Что бы ни произошло...

Александр Молчанов 4
Посвящается моему деду — замечательному музыканту и педагогу Александру Ивановичу Молчанову, видеться с которым, разговаривать мне, увы, не довелось. Поэтому все описанные персонажи, кроме главного героя — вымышленные лица. Но события происходили в действительности, во всяком случае — могли происходить.


— Сюда беги, ваше благородие!
Над самой головой что-то со свистом ударилось в стену, и сверху полетели мелкие осколки кирпича. Фуражка и плечи тут же покрылись грязно-красной пылью, которая мешала дышать, лезла в глаза.
Крик повторился:
— Сюда, ваше благородие, здесь безопаснее!
Кое-как отряхнувшись и вытерев рукавом лицо, я прислушался. Призыв донеся, очевидно, из массивного здания на противоположной стороне улицы.
— Господин штабс-капитан, я посмотрю, кто там, — Пашка высунул голову из-за укрытия, пытаясь сквозь облако пыли разглядеть кричавшего.
— Спрячься, сейчас же!
— Но, Александр Иванович...
— ...Слушай, что тебе приказывают, герой!
Он неохотно опустился, придав лицу обиженное выражение.
— Вот всегда так: не высовывайся, вперед не лезь, отойди в сторонку. Будто я мальчишка какой. Оружия и то не дали. Что я за солдат без оружия? — одна форма.
— Положим, оружия тебе не дали оттого, что пехоте не хватает. А ты все же музыкант, хоть и военный. Твое оружие — инструмент, твоя флейта.
— Бросьте, Александр Иванович! Вы вот наган имеете. А флейта — где она теперь? Валяется где-то под обломками.
— Я офицер, Паша, и наган получил потому, что так положено, а не для собственной разудалости. Честно говоря, он только мешает, поверь мне.
— А труба вам не мешает? Ни разу из рук не выпустили — я видел.
— Я ее не чувствую, право, совсем, даже забыл. Ладно, хватит в солдатики играть. Выбираться надо и побыстрее. Место здесь больно ненадежное. Подвинься-ка, гляну, кто там нас кличет?
— Ну, вот опять...
— ...Подвинься, подвинься.

Пыль немного осела, и противоположная сторона улицы просматривалась довольно ясно. В окне первого этажа был виден силуэт человека в военной форме, который, заметив меня, замахал руками:
— Слава Богу, живы! Я думал, может, накрыло вас? Бегите ко мне, здесь не простреливается.
— А ты кто таков будешь?
— Да свой я, из нашего второго пластунского, Гаврилов.
Лицо солдата издали показалось знакомым. Погоны на месте, вроде не красный. Номера полка, конечно, не разобрать. Рискнуть, что ли?
— Слушай, Павел. Ты полежи здесь, в укрытии, а я разведаю — что там за птица крыльями размахалась. Выходить только по моей отмашке и перебежками через улицу. Начнут стрелять — падай и отползай к стене. С Богом!
Это только говорят, что под пулями не страшно. Я и раньше не верил в эти байки, а ощутив на собственной шкуре чуткий холодок близкой смерти, еще раз убедился в абсурдности подобных утверждений. Те пятнадцать шагов я бежал, казалось, целую вечность, каждое мгновение ожидая, что костлявая вопьется тотчас же своей ненасытной пастью. К счастью, она лишь дышала мне в спину, хрипела, не успевая переставлять старческие ноги в такт этой яростной гонке.

Перелетев придорожную канаву, я словно втиснул свое тело в стену дома, ощущая спиной каждый камень кладки. Рука непроизвольно потянулась к кобуре. Из соседнего окна высунулась озабоченная бородатая физиономия:
— Ваше благородие, целы? Лезьте сюда, руку подайте, вот так. Не зацепило?
— Вроде, нет, спасибо.
— Здесь спокойнее будет. Я уже третий час тут, и ни одной шальной пули.
Солдат перекрестился. Сквозь засохшую грязь, густо покрывавшую гимнастерку поблескивал номер нашего пехотного полка.
Теперь я его узнал. Да-да, он из ветеранов, из той небольшой группы фронтовиков, которая совсем еще недавно была пополнена галдящей, разномастной толпой новобранцев. Старые окопники, независимо от возраста, отличались от прочих чем-то неуловимым. Они были внешне разными, но нечто общее объединяло их. Понять — что, не побывав в их шкуре невозможно. А побывав в этой шкуре, уже значительно труднее понимать людей, никогда не видевших, как из колотой раны струится сквозь пальцы собственная кровь, и рука становится красной и липкой, и отрывать её от тела все невыносимее, хотя боли еще не чувствуешь; или как сосед по окопчику в разгар обстрела вдруг нелепо дернется и обмякнет, не издав ни звука. А может, и издав, но ты не слышишь, потому что стрельба и взрывы вокруг...
Когда же ненадолго стихнет, и ты, несмотря на страшную сухость во рту, просишь его закурить, он не отвечает, только смотрит перед собой, не моргая. Долго смотрит, до тех пор, пока ты измазанной глиной ладонью, превозмогая ужас расположившейся так близко смерти, не закроешь его широко раскрытые веки. Так спокойнее, однако все равно хочется переползти в другой окоп. Но это опасно, и именно там может оказаться тот рыжеусый солдат, убитый еще утром, почти сразу после того, как ты делил с ним за завтраком котелок каши. Ты остаешься на месте и уже не раздумываешь, к чему прижимаешься, когда снаряды вновь ложатся все ближе и ближе с роковой неотвратимостью.
Побывав в этой шкуре, трудно быть понятым, что значит мучиться вшами, дорожить крохотным черным обмылком, который все одно не помогает, а потом и его обменять на табак, если уж совсем невмоготу. Невозможно объяснить, как перенес тиф без единого лекарства в мерзлой землянке, как ждал писем из дома, а они всё не приходили и не приходили, они терялись, не находя переформированной части или возвращались родным с жестокой пометкой «Адресат выбыл». Но ты не знал этого и ждал. Ведь ребятишки еще не подросли и хозяйство, какое-никакое, брошено на жену да стариков...
Всего не объяснишь. Забыть бы, хотя бы не думать, но так не получается. Молчать легче. Молчать — это по силам. И они молчали.

Моему однополчанину было около сорока. Невысокий, обыкновенное крестьянское лицо с множеством морщинок, серых от несмываемой, казалось, теперь уже навеки въевшейся дорожной пыли. Лишь всклокоченная борода придавала его облику выражение некоторой свирепости.
— Вот и хорошо, ваше благородие. Отдышитесь чуток. Я вас как заприметил, переживал сильно. Думаю, сунутся по неопытности да зазря головы свои сложут.
— Погоди, там Павел остался.
— Он уже трижды, необстрелянный, высовывался. Я ему машу, чтобы лежал за укрытием, ан нет, салажонок, подымается, зыркает. Где таких понабирали?
— Вроде стихло... Как думаешь, можно ему теперь к нам сюда перебираться?
— Самое время. Скоро опять может начаться преисподняя. Командуйте!
Из-за хлипкого укрытия задорно торчала острая Пашкина макушка. Я дал отмашку, и он смешно, по-заячьи петляя, рванулся в нашу сторону. Выстрелов, к счастью, не было, и Пашка, благополучно добежав до нашего дома, с неожиданной прыткостью перемахнул через подоконник, едва не зацепив коленом винтовку Гаврилова.
— Во дает, юнец, — удовлетворенно хмыкнул тот, — даже помощь не понадобилась.
- Александр Иванович, дорогой, — Пашка возбужденно бросился в наши объятия. — Как здорово, что мы снова вместе, как всё здорово, просто прекрасно! Федор Игнатьевич, — он тряс Гаврилову руку, — я страшно рад вас видеть, если бы вы знали, как я рад! Спасибо вам, голубчик.
— Да брось ты, чего уж там, — смущенно отмахнулся солдат.
Теперь можно было и осмотреться. Мы находились в небольшой комнате, заваленной ящиками, на одном из которых я обнаружил надпись «реквизит». Что за ерунда?
— Куда это нас занесло?
— Кажись, театр какой-то или цирк, — Гаврилов осторожно достал из ящика дамскую шляпку с вуалью, — Гляньте, для чего же такое нужно?
— В мирное время дамочки щеголяли, особенно раньше.
— Не видал. Хотя да, в городе встречались, но спросить было неловко. А сетка-то зачем?
Пашка расхохотался:
— Это вуаль, чтобы лицо прикрывать.
— От кого закрываться? — не унимался солдат, с любопытством разглядывая находку.
— Разные бывают причины. Александр Иванович, здесь где-то должна быть дверь. Разрешите поискать?
— Действуй, только без лишнего шума.
— Чудно... — Гаврилов вертел шляпку в руках, — придумают же, ей-богу.
— Есть! — раздался из-за груды ящиков Пашкин голос, — идите ко мне, левей держитесь, там проход.
Дверь была заперта.
— Позвольте, - Гаврилов, отодвинув нас в сторону, сильно ударил каблуком ниже ручки. Дверь с грохотом распахнулась, чуть не слетев с петель, что вызвало усмешку солдата: хлипкая, видно, казенная.
Мы попали в длинный, темный коридор, прямоугольник неяр¬кого света в конце которого позволил ощупью продвигаться вперед, то и дело наступая на валяющиеся коробки, доски и другой хлам. Коридор закончился низкой аркой, ведущей в просторное пустое помещение с несколькими распахнутыми настежь дверями. Мы прислушались — ни звука. Даже на улице, казалось, все замерло. Непривычное, мирное ощущение.
— Не нравится мне тишь эта, — Гаврилов передернул затвор винтовки.

В тот же момент за одной из дверей послышался слабый шорох, и испуганный голос взмолился:
— Не стреляйте, Христа ради! Не берите грех на душу.
— Кто там, а ну выходи!
Из проема показалась трясущаяся от страха фигурка старика в нижней рубахе и почему-то в черных брюках с атласными лампасами, очевидно, от фрачной пары.
— Слава тебе Господи, господа военные. А я уж думал, что красные город взяли, супостаты.
— Тебе-то чего красных бояться? — солдат поставил оружие на пол.
— Кто их знает? Всякое брешут. Я, хотя и простой сторож, а все одно опасаюсь, ведь...
— Вы здесь один? — я прервал тираду, не обещавшую скорого завершения.
— А кому же быть-то, господин офицер? Дирекция и господа артисты еще с утра выехали. Антрепренер подводу где-то достал, так они погрузили пожитки, какие место не занимают, и отправились. А то добро, что в ящиках, — оставили, велели приглядеть. Только, думаю, растащат их барахлишко, не уберегу. О Господи, опять пальба, — старик попятился к двери, явно намереваясь укрыться в соседней комнате, должно быть, более безопасной.
— Послушайте, как вас там... — я ухватил его за рукав рубахи, не давая ретироваться. — На улице теперь бой, а потому потрудитесь указать помещение, где бы мы могли переждать некоторое время. Желательно, чтоб было окно на улицу, для обзора.
— Да-да, конечно, извиняйте меня, господа хорошие. Ничего не могу поделать, — как только эти выстрелы слышу, так ноги сами подкашиваются, падаю ниц и молюсь. Пойдемте, есть тут удобная комната и с окошком, пойдемте, — старик, прихватив свечку, повел нас вглубь здания, вжимая голову в плечи после каждого громкого звука, доносившегося с улицы.
Мы прошли несколько небольших коридоров, поворачивающих то вправо, то влево, поднялись один марш по пологой деревянной лестнице и оказались на площадке перед дверью, обитой жестью. Сторож зажег свечу и деловито достал из-за пазухи связку ключей.
— Сей момент, господа. Теперь вы меня держитесь, а то темень - глаз выколи. Как бы ненароком не загреметь куда.
За дверью вдруг потянул сильный прохладный сквознячок, который чуть было не загасил огонь, и старик прикрыл его ладонью. Знакомый запах из прошлой жизни заставил внимательно оглядеться по сторонам. Ну, конечно же. Ведь мы на сцене! Шаги гулко раздавались в пустом зале.
— Ау-у-у!
И зал ответил характерным коротким эхом.
— Чего это вы, господин штабс-капитан?
— Да ты посмотри, Гаврилов, где мы?
Наш огонек тускло освещал лишь первые ряды кресел, накрытых серыми парусиновыми чехлами. Пространство за ними зловеще чернело, и лишь позолоченный двуглавый орел центральной ложи ловил на себе отблески свечи, то пропадая, то появляясь вновь, будто пульсировал.
Пашка сообразил быстро:
— Так это же зрительный зал! Ух, ты-ы!.. Никогда не приходилось бывать на настоящей театральной сцене. Вот здесь бы выступить, правда, Александр Иванович? Зал битком, а после концерта — овации, цветы. И мы выходим на «бис» еще раз, и еще... — он даже как будто поклонился, прижав правую руку к груди.
— Осторожнее, солдатик, гляди, в оркестровую яму свалишься.
— Ну что вы, я только полюбуюсь немного. Смотрите: даже пюпитры расставлены, — Пашка спрыгнул со сцены, стал за дирижерское место и начал выделывать руками пассы, напевая себе под нос неведомую мелодию.
— И впрямь зала, — солдат задрал голову, — ну и высотища, Дворец! Снаружи вроде неказисто, а вишь ты... — он осторожно пощупал край занавеса, — парча. Стало быть, здесь представления бывают?
— Вылезай, милок, пойдем. Свечка догорит, так заплутаем в темени.
— В самом деле, Павел, что за мальчишество. Дай-ка руку. Посвети, отец!

Пройдя через сцену и миновав кулисы, мы по шаткой лестнице поднялись, казалось, под самую крышу и очутились в крошечной пыльной комнатке. Из небольшого полукруглого окна хорошо просматривалась противоположная сторона улицы до перекрестка. Можно было разглядеть и наше с Пашкой временное укрытие. Улица была пустынна, но отдельные выстрелы раздавались то где-то рядом, то словно откатывались в сторону моря, унося с собой беспокойство и страхи. Затем, следующая пулеметная очередь взметала фонтанчики штукатурки от стен домов, слышался звон разбитого стекла, крики и быстро удаляющейся цокот конских копыт.
Мощные деревянные балки над головой придавали уверенность в надежности нашего пристанища.
— Вот, располагайтесь. Не обессудьте, только — удобства, сами видите... Да я что-нибудь придумаю.
— Мы, дай бог, ненадолго. Вас-то как звать-величать?
- Так, Сурков я, Иван Никитич. Меня тут в округе, почитай, все знают. Наш город маленький, а я и родился здесь, и живу недалёко — вон за той церквой третья хата — моя. А вы, извиняюсь, какие намерения имеете?
— Здесь переждем немного и будем к своим в порт пробираться.
— Ага-ага, — старик энергично закивал головой, — там сейчас уйма пароходов грузится, а военный люд все подходит и подходит, конца им не видать. Не пойму только, откуда красные здесь взялись, раз ваши не отчалили.
— Прорвались, видно. Разведка боем — называется. Но это ненадолго. Теперь они вернутся к своим, а вот завтра жди светопреставления. Не успеем погрузиться — сомнут и в море потопят. Верно, Федор Игнатьич?
— Да уж, не без этого. Сгоряча и не такое могут сотворить. В бою соображается иначе — будто в угаре каком, особо когда кровь молодая играет или обиженный чем.
— Господи, спаси и сохрани, — сторож трижды быстро перекрестился. — Ну да я пойду, посмотрю: всё ли там в порядке. За¬поры проверю. А вы, если что, можете отсюда на чердак вы¬браться — вон дверка, а там — на крышу. По ней легко на соседней улице схорониться. Но это на крайний, не дай бог, конечно.
Старик юркнул и исчез в темноте безмолвного театра.
Гаврилов по-хозяйски задвинул засов, подпер дверь лежащим на полу полусгнившим бревном, постучав по нему, проверяя на прочность.
— Ненадежный дед. Сдаст с потрохами, «если что».
— А мне он понравился. Славный старикан, только напуган очень, — Пашка подошел к окну и вдруг, радостно воскликнул:
— Смотрите, господа — море! Вот же оно искрится, рукой подать. Может, рванем напрямую, за пять минут управимся.
— Напуганные, они самые ненадежные, — не обращая внимания, гнул свою линию солдат. — Такому доверься — жди беды. Нарочно, может, и не продаст, а припугнут — обделается жидко. Осмотреться бы надо.
Он с усилием открыл указанную сторожем дверцу, из-за которой в комнату тут же ворвался клуб пыли, а из глубины чердака послышались звуки, похожие на хлопки.
— Ага, да тут сизари обосновались. Не боись, мы вас не потревожим.
— Господин штабс-капитан. Опять вы меня не хотите слушать, обидно даже. Я ведь дело предлагаю.
— Погоди, Павел, Гаврилов прав. Надо осмотреться, горячку пороть не будем.
Чердак был просторный, и весь заросший паутиной, пропахший многолетней пылью, птичьим пометом, и гниловатой древесиной. Проникающий через чердачные оконца свет, падал на огромные лоскуты паутины, которые отбрасывали тени нереальных размеров и конфигураций.

Мы выбрались на давно не крашеную крышу и осторожно подползли к краю, не вполне доверяя крепости ее покрытия. Здание театра было одним из самых высоких зданий в череде преимущественно одноэтажных городских домишек. Поэтому наш «наблюдательный пункт» давал возможность обозревать большую часть прилегающих окрестностей.
— Ну вот, я говорил вам — море, даже кусочек порта виден и корабли на рейде. Причалы, жаль, рощицей закрыты.
— Народу же там сейчас — тьма, не протолкнешься. Крысиная наша стая, — Гаврилов не разделял Пашкиных восторгов, — гляну, что с той стороны.
Он, как и я, не обладая талантом верхолаза, медленно, боясь сорваться, подполз к противоположному краю крыши, откуда уже с большим воодушевлением сообщил:
— Здесь пожарная лестница, почти до самого низа идет. Вроде прочная.
— Видите! Не обманул старик, а вы говорили...
— Так ему же на руку, чтобы мы поскорее убрались. Нас найдут и его расстреляют заодно, за укрывательство.
— Не знаю. Не хочу так думать.
— Думай — не думай, а давайте-ка возвращаться. За толстой стенкой оно надежней.
Добравшись до нашего пристанища, Пашка прильнул к окну, что-то высматривая и сосредоточенно шевеля губами.
— Не побрезгуете? — Гаврилов протянул мне кисет, из которого торчали нарезанные листки бумаги.
— С удовольствием. Не курил вечность.
— А ты, Павел?
— Спасибо, не научился. Вы знаете, у нас в семье ведь никто не курил, даже дед, хотя и табачной фабрикой владел.
— Ого, так ты Асмолова внук?
— Ну почему Асмолова, Федор Игнатьевич? Кроме Асмоловской у нас в Ростове еще пять табачек было. Поменьше, правда. Вот и у деда — небольшая фабрика, но своя. Так он качество табака на вкус различал. Бывало, пожует, сплюнет и говорит: «Вези, братец, хозяину обратно да скажи, что дураков не там ищет». А иной раз и похвалит купца, и возчика папиросами одарит. Сам же не курил и меня в том наставлял. Так, без примера, я и не научился. А это, наверное, дурно, не по-мужски?
— Ну что ты, Павел, здоровей будешь. Я сам бы от этой заразы рад отказаться, да поздно уже — втянулся.
Солдат, облизав край самокрутки и приготовив спички, поддержал беседу:
— У нас в деревне, почитай, все мужики дымят. Ничего, для разговору польза. И в работе, как без перекура? В армии и того хлеще: только привал объявят — все за кисеты, а ты не куришь, так получи поручение — что сидеть зазря?
Минута расслабления каждому из нас навеяла воспоминания о том, чего мы были лишены последнее время, что представлялось таким приятным и таким далеким. Обыденные, на первый взгляд, события прошлого зачастую воспринимаются впоследствии, как мгновения пролетевшего счастья. Явственно возникают сопровождавшие их звуки, запахи, образы, кажущиеся теперь волшебными.
Та лунная дорожка на воде, тот шелест сливающихся с темнотой кустов, запах магнолии, принесенный легким ветром... Кажется, это были лучшие минуты, прожитые тобой. В те мгновения ты просто жил, совершая какие-то поступки или бездельничая, даже не подозревая об их дальнейшей судьбе в твоей памяти. Как не подозреваешь сегодня — чем откликнется эта, вот эта самая секунда много лет спустя.

Павел, наконец, оторвался от окна:
— Я тут прикинул: до окраины шесть или семь кварталов, дальше рощица, за ней должен быть спуск к морю, а слева — порт. Если перебежками — это минут десять, не больше. Оружие у нас — винтовка и наган. Надо рискнуть. Здесь застрянем, так к пароходу не успеть. Ведь отчалят, а завтра нас, как куропаток... В плен не пойду. Я присягал, наконец! И совсем не для того, чтобы по чердакам прятаться.
— Для чего ж ты присягал? И кому?
— А присягал я, Федор Игнатьевич, матушке-России. И буду стоять за нее не хуже других. Дядюшка мой, Игорь Николаевич, поди, не зря при Цусиме голову сложил. Её ведь защищал — Родину. Да и вам вон крест, видно, не за сладкие чаепития дали. Сначала японцы, потом германцы, австрийцы, теперь эти, будь они неладны, большевики, хотят Россией попользоваться. Что ж теперь — смотреть на всё и отсиживаться? Нет уж — увольте!
— Так ведь ты из этой самой России драпать собрался. Али нет?
— Я хоть человек военный недавно, но приказы выполнять научился. Или вам не приходилось отступать? Временно. Кутузов, и тот отступал. Чего мы стоим поодиночке? У противника армия. Это уже не разрозненные банды. А раз так, то и воевать с ними нужно грамотно, собрав силы. Вот вы говорите — драпать. Да разве сел бы я на корабль, не будь уверен в скорейшем возвращении, но уже чтобы побеждать. Ведь я не на прогулку собрался и не с войны бегу, напротив — борьба только начинается. Сейчас, здесь. А через какое-то время, уверен, мне не нужно будет стыдливо прятать глаза, увиливая от вопроса: «Где ж ты был, когда топтали твою Родину?» Нет, Федор Игнатьевич, правда за нами, она всегда верх возьмет. Не может не взять.
— У нас — наша правда, у них — ихняя правда... Чья правдей — кто разберет? Ты все твердишь — противник. Это в германскую было ясно: русские — свои, немчура либо австрияки, мадьяры какие — враги, стреляй их, коли штыком. Теперь же: болтаем одним языком, а бьемся не щадя, вчера жили по соседству, бабенок тех же тискали, а сегодня вешаем друг дружку, да еще табличку цепляем «Враг Отечества». Ты, Паша, с ними в рукопашном не встречался. И слава богу. Но когда твой штык проходит промеж костей этого «противника», а он глядит на тебя уже не злющими, а только вылупленными от боли зенками и орет во всю глотку по-русски: «Мамочка, мама!..», захлебываясь кровищей, а потом падает на родную для вас обоих землю — тебя выворачивает до позеленения, до икоты. Но от этого все одно не легчает, потому как грех великий принял. Думаешь: ведь это ж я овдовил еще одну русскую бабу, как мог и он сделать вдовой мою жену. Через мое душегубство слезы мальцов, крик в чьей-то хате! Мне проклятие православных, моих же земляков! Сколько их, этих проклятий? Страшно... Не дай тебе Бог.

Солдат перекрестился и снова полез за кисетом.
— Взяли меня однажды в расстрельную команду. Приказ есть приказ. Как не выполнишь? Повели мы их, пленных этих, на опушку, выстроили в шеренгу. А там раненых половина, калеки. Кто ногу волочит, у кого голова забинтована или рука на привязи. Нет, думаю, не могу взять грех на душу. Австрияка убивал, много убивал, немца, русских приходилось. Но в бою! Я же фронтовик. В общем, стрельнул поверх голов. Не помог никому, но всёж-таки чистым остался. А их все едино положили. Которые пощады просили, не верили до последнего. Иные, покрепче, — молчали. Кто-то молился со связанными руками...
После того неделю погано было. Достали в деревне самогонки и хлестали несколько дней без просыху, благо затишье наметилось. Даже офицеры на это безобразие сквозь пальцы глядели — понимали, видать.
— Досталось вам, — Пашка сочувственно дотронулся до его рукава, — не позавидуешь.
Он помолчал, как бы по-новому разглядывая солдата. Затем, словно вспомнив о чем-то, оживился и обрушил на нас поток своих убеждений.
— Так как же, Александр Иванович? Давайте решать. Картина ясная: либо теперь прорвемся, либо гнить нам в этой мышеловке.
Действительно, нужно было решать.
— Федор Игнатьевич, у тебя опыта поболее моего будет — что посоветуешь?
— Что ж советовать, ваше благородие. Вам — в порт, вам — и решать.
— Как вас понимать?
— Так и понимать, что не пойду я никуда, здесь останусь. Потому и сидел битых два часа. Давно мог бы на пароходе отдыхать.
— Но это похоже на дезертирство, — от неожиданности я не находил нужных слов.
— Какое уж дезертирство. Воюю я с девятьсот четырнадцатого. Сперва за веру, Царя-батюшку и Отечество, затем против «большевистской заразы». Где он — царь-батюшка? От престола отказался, а там и Богу душу отдал со всем семейством. Понятно, не без помощи комиссаров, царствие ему небесное. Вера моя при мне. А Отечество — вот оно, на этом берегу. С него я как раз дезертировать не стану.
— Федор Игнатьич, голубчик, — Пашка сознавал, что бессилен изменить принятое солдатом решение, — ведь вас убьют! Они не будут стрелять поверх головы. И разбираться не станут, что вы за человек. У них для расстрелов специальные команды имеются — мне рассказывали.
— Знаешь, Паша, я в судьбу верю. Хранил меня Господь до сего времени. Ведь с начала войны ни одной царапины. Народу полегло вокруг, а мне хоть бы хны. Был случай: вылез из окопчика по какой-то нужде, отбежал в сторонку — сзади: «ба-бах!» — нет окопчика, воронка одна. Или вот еще: контузило меня как-то. Это уже здесь, на Кубани было. В беспамятстве попадаю к красным. Заперли меня в сарайчике и часового приставили на ночь. «Завтра, — говорит комиссар ихний, — допросим тебя и перед всей станицей расстреляем, как душителя свободы и.., как его... приспешника эксплуататоров трудового народа». Ну, думаю, хана тебе на сей раз. Не открутишься от суда Божьего. Только и тут не обошлось без Всевышнего. Ночью налетели лихие казачки, открыли пальбу: сарайчик целехонек, а часовой убитый. Не разобравшись, поначалу, спалить сарай хотели, да я заголосил. Они меня к своим и доставили. Не пойму, за какие заслуги Он меня привечает? Вроде и грехов на мне, как на худой собаке блох. А из того полка, при котором с призыва состоял, нас, почитай, четверо осталось. Остальные — кто в землю полег, кто домой подался хозяйство налаживать, только я, дурья башка, за присягу держался, лоб свой под пули подставлял. Вот вы вините — дезертирство, а я за это время дома лишь раз был: отпуск дали, как Георгия получил. Веришь ли, дочек и бабу свою три года не видал. Кормилец. Они, верно, там из последних сил выбиваются, без мужика-то. А я за границу укачу шкуру спасать. Ну уж нет, извиняйте!

— Дело, конечно, ваше, Федор Игнатьич. Только это решение очень рискованно. А как найдут вас? На войне — без суда и следствия, сами знаете.
— Мы ведь, действительно, скоро вернемся, — Павел присоединился к моим аргументам, — ну два месяца, ну три от силы, не более того.
Солдат покачал головой:
— Я решил. Что на роду написано, тому и быть суждено. Схоронюсь, пока чуток не утихнет. А там с беженцами домой добираться буду. Их сейчас, горемычных, вона сколько по дорогам топает.
— Что ж, я вам не судья. Судьбу и впрямь не обманешь, это верно.
Людям, к счастью, не дано предвидеть будущие события, даже самые ближайшие. Да, есть опыт, интуиция, расчет, наконец, которые в одно мгновения могут быть перечеркнуты нелепой случайностью, возникшим ниоткуда обстоятельством, способным повернуть ход событий в самом неожиданном направлении. Я подумал «к счастью» из-за того, что результаты этой метаморфозы могут иногда быть чрезвычайного благоприятными, и потом такая перспектива кажется мне жутковатой своей неотвратимостью.

Нежданное заявление Гаврилова заставило впервые по-новому взглянуть на сложившуюся ситуацию. А что, если надолго застрянем там, за этим лазурным морем? Да и как будем возвращаться? Опять с боями и криками «ура!»? Насколько это реально? Вопросы, вопросы... Что же просил привезти мой младший, Пашкин тезка? Лошадку... Он просил деревянную лошадку и саблю. Где теперь найдешь игрушечные лошадки и сабли?
И все же временная эмиграция — это шанс. Хоть какой-то шанс уцелеть. Я далеко не герой, но дело не во мне. Надо вернуться. Я просто обязан выжить и вернуться! Комиссары поймают, сразу к стенке, без раздумий: «Ну-ка, штабс-капитан, поворотись лицом с шершавенькой...» Кто поверит, что мой наган кроме кобуры ничего не видел? Не поверят, ясно. Вот вам еще двое сирот и Леля, которая только догадывается, что можно где-то работать, кроме кухни. Скверно! Оба выхода — дрянь, но надо выбирать. Что же разумней? Уезжать. Хоть какая-то надежда. Да, надо уезжать.

— Ежели хотите моего совета, — солдат мельком глянул в окно, — то нужно чуток обождать, пока разведчиков красных из города выбьют. По-спокойному и пойдете. Все одно штаб пока не загрузился, раньше утра не отчалят.
— Раз так, перекусить бы, — Пашку, кажется, убедили слова Гаврилова и он начал реагировать на призывы собственного организма. — Что там у нас осталось в волшебном вещмешке?
Он, будто фокусник, начал доставать из заметно похудевшего за время последнего отступления мешка остатки провизии, при этом дурачась, делая немыслимые движения руками и комментируя происходящее:
— А вот, извольте — дары благословенной природы, — Пашка извлек два огромных пожелтевших огурца, которые впору было бросать вместо гранат. Он нашел их в огороде за городом и берег для прощального «банкета». — А в мешочке, пардон, соль земли кубанской. Для сдобрения имеющихся плодов. Хлеб, правда, черствоват, зато в достатке. А вот — «картофелеус-варёнус» в готовом виде и форменной одежде.
— Сальце возьми, по случаю обменял, — солдат протянул внушительный шмат розоватого сала, завернутый в чистую тряпицу.
— Приветствую тебя, о вожделенный бок благороднейшего из животных! Слава рукам, вскормившим твое упругое тело!
Трапеза не отличалась разнообразием, поэтому приготовления к ней, даже с учетом Пашкиных «фокусов», не отняли много времени. Только уселись вокруг расстеленной на полу старой рубахи, раздался отрывистый стук в дверь. Солдат вскинул винтовку.
— Это я, Сурков, — услышали мы уже знакомый скрипучий голос.
— Один ты?
— Один, один не опасайтесь.
Гаврилов убрал бревно, прислушался, затем отодвинул засов, не опуская винтовки.
— Убери ты свою бандуру, Христа ради! — старик испуганно выглядывал из-за двери, должно быть, боясь показаться в комнате: — Убери, служивый, вишь я один. Вот так спокойнее. Шут его знает — еще начнёт палить.
— Не начнет. Чего ты такой пуганый?
— Будешь пуганым, когда тут такое. У нас в театре тоже — одна винтовка, вроде бутафория, висела-висела, а однажды как пальнет, так у пожарника нашего, Семёныча, искры из глаз. Ей-богу, чистая правда!
Дед ловко применил известный чеховский тезис, ставший уже поговоркой, к условиям своей жизни и, видимо, искренне верил в правдивость этой истории.
— Пьяный, верно, твой Семёныч был в стельку, вот у него искры и сыпались.
— Да не. Он, когда на службе — всегда тверёзый. Совсем забыл, — он стукнул себя по лбу и вытащил из-за пазухи, где хранил всё самое ценное, большую бутыль водки с сургучовой пробкой, очевидно, из старых запасов, — думаю, может сгодится вам перед разлукой с нашими краями? Когда теперь водочки русской отведаете? И стаканчики вот припас. О, да у вас уже стол накрыт? Тем более кстати...
— Ну и нюх у тебя, старик. Откуда ж такое богатство?
— Так, артисты из труппы господина Митрофанова бросили. Что сумели — выпили, остальное здесь оставили.
— Портки у тебя, видать, тоже из ящиков? — больно нелепы.
Сторож заметно смутился:
— Мои-то прохудились, неловко людям показаться. А эти я верну. Ей-ей, в целости и сохранности!
— Присаживайтесь, Сурков, раз пришли. Угощайтесь.
— Благодарствую, господин офицер. Я вмиг, — он быстро откупорил бутылку, поставил на пол небольшие граненые стаканчики. — Неужто русские люди не поймут друг дружку? Вот вы уезжаете, а у меня душа болит. Порушилось что-то. Покою нету на старости лет. Жили-жили и на тебе... Как они, новые власти, командовать начнут? Говорят — безбожники, верно, что ль?
— У них своя вера, на немецкий манер, — Гаврилов разлил водку, - и, слыхал, на германские денежки. Я когда к ним попал — понимать стал, что мужику всё едино — хоть у белых, хоть у красных. Обрыдло всё. Иное дело — комиссары. Те говорливые. Брешут складно, да не разберешь иной раз ихних словечек. Больно любят поминать главного своего. Как прежде Царя-батюшку поминали. Слыхал, жиды у них верховодят. Верно, господин штабс-капитан?
— Кто их знает? Говорят всякое.
— И что это за племя такое? Я до войны одного знавал в уезде. Тихой мужичонка, работящий. А эти — крикуны. Неужто все из жидов?
— Нет, конечно. Но попадаются, всё больше в верхах.
— Как же это получается? Али притесняли их, раз так озлобились?
— И это бывало, хотя сваливать на них не стоит. Всё, наверное, сложнее. Теперь не разобраться. Что-то мы заболтались, право. Раз уж свела нас судьба в этот час, в этом месте — пожелаем каждому лучшей доли, где бы он ни находился.
Чокнулись.
— Ух, хороша, чертовка! Это вам не самогонка сивушная. Эта мирного приготовления. Паша, а ты чего ж? Негоже от компании уклоняться, — осуждающе покосился солдат.
— Нет-нет, господа. Я поддерживаю, что вы, всей душой. Позвольте только водки не пить. Я зарок дал.
— Что за ерунда? Как русскому человеку без водочки? Ежели болен — так и скажи.
— Не серчайте, Федор Игнатьевич, голубчик. Не болен я, только водку пить не стану. Не обращайте внимания. Закусывайте, выпивайте. Любо-дорого глядеть на вас.
— Какая же причина, Паша, такой трезвости?
— Ну... Да нет, ничего особенного. Папаша мой просто после смерти матушки выпивать частенько стал. Нет, он не буйствовал, безобразий не позволял. Придёт, бывало, посидит маленько у стола, когда даже поплачет, и тихонько вздремнёт. Тяжко было смотреть. Лицом сильно изменился. А ведь прежде почти не пил. Ну, рюмочку-другую, когда-никогда. Только в последнее время... Поэтому дед и забрал меня к себе. Он бы и так забрал после матушкиной кончины. Не любит он отца, никогда не любил. Еле благословения матушка допросилась. Чем уж отец ему так не пришелся? Дед — строгий, упрямый очень. А папаша совсем другой, потому, верно, сразу и не глянулся. Нехорошо всё это было, неловко, да и матушка страдала. Я, как мог, жалел отца, но для себя решил, что водку пить не буду, никогда. Винцо легкое пил, даже шампанское пробовал. Водку же, верите ли, рюмки не выпил. Поэтому не обижайтесь, ради бога.
— Дело добровольное. Нет желания — неволить не будем.

А ведь я о Пашке почти ничего не знаю, хотя знаком с ним уже около пяти лет. Верно, уж четыре года минуло, как Дмитрий Алексеевич пригласил меня преподавать. Возглавляемое им коммерческое училище носило имя наследника дома Романовых, цесаревича Алексея. Оно было построено ростовскими купцами и фабрикантами на свои деньги, и передано в дар городу. На стенах широченных коридоров висели портреты самых уважаемых дарителей, людей, в большинстве своем, очень неглупых и дальновидных. Обучение было недешевым, поэтому в классах сидели дети, племянники, внуки героев портретной галереи и других видных горожан. Хотя, вход в училище не был заказан никому. Здесь воспитывалась будущая экономическая элита города.
Название учебного заведения подразумевало преподавание ряда специальных предметов. И затраченные на обучение деньги, без сомнения, не были выброшенными на ветер. Я ничего не смыслил в коммерции, но неоднократно убедился в том, что выпускники, выйдя из наших стен, вполне свободно могли руководить фирмой, торговым домом или заводиком, если, конечно, обладали достаточным характером. Кто-то затем шел в университет, дабы достичь в своем образовании если не совершенства, то такого уровня, когда по плечу любые, самые сложные задачи.
В то же время, училище давало обширные гуманитарные знания. Начался двадцатый век, и капитанам быстро развивающейся экономики было небезразлично — насколько духовно богатыми вырастут их отпрыски. Они хотели видеть в продолжателях фамильного дела больше лоска, европейской утонченности, того, чем сами, подчас, были обделены в силу понятных причин.
Меня пригласили преподавать музыкальную грамоту и, если удастся, организовать любительский духовой оркестр. Я охотно согласился и никогда потом не пожалел об этом.

Оркестр мы собрали почти сразу. Удивительно, но нашлось немало мальчишек, вполне сносно владеющих инструментами. Пришли и несколько преподавателей. Одним словом, через полгода у нас была конкуренция за место в составе. Сейчас мне кажется, что это был лучший любительский оркестр среди тех, которыми мне довелось руководить. Так случилось главным образом благодаря усердию и дисциплинированности этих благополучных мальчишек. Никакой избалованности, безукоризненное послушание, усердие на занятиях и та же детская непосредственность, присущая возрасту шаловливость в общении между собой.
Пашка пришел в оркестр одним из первых, но, не обладая заметными музыкальными способностями, долгое время оставался в резерве. Нисколько не смущаясь этим обстоятельством, он посещал все репетиции, добросовестно переписывал и разучивал партии флейты, словно ждал своего часа. Этот час наступил в конце учебного года, когда вместе с очередным выпуском стены училища покинул Валя Савельев. Пашка занял его место и уже никому это место не уступил, вплоть до закрытия альма-матер в связи с тревожным положением на фронтах.
Я не видел своего ученика почти год, а встретив, не сразу узнал. Никак не ожидал увидеть на нем эту, показавшуюся нелепой, военную форму.
— Господин штабс-капитан, разрешите доложить...
— Павел — ты? Зачем ты здесь?
Встреча произошла три месяца назад в Ростове во дворе перед штабом формирующегося второго пластунского полка. Меня, к Лёлиному ужасу, мобилизовали из запаса за неделю до этого, и я занял привычное место полкового капельмейстера, правда, пока без оркестра, который только предстояло собрать.
— Доброволец Павел Соколовский для прохождения службы прибыл, — продолжил Пашка свой рапорт.
Двор был полон новобранцев разных возрастов и сословий. Одни сосредоточенно и угрюмо молчали, расположившись поодиночке. Другие, в основном молодежь, собрались большими группами и вели себя довольно беззаботно и даже шумно.
— Постой, тебя что же, призвали?
— Никак нет. Говорю же — доброволец. Если честно, Александр Иванович, — он состроил хитрое лицо, — я тайком, деду только записку оставил. Форму вот получили, теперь ждем оружие — сейчас подвезут.
Некоторые молодые солдаты с любопытством поглядывали на нас со стороны. Пашкин авторитет в их глазах заметно вырос. Они не¬терпеливо ждали оружия, этого гнуснейшего изобретения человеческого разума, которое, как ни парадоксально, являясь двигателем и стимулятором прогресса, беспощадно уничтожает его носителей, отбирая в первую очередь лучших.
— Пойдем-ка со мной, — ступив в здание штаба, я постучал в дверь подполковника Колесова. — Разрешите, Николай Сергеевич?
— Александр Иванович, милости прошу, — начальник штаба полка поднялся мне навстречу с листком бумаги в руках, — рад вас видеть. Работы, знаете ли, невпроворот. Голова кругом! Ваши-то как успехи? Присаживайтесь.
— Неплохо. Список отобранных музыкантов я передал вашему помощнику. Осталось подыскать исполнителей на валторну и тромбон, да оформить всех приказом. Разрешите представить — мой ученик, прекрасный флейтист господин Соколовский. Прошу включить в список.
— Из новобранцев? — Колесов обратился к Павлу.
— Так точно. Только разрешите возразить?
— Что такое?
— Господин подполковник, я бы хотел с оружием в руках...
— Отставить! «Хотел — не хотел» будет дома, после победы. Какая рота?
— Вторая, командир — поручик Посохов.
— Знаю. Савченко, впиши в приказ! А как, Александр Иванович, с инструментами?..
Мы вышли из душного, прокуренного помещения на залитый солнцем двор. Я отчего-то был рад этой неожиданной встрече. Пусть Павел пока хмурится, ничего — привыкнет. Всё целее будет, хотя в полку невелика разница. По большому счету, я мог бы обойтись без флейтиста, но Пашка стал единственным, кто связывал меня с нормальной, мирной жизнью.

Еще через неделю, перед самой отправкой на фронт, когда все уже были на казарменном положении, вестовой передал, что меня спрашивают у контрольно-пропускного пункта.
...Фуражка с кокардой, не соответствующая теплой погоде изрядно потёртая инженерская шинель — фигура этого сутулого человека, говоря откровенно, не вызывала больших симпатий.
— Господин штабс-капитан, вы меня, возможно, помните....
— Простите, но...
— Да-да, конечно. Соколовский Вадим Николаевич. Я бывал на ваших выступлениях Точнее, мы с женой очень любили... Но сейчас не об этом. Я очень признателен, Александр Иванович, что вы взяли Павла к себе. Сына. Он боготворит вас, поверьте. Как музыканта и человека. Уже давно, с училища. Я был против его безрассудства, да ведь он никого не слушал. От деда изловчился сбежать, а тот теперь хворает. Никогда прежде не болел, даже когда дочь умерла, держался, а нынче заперся в своей комнате: никого, говорит, видеть не желаю. Один внук у него, единственный оставался. Ко мне Паша уже в форме зашёл, попрощаться. Бодро так ска¬зал: «Не робей, дескать, вернусь с победой». С какой победой, Александр Иванович? А впрочем, что это я... Устроен-то он нормально?
— Вполне. Я прекрасно понимаю ваши чувства, Вадим Николаевич. Не знаю, что и сказать. Дурацкое время. У меня ведь тоже семья здесь остаётся.
— Да-да, вы правы. Жуткое время. А завтра, что будет завтра со всеми нами? Есть надежда?
— Конечно. Скоро все закончится и будет по-прежнему, обязательно. А за Павлом я присмотрю, не беспокойтесь.
Он достал из кармана не очень чистый носовой платок, высморкался.
— Извините, простужен. Благодарю вас, господин штабс-капитан. Разрешите пожать вашу руку. И еще одно: будьте добры, не говорите Павлу, что я приходил сюда, не надо, незачем. Пусть служит спокойно, раз уж так получилось. Не смею больше задерживать. Храни вас Бог, храни Бог.
Я повернулся и пошел к казарме, а когда перед входом оглянулся назад, он все еще стоял у КПП, опустив длинные руки, а полы его черной шинели трепыхались по ветру.

— ...Господин офицер, что ж вы не кушаете? — голос сторожа вернул меня в день сегодняшний. — Я и стаканчики вновь наполнил, сказали бы чего.
— Давайте — за родных. Чтоб пережили они эти страшные времена и нас дождались.
— В самую точку! Ради них ведь мытаримся, — Гаврилов смачно проглотил содержимое стаканчика и захрустел огурцом. — Я тебя, отец, вот о чем хотел спросить: чего ты торчишь в этом театре? До хаты рукой подать, а там бабка, поди, со страха помирает.
— Так, при должности я. Кто казённое добро  сбережет? Да и потом, один я. Хоть здесь один, хоть в хате — всё едино. Здесь оно привычнее.
— Значит, бобылем живешь? Бабку схоронил, небось?
— Господь с тобой. Я её и бабкой-то не помню. Лет двадцать пять, как пропала.
— Как так? Что это ты брешешь — пропала? Ведьма она, что ль?
— Может, и ведьма, кто её знает. Да только она записочку оставила, а самой след простыл. «Прости, — пишет, — Ваня дуру, жену твою. Ничего не могу поделать, люблю его безумно! — Астахова, значит, из труппы господина Белкина. — Голову потеряла, хоть в омут, а лучше — прости и не поминай недобрым словом. Не могла, мол, иначе».
Красивая, стерва, была, статная. Я её в костюмерную пристроил при театре. За ней многие ухлестывали, даже дворянского звания. Но никому не позволяла пока этот не приехал. Сколько раз просила: «Отпусти из театра, душно здесь, тягостно!» А я на своем стоял, ведь сам с утра до вечера.
— Так ты всю свою жизнь сторожем тут?
— Зачем сторожем... По молодости плотничал, а теперь ревматизм руку скрутил — не держит молоток.
— Стало быть, с тех пор от неё и весточки не было?
— Болтают люди, что встречали её в разных местах. Только правда ли? Она ли то была — один господь ведает. Я погоревал, ясное дело, да недосуг больно горевать. А другим бабёнкам не приглянулся. Так и живу — обвыкся.
— Не скучно столько лет в одном театре?
— Нисколечко. Народ всё новый приезжает, весёлые. Добрый, по большей части, народ. Опять же, узнаёшь всякое, диковинное можно услышать. Я вот посидел с вами и душой отдохнул. Когда теперь придётся? У вас, господин офицер, футляр чтой-то знакомый, никак корнет?
— Верно угадал. Опытный ты, Никитич, театрал.
— Александр Иванович — выдающийся музыкант! Он на лучших сценах выступал.
— Будет, Паша. Просто со знаменитыми играть довелось.
— А на трехсотлетие дома Романовых, в столицу кого пригласили? В тринадцатом году? — сами рассказывали. Знаменитости, конечно, в Ростов приезжали — это верно. Помните, профессор Эрлих, соло-виолончелист из Императорской оперы и этот, с длинной фамилией, директор Московской консерватории, что вам еще карточку с надписью подарил...
— А, Ипполитов-Иванов, Михал Михалыч. Ну как же...
— Вот-вот, но среди наших вы — первый. Не отпирайтесь.
— Хорошо, не буду.
— Мне всегда невдомек было, как на стольких инструментах строем играют? — Гаврилов налил еще по одной, — Ну балалайка, гармонь — это ясно. Но когда много собирается, каждый свое выводит, а вместе — красиво. Вот закавыка. Где ж такому обучают?
— Так на то консерватории и имеются, там обучают, — вставил всезнающий сторож.
— Я ж говорил, что Никитич — театрал. К сожалению, там мне учиться не пришлось, не посчастливилось.
— Тогда, как же вы достигли?
— Это долгая история. Я ведь с девяти лет в армии.
— Как такое может быть?
— Сын полка — слышали? Воспитанник музыкантский.
— Слыхать — слыхал, а вижу впервой. Неужто сирота?
— Почему же, матушка по сей день здравствует. Там же, в Ярославле проживает. Я ведь из тех краев. Сама-то она деревенская, да нужда в город привела. Совсем молоденькой сперва горничной служила у одного врача, а потом мной понесла. Докторша её и сплавила от греха. Чем жить? Первое время тётка помогала по-малости, да у самой пятеро. После родов — того хуже. С ребёночком ни в один дом не берут, а временными заработками не прокормишься. Мыкалась она — мыкалась, пока муж тёткин выход не придумал: «Давай, говорит, Сашку в полк отдадим, на обучение». В городе тогда был расквартирован одиннадцатый гвардейский гренадерский Фанагорийский полк, между прочим, любимый полк Суворова Александра Васильевича. Мамаша в слезы: «Не отпущу, кровиночка моя единственная!» Тетка тоже убеждала: «Подумай, чем кормить-то будешь, обувать-одевать, заморишь мальца. А там, как-никак, харч казенный, в сытости и тепле. Да и видеться никто не запрещает». Тут уж я подпел: «Хочу кавалеристом!» Мы с пацанами частенько на полковой забор забирались, любопытно было. Так матушку всем миром и уговорили.
Уже в полку меня обучили грамоте, военным премудростям и, о счастье, верховой езде, хотя гренадеры, сами знаете, — пехота.
Но как-то незаметно я прибился к музыкантам. То ли Иван Кузьмич — капельмейстер полковой — меня особо привечал, то ли природа брала свое, но тянуло меня к этим блестящим медным штуковинам, способным издавать то резкие, то очень нежные звуки.
«У тебя, Санька, губы полные, — наставлял Кузьмич, — это для трубача хорошо. Дыхалку упражняй, а подрастешь — выучу тебя на знаменитого музыканта. В опере играть будешь».
Сначала ноты оркестрантам помогал таскать, потом звуки извлекать научился, и пошло — поехало. Так и вырос среди праздника. Что бы ни случилось, каждый день — музыка. Славно было. Наверное, потому что детство.
А Иван Кузьмич прав оказался: действительно довелось три сезона в оперных театрах служить, первой трубой. Это когда из армии уволился в девятьсот пятом. Теперь вот круг замкнулся: вновь армия, а что дальше?
— Как же я об этом ничего не знал?
— Случая, Паша, не было. Да и к чему рассказывать?
Южный порт быстро погрузился в сумерки. Из черноты неба мгновенно вылезли маленькие яркие колючки звезд, а полная луна, словно пронзив окошко, освещала ломаным кругом дальний угол комнаты. Город внизу под нами темнел нечеткими силуэтами зданий, мягко сливаясь с морем. Лишь кое-где в окнах слабо мерцали огоньки одиноких свечей, напоминая о беспечности обитателей. Стрельба заметно утихла, эпизодически вспыхивая ненадолго - то там, то здесь, в неподдающейся логике последовательности. Иногда по улице проносились группы всадников, слышался цокот и конское ржание, но разглядеть форму солдат уже было невозможно.

— Я спущусь, Александр Иванович, разведаю обстановку, — Пашка встал, ожидая моего разрешения.
— Постой, сынок. Тебе не с руки. А ежели красные твои погоны заметят? И скрыться не успеешь. Давай уж я. Меня — старика с военным не спутать. Разузнаю что да как, тогда и вам доложу, — сторож направился к двери, — да не смотри ты на меня с такой подозрительностью, — он с укоризной глянул на Гаврилова, — опасливый я, это верно, но душегубом никогда не был. Не выдам, не боись.
Сурков зажег свечу и шагнул в гулкую темноту пустого, но не жуткого ему, наизусть знакомого театра.
— Нет, славный всё же старик, что ни говорите!
— Ничего вроде, — неохотно поддержал Пашку солдат.

Мы вновь остались наедине со своими раздумьями, которые накатывали всякий раз во время недолгого затишья. Всё реже возникающие короткие перестрелки уже стали привычными и почти не отвлекали от переживаний, разрывающих нас изнутри. Как быстро человек приспосабливается к внешним условиям, подчас, страшным, и далеко не всегда может справиться с тем, что существует в нём самом.
Я, откровенно, был в растерянности, в дурацкой растерянности от того, что не мог определиться в главном. В том, от чего зависела судьба, а, может быть, и жизнь моей семьи. Сомнения всё больше и больше подтачивали твердыню принятого мною ранее плана. Что опаснее — рискнуть своей головой и остаться? Или обречь себя на длительные мытарства на чужбине, а семью — на нищенское существование и, возможно, медленное вымирание? Кто им поможет? Дело Лёлиного отца давно в запустении, а нынче и вовсе... Сам он стар.
Но помогу ли им я, даже вернувшись целым и невредимым? Что за ерунда — конечно, без сомнения! Пусть не нужны музыканты — буду ворочать камни, пилить дрова, клеить, строить — всё, что угодно. Чего уж гнушаться, да и не баре мы. Проживем. А там, смотришь, наладится жизнь. Но как решиться? Неизвестность. Больше всего пугает неизвестность и неопределенность. И еще непредсказуемость этих людей. Чего они добиваются? Может, не так страшен черт? Обозлены, конечно, ненавидят. Тут наши некоторые изрядно руку приложили. Но есть, верно, и разумные? Иные офицеры к ним переметнулись. Значит, можно ладить? Хотя... стрелять в своих? Но там тоже русские, а мы, не задумываясь, поливаем их свинцом и картечью. Тьфу, опять все перепуталось! Выход, в чём выход?

— До чего трогательно вы рассказывали о своей маменьке, — Пашка водил прутиком по пыльному полу, — дай ей Бог здоровья. Вот моя матушка скончалась очень рано, но, кажется, была счастлива в жизни. Такой я ее запомнил. Во всяком случае, хочется в это верить. А может, и прожила мало потому, что счастье долгим не бывает?
Вы знаете, она сразу влюбилась в отца, с первой встречи. Он приехал по окончании учебы из Петербурга, рассказывают: высокий, стройный, в новенькой чёрной шинели. А лицо, просто замечательное лицо! Блоковский герой, да и только. Ему тогда поручили строить небольшой мост неподалеку от дедушкиных складов. Так случай свёл — познакомились. Матушка только гимназию окончила, девчонка совсем, а влюбилась по уши, впрочем, как и папаша. Стал в доме бывать. Дед не одобрял — молода ещё, и ухажер на ноги не стал, одно звание — дворянин, а за душой... Ворчал, но не гнал — неудобно. Молодые же так прикипели друг к другу, что минуты считали до встречи. Мне об этом матушка рассказывала, нисколько не смущаясь, даже загоралась, вспоминая. Одним словом, попросили благословения. Дедушка поупирался, но согласие всё же дал. Сыграли свадьбу. Отец снял квартиру на Старопочтовой, самостоятельно, мол, будем жизнь строить. Только невезучий он. Закончили возведение моста, осталось самое приятное — ленточку перерезать и гонорар получить. Начальство приехало, всё чин-чином. А когда испытания делали, одна опора возьми да обломись. Не совсем, слегка так, но конфуз. То ли материалы негодные завезли, то ли десятник-жулик сплутовал, а шишки все — на папашу. Мост, известно, поправили, но ему других работ уже не доверили. Переживал он страшно, а потом устроился смотрителем казенных зданий. Все бы ничего, только и здесь начальству не приглянулся. Видно судьба такая: за дело болеет, а повышения другим выходят. Матушка утешала его, как могла. Бывало, сядет рядом, голову гладит и говорит о чем-то тихо, говорит... Я не понимал тогда. Глядишь — и он оттаял, заулыбался. Смотрит на жену как зачарованный. Потом смеяться оба начнут, весело так, словно дети. Держатся за руки и смеются. Я тоже выбегал, забирался между ними и прыгал от непонятного счастья. Еще выше, еще!.. Отец срывается с места, садится за фортепиано, бьет что есть силы по клавишам, и мы кружимся до бесконечности, кричим что-то, потом падаем на диван в притворном изнеможении, не переставая хохотать и дурачиться. А он присядет рядом, зачем-то прослезившись: «Какие вы у меня всё же глупышки, родные мои глупышки...»
Любите ли вы, господа, танцевать? Я жутко люблю, даже наблюдать за танцующими. Мы иногда всей семьей ходили на веранду Клуба приказчиков по воскресеньям. Пары вальсируют, много пар, но мои - самые красивые. Верно ведь, что прекраснейшие танцоры — влюбленные? Я отчего-то страшно гордился своими родителями. Вот так, сидел на лавочке — и гордился. Смешно, не правда ли? Именно там духовой оркестр полюбил. Кстати, вас увидел впервые. Помните, Александр Иванович: па-па, па-па-па, па?.. — Пашка напел популярный мотив, — Ветки ивы опускаются к пруду, чуть не касаясь танцующих, сзади что-то легкое шепчет фонтан, и чарующие звуки вальса...
— ... Ты впрямь, как стихотворец. Красиво заливаешь.
Пашка мгновенно покраснел, вернее — я почувствовал это, несмотря на сумерки.
— Что вы, Федор Игнатьевич, просто вспомнилось.
— Давай-давай, складно получается.
— Да ну вас, ей-богу. Лучше скажите: танцевать-то любите?
— А что ж — случалось. На свадьбе там,  либо на гулянке какой. В молодости бывало отплясывал. Только у нас танцы другие. Баб облапывать никак нельзя, только рядышком. Оркестра, ясное дело, не было, а жаль. Я ведь тоже красивость понимаю, не медведь.
— В детстве мне хотелось играть на самой большой трубе, казалось, что она самая главная. А матушка купила малюсенькую, говорит: «Научись на флейте, пастушок ты наш». Понравилось. Прямо идиллия: я — на флейте, отец — на фортепиано, а матушка подпевает. На самом деле, наверное, всё не столь радужно было, да так запомнилось.
— Что ж дед твой отца унизил, сатрап?
— Вы ошибаетесь, дед у меня замечательный. С папашей не ладил, но унижать — не унижал. Он перед тем, как забрать меня, долго с отцом беседовал, запершись, видно — уговаривал. Потом вышел, а у него слезы в глазах, не успел скрыть. Замешкался, говорит: «Пойдем, сынок, — и отвернулся, а с порога: Прощай, Вадим, заходи, когда вздумается, не забывай». Оглядел комнату, в которой матушка померла, перекрестился и вышел. Ни слова до самого дома не проронил. Нет, дед, он будто каменный, а сильны-ы-ый!.. Однажды в церкви вора поймал.
— Что за история? Неужто в церквах воры бывают?
— Вот и бывает. Представьте себе: пасхальная служба, народу — тьма. Вдруг дедушка чувствует, что в карман кто-то забрался. Он сперва опешил, потом хвать воришку за запястье, а рука в кармане осталась. Что делать? Шум поднимать нельзя — службу сорвешь. Так и держал его мертвой хваткой до самого конца. Тот рвался, выкручивался — впустую. А когда из церкви вышли, дед ему говорит: «Твое счастье, что сегодня великий праздник, не то бы!.. — и кулак ему под нос. А кулак здоровенный, с мою голову, — Ежели голодный, возьми ради праздника, разговейся, — и рубль ему серебряный сунул, — ступай».
— Боевой мужик, — Гаврилов захохотал, — это по-нашему.

— Господа, — стук в дверь прервал обмен мнениями относительно Пашкиного деда, — отоприте, господа! — голос Суркова звучал немного возбужденно.
— Что за спешка?
— Господа, красных из города выбили! — старик немного задыхался, — Посадка в порту заканчивается. Которые уже и отчалили. Я с патрулем вашим повстречался — велели поторопиться. Не ровён час — наступление начнется.
— Ну, вот и все. Пора. — Пашка завязал мешок, — Прощайте, Федор Игнатьевич. Дай вам Бог добраться.
— Прощай, стихотворец.  Всего тебе и помни: дома тебя ждут, очень ждут. Имей это в виду, не рискуй зазря.
— Спасибо, только не писал я стихов.
— Ничего, еще напишешь. С богом!
— Что ж, солдатик, не поминай лихом мышь театральную, деда Ивана. Удачи тебе, соколик, — Сурков обнял Пашку, будто знал долгие годы и он ответил ему тем же.
Стало быть, не время определяет отношения, возникающие между людьми, а нечто другое? Верно, пуд соли — это немало, но и он может сконцентрироваться в одной капле, в одной прозрачной слезинке, скатившейся из уголка глаз, теплой и искренней.

Я никак не решался объявить о своем выборе.
— Послушай, Павел. Думаю, мне тоже нужно остаться. Погоди, не возражай! Знаю, что рискованно, все знаю. Ты, наверно, помнишь моего старшего, Володю? Он был первоклашкой, когда ты училище заканчивал. Да, темненький такой, ушастый.
Преподаватели имели право бесплатного обучения своих детей, и я не преминул воспользоваться этой прекрасной возможностью.
— А ведь у меня ещё младший — Павел, как и ты, жена, матушка. Не могу я оставить всё как есть. Боюсь, не вытянут. Я ведь один всегда семью обеспечивал. А теперь, что с ними станет? В конце концов, у меня пока не было повода ненавидеть этих большевиков. Кто они? — из солдат, фабричных, крестьян. А я, кто есть я? Из тех же, ты теперь слышал мою историю. Не было у меня с ними разлада и не могло быть. Так ради чего я должен плыть за тридевять земель, где никто никого не ждет? Бежать, зачеркнув большую часть жизни? Ради идеи? Посмотри за окно на результаты идейной борьбы. Довольно! Я не могу не уважать выбор каждого, но свой буду делать сам. А Господь пусть решает, чего я заслужил в своей судьбе.
Павел всё время порывался что-то сказать, вставить словечко, потом передумал, только смотрел прямо, не отрывая глаз. Просто смотрел, будто пытаясь запомнить.
— Тебе, Паша, тоже бы не худо остаться, — Гаврилов положил свою лапищу ему на плечо, — всё вместе сподручнее. Риск, ясно, немалый, да на своей земле авось выкрутимся. Негоже русским людям по заграницам прятаться.
Пашка помолчал, затем надел фуражку:
— Нет, господа, не могу. Прятаться там, за морем, не стану, поверьте. Моя жизнь тоже здесь. Но сейчас вернуться домой? — ни за что! Я вернусь, господа, очень скоро, вот увидите. Вы правы — каждому своя судьба. Пройду этот путь, попробую.
Он подошел ко мне:
— Я вас понимаю, Александр Иванович. Очень хорошо понимаю. Надеюсь, и вы меня поймете. Не судите строго. Спасибо вам. За все.
Павел почему-то казался взрослее, чем я воспринимал его раньше.
— На прощание одна просьбе: оружие вам, очевидно, больше не понадобится, оно даже опасно в этой ситуации. А мне — как знать? Подарите, Александр Иванович, наган. С ним всё уверенней. Да и память о вас останется. Хоть такая, а память. Уважьте перед разлукой.
Мне сначала показалась дикой его просьба. Я никогда не ощущал себе вооруженным человеком. Эта дьявольщина на поясе действительно всегда была лишней, а теперь тем более. Но отдать Пашке? Ведь совсем ребенок, впрочем...
— Ты обращаться-то умеешь?
— Обижаете, ваше благородие. Не снайпер, но в себя не пальну.
— Эх, ладно уж — владей. Только будь осторожен. Прошу тебя, не используй без нужды, забывай о нем почаще.
Я снял с портупеи кобуру и передал ее вместе с патронами своему ученику. Кто бы мог подумать четыре года назад, ЧТО унаследует Паша Соколовский от  преподавателя музыки. Абсурд какой-то!
Пашка деловито вытащил черный, матовый, еще новенький наган, удовлетворенно осмотрел его, а затем нацепил кобуру на ремень и поправил для удобства.
— Благодарю вас, Александр Иванович. Разрешите обнять на прощание, — он прижался ко мне. Еще хрупкий мужчина, воин. Довольно рослый, с весело торчащими из-под фуражки ушами мальчишка.
— Встретите, случайно, кого из моих — кланяйтесь. Передайте — жив-здоров. Да, вот адрес папаши. Будет время, может, заглянете. Он достойный человек, право, достойный. Он вам понравится.
— Я уверен в этом. Ты береги себя и возвращайся. Если не с армией, то сам, как сумеешь. Твое место здесь. Счастливо, Павел Соколовский, дай Бог удачи!
— Прощайте, дорогой мой Александр Иванович. Я так привык, что вы рядом. Но прочь сантименты! — Он повернулся: — Прощайте, господа. Надеюсь — до встречи.
Перед дверью Пашка снова посмотрел в мою сторону:
— Я счастлив, что был знаком с вами. И хочу, чтоб вы это знали. Привет альма-матер!
Он весело помахал рукой, поправил вещмешок и, пригнув голову, вышел из комнаты.

— Пойду провожу, а не то заплутает, — сторож схватил неизменную свечку, и какое-то время мы еще слышали их гулкие, удаляющиеся шаги. Затем все стихло.
— Жаль, мальца убедить не удалось. Хотя, кто знает, как оно обернется?
— Это точно, Федор Игнатьич.
— Ежели позволите мое суждение, то вы верно определились. Кто в России останется и что они с ней сделают? Беда общая и расхлёбывать миром. А написано на роду — голову сложить, ну что ж, на то Божья воля. Мы с вами, чай, не одни. Тут думать надо, как уберечься да домой целым придти.
— У вас есть план?
— Диспозиция такая: переждем, пока красные в город войдут. Пошебуршат они, конечно, а мы затаимся. Тихонько так. Авось не обнаружат. Большевички тем временем и уйдут — чего им здесь торчать-то? По Кубани да Дону еще много наших отрядов шастает, из окруженцев. Ежели старик Сурков нам подмогнет, выбраться из города трудности не составит. Хоть в сторону Кавказа, хоть напрямки через Екатеринодар на Ростов. Теперь неразбериха, дороги беженцами забиты: кто домой возвращается, а иные от новых властей драпают. Прорвемся, лишь бы чего случайного не свершилось. Одобряете?
— Не вижу другого выхода. Этот самый разумный.
Пока мы обсуждали наши дальнейшие планы, вернулся сторож:
— Проводил Павла Вадимыча, не сомневайтесь. До вон того проулка проводил и дорогу к порту указал покороче. Дай бог, через полчасика на пароход усядется. Главное — чтоб не торопился. Тайком оно медленнее, но верней. Тьфу-тьфу, тихо покуда. Постреливают, но редко.
— Спасибо, Иван Никитич. А как вы посмотрите на то, чтобы мы пока здесь побыли? Понимаю — рискуете, потому и спрашиваю.  Неволить мы вас не будем, но положение сами видите.  Надеюсь, через два-три дня этот кошмар кончится, а мы отблагодарим...
— ...Эх, ваше благородие. Чем благодарить-то будете? Я вижу, какие вы миллионщики. Пустое. Неужто Иван Сурков совесть потерял или разума лишился от жадности, либо со страха? Боязнь, ясно, имеется, не скрою. А куда без нее в нынешнее время? Поступим так: я дверку вашу снаружи ящиками заставлю, их тут тьма. Ежели кто и явится, навряд ли обнаружат. А завтра какой-никакой харч соображу. Вы теперь отдыхайте, до утра все одно ничего не случится. Да, как приду, постучу в стенку три раза. Только не стреляйте, Христа ради, не разобравшись! Ну, покойной ночи.
Старик вышел, и из-за двери стали слышны звуки передвигаемых ящиков, которые вскоре стихли.
— Можно ли ему доверять?
— Кто знает? Остается уповать.
Мы выпили по последней, собрали остатки еды и стали укладываться в надежде найти несколько коротких часов сна. Отдых был сейчас важнейшим из того, что мы могли себе позволить.
На войне спят в любых условиях и при малейшей возможности. Это одна из самых больших радостей, которые выпадают на долю людей, волей судеб вовлеченных в кошмар уничтожения себе подобных.
Подложив под голову полупустой вещмешок, я мгновенно окунулся в глубокий, почти болезненный сон, а когда очнулся, солнце уже вовсю пробивалось сквозь запыленные стекла оконца. Сколько времени прошло? Определить было невозможно. Часы треснули, засорились и окончательно вышли из строя еще вчера во время моего пребывания в той канаве, на противоположной стороне улицы. Теперь они без пользы оттягивали карман гимнастерки, неизменно показывая шесть часов сорок две минуты.

Надо было сориентироваться. Я подошел к окну и попытался разглядеть акваторию порта. В бухте по направлению к открытому морю веером двигались корабли, усиленно дымя высокими трубами. Вдруг вокруг самого длинного из них, видимо военного, стали возникать еле заметные, крошечные белые облачка, словно команда уселась вдоль борта, дружно закурив папироски. Мгновением позже стали слышны легкие хлопки, а через несколько секунд в паре кварталов от нас раздались взрывы, заставившие дрожать стекла и распугавшие голубей на чердаке.
— Что там, ваше благородие? — Гаврилов проснулся и сидел на расстеленной шинели, напряженно вслушиваясь в гремящие справа раскаты.
— Кажется, корабельная артиллерия по городу бьет. Посылает красноармейцам прощальный привет. А заодно и нам.
— Этого только не хватало! Наобум, недоумки, палят. Не ровён час — накроют сдуру.

Грохотание накатывало невидимой волной, будто с моря шел цунами. Повеяло запахом пожарищ. Даже небо, еще недавно ярко голубое, вдруг посерело от рваных хвостов, дыма, пепла и пыли. Очередной снаряд упал возле церквушки, разворотив небольшое кладбище, мгновенно превратившееся в воронку, окруженную кособокими, обломанными памятниками. Из окна пылающего рядом здания неуклюже вывалилась старуха в обгорелой юбке, проковыляла вдоль улицы, то и дело оборачиваясь, а потом присела на землю, прислонившись к забору. И хотя разглядеть лицо было невозможно, мне показалось, что она кричала.
Всё чаще возле театра стали проноситься группы всадников, стрелявших куда попало, а обезумевшие лошади под ними скакали, выкатив круглые от ужаса глаза и едва поддаваясь управлению. Красные флаги, солдаты без погон, странные пролётки с закрепленными почему-то сзади пулеметами — вот она армия вчерашнего противника, заполонившая город, многочисленная, непрерывно горланящая, неизвестная, а оттого — страшная.
Трудно судить, что случилось дальше. После внезапной ослепительной вспышки я впал в беспамятство, а когда очнулся — голова и левое плечо ужасно болели. Рукав гимнастерки был  разорван, и на голом предплечье чернел огромный синяк величиной с ладонь, увенчанный внушительной ссадиной, кровь на которой уже запеклась. Тошнило...

Не знаю, как долго я находился без сознания, но приходил в себя добрых полчаса. Что же произошло? С трудом поворачивая голову, я попытался оглядеться. Стены комнаты были целы, только из одной высыпались кирпичи, и под потолком образовался большой проем. Эти кирпичи валялись кучей в дальнем углу, а на них одним концом упала массивная деревянная балка перекрытия. Все стекла вылетели напрочь, дав возможность свежему утреннему ветру свободно проникать в помещение. Это было кстати. Я приподнялся и на четвереньках подполз к окну, чтобы глотнуть живительного приморского воздуха. Глубже, еще глубже... Туман улетучивался из ушибленной головы с каждым вздохом.
В какое-то мгновение мне послышался стон. Нет, тихо... Потом еще один, еле слышный. Что это? А где Гаврилов? Дурья моя башка — там же сидел Гаврилов!

 Господи, все верно. Он сидел в том самом углу. Что с ним, неужели?.. Я смог встать во весь рост и осторожно, боясь самого страшного, подошел к образовавшейся куче.
Нижняя часть тела солдата была завалена обломками кирпича. Видны только голова и грудь, чудом избежавшие роковых ударов. Нависшая над ним тяжеленная балка нижним концом упиралась в то место, где должны были находиться ноги. Я первым делом разобрал кирпичный завал, освободил тело Гаврилова и осмотрел его. Внешне серьезных повреждений не было, вот только нога... К сожалению, конец балки упал как раз на его левую ногу, и что случилось с этой ногой можно было только догадываться.
Я попытался приподнять балку. Тщетно, она лишь немного поддалась. Одному не справиться. Тогда я сосредоточил свои усилия на солдате. Прислонив ухо к груди, убедился, что он жив и прерывисто дышит. Затем полил ему лицо водой из фляги, положил на лоб мокрый платок  и стал приводить в чувство. Через некоторое время Гаврилов снова, уже громко застонал и приоткрыл глаза. Я плеснул немного воды на запекшиеся губы. Он чуть-чуть ожил, а во взгляде появилось осмысленное выражение.
— Что, где я? Э-э-э... — солдат вновь застонал от боли, которая явно читалась по его лицу.
— Федор Игнатьич, голубчик. Это я, узнаёшь?
Тот еле заметно кивнул.
— Что это было? — он поднял руку, пошевелил растопыренными пальцами, потом повернул голову и посмотрел вниз.
— Нога, болит ужасно. Что с ногой? — Гаврилов попытался передвинуться на локтях, но чуть снова не потерял сознания от боли. - Осторожнее, не шевелитесь! Теперь нельзя, — я боялся, что он из-за болевого шока навредит себе ещё больше.
— Вас придавило, но главное, что живы. Потерпи, голубчик. Сейчас разыщу Ивана Никитича, вместе вас вытащим, а там — посмотрим.
Казалось, солдат меня не слышит. Борода его мелко подрагивала, а зубы были крепко сжаты. К огромной радости тотчас раздались три удара в стену. Удивительный старик: всегда появляется в самый нужный момент. Я, не заботясь о предосторожностях, тут же отпер дверь. Сурков уже отодвинул ящики и появился в проеме озабоченный и, что удивительно, вовсе не испуганный, а даже какой-то решительный.
— Живы? — Он потрогал меня руками, словно убеждаясь в моей целости. — Слава Богу, а то я перепугался. Думал — грех на душу взял. Это ведь я вас сюда определил, но кто знал, кто знал?..
— Со мной все в порядке. Там Гаврилов...
Старик подошел к лежащему солдату:
— Батюшки, святы! Как ты, милок? Почитай, в рубашке родился. Ежели бы малость правей грохнулось — пиши каюк. А так — ничего, не смертельно. Сейчас ногу освободим, сейчас, голуба.
— Это ты, Никитич? Вишь, как меня...
— Вы, ваше благородие, берите бревно, что дверку подпирало, и под балочку его просуньте. Вот так, а теперь приподымайте, еще немного, ну же...
Сторож обхватил Гаврилова за плечи, напряг свое тщедушное тело и осторожно, боясь причинить боль, вытянул солдата из-под рухнувшей балки. Тот еще крепче стиснул зубы, чтоб не застонать.
— Фу-у... Будто удалось. Давай-ка осмотрим тебя. Станет больно — скажешь.
Сурков тщательно ощупал голову, руки, грудь и живот.
— Ребра целы, руки тоже. Живот-то не болит, в синяках весь?
— Ты ногу посмотри, левую. Другая в порядке.
Левая нога, без сомнения, была сломана у щиколотки. Кусок  кости, прорвав кожу, торчал из штанины. Ступня была вывернута, точно у испорченной игрушки. Удивительно, но крови было немного.
— Пойду поищу, чем перевязать. И водкой протереть бы надо, чтоб зараза какая не попала.

Когда сторож ушел, я подтащил Гаврилова поближе к окну:
— Отдышись чуток.
— Мне бы попить. Возьмите мою флягу там, возле шинели.
— Может, поешь немного? Подкрепись.
— Где уж тут, и так мутит. Видите, как оно обернулось? Задумаешь одно, а выходит... Как же теперь, ваше благородие?
Я не знал. Положение действительно казалось безвыходным. Под нашим окном бродили толпы красноармейцев, праздновавших победу. А мой напарник срочно нуждался в медицинской помощи. Как поступить? Ответа не было.
— Держите, господин офицер, — вошедший сторож протянул полбутылки водки, — тряпочку смочите.
Он промыл солдату рану:
— Терпи, милок. Еще немного... Уже всё, ну вот, — затем крепко затянул ногу разорванными на лоскуты рубахами из костюмерной.
— Гляньте, что они на дверь нацепили, с улицы.
Передо мной была листовка следующего содержания:
«Граждане белогвардейцы. Приказываю явиться в штаб на улице Казанской, 12, зарегистрироваться и сдать оружие. Срок — 24 часа. Гарантирую жизнь до дальнейшего разбирательства. Не выполнившие этот приказ, подлежат немедленному расстрелу. Комендант города Назаренко.»
Я прочитал этот любопытный документ Гаврилову.
— Что скажешь, Федор Игнатьич?
— Хорошо еще не сразу хлопнут, а после «дальнейшего разбирательства». Только выхода у меня другого нету. Боюсь — загнусь тут. Была - не была: пойду сдаваться. Никитич, поможешь?
— Погоди, я с тобой. Нечего Иван Никитича впутывать. Пострадает ни за понюх. Воевали мы, нам и ответ держать.
— Вам-то зачем, Александр Иваныч? Вы же целы? Переждите, как мы рассчитали...
— Всё равно, найдут — расстреляют. А сам явишься — кто знает? Пошли. Проводи, отец, до выхода.
— Вы бы погоны срезали от греха. Не ровён час по дороге шлепнут, и до штаба не дойдёте. Казанская тут рядышком. По нашей улице до второго угла — направо, а там - дом белый с двумя колоннами. Градоначальников дом. Да, кокарду с фуражки снимите и крест.

Мы с трудом одолели все такие неудобные театральные лестницы, снова прошли через кулисы, сцену и, наконец, очутились перед входной дверью.
— Дальше мы сами. Спасибо, Иван Никитич, за все хлопоты.
Я взял футляр с трубой в левую руку, поддерживая справа Гаврилова.
— Дай вам Бог, господа хорошие. Чую, что не пропадёте. Единожды уже повезло, ведь попади снаряд с десяток саженей ближе — косточек бы не нашли. Храни, господь, — он трижды осенил нас крестным знамением.
— Прощай, старик.
Яркое солнце резануло глаза после театрального полумрака. Мы пошли по уже знакомой улице, каждую минуту ожидая беды. Однако никто на нас внимания не обращал. Все были одеты разномастно, поэтому мы не вызывали любопытства.
Дойдя, наконец, до белого, каменного дома с колоннами, я открыл высоченную резную дверь, перед которой стоял часовой. Внутри, за столом сидели два человека. Один, очевидно, писарь, а другой — небольшого роста, с лоснящейся от пота лысиной, судя по всему, был старшим. К нему я и обратился.
— Нам нужен комендант города Назаренко.
— Его сейчас нет. Вы по какому вопросу, товарищи?
Гаврилов бросил винтовку в угол:
— Сдаваться пришли. Сами звали.
— А, белобандиты... Шмаков! — из соседней комнаты появился еще один солдат, — Обыскать! Оружие и документы на стол!
— Прошу вас позволить моему спутнику сесть, у него сломана нога.
— Щас разберёмся, что за гусь — тогда сядет. А может и не придется, — он захохотал. — Сознавайся, гад, много наших загубил? Это что? — ткнул пальцем в дырочку на гимнастерке солдата, оставшуюся от креста. — Награды имеются?
Гаврилов молча достал из кармана медаль.
— Ух, гадина! Да ты за душегубство Георгия получил?! Я тебя... к стенке! — старший красноармеец схватил его за грудки, оттолкнув меня локтем. Солдат не удержался на одной ноге и упал, увлекая за собой «лысого». Тот, не переставая трясти Федора, рухнул на него, уже потерявшего сознание от боли.
— Как вы смеете, он же ранен! Это и есть ваше разбирательство?!
— Молчать! Щас и с тобой поговорим. Шмаков, плесни водой на эту контру дохлую!
— Товарищ Быстров, а ведь в белой армии наград не вручают. Это у него, наверное, еще с германской, — равнодушно сказал писарь, изучая наши документы, потом присвистнул. — Ага, штабс-капитан!..
Тот, кого называли Быстровым, мигом оказался возле меня:
— Штабс-капитан, говоришь? Фамилия, полк, должность?
Я сказал.
— Капель-мейстер? Это что за хреновина? И где оружие?
— Не положено, — солгал, — а впрочем, разве что вот это.
Я раскрыл футляр. Старший сначала отшатнулся, а затем, увидев трубу, успокоился.
— Дудка. Музыкант, что ли?
— Начальник полкового оркестра.
— Под музыку, значит, вешали? Сам-то, поди, из дворян?
— Напротив — крестьянского сословия.
— Ты ври, да меру знай. Совсем нас за дураков держишь! Нешто офицера из крестьян бывают?
— Там среди документов фото матушки. Убедитесь сами, похожа она на столбовую дворянку?
Я вовремя вспомнил про фотографию. На ней мы запечатлены вместе: матушка сидит, а я стою подле, положив правую руку ей на плечо. Скромное платьице, белый платок вокруг шеи. Да уж — наряд аристократки.
— «Дорогому Сашеньке от мамы на долгую память об этой встрече. 15 июля 1912 года г. Ярославль», — прочитал Быстров на обороте. — Это ещё ни о чем не говорит.
Услышав звук открывающейся двери, он обернулся. Вошли двое: один — высокий, чубастый, в отутюженных галифе и белой гимнастерке. Другой — поменьше, в обычной солдатской форме, стоял за его спиной.
— Товарищ Назаренко, разрешите доложить, — Быстров обратился к высокому, — задержаны двое белогвардейцев, среди них офицер.
— Куда следовали?
— Мы сами к вам пришли, добровольно. Листовки подписаны вашим именем, посему позвольте выразить протест.
— В чем же он заключается?
— Избит раненый. Он сейчас без сознания и нуждается в срочной медицинской помощи. Это зверство и я...
- ... Ба, Александр Иванович, — вошедший вторым выглянул из-за плеча коменданта, — слышу знакомый голос. Какими судьбами?
— Петр Трофимович, вы ли?
— Ты его знаешь? — Назаренко подозрительно наблюдал за происходящим.
— Еще бы. Это же музыкант, первый трубач Ростова. Я у его тестя когда-то служил. Товарищ комендант, разрешите на минутку, — он отвел высокого в сторону и стал что-то вполголоса объяснять. Выслушав, тот повернулся ко мне:
— Побудку сыграть сможешь?
Я взял инструмент, исполнил.
— А отбой или вот, лучше... на обед?
Это элементарно для начинающего горниста, но в этой аудитории вызвало бурю эмоций:
— Лихо! Пойдешь со мной. Быстров! Раненого привести в чувство и срочно в лазарет. Смотри мне, без фокусов! Бумаги верни.
Я проследовал за комендантом в его канцелярию.
— Значит так, музыкант. Штаб фронта поручил мне навести в городе революционный порядок. Будем строить мирную жизнь. И хочешь ты того или нет, но будешь мне в этом помогать. Задача такая: создать из бойцов показательный оркестр. Инструменты найдем, довольствием обеспечу. Вопросы? Нет. Приступать сейчас же! Эх, трубач, — он широко улыбнулся, — мы с тобой такую музыку зашарашим — чертям тошно станет! Быстров, поди сюда! Раненого отправил? Хорошо. Распорядись выдать начальнику пролетарского оркестра новую гимнастерку, эта больно драная. И документы выправи по всей форме.

Так, с подачи старого знакомого, началась моя служба в рядах уже другой армии — Красной.
— Получишь гимнастерку и документы, приходи сюда, я тебя комполка представлю. Он сейчас в порту лазутчиков вылавливает.
Назаренко занялся бумагами, а когда я через час вернулся, он поджидал меня, покуривая с Петром Трофимычем на крылечке штаба:
— Закуривай. Тут мне рассказали кое-что о тебе. Происхождения ты бедняцкого, трудяга, и потому доверие заслуживаешь. А теперь не будем терять времени — айда в порт.
Мы направились теми же улочками, которые я еще вчера изучал из окна. Да, все верно: вот последний домик, пустырь, а за ним рощица.

...Зачем мы пошли в этот проклятый порт?! Почему именно этой дорогой? Изменить всё — время, место. Вычеркнуть, стереть! Не удастся. Никогда не удастся изменить. Ничего!
Пашка лежал за ближайшим деревцем лицом вверх, задрав подбородок к чистому теперь небу. И жирные мухи роились вокруг его лица, залезали в нос, облепили измазанные землей губы. Он лежал, далеко откинув правую руку, а из-под грубой армейской брючины выпирала худая коленка. Сапог не было, гимнастёрка расстегнута, пустая кобура на поясе... Похоже, его перевернули на спину уже потом.
Боже мой! Если ты есть — посмотри сюда! Страшно? А ты смотри вместе со мной! Он любил тебя, я знаю. И чем ответил ему ты?! Почему позволил мне, грешному, упрекать тебя сейчас? Мы оба были за него в ответе, но ты видел, ты знал! Даже сейчас молчишь, как истукан. А его больше нет. И это не сон.
— Да ты что, покойников не видал? — Назаренко заметил, как я побледнел. — Не первый вроде день в армии. Никого закапывать не заставишь, э-хе-хе. Этого ночью подстрелили. Разведчики залегли в рощице, а он на них и напоролся. Да нет, чтобы сразу сдаться — отстреливаться начал, гадёныш. Вот из этого самого нагана. Новенький ещё, хочешь подарю? У меня маузер, я привык.
Он протянул наган, видимо, искренне желая сделать мне приятное:
— Бери, авось сгодится. Бери, слышь, музыкант. Эй!..
— Нет... Не сгодится. Куда идти? — Я повернулся и пошел прочь. От этого места, от этой войны, от этой жизни — прочь, только прочь!

В порту я был представлен командиру полка, комиссару, каким-то другим начальникам и даже получил первое поручение: побывать в политотделе фронта, забрать имеющиеся там инструменты и прослушать нескольких музыкантов. Уезжать следовало этой ночью.
По возвращении из порта, я без труда разыскал знакомое массивное здание и долго стучал в двери театрального подъезда, прежде чем раздались шаркающие шаги, и створки тяжело распахнулись.
— Господин штабс.., простите, товарищ... — старик посмотрел по сторонам.
— Полно, Иван Никитич. Не ожидали? Я, признаться, сам ещё не вполне осознал всё происшедшее. Теперь снова займусь музыкой, правда, придётся выучить новые произведения.
— Вот и ладненько. Главное — живы. Зачем же гробить себя понапрасну? А что со спутником-то вашим, Гавриловым, кажется?
— Думаю, всё будет в порядке. Он теперь в лазарете и, надеюсь, самое страшное позади. Я ведь к вам, Никитич,  с просьбой. Обратиться, к сожалению, больше не к кому, да вы поймёте... Нынешней ночью я должен уехать на несколько дней по служебной надобности, но осталось одно неотложное дело... — Я не находил слов, всё оттягивая этот мучительный разговор.
— ... Не смущайтесь. Ежели чем смогу — буду всегда рад.
— Рады?.. Да нет. Одним словом, там, в рощице лежит человек, солдат, мертвый солдат. Его надобно похоронить. Я понимаю, в городе сегодня много покойников, но это... Павел.
Маленький, тщедушный сторож в смешных театральных брюках, видавший множество фарсов и трагедий, драм и водевилей. Он лишь прислонился к двери и стоял так несколько минут, глядя на меня, как в пустоту.
— Когда это случилось?
— Ночью, по пути к порту.
— Он должен был жить. Ведь он чистый! Что же будет потом? Где взять других?! Это наказание. Да, конечно...
Я понял старика. Он прав, маленький мудрый сторож. Он, проведший всю жизнь в четырех стенах захолустного провинци¬аль¬ного театрика, чувствовал мир отчетливее, глубже нас, расшатывающих и крушащих этот мир бесцеремонных, циничных вандалов.
— Я позабочусь обо всём, не беспокойтесь. Сегодня же, сейчас. — Сурков засуетился. — На табличке какой год рождения указать?
- Напишите: Соколовский Павел Вадимович, рождения 1901 года.
— Езжайте с Богом. Будьте спокойны.
— Мы еще увидимся, Иван Никитич. Я скоро...
— Будьте покойны, себя берегите. А я позабочусь, позабочусь.

Дело, которым пришлось заниматься, было для меня привычным, поэтому командировка оказалась недолгой. По возвращении, я разузнал у всё еще глядящего исподлобья Быстрова адрес лазарета.
Гаврилов лежал в огромной палате, бывшей некогда актовым залом гимназии, среди умиравших и выздоравливающих, стонущих и смеющихся, буквально задетых этой войной людей.
— Как здоровье, Федор Игнатьич? Лежи, лежи. Вот яблочки. Кисловатые, но других не нашёл.
— Не стоило беспокоиться... Не знаю, как и величать-то вас теперь.
— Называй Александром Иванычем.
— Хорошо. А здоровье — да ничего здоровье. Только полноги лишних оказалось. Пришлось убрать, чтоб не мешала.
— Все-таки ампутация?
Солдат молча кивнул.
— Ведь надо же: две войны щадило, а тут, когда все закончилось, - «бац!» и получил от своих  — Он ударил кулаком по краю койки. — Теперь ковыляй одноногий, но первое — как работать? Хозяйство-то не маленькое, а что с меня толку.
— Понимаю, Федор Игнатьич. Жестокое испытание. Но я отчего-то верю, что у тебя все наладится. Бог его знает отчего? Верю и всё тут!
Гаврилов улыбнулся:
- По правде говоря, я и сам так думаю. Выдюжим. Полноги всё ж – не полголовы. А силёнка ещё имеется, да и сынок подмогнёт.
— Откуда сынок? У тебя же вроде девки?
Солдат слегка стушевался:
— Оно, конечно. Только я умолчал, что баба моя в последнем пись¬ме добрую весточку сообщила. Пишет, что на сносях осталась после той побывки. Он теперь, должно, лопочет вовсю, носится, пострел.
— А как снова девка?
— А что? — девка, так девка. Они ласковые и в доме помощницы. Да и какие наши годы?
— Верно, я тоже по своим скучаю. Младшенькому нынче в школу. Пошел ли? Он смешной.
— Тоже Пашка? А я о нашем вспомнил. Сейчас, верно, в Константинополе, иль, может, дальше подался? Непросто ему будет. Таким всегда непросто. Незамаранный он.
Гаврилов почти дословно повторил слова старика. Что это, мужицкая мудрость? Наверное. Но почему в реальной жизни побеждает не она? Зачем властвует нечто другое? Для равновесия? Какое уж тут равновесие! Тем не менее, мир не разваливается по частям, а если и разваливается на время — восстает. По крупицам, кровавым клеем соединяя то, что осталось в руинах. Значит, он неисчерпаем, а потому — вечен. Вот и утешься этим, ведь ты уцелел. ТЫ УЦЕЛЕЛ! Скотство, какое же все скотство, скотство...

Эшелон приближался к Ростову, и я, стоя в тамбуре, с нетерпением вглядывался в пробегающий мимо щемяще знакомый пейзаж. После тех трагических событий прошло несколько месяцев. Что-то незначительное стерлось, но главное не отпускало, цеплялось, несмотря на охватившую эйфорию. Легкомысленная память, отбрасывая всё мелкое, пустое, делается подчас жестокой, не позволяя забыть многое из того, к чему больно прикоснуться.
Я курил очередную из бесчисленных папирос, даже напевал что-то про себя в такт казавшемуся мне радостным стуку колес. Я думал о сегодняшнем, может быть завтрашнем дне, совершенно не ведая — что же приготовит нам всем судьба потом. Не знал и не мог знать, как распорядится жизнь со стариком, ежедневно отпирающим двери театрального парадного, или что будет через десяток лет с крепким одноногим крестьянином, хозяином, отцом трех сыновей и стольких же девчонок. Не знал, что станет спустя полтора-два десятилетия с Красным комиссаром Назаренко и со мной — бывшим белогвардейским офицером. Не знал. Самое страшное, я не знал, как рассказать Пашкиным родным? Как?!

С каждым из нас, оставшихся в живых, что-то обязательно должно произойти. А раз так, значит, есть НАДЕЖДА, и это уже немало, это почти всё.
Одно лишь я знал наверняка: сколько бы ни минуло времени, события той ночи никогда не вернутся ко мне мгновениями счастья. Что бы ни произошло...

Окно тамбура было заляпано грязью. А мне ужасно хотелось разглядеть всё, что проплывало за ним. Я плевал на палец и тёр стекло изнутри, плевал и тёр…