка электрических часов. Соседка это состояние называет «низким стартом». Идут последние минуты. Все бы уже давно по одному рассосались, не будь начальницы. Но она тоже смотрит на часы. Наконец, стрелка дёрнулась и застыла на цифре 6. Мы, как дети, срываемся со своих мест и устремляемся к двери.
На нас со своей вечной ухмылкой смотрит Вольтер.

                Позвольте вашу ножку…

                (Монолог Ларисы)

Я не люблю, когда в наш отдел приходят новички. Ощущение такое, как будто ты, хозяин, вынужден принимать незваного гостя. Непросто незваного, а и незнакомого, представившегося добрым соседом твоих самых дальних иногородних родственников. Ты всё ждешь, когда же он откланяется, а он, как выясняется, не просто рассчитывает на ночлег, но и настроен навеки у вас поселиться. Проходит неделя-другая – и он не только уже не чувствует себя гостем, но и ведёт себя в твоём доме с тобою на равных. Именно так я воспринимаю недавно поступившую к нам журналистку. Говорят, что она не могла устроиться по специальности – анкета подвела. Но среди нас она себя держит не как новичок, который робко обнюхивает углы дома и заглядывает в глаза приютивших его хозяев, а будто постоянно жила с нами и вот теперь вернулась из долгой творческой командировки, откуда-нибудь из-за границы. У меня такое ощущение, будто она берет у меня интервью. Даже, когда она молчит. Мы, старожилы, настолько сроднились, что ходим друг перед другом душевно обнажёнными, не стесняясь жировых отложений, что с годами наросли в душе. А присутствие посторонней вынуждает облачать её, душу, в парадное платье – точно ты сама в гостях у этой невесть откуда свалившейся интервьюерши.

Наверное, так называемый «сложившийся коллектив» – это нечто вроде большой крестьянской семьи из трёх поколений, проживающей на одном подворье. Старики воспитывают внуков, однако дом держится на среднем поколении. Но наши старики воспитывают и внуков, и нас – они по-прежнему видят в нас тех девочек, что десять лет назад или того раньше пришли в отдел, едва со студенческой скамьи, а то и после школы – техниками. Однако я нашла безотказный способ противостоять претензиям начальницы, высказываемым вовсе не по делу, которые мне приходится выслушивать чаще, чем другим: мой стол для неё – самая близкая, а потому хорошо пристрелянная цель. Её всё во мне раздражает. Даже моя лисья шапка, когда я её надеваю на Вольтера. Если начальница меня уж очень достает, я ей спокойненько говорю: «Ваше воспитание, Изабелла Петровна…» И ей нечего мне возразить. Вся моя юность прошла на её глазах. Я только что успела поступить в заочный институт и, будто прилежная ученица, выслушивала её житейские наставления. Как всё это было давно! Не знаю, может, для неё с тех пор время остановилось, но я и сегодня слышу от неё все те же наставления. Впрочем, мне кажется, в нашем отделе с той давней поры ничего не изменилось. Я так же листаю, простите, давно обрыдлые мне журналы и определяю, что специалисту следует прочесть, а потом, сняв на ксероксе слепую копию, подношу её на блюдечке с голубой каёмочкой конкретному читателю. Смею предположить – он её отправляет в корзину, едва скользнув по заголовку снисходительным взглядом. Но это уже, как выражается некая юная коллега, меня не колышет. Другую бы, наверное, тешило то, что, пренебрегая плодами её труда, видные специалисты уделяют пристальное внимание лично ей. Случается, что они забредают к нам в отдел и, подсаживаясь к моему столу, изображают, будто забыли, зачем пришли, исходят бесконечными комплиментами и, как говорит другая юная коллега, из глаз у них сперма сочится. Не скрою, мне приятно видеть, как сослуживицы – молодые и не очень – бросают в мою  сторону завистливые взгляды. Но для меня это уже давно не более, чем «утешительный приз». Хотя такое избирательное внимание мужчин способствует моему самоутверждению среди нескольких десятков наших женщин. Пусть мы за долгие годы и превратились в одну большую семью, но, как и в ней, у нас существуют скрытно враждующие группки. Иной раз вражда прорывается, как перезревший нарыв, и сколько гноя тогда выливается на всех, потому что, живя единой семьёй, никто не вправе «встать над схваткой». Вероятно, только так и можно избавиться от коллективного гнойника. И взаимные истеричные обвинения, и слезы – всё это, как очистительная гроза.

А зато как дружно отмечаются у нас дни рождения. Это святые дни, и даже редкие посетители, которые наведываются к нам якобы по работе, моментально ретируются за дверь. Столы сдвигаются, и сметаются демаркационные линии между враждующими сторонами. На столах появляется домашняя снедь и обязательные торты, которые должна обеспечить сама виновница торжества. И – вплоть до горбачёвской антиалкогольной кампании – натюрморт украшали бутылки легкого, «дамского» вина. Какие добрые чувства испытывает каждый из нас в эти минуты общего застолья. И Изабелла Петровна сидит среди нас, как отец-командир, сама доброта и душевность. Она всегда выступает инициатором таких мероприятий, верно считая, что они сплачивают коллектив. «Всё было очень вкусно!» – неизменно произносит кто-нибудь из нас прочувствованно и благодарно. Мы, раскрасневшиеся, разбираем свои столы, отпускаем домой счастливую новорождённую, уносящую от нас охапку цветов, и рассаживаемся по рабочим местам. Вот и сказке конец.

А я прежде считала, что жизнь – нескончаемая сказка. Моя мама до самой пенсии работала в мастерских Большого театра. И я с тех пор, как стала себя сознавать, поистине помню его воздух, запах его кулис. Я с благоговением разглядывала, совсем близко, знаменитых певцов, которых у подъезда театра поджидали толпы поклонниц. Один из них, как-то проходя мимо и увидев мои расширенные глаза, погладил меня по голове: «Какая хорошая девочка!» А я до сих пор ощущаю то прикосновение большой и нежной руки.

Я была зачарована, нечаянно угодив на занятия в балетном классе. Притаившись в своем углу, я с трепетом смотрела на будущих танцовщиц, и они мне казались добрыми феями из сказки, что совсем недавно читала мне мама. Как я мечтала быть среди них! И мама, уступив моей слёзной просьбе, показала меня знакомому хореографу. Наверное, это было моё первое крупное несчастье в жизни: он сказал, что я не подхожу для балета… Подрастая, я еще не раз бывала в балетном классе, и уже дурманящий запах Большого был для меня разбавлен запахом пота, но я по-прежнему видела в балеринах сказочных фей.

Должно быть, воздух Большого театра входит в лёгкие, в поры, в судьбу, и кто когда-то дышал им (даже в моём былом нежном возрасте), тот будет ощущать его магическое влияние всю жизнь. Только так я себе объясняю, что, придя в НИИ, я познакомилась с сыном ещё недавно известной солистки Большого, которую я тоже не раз видела в его святых стенах. К этому времени её уже не было в живых, и когда я, очарованная волшебным поворотом судьбы, согласилась стать женой её сына, его отец преподнес мне роскошные бриллиантовые серьги в восемнадцать каратов, которые прежде принадлежали известной певице! Теперь я их изредка надеваю в свой НИИ, и их свечение приводит всех женщин в экзальтированное состояние, как будто они в первый раз видят их у меня. Во мне же эти серьги будят добрые воспоминания детства – мне кажется, что они в себя вобрали блеск всех люстр Большого театра, где я уже давно не была. А иногда я думаю, что это дарованные мне судьбою звёзды – не одна, как у всех, а целых две, которые почему-то до срока упали с моего небосвода, но не сгорели, а продолжают светиться в моей руке. А может, еще и продолжают светить мне?.. В последнее время меня всё чаще стал мучить этот вопрос. Мне начинает казаться, что моя звезда уже закатилась. Я смотрю в скрытое за кипами бумаг зеркальце и вижу на своём лице намёки будущих морщин, вижу, что мои глаза утратили прежний блеск. На днях – я даже не знаю, как это произошло – у меня на глазах навернулись слёзы. И это, должно быть, видела интервьюерша, что сидит от меня визави. Слава богу, она ни о чем у меня не спросила. Иначе я могла бы взорваться, наговорить ей колкостей, и тем самым выдать своё состояние. Нет уж, пусть здесь по-прежнему меня держат за благополучную замужнюю женщину. Я даже назло своему настроению им улыбнусь – вот так (из зеркальца на меня смотрит хорошо знакомый и одновременно мною почти забытый счастливый человек). Зачем им знать, что я, забрав дочь, несколько недель назад ушла к маме. Навсегда ли? Не знаю… Ведь, как говорят наши старшие, умудрённые жизненным опытом «товарки», женщина в никуда не уходит. Но сегодня меня с мужем связывают только институтские стены. Он чаще, чем бывало, наведывается в наш отдел, и просиживает возле меня, уговаривая вернуться. В пчелином жужжанье вечно болтающих соседок, которое у нас зовётся рабочим шумом, наш шёпот, пожалуй, не слышен. Но звериное бабье чутьё их не подводит. Я вижу, как они бросают в нашу сторону любопытные взгляды. Вчера он принёс большое красное яблоко. Тоже мне – Парис. Он никак не может понять, отчего я ушла. Потому что в своей душевной слепоте из года в год не видел,  о т  ч е г о  я уходила, живя с ним. Как-то я у известного поэта прочитала: «Красивая женщина – это профессия, а всё остальное – сплошное любительство». Я с ним согласна – это профессия, причём профессия, дарящая вдохновенье, вызывающая восторженное почитание толпы, желание прикоснуться к   неразгаданным тайнам, точно к краю платья недоступной возлюбленной. Только умопомрачительно популярной артистке дана та радость бытия, которой сама природа от рождения отметила красивую женщину. Впрочем, обе они обладают не просто родственными, а взаимопроникающими профессиями: артистка, сводящая с ума массового зрителя, – красива, красивая женщина – артистка. Но у непрофессиональной артистки её сцена, её экран – сама жизнь. И, наверное, ты сама виновата, если твоя жизнь – малая сцена, узкий экран. Значит, начищенная до блеска ручка когда-то так ловко ослепила тебя, что ты вошла вовсе не в парадную дверь храма искусств, а в дверь заштатного клуба, и надо вовремя выйти из неё. Потом будет поздно.
На днях я читала дочери «Золушку»: «Позвольте вашу ножку, сударыня! Он усадил Золушку в кресло и, надев хрустальную туфельку на её маленькую ножку, сразу увидел, что больше примерять ему не придётся: башмачок был точь-в-точь по ножке, а ножка – по башмачку». Неожиданно дочь прервала чтение: «Мама, а какой придворный кавалер примерял тебе твои новые сапоги на манной каше? Наверно, он ошибся – они ведь на тебя большие, а те, что тебе точь-в-точь по ножке, надела мачехина дочка, и они ей, конечно, жмут…» Я сначала опешила от такой изощрённой детской фантазии, но вдруг подумала: а ведь моя дочка права – кто-то, до боли скрючив пальцы, надел мой хрустальный башмачок.

                Я врастаю в коллектив

                (Монолог на равных)

Теперь я невольно пригляделась к Ларисиному мужу. Он почему-то чаще прежнего стал заходить к ней и о чём-то шептаться. Она же в основном молчит. Сегодня пришёл с большим, красивым яблоком, но, уходя, унёс его с собой, будто это был не съедобный плод, а аппетитный муляж. Я догадываюсь, что между ними возникли какие-то неприятности, подозрения на этот счёт зародились и у других. Но пока ещё интрига только назревает, а рядом, у всех на глазах, произошла драматическая развязка, и внимание коллектива приковано исключительно к ней. Изабелла Петровна, отложив фотографии лучших из лучших, тоже ломает голову, чем можно помочь Илюше – нашему  единственному мужчине и художнику, которого не только ценят как самородка, отдающего весь свой нерастраченный талант выставочному делу, но и питают к нему замешанное на слезе материнское чувство. Год назад от него ушла жена, кинув на него малолетнего ребёнка. И хотя Илюша живёт вместе со своей матерью, ставшей для ребёнка и мамой, и бабушкой в одном лице, наши женщины на словах проявляют к Илюше такое участие, будто сию минуту готовы его усыновить, чтобы быть ему в помощь. Он же, придя на работу, рассказывает им, какое новое слово выдало его дитя, приносит свежие, традиционно сверкающие голой попкой любительские фотографии, и женщины, сгрудясь, умильно комментируют их. В общем, до сих пор они себя чувствовали одной коллективной мамой. Так продолжалось до того момента, пока самая жалостливая из них – Элка – ни решила посочувствовать Илье не на словах, а на деле. Тем более, что у неё собственная молодая жизнь дала трещину – ушёл любимый муж. Элка была пожароопасной девушкой. Вся её внешность кричала об её незаурядном темпераменте – крупная, в меру упитанная, с тяжёлой гривой иссиня-чёрных волос и жаркими угольями глаз. Она была душой всех празднеств, отмечаемых в отделе. На Илюшу возлагалось удовлетворение питейных запросов, а Элка всегда брала на себя выпечку. У неё к этому делу был особый талант, и даже когда застолье намечалось неожиданно, в авральном порядке, она всю ночь могла не спать, чтобы утром принести в отдел пироги, пирожки, рулеты, своим ароматом вязко заполнявшие помещение и отбивавшие у его населения последние позывы к работе. Когда же разомлевшие гурманы восхищались рекордными сроками, за которые были исполнены эти кулинарные произведения, Элка каждый раз испытывала смущение от свалившейся на нее славы и лишь скромно говорила:
– Дайте мне хорошую муку да хорошего мужика на ночь – я вам к утру     ещё не то напеку!    
Даже пожилая Изабелла Петровна в такие минуты готова была простить её вызывающе-неприкрытый темперамент. Но когда Элка поманила Илью, по-кашачьи, мягкой лапкой, в которой утоплены коготки, начальница однозначно ей заявила:
– Ты Илюшку не тронь! Он и так травмированный. Хватит того, что одна баба его уже обманула…
«Да разве Элку может кто-нибудь сдержать, если уж она понесла», – сбившись в кружок, делились между собой на прокуренной черной лестнице наши женщины, и взволнованнее обычного пускали дым в потолок.

И Илья, конечно, втюрился по уши в Элку и готов был удочерить её девочку-школярку. Он отпустил романтические патлы и хилые усы и стал носить празднично-светлые рубашки, пятная их гуашью, а манжеты растушёвывая нанесённым на ватман карандашом. И перестал женщинам рассказывать, какое новое слово освоил его ребёнок.

Было такое ощущение, словно в доме нарушен привычный режим, и давно отлаженная жизнь может однажды дать сбой, обернуться бедой. Прозорливицей оказалась Изабелла Петровна. К Элке вернулся муж. Но она, правда, не спешила отлучить от дома и Илью. Он, выпив для храбрости, приходил к ней в гости. Муж принимал визитёра, выказывая к нему великодушие победителя, Элке же, наверное, выгодно было подогревать мужнины чувства, всё время держа их на парУ.

Илья запил, не выдержав второго жизненного испытания. С обеда он возвращался подшофе. Изабелла Петровна пыталась ему мягко выговорить, но он ей лишь отвечал: “Вы же знаете, отчего я пью, я – душевно травмированный!” Тогда Изабелла Петровна пошла на крайнюю меру: без пирогов, решила она, отдел проживет, без художника – не сможет. И она вынудила Элку подать заявление по собственному желанию.

Но Илья после этого запил ещё сильнее. Когда начальница опять хотела ему попенять, он, не простив ей увольнение Элки, ехидно заметил, что за ту зарплату, какую она ему положила, только негры работают. Через неделю Изабелла Петровна выбила для Ильи повышенную зарплату. Но было уже поздно. Отдел лишился и пирогов, и художника.

Илюша устроился в другом НИИ, но поближе к дому. Ходили слухи, что территориально отдалившись от Элки и сменив обстановку, он перестал пить. А Элку, живущую недалеко от нашего института, встречают на улице. Она по-прежнему сверкает угольями глаз и удивляется, как это давным-давно не решалась перейти в «почтовый ящик». «На работу приходишь общаться», – это была её фраза, которую она как-то уверенно обронила, и я поняла, что это не просто реплика в споре, а её кредо. Так вот, она боялась, что «почтовый ящик», манивший её высокой зарплатой, не что иное, как соковыжималка, и туда не придёшь с одной радостной целью – пообщаться. «Почтовый ящик» назывался трубным заводом. Но все, кто жил в радиусе десятка кварталов от него, знали, что здесь выпускают космическую продукцию, может быть, корпуса ракет, которые при образном мышлении вполне сойдут за простые трубы, лишь в конце сведённые на конус. Элка рассказала встретившейся ей нашей сотруднице, что в первый день шла на новую работу, как в ссылку, недобрым словом поминая Изабеллу Петровну. Уже на подходе к жуткой проходной, где, наверное, тебя просвечивают телекамеры, рентген и прощупывает миноискатель, она, увидев телефонную будку, решила дать последние наставления дочери – ведь до конца трудового дня она не сможет ей позвонить из этой «зоны», куда сейчас войдёт. …Она с трепетом села на своё новое рабочее место, огляделась и – круги поплыли у неё перед глазами. Ей показалось, что она от чрезмерного волнения галлюцинирует – рядом с ней молниями сверкали концы каких-то стальных проволочек. Женщина, вероятно, выполняла операцию, связанную с технологическим секретом, и сосредоточенно, как йог, смотрела туда, где должен был помещаться ее пуп, руки ее при этом покоились под столешницей, и лишь мелькание стальных спиц выдавало их отточенные до автоматизма движения. Только истерический Элкин смех застопорил этот автомат. Ей пришлось признаться, с какими дурными мыслями она шла к этим женщинам, а они – такие же простые и родные, словно она их знает с начала своей трудовой биографии и никогда с ними не расставалась… «Передайте мой привет и благодарность Изабелле Петровне», – завершая свой рассказ о первом испытании на новой службе, попросила она.

Итак, была перевёрнута последняя страница её романа, прочитанного вслух всем отделом. И за отсутствием Ильи больше некому было отдавать коллективные материнские чувства, что так объединяли и лирически  размягчали женские души. Они стали жесткими, остроугольными, словно на картинах Пикассо времён кубизма. Между ними начали просверкивать электрические заряды, обернувшиеся мелкими нервическими срывами. Атмосфера в отделе все более наэлектризовывалась. К этому времени, поставив роман об Элке и Илье на запылённую полку, женщины вдруг вспомнили о странном да и, пожалуй, вызывающем поведении Ларисы. Она никому, кроме своей единственной подруги, не нашёптывала, что же с ней происходит на самом деле. Возле нее, отпугивая старых зубров – поклонников, продолжал удручённо просиживать муж, а телефон незнакомым мужским голосом подозрительно часто стал подзывать к себе Ларису Юрьевну. И непривычно зазвучавшее отчество своей подчеркнутой официальностью только разжигало подозрительность: создаётся новый роман, но пока отдельные его главы в слепом машинописном экземпляре доступны лишь избранному читателю, как будто свой коллектив – это не тот же самый единственно избранный читатель. Жизнь отдела превратилась в сплошную догадку, возникали версии и просачивались свежие слухи. Стоило Ларисе отлучиться со своей подругой (а она это делала всё чаще) – слухи активизировались: муссировались, уточнялись, оформлялись в рабочую гипотезу.
Я, хотя уже и врастала в коллектив, но ещё не пользовалась полным его доверием. И когда, сославшись на специфику своей редакторской должности, требующей крайней сосредоточенности, впредь стала на весь день сбегать от «рабочего шума» в тишину читального зала, начальница, а равно и подчинённые, лишь возрадовались моему исчезновению, уходу от их интимных переживаний. А для меня это был не уход, а почти что спасительный исход. Я снимала с полки старого книжного шкафа поблёкшие от времени фолианты «Толкового словаря живаго  великорускаго языка» Даля и с головой погружалась в несуетное, чистое течение слов, от которых пахло и водорослями, и какими-то экзотическими растениями, и озоном. И убеждалась в верности суждения Гоголя, говорившего, что русский язык сам по себе уже поэт. Вскоре я поближе познакомилась с библиотекарями – этими фанатиками книги, готовыми служить ей чуть ли не за голую похлёбку. Их интересы, сказать по правде, для меня были ближе, чем те, которыми жили мои нынешние коллеги. Это можно было вовсе не афишировать для того, чтобы однажды меня допустили в тайное тайных – к стеллажам в подвале, где хранились книги, оберегаемые от массового вандала-читателя. Здесь я впервые открыла для себя неиздаваемые с дореволюционной поры «Записки Екатерины II, императрицы России» и проглотила их, забыв о приближающемся сроке, когда мне следовало сдать в типографию рукопись сборника научных трудов. Спешно расправившись с ним, я принялась за чудом сохранившиеся в библиотеке пять книг «Курса русской истории» Ключевского. Когда-то я их встречала, помещёнными в стеклянный саркофаг в одном знакомом мне семействе, где рядом с корешками книг из-под стекла ярко заявляли о себе многочисленные коробочки с иностранными сигаретами. Сам хозяин не курил – коробочки были его хобби, как, вероятно, и книги, которых сам он не читал, и другим не давал, смягчая свой отказ заёмной шуткой: «Книги на дом не выдаются, ибо приобретены аналогичным путём». Тогда я только сумела выяснить, что томики тёмно-вишневого цвета были изданы в оттепельную (короткую, как всякая оттепель на Руси) пору и вышли скромным тиражом, не имели рекламы и остались не замеченными широким читателем. Мой знакомый, скорее всего, их раздобыл по тем же престижным каналам, что и пачки заморских сигарет.

А здесь, в подвальном книгохранилище, как в винном погребке, продолжая набирать крепость, скрывались тома академически-строгой серой расцветки, изданные, как ни удивительно, в печальной памяти 1938-м году. Каюсь, я на них потратила много рабочего времени, поскольку не просто их с наслаждением читала, а скрупулёзно и подробно конспектировала. Я же, как и вы, не предполагала, что грядет перестройка – с книгами Соловьёва и Ключевского, под стать живому роднику, пробившимися сквозь серую асфальтовую толщу бесконечной порнографии.

Под сводами читального зала я внезапно обнаружила, что благодаря доброму его участию я всё же дотянула до отпуска. А ведь порывалась уволиться, уйти в никуда, хотя, как утверждают наши умудрённые дамы, женщина в никуда не уходит… Впрочем, это говорится о личном, и вовсе не касается моего случая. А вообще в справедливости этого циничного постулата я смогла убедиться, когда через месяц вернулась из отпуска, и прежде, чем отправиться в читалку, отметилась в отделе: мол, прибыла для несения дальнейшей службы. На меня, как всегда иронично, взглянул Вольтер. И непривычно счастливо – Лариса.
– А вы знаете, что у нас Лариса вышла замуж? – как бы разделяя её радость, пропела Изабелла Петровна.
– Как – обратно?.. – неуклюже-бестактно спросила я.
– Не-ет, у неё теперь новая фамилия, – с нескрываемым заискиванием глядя на Ларису, произнесла начальница. И свежо выдохнула, будто держала во рту ментоловую пастилку, фамилию, «широко известную в узких кругах».

                Перевернутое время

                (Монолог Ларисы)
               
С первых дней своего пребывания в НИИ я не была обделена вниманием его многочисленных сотрудников и сотрудниц. Но теперь я буквально стала эпицентром землетрясения, разбудившего их от занудного житейского однообразия. Я ловлю на себе взгляды людей, которых раньше вроде бы и не встречала. Это не те привычные взгляды безвестных, раздевающих тебя поклонников или примеряющихся к тебе соперниц. Что-то новое я улавливаю в них. Глаза – и незнакомые, и те, что окружают меня в отделе, – превратились в булавки, на которые энтомологи нанизывают заинтересовавший их загадочный экземпляр ранее невстречаемой бабочки. Мне эти булавки лишь щекочут нервы, и, как любая женщина, я в них вижу целебное воздействие, словно угодила на сеанс иглоукалывания. Хотя, признаться, иногда уколы оказываются болезненными. Без этого тоже не обойтись – их наносят завистники. Вообще все знакомые женского пола теперь для меня разделились на особей трёх видов – завистников (без возрастного ценза), ханжей (это пожилые женщины, впитавшие в себя романтику прошлых пятилеток, и уверенные, что  свой новый выбор я сделала, не дорожа любовию, а токмо ради личного благополучия) и молодых пираний, которые смотрят на меня с нескрываемым восторгом. Так, наверное, смотрят на вождя, простёртой рукой указывающего светлый путь. Но вождь превзошёл их, он уже живёт в будущем, всем своим трудным опытом  укрепив их в такой радужной и, словно радуга, эфемерной мечте. Они ещё не понимают, что мой опыт и моя удача – это моя – и только – единственная судьба, и она не поддаётся тиражированию, как типовые здания, что красуются на наших подрамниках. Я для этих девушек стала символом, но они не догадываются, что при всей вере в свою судьбу я иногда готова была выть от безнадёги, от бессилия что-нибудь изменить в ней, и какую бы мистику мы не разводили вокруг её предначертанности, а умом-то я осознаю – это, пусть божественный, но – случай, случайность. Как случайностью была наша первая встреча, в давяще-притихшей директорской приёмной, куда я принесла на подпись какие-то никчёмные бумаги. …Я, как всегда, не задерживалась здесь, а лишь собиралась передать их секретарше. Но в тот момент из двери, сопровождаемый хозяином кабинета, который демонстрировал подчеркнутое внимание и любезность, вышел посетитель. И мы встретились с ним глазами. Может быть, на миг, чуть больший, чем принято в обычной жизни. Мне показалось, что мы давно знакомы, и наклон его головы я приняла за сдержанное приветствие. Я ответно кивнула ему, и вдруг уловила в его глазах лёгкое удивление, и поняла, что знакома с ним только по его портретам на страницах журнала, в который заглядываю сугубо по роду занятий. Но он тут же избавил меня от конфуза, уже явно поклонившись в мою сторону.

Всё это длилось секунды. Но в меня проникли его глаза – думающие и грустные, несущие в себе глубоко запрятанную тайну, возможно, страдание. Он не был похож на академика, я уж не говорю о типичном образе почтенного корифея – с седой бородкой, детски-наивными глазами и в академической шапочке, прикрывающей просторную лысину. Его густые чёрные волосы были зачёсаны назад, но непокорно распадались, как у бунтаря-Маяковского. Он был не высок и по-крестьянски кряжист. Женщинам нравятся такие прочные люди, рядом с ними чувствуешь себя надёжнее. И сколько их останавливали на нём взгляд – талантливом и преуспевающем, скольким из них он отвешивал небрежные поклоны… И мне предстоит встречаться с этими глазами по-прежнему лишь на страницах журнала, который будет воздавать ему за новые, блестящие проекты, заказываемые в виде исключения баловням судьбы, способным доказать, что искусство архитектуры еще не до конца у нас загублено.

…Разве я предполагала его увидеть не где-нибудь, а в нашем институтском кафетерии. Хотя оно и было облюбовано элитой, наш босс и его высокие гости принимали пищу в закутке, соседствующем с директорскими покоями. А здесь предпочитали питаться «налегке» маститые, коим сам возраст позволял обходиться без столовского обеда, да молодые снобы, считавшие за верх аристократизма, как они выражались, «выпить чашечку кофЭ». Маститые, общаясь меж собой, устраивали пир души, и мне было интересно, даже со стороны, внимать их рассказам и воспоминаниям о золотых годах советской архитектуры. Среди них был и один из создателей знаменитых сталинских высоток, по мнению коллег, чуть ли не на несколько порядков завышавший в своих конструкторских расчётах требования к прочности, за что был ими неприлично прозван «презервативом на меху». Вносил жёлчную живость в обстановку и сын знаменитого артиста, менее талантливый, но куда как более амбициозный, чем его родитель. Услышав, что некто претендует на звание заслуженного архитектора, он, будучи таковым, ревностно отозвался: «Пускай он сначала научится проектировать собачью будку…» Были здесь и создатели новых городов – Тольятти и Набережных Челнов. И участник популярного самодеятельного коллектива при Доме архитектора, предварительно оттачивавший в кафетерии свои юмористические байки. В общем, весь букет знаменитостей, на которых я и ходила. К этому часу они уже оставили после себя дымные следы фейерверка и, почти все, будучи руководящими лицами, поспешили, дабы не разлагать дисциплину, к своим подопечным, а я задержалась. И тогда в проёме кафетерия, еще более неожиданно, чем в прошлый раз, появился академик. Вероятно, теперь уже мой, а не его взгляд выражал удивление. Но я не уподобилась китайскому болванчику и не стала качать головой, как то случилось раньше. Однако он сразу увидел меня и подошёл как к давней знакомой. Сердце мое колотилось, то ли от выпитого кофе, то ли от непредвиденной встречи. Кажется, мы ни о чём серьёзном не говорили,  я, опешив, молчала, он делился со мной своим рецептом турецкого кофе, который по вкусу превосходит тот, что пили мы (я почему-то не смогла ему отказать в компании, и моё сердце бухало, как колокол – только бы он не услышал). А что касается нового рецепта, то я не сомневалась в его превосходстве – наша буфетчица поила своих гостей чуть ли не спитым кофе, но никто из врождённой или деланной интеллигентности не пытался её уличить в этом. Вот она сейчас с любопытством разглядывает нас и – я взглянула на часы – даже не торопит, хотя ей уже пора закрывать своё заведение. Зато моя начальница, наверное, уже беснуется, не выдерживая ехидного молчания оставшегося за меня Вольтера. Знала бы она, с кем я отсутствую. На прощанье он спросил у меня разрешения изредка звонить мне.

Я вернулась на своё место. Но на вопросы Изабеллы Петровны отвечала невпопад. И всё думала – как он, знаменитость такого масштаба, небожитель, питающийся нектаром, подаваемым прямо в руководящий кабинет на Олимпе, и вдруг в нашем земном кафетерии?.. Теперь передо мной лежит общая тетрадь с его мыслями об архитектуре, с чёткими и небрежными архитектурными эскизами и – отдельным циклом, не перебиваемым рабочими записями, – страницами, посвящёнными нашей эре (лишь вначале они разбавлены профессиональными заботами): «Сегодня я договорился о встрече с Н. – всеми уважаемым мэтром, директором крупного НИИ, созданного им в тяжёлые для архитектуры годы: это был единственный способ сохраниться и сохранить выращенные им кадры – пойти на компромисс с властью, распяв себя на железобетонном кресте типовой архитектуры. Смею полагать, что как архитектор он давно кончился. Но его вес в высших кругах, его едва ли не все существующие в Союзе регалии, которыми он щедро увенчан за свою долгую жизнь, могут помочь в моём деле. Поэтому я и настоял на включении его в свою творческую бригаду. Передо мной стоит сверхзадача, какая, пожалуй, не вставала прежде – спроектировать Памятник Всенародной Славы. Так я его про себя называю. Если он удастся – а это будет сооружение на века – то я смогу считать, что моё имя тоже останется в памяти народа, хотя бы как примечание к Памятнику, как имя Опекушина рядом с памятником Пушкину. Мне необходимо убедить мэтра, что площадка под сооружение обязательно должна быть вертикально спланирована. Здесь нам не вильнюсский Лаздинай, где холмистый рельеф стал, пожалуй, главным элементом архитектуры: серые хрущобные пятиэтажки отнюдь не добавили им красоты, но как бы растворились серыми пятнами на зелёном травяном фоне. Я предвижу возражение: церкви на Руси всегда ставили на возвышении. Но, во-первых, мы создаем не культовое здание. Оно должно внушать величие, как нашу национальную черту, и вместе с тем, не парить над землёй, а прочно стоять на ней, политой кровью и потом народа. Во-вторых, наше монументальное сооружение будет возведено на выезде из города. И оно, вписанное в свободное пространство, не затеряется среди соседствующих с ним каменных громад. К тому же не следует забывать о точке обзора, открываемой со стороны автотрассы: скорее всего, в будничные дни люди, сидящие в машинах, и станут, в основном, рассматривать моё творение. Кто же из них, воздев очи и рискуя скатиться в кювет, будет созерцать плывущий в небе Памятник?
С этими мыслями я и ехал на встречу с моим соавтором. Мне было важно, чтобы он убедил в моей правоте тех властвующих ретроградов, которые отказывались от вертикальной планировки только потому, что с этого взгорья когда-то взирало на Москву историческое лицо… Но, прибыв, я не застал мэтра в кабинете. Оказывается, его срочно вызвали в верха, секретарь всё это время звонила мне, но я, видимо, был уже в пути. А связью в машине я ещё не успел обзавестись. Пожалуй, надо будет о ней подумать. Однако при всём дефиците времени я, к собственному удивлению, не огорчился. И тут вспомнил, что где-то здесь, в этих стенах, ходит женщина, которую я видел лишь мгновенье. Когда-то в юности такие лица я впервые открыл для себя в архитектурном институте, в классе, где мы занимались рисунком. Они были величественно-холодны и неприступны, как и подобает быть мраморным и гипсовым копиям древнегреческих богинь. Но её глаза мне показались чужими на этом застывшем лице – в них затаилась боль. Мне захотелось заглянуть в них глубже, и на какую-то долю мгновения я задержался в них более, чем принято меж незнакомыми людьми. И тут произошло то, что можно, пусть и банально, сравнить с коротким замыканием. …Я оставил приёмную и, вместо того, чтобы спуститься к машине, забыв обо всех своих регалиях, обязывающих держаться солидно, и далеко не юных годах, стал, как последний здешний сачок, ходить по институту в надежде увидеть её. В лабиринте плохо спланированных коридоров мне попалась стеклянная стена, задрапированная золотистой тканью. И в ней распахнутая дверь. Проходя мимо, я невольно, ни на что не рассчитывая, едва повернул голову и – вздрогнул: скорее, не взглядом, а неким интуитивным зрением уловил – там, возле матово-запотевшего окна, сидит в застывшей позе моя незнакомка…»

Я не стану и дальше приводить записи из дневника мужа. Потому что не знаю, как бы он к этому отнесся. Могу лишь сказать, что в них летопись нашего счастья. Мне хотелось нести его на люди. У меня и раньше были неплохие наряды, но, надевая их, я как будто устраивала маскарад в пустом зале. Теперь мне стал доступен и Большой театр, и Дом союзов, где меня ждали лучшие места, где опять блистали, подмигивая высокопоставленным жёнам, мои бриллианты. Ах, как они завидовали мне – львицы, которые с юных лет вошли в мир, что только теперь открылся мне. На меня наводили свои камеры телеоператоры, и, бывало, сидя дома, я неожиданно могла встретиться с собой в концертном зале, со своим, во весь экран, лицом. Было странно воспринимать со стороны ту парадную даму, которая будто нечаянно заглянула к тебе, и вовсе-то с тобою незнакома.

Потом моё изображение на телеэкране перестало меня удивлять. К нам в дом зачастили телевизионщики. То их озарила идея сделать передачу из мастерской мужа, то решили инсценировать его дружескую встречу со знаменитым писателем. Тот прихлёбывал налитый мною (в кадре) чай и нахваливал работы хозяина дома. Прежде муж не пользовался таким вниманием телевидения, и, подтрунивая надо мной, он говорил, что это я за собой привела влюбившихся в меня телеоператоров, а он для них – только ширма. Скажу откровенно, я понимала, что со мной в его жизнь вошла новая удача. Самое высокое руководство в конце концов благосклонно отнеслось к его предложению произвести вертикальную планировку строительной площадки, и теперь там шла напряжённая работа.

Сколько длилось наше счастье – год, два, десять лет? Оно мне казалось коротким и бесконечным. И прочным, как тот мир, в котором я жила. Разве кто-нибудь мог предположить, что он однажды обрушится, погребя под собой всё, к чему я так долго шла. «Дух свободы… К перестройке вся страна стремится». Вспомнила слова, написанные Сашей Черным еще в 1905 или 1906 году. Всё это было, было, было… Почему в нашей стране время столь же хрупко, как песочные часы? И, как они, – легко переворачивается с ног на голову. Даже до срока, когда часы ещё не успели полностью отмерить время – ещё из верхнего сосуда песок просочился лишь наполовину. Но приходят люди, возомнившие себя часовых дел мастерами, и объявляют, что все мы до сих пор жили не по тому времени. И тех, кто был приставлен к часам, изгоняют, чтобы заступить на их место. А песок в часах продолжает бесстрастно сыпаться. И я уже вижу, как начинают сыпаться находящиеся при них самоявленные часовщики-неумехи.

Первым был отставлен от времени старый мэтр. На стройплощадке работы сразу же прекратились. Более того, противники проекта опять вспомнили, что когда-то с ныне срытого холма на Москву взирало историческое лицо. И принялись настаивать на восстановлении прежнего рельефа. Рушился Монумент, еще не успев подняться. И газеты, и телевидение, как по приказу, накинулись на его автора. Он ловил на себе злорадствующие и реже – сочувствующие взгляды. Выходить из дому ему не хотелось, да и незачем было – от должности отстранили, и на новые заказные проекты рассчитывать не приходилось. В зимних сумерках мы сидели, не зажигая света, и перед моими глазами внезапно на экране белой стены, словно слайд, отпечатывался суриковский «Меншиков в Берёзове» – такая же, как у нас, тоска, та же безысходность. Меня начинали страшить эти видения. Быстрей из дому! Я тормошила мужа, говорила, что пора выгуливать собаку, а сама я боюсь с нею не справиться. И мы втроём отправлялись бродить по ближайшим переулкам. Мимо шли люди с неподвижными глазами и суетно пропадали в темноте. Иногда мы замечали знакомых, но те как будто не узнавали нас. Мы наблюдали за людьми, представляя, что по-прежнему сидим в первых рядах. Это отвлекало от мрачных мыслей.

Какие лица стали озабоченные, с них постоянно не сходит напряжение. И эти глаза, в которых застыло безразличие к жизни. Я вдруг подумала – и мне стало не по себе от этого открытия, – что лишь в глазах нашей собаки мир остался неизменно радостным и привлекательным. Что же с нами, людьми, сотворило перевёрнутое Время? Один Бог ведает…

Бога я, что называется, помянула всуе. Ведь даже, когда религия вошла в моду и новые вожди, не верящие ни в Бога, ни в черта, стали простаивать в соборах со свечками, я была далека от религиозных идей. Но что же это, как не провидение: Патриархия объявляет конкурс на создание проекта церкви, и муж включается в работу. Он вновь живёт. Я стараюсь его не отвлекать, и только неслышно вношу в его мастерскую стакан крепкого чая. Он замечет меня, и говорит, что ещё в детстве, когда случалось заходить с матерью в церковь, его всегда там пугал таинственный полумрак. В его церкви будет светло и солнечно. Я не возражаю, хотя и сомневаюсь, как к этому отнесутся служители церкви. Его же вдохновляет то, что решение будут принимать именно они, а не чиновные лица. Тех в любом случае следует опасаться, даже когда твой проект проходит не под «одиозным» именем, а под девизом. Долгие месяцы ожидания (а оно спасительно при полном бездействии) и – победа: проект признан лучшим. Мы опять счастливы. Но вскоре я  осознаю, что это не былое наше всеобъемлющее счастье, а лишь торжество триумфаторов.

…Говорят, будто талантливые люди уходят из жизни не от болезни, не от старости, а потому что уже выполнили на Земле своё предназначение. И пусть Памятник Всенародной Славы возвели к Великой дате без тебя – твоё имя теперь витает над ним. Я вхожу в недавно отстроенную церковь, насквозь пронизанную солнечными лучами. Мне снова хочется жить. Я зажигаю свечу, и мне чудится, будто её чуткое, едва колеблемое пламя – это твоё живое дыхание, твоя душа, опустившаяся ко мне, сюда, под эти необычно светлые своды.
 
                Вместо эпилога

                (Монолог «вернувшейся на круги…»)

Я почти что ничего не знаю о Ларисе. Она ушла из института, опередив мой уход. Ей, конечно, было уже в тягость ловить на себе любопытные взгляды, слышать за спиной не всегда доброжелательное шушуканье. Говорили, что её новое замужество – это брак по расчёту. Не исключено, что подобное мнение исходило от её завистников. Да и девицы, которых она поначалу вдохновила личным примером, приуныли: печальный финал её радужного восхода, заставил их задуматься о возможной тщете и ненадёжности юных мечтаний, связанных отнюдь не с алыми парусами. А злые языки говорили, что она ничего не потеряла с уходом из жизни академика: она-де теперь прописана в роскошной квартире, в самом центре Москвы. И новое рабочее место, которое ей устроил муж, тогда ещё пользующийся большим почетом, многим казалось райским. Я-то знаю, что о нём помышляло немало моих коллег-журналистов, не в пример мне имеющих огромный профессиональный опыт. Отчего им и успели осточертеть как тупое строчкогонство, так и почти ежедневная необходимость писать отклики трудящихся, которые «целиком и полностью поддерживают и одобряют…»  В те, еще советские годы, когда никто и не слыхивал слова «пиар», руководители загнивающих отраслей озаботились рекламой своей деятельности. Именно при министерствах появились первые пресс-центры, которыми (в худших случаях пресс-службами) теперь обзавелись все мало-мальски уважающие себя учреждения. Мои знакомые, кому удалось в былые годы туда попасть, упивались бездельем и отдыхали душой, сбросив с себя идеологический намордник. Возможно, кто-то из них и встречал там Ларису. Я никого из этих счастливцев не спрашивала о ней, чтобы не слышать их ехидные замечания по поводу её нежурналистского происхождения – амбициозные коллеги не переносят в своей среде профессионально неподготовленных людей, тем более «блатных». Я же не просто воздерживалась от дурных отзывов о ней, а, скорее всего, уже не хотела, что называется, бередить прошлое. Я ведь своё пребывание в НИИ считала для себя почётной ссылкой.

Кстати, о себе. Когда, говоря по-солженицынски, «крахнул» Советский Союз, а с ним и его заскорузлая идеология, кадровики перестали столь пристально вглядываться в мою анкету. И мне, наконец, удалось оказаться в газете, о которой мечтала долгие доперестроечные годы.
…А сапоги на манной каше, навеявшие эти воспоминания, я уже давно износила.