Я отвезу тебя домой. Глава 29. У столба

Jane
Можно тысячу раз говорить себе, что не боишься смерти. И даже, глядя ей в глаза, убедиться однажды, что, в самом деле, не боишься. Но от сожаления, что все так быстро заканчивается, никуда не деться. Всегда и все чувствуют одно – как, Боже, рано!
Д’Эмервиль теперь испытывал то же. Смотрел на радостные лица окружавших его дикарей и думал – какой нелепый, какой ранний конец. Он столько бы еще мог совершить.
Жалел, что среди всех этих лиц видел теперь ее – бледную, окаменевшую, упрямо настроившуюся все преодолеть и во всем дойти до конца. Женщины не должны этого знать.

Когда индейцы, только что привязывавшие его к столбу, отошли в сторону, уселись-разлеглись вокруг костра, принялись громко переговариваться, смеяться, перебрасываться шутками, он понял – все начинается снова. Сначала - женщины и дети.
Громкие, азартные, индианки и маленькие, не доросшие еще до звания воинов, мальчишки снова набирали в руки палки и камни, готовили дротики и томагавки. Женщины развлекались, дети – учились убивать.
Дети. Как в любой звериной стае. Детенышам – первую возможность поиграть с добычей. Разорвать, придушить до конца они еще не могут, но потренировать мышцы, попробовать хватку – уже вполне.

Когда первые камни полетели в него, д’Эмервиль сделал глубокий вдох – началось. Поднял глаза к небу – солнце стояло в зените. Господи, дай мне силы все вытерпеть!
Снова взглянул на Клементину – она стояла прямо перед ним, в нескольких шагах от него. Смотрела пронзительно и страстно. Он улыбнулся ей – пока мог. Вообще, подумал, что тут ему осталось? Сутки? Чуть больше? Он не рассчитывал на милосердие Уттесунка – тот не стал бы еще раз ронять свой авторитет, проявляя жалость, которую могавки однозначно всегда расценивают, как слабость. Значит, полагаться и рассчитывать надо на свой организм. Сколько он сможет выдержать? Довольно много, - подумал. Он молод и у него здоровое сердце. У него крепкие мышцы и острый ум. Жаль, если все это в эти последние часы окажется бесполезным. Неужели оставшееся ему время он будет изображать из себя бессловесную овцу, мечтавшую только о том, чтобы кто-нибудь сжалился, наконец, и перерезал ей глотку?

Брошенный откуда-то справа камень рассек ему кожу на виске. И д’Эмервиль почувствовал, как тонкая, теплая струйка крови потекла по щеке. Могавки взревели. Дети запрыгали. Какой-то мальчишка лет шести-семи выскочил на середину свободной от толпы площадки, метнул дротик и… промахнулся. Индейцы захохотали. Захлопали себя по бедрам, замахали руками, утирали от смеха слезы. Мальчишка скривился, сжал кулаки, бросил на д’Эмервиля ненавидящий взгляд - что может быть хуже неловкости, проявленной перед врагом?
Д’Эмервиль посмотрел на него ободряюще:
- Подойди, - сказал твердо. – Подними и попробуй еще раз.
Он усмехнулся, отметив, как в изумлении мальчишка раскрыл рот, да так и замер. И остальные оцепенели на мгновение, потом заговорили, перебивая друг друга. Несколько индейцев, до этих пор сидевших на брошенных у костра бревнах, поднялись, подошли ближе. Встали неподалеку. Не принимали пока участия в действе, но смотрели с любопытством.

Д’Эмервиль вспомнил своего учителя-иезуита, грозного управляющего школьным театром, вбивавшего в свое время в него:
- Умение лицедействовать – вот основа успеха всякого дела. Чтобы донести до собеседника самое главное, нужно уметь вычленить это главное и найти способ однозначно и доходчиво его продемонстрировать. Тренируйте речь, мимику, жесты каждый день. Тогда в самый ответственный момент вам не придется о них думать – они поддержат вас, помогут вам достичь цели. 

Ребенком он противился. Не соглашался играть. Уверял учителей семинарии в проявлявшемся некстати заикании, плохой дикции и общей неловкости. Притворялся больным всегда, когда требовалось выйти на сцену. Был наказан не раз и не два. После жесточайших наказаний, являясь в кабинет главы духовной семинарии, он пользовался знаниями, полученными от своего главного тогда врага – вновь и вновь упорно убеждал главу семинарии в своей полной неспособности к актерству. Убедил, в конце концов. Тот распорядился освободить его от участия в спектаклях.
И только один – тот самый, что требовал всякий раз его наказания, - не был обманут.
- Если бы я не был уверен, что ты лжешь, маленькая дрянь, - говорил он, дергая юного семинариста за  волосы, - и одновременно с этим если бы у меня был хоть один обоснованный довод, доказывавший эту твою ложь, я добился бы того, чтобы тебя вышвырнули из школы. Но ты слишком талантлив и слишком последователен в своей лжи. Только это, запомни, вынуждает меня быть справедливым. Больше того, только это заставляет теперь признаться тебе в моем уважении. Ни один из тех, кто срывает каждый раз со сцены аплодисменты благодарных зрителей, не заслуживает их так, как ты – сумевший в своем притворстве быть столь убедительным. 
«Сколько раз, - подумал он и усмехнулся, - я отказывался участвовать в театральных постановках. И вот на тебе – напоследок не удержался».
Д’Эмервиль снова взглянул на любопытную мордочку замершего перед ним мальчугана и едва заметно ему подмигнул.

*

Клементина, наблюдавшая эту сцену вместе с остальными, не могла поверить своим глазам. Когда дротик, брошенный детской рукой во второй раз, воткнулся д’Эмервилю в предплечье, он только на мгновение-другое застыл, справляясь с болью, потом улыбнулся:
- Совсем другое дело. Молодец.
Индейцы оказались зрителями благодарными. Они взревели от восторга. Еще несколько камней полетело в пленника. Несколько дротиков вонзилось в него, пригвоздило его одежду к деревянному столбу.
- Ты не знаешь, - обратился он к мальчишке, продолжавшему стоять в двух шагах от него, – не можешь знать, что по ту сторону великого океана живут твои братья - потомки великих народов, о подвигах которых ходят легенды. Как и ты, и твой народ – они выносливы и сильны. Как и ты – они не боятся опасностей, боли и смерти. Как и ты - с раннего детства они учатся воевать.

Речь его то и дело прерывалась. Несколько камней попало ему в лицо, разбило губы, ударило в переносицу. Но он продолжал говорить. Не отпускал мальчишку – держал его взглядом, улыбкой, тихими своими словами, поднимавшими ребенка до уровня легендарных героев.
Клементина почти физически ощущала, видела нить, связывающую иезуита с маленьким его слушателем. Больше того, ей, Клементине, казалось, что постепенно нити такие протягиваются к каждому из тех, что стоял теперь на площадке перед столбом пыток. Индейцы приблизились, те, что сидели - привстали со своих мест, перестали вопить – чтобы слышать. В какой-то момент даже забыли о том, ради чего собрались. Перестали швыряться камнями и метать дротики. Женщины склонили набок головы – слушали.
И Клементина слушала. Сначала понимала: он говорил о Спарте, о древних греках, рассказывал мифы и легенды, рисовал великолепные картины. Кое-что из этого когда-то рассказывал ей отец. Потом Клементине стало казаться, что что-то в речах иезуита не так. Мифы спартанцев чудесным образом трансформировались в легенды могавков. История лучезарного Гелиоса перемешалась с историей о злобном Северном Ветре Кабибонокка, не выносящем жары и храбром Шингебисе, не испугавшемся старика Кабибонокка. Даже имя Христа вдруг, каким-то непонятным, причудливым образом соединилось с именем Манабозо, родившимся у земной женщины от Ветра и ставшим для индейцев Создателем всего сущего. Когда д’Эмервиль стал рассказывать историю спасения Господом, рожденным от земной женщины, людей от Вечной Тьмы и Великого Потопа, Клементина не удержала изумленного восклицания. Расслышав, кажется, его, д’Эмервиль взглянул на женщину и усмехнулся.
- У братьев могут быть разные отцы, но это не отменяет их родства. 

Молодой могавк, стоявший до тех пор невдалеке,  подскочил к столбу пыток.
- Ты лжешь! Белые и индейцы не могут быть братьями! – злобно воскликнул он.
- Почему ты так думаешь?
- Посмотри на цвет твоей кожи, - с презрением вскричал индеец. – Ты похож на червя, проведшего всю свою жизнь в земле. Солнце никогда не касалось своими лучами твоего тела. Тогда как моя кожа…
Д’Эмервиль улыбнулся, хотя теперь улыбка его выглядела устрашающе:
- Кожа? Кожа – платье, надетое на наше тело. Цвет его не имеет никакого значения. Основа нашей жизни – кровь! Выпусти ее из живого существа, и это существо умрет. А она у каждого из нас – одного цвета. Взгляни на мою. И если ты забыл цвет своей крови – вытащи один из ножей, что воткнуты сейчас в мое тело. И проведи лезвием по своей руке. Ты убедишься.   

Насмешка окончательно вывела могавка из себя. Он выхватил топорик:
- Это вы, белые, едва лезвие коснется вашей головы, просите пощады. Это ваши женщины падают замертво, видя, как умирают их мужчины. Это ваши дети не могут заснуть в темноте и плачут, когда во снах к ним приходим мы. Ни один могавк не боится крови! Нет воинов смелее нас! Ни один белый не может соперничать с нами в силе и доблести!
- Ты так думаешь? Я мог бы доказать тебе, что ты ошибаешься, если бы ты рискнул развязать меня и дать мне в руки оружие. Но ты ведь предпочтешь видеть меня, привязанным к столбу. Так безопаснее, не правда ли?

Лицо индейца посерело от гнева. Он взмахнул томагавком. Но грозный голос заставил его замереть – с поднятой кверху рукой, в которой он держал топорик. Индеец яростно сверкал глазами, по-звериному оскалив зубы.
- Остановись, Нан-Таке-Гони, - великий сахем неожиданно оказался за спиной молодого разъяренного могавка. – Остановись.
- Позволь мне убить его, великий сахем, - потребовал Нан-Таке-Гони. – Дай ему нож, я буду с ним биться.
- Ты не можешь драться с ним. Ты здоров, он ранен. Твоя победа будет спорной, твое поражение - унизительным.
- Тогда дай мне убить его у столба.
- Нет.
Великий сахем повернулся к д’Эмервилю.
- Ты говоришь, белые так же сильны и смелы, как могавки? У тебя есть возможность доказать это перед всеми. Мы уважаем мужественных людей. И если ты поразишь нас, мы забудем о том, что ты – Черное Платье, принесшее горе на нашу землю. Мы споем тебе хвалу и похороним тебя с почестями, как хороним своих воинов. Ней-хо! Я сказал.
- Ты рассказывал очень интересно, - зло засмеялся Нан-Таке-Гони, когда великий сахем, договорив, отошел, скрылся за спинами собравшихся вокруг могавков. – Посмотрим, сможешь ли ты делать это так же хорошо, когда мы станем нарезать из твоей кожи ремни, а к ногам твоим приложим горящие поленья. Ты видишь, все уже собрались. И мой народ готов приступать.

Д’Эмервиль обвел взглядом толпу. Остановился на Клементине.
- Уходите, - сказал по-французски.
- Я останусь с вами до конца, - ответила она, повторила уже знакомую ему фразу.   

Он прикрыл глаза, на мгновение необычайно остро ощутив свою беспомощность. Разозлился: если бы он не был теперь связан, он топнул бы ногой в ярости. Несносная женщина!
Потом успокоился вдруг – будто прояснилось все кругом. Будто стих ветер, разошлись тучи, только что укрывшие его с головой. Подумал вдруг: раз он не в состоянии прогнать ее прочь, у него не остается выбора, как только впрямь поразить своей смелостью индейцев. И ее. Ведь единственное, чего он действительно не может себе позволить – оставить этой женщине память о своей слабости, потому что он умрет все равно, а ей еще надо будет жить. На что-то опираться, что-то вспоминать, в чем-то искать силы.

Он открыл глаза. Все, в самом деле, было готово. Наступало второе действие. Детей убрали, женщин оттеснили к краям. Клементина – тоже отошла. Недалеко. Смотрела. Прожигала его взглядом.
Он больше не глядел на нее. Ждал. Когда раскаленное лезвие томагавка коснулось его икр, не закричал. Стиснул зубы. Подождал. Сглотнул, откашлялся, продолжил говорить, стараясь, чтобы голос его звучал ровно. Заговорил о Геракле и его победе над богом смерти Танатосом – самое время!

После, - довольно скоро, как ему показалось, – все вокруг него закружилось. Воздух уплотнился, звуки не стихли, но приглушились, доносились теперь до него, как сквозь подушку. Он стоял. Он точно знал, что продолжает стоять. И, когда индейцы отступали от него, убирали  на мгновение-другое свои томагавки, ножи, горячие поленья, он продолжал говорить. Насколько внятно – он не мог теперь судить.
Боковым зрением видел, что Клементина, - упрямица! – по-прежнему не двигалась с места. Перед ней, чуть в стороне, так же неподвижно, как и она, стоял Уттесунк.
Ни разу, - д’Эмервиль отмечал это при каждом возвращении сознания, - тот не приблизился к нему, не обжег его тела огнем, не достал томагавка, не метнул ножа. Он стоял в толпе. Наблюдал с видом незаинтересованным.   
Необычная душевная тонкость, - подумал не без иронии д’Эмервиль.
Такая, которую он не подозревал в индейцах. И он подумал еще – как, должно быть, сильно затронуто сердце могавка, коль скоро он не желает увеличивать, утолщать стену, стоявшую между ним и его белой женщиной. 

*

Ирокезы были терпеливы и неистощимы на выдумки. С методичностью профессиональных палачей они жгли, резали его кожу. Они с удовольствием множили муки иезуита, но при этом не наносили ему ран, которые могли бы слишком быстро отнять у него жизнь.

Клементина  простояла на одном месте весь день.
Санлата дважды пыталась увести ее с площади. Потом, поняв, что все бесполезно, индианка приложила Вик к своей груди, накормила ее наравне со своим сыном – благо, молока у нее было достаточно. Уложила детей спать. Снова вернулась к своей подруге. Помочь ей она не могла - только оставаться рядом. Клементина поняла этот дружественный жест, взяла индианку за руку, сжала ее пальцы.
- Твой друг – очень смелый человек, - сказала та тихо. – Такой же, как могавки. Дух его непременно попадет в обитель Хавеннейюгех (Великого Духа) и будет пребывать там в вечном блаженстве.
- У белых это место называется раем, - отозвалась Клементина.

Уже солнце коснулось краем верхушек елей, с востока набежали тучи, повисли клочьями над индейской деревушкой. И прозрачный синий вечер вот-вот грозил смениться более теплым, но туманным и снежным.
Клементина молилась – впервые в жизни просила о смерти, молила даровать ее, наконец, несчастному иезуиту. Не отводила от него взгляда. Запоминала каждое слово, каждую гримасу на его лице. Он продолжал и продолжал говорить – понять его было теперь практически невозможно. Но он старался, - Клементина видела, каких невероятных сил стоило ему каждое слово. Путал языки. Язык  могавков - с французским. Иногда сбивался на латынь.
Клементина вслушивалась. Все, кто был вокруг, слушали. Мало что уже понимали. Но слушали – как слушают великие откровения. Он говорил им о них. Называл чужие имена, рисовал другие миры. Но сквозь эту череду незнакомого прорывалось то самое «о них», которое они знали с детства. И они слушали. И восхищались. И продолжали терзать его - с неистовством и жестокостью.
 
Когда очередной из могавков пронзил обожженное бедро иезуита тонким, как стилет, - явно приобретенным у белых, - ножом, из глубины горла пленника вырвался хрип – он не закричал, заговорил быстро, бессвязно, горячо.   
Ей послышалось:
- Дьявол побери!
Клементина в ужасе бросилась к нему, простерла руки. В какой-то момент попала в поле его зрения.
Он, увидев ее снова, прошептал побелевшими губами:
- Уходите. Прошу.

*

Он достиг предела - ничего не видел и мало уже что понимал.
Нестерпимая боль разрывала его внутренности, огонь жег ноги. Голоса, запахи, холод – все объединилось, смешалось в один сплошной ком, который не разделить, как ни старайся.
Так капли яркого, разноцветного стекла, смешиваемые дыханием стеклодува, превращенные в великолепную вазу, не разделить больше на составляющие. Не отделить черное от белого. Не вынуть золотых нитей, не изъять из прозрачной стеклянной массы медной крошки, дающий этот неповторимый авантюриновый эффект. Ничего больше не сделать с этим. Только уничтожить. Разбить. Растоптать в пыль.
Бог знает, почему он сейчас увидел его – белокурого, похожего на ангела, юношу, мастера по изготовлению стеклянной посуды. Молодой, красивый, необычайно талантливый, он был еще и невозможно тщеславен. Ему мало было признания, какого он добился в своем городе – маленьком городке, расположенном неподалеку от Венеции. Ему хотелось большего. Он мечтал о всемирной славе и больших деньгах.
Он получил и то, и другое. Но воспользоваться этим не успел. Предательство карается.

Чтобы справиться с больше не оставлявшей его болью, д’Эмервиль считал. Беззвучно шевелил губами.
Как, должно быть, благочестиво он смотрится со стороны. Эта мысль, молнией сверкнувшая в момент кратковременного прояснения разума, заставила его усмехнуться.
И Клементина, отодвинувшаяся, но продолжавшая быть рядом, не могла поверить своим глазам. После стольких часов бесконечных мучений он улыбался.


*

Когда и с чего вдруг наступила передышка – д’Эмервиль не понял. И не приветствовал ее. Оставалось простое – разбить его, швырнуть, наконец, вазу о стену. Зачем они прервались, позволили ему прийти в себя, снова, - пусть сквозь туман, - увидеть небо? И чье-то лицо. Знакомое и незнакомое.
Индеец приблизился, вгляделся в него. Вскричал что-то – д’Эмервилю показалось, тот сказал «брат».
Ответил, едва ворочая распухшим языком:
- Все мы… в конечном счете… братья.