Осколки

Геннадий Селигенин
               
               

                О С К О Л К И
               
                Есть три рода истории: первая -
                современная, где очевидный
                свидетель говорит о происшествиях,
                избирает любопытнейшее…».
                Н.М. Карамзин:
                «История Государства Российского».               

 «Колючка»

      Ветер навылет простреливает рядки кукурузы и она шуршит, торкается друг о дружку почернелыми листьями. Боязно. Но сгибаюсь не только от сиротного завывания ветра. К полусогнутому движению через огород меня принудили мама и тетя Даша. Вроде так я уберегусь от глаз охранников. За огородами – открытая низинка. И по той низинке вообще придется ползком…
      На мне охлюсткой - длинная, чуть ни до пят, тетина Дашина фуфайка. Ее карманы набиты кусками хлеба и пышек, вареной картошкой в мундирах. Так что я все время, покуда петляю по огороду и ползу, проверяю сохранность ценного продукта.
      Между огородами и прудом, за колючей проволокой (в хуторе ее называют колючкой), прямо под открытым небом – пленные. По утрам их гонят на край хутора, где они день напролет долбят кирками и штыковыми лопатами затверделый суглинок. В хуторе памятью о тех пленных останется размашистый котлован. Правда, время сильно сократит его, заплетет сорняком. Но остаточные рубцы будут напоминать о них долгие годы.
     Когда гонят пленных, то хуторяне (а почти все они – женщины да мальцы), словно при освящении куличей в церкви покорливой вереницей выстраиваются вдоль дороги. Иные тянут руки, чтобы передать съестное. Конвоирам это почему-то не нравится. Они отгоняют людей окриками, пугают овчарками. А брошенный кусок отшвыривают или втаптывают в землю сапогами.
     Такие действия немцев кажутся мне дикой забавой. Люди подают не лишнее,  отрывают от себя последнее… Помощь пленным пробовали наладить и через «колючку». Но к лагерю фрицы даже близко не подпускали.
     И вот мама с тетей Дашей решают передать украдкой собранные по всему хутору крохи. Они думают, что такая малость, как я, не попаду немцам на глаза. А попаду,- что с меня взять?! «Распусти нюни и сопли погуще развесь!», - наказала тетя Даша.
     Жалостное к пленным, даже в пику страху перед немцами, мне понятно. Они сильно похожи на нас, а мы – на них. И у них и у нас в глазах – тянучая тоска оголодавших, покинутых на вражеский произвол людей. И еще… Должно быть, бойцов захватили еще по теплому. Только один в шинелишке, остальные – совсем налегке. А уже крутые холода.. И когда я вижу пленных, то они напоминают мне отжившие будылья кукурузы, готовые сломаться при первом порыве ветра.
     Я подползаю к лагерю и упираюсь головой в окатистый бугор свежевырытой земли. Пленные замечают меня. Я узнаю высокого солдата с черными отвислыми усами. Он тот самый, у кого шинель. Показываю ему хлеб (из-за канавы до проволоки мне не дотянуться). Солдат делает отмашку рукой, чтобы я живей бросал. Я встаю на колени и швыряю хлеб. Начинается свалка. Жуткая своей немотой и свирепостью. Никогда не видел, чтобы с таким остервенением грызлись за кусок собаки.
     Кто-то отпихивает солдата, ненароком сдергивает с него шинель. И он оказывается совершенно голым. Я столбенею, так как впервые вижу нагое тело взрослого человека. Это – страшный ходячий скелет…
     Земля уходит у меня из-под ног. С трудом поворачиваю голову. Немец-охранник тянет меня за шиворот рубашки. «О, партизанен»,- роняет спокойным, то ли
насмешливым, то ли участливым голосом. Пленные перестают драться и смотрят на нас.
     Охранник ведет меня к колхозному двору. Я не знаю, что такое «партизанен», но чую в этом слове скрытую опасность для себя. Мы идем молча. Я забываю или опасаюсь спрятать хлеб, так и несу его перед собой. Надо что-то сказать в свое оправдание. Но по-немецки я усвоил пока четыре слова: хальт, цурюк, никс и
капут. Еще, наверно, придется узнать это - «партизанен». «Распустить нюни» тоже не получается. В горле застрял ком, который не могу сглотнуть.
     Навстречу подвигается Володя Петренко. Он гораздо старше меня. Заодно со сверстниками он почему-то не отправился в Казахстан погонщиком колхозного и общественного скота, а остался в хуторе. Он вечно крутится среди немцев в колхозном дворе. Хуторяне смотрят на Володю косыми поглядами, а нас гонят от него подальше. Хотя с его меньшим братом Колюней ладить не возбраняют. После ухода немцев и когда я уже подрос, слышал о Володе немало странного и маловразумительного. Этот Володя и повстречался тогда на нашем пути. А без той случайной встречи неизвестно как бы все и обернулось.
      На каком-то тарабарском языке он говорит с немцем. Тут же выкрикивает в мою сторону ругательные слова, замахивается кулаком, будто хочет съездить по шее. В его крике улавливаю шутовское и начинаю, наконец, хныкать. Володя забирает хлеб, разворачивает меня спиной и дает под зад крепкого пенделя. Такого крепкого, что я кувыркаюсь в кусты. Потом без оглядки жму домой.    
Речка
     Это первая зима, которую хорошо помню в своей жизни. В пруду – одни промерзлые кочки. Может, потому, что за осень не выпало ни одного стоящего дождя. Так что речка после полной оккупации немцами колхозного двора и хутора остается нашей, чуть ли не единственной, отрадой. Только завязывается ледок, мы уже там. Мы – это я, Витек Марченко, Колюня Петренко и Петя Немой. Немой не фамилия, а уличная кличка. Петя и немой и глухой.
      Коньков у нас никс. Да тогда мы еще и не ведали о таком добре. Правда, мудроватый Витек побогаче нас – у него салазки с деревянными полозьями. Воды в речке – тоже не слишком. Но это и хорошо. Если и провалишься – утонуть не утонешь. Сквозь лед, как сквозь стеклышко, дно видно.
      Забавы наши состоят в том, что одни спускаются на салазках с кручи. А другие гоняют в пятнашки или просто катаются по льду на собственных подошвах.
     С каждым днем лед толще. Мы смелеем, забираемся все дальше от светлой площадки подле кручи. Манят дремучие камыши, то, как они хрустят и ломаются, когда кто-либо врезается в них на полном ходу. Нам чудится, на речке мы не одни. Там, в зарослях, таится еще кто-то. Это больше всего и заставляет нас хорохориться, выказывать друг перед другом свою удаль.
     Петя глухонемой, а потому самый смелый из нас. По узкой речной пройме он забирается дальше всех, и ему непонятно, почему не пускаются за ним без оглядки остальные. Когда прибегает назад, то вопрошает нас об этом подергиванием головы. Насмешливо мычит и кривится. Мы заглядываем ему в глаза и стараемся понять, знает ли он, что летом отступающие красноармейцы в речку зашли, а выйти так и не вышли. А если знает, но все одно бегает, то и впрямь храбрец.
     Но однажды слышим тяжелый топот, хруст камышей, тяжелые шлепки падающего тела. Или тел… Такое впечатление, что возвращается не один, а  десяток немых… Петя предстает перед нами растерзанный, без шапки, с перекошенным лицом и вытаращенными глазами. Он начинает мычать и бестолково метелит руками. Видя наши, еще более бестолковые, лица, ничком падает на лед, скребет ногтями… Мы ложимся рядом, но ничего, кроме ползущего рака немыслимой величины, не видим. Петя вскакивает, расстроенный нашим непониманием отчаянно машет рукой, и несется к хутору.
     Он приводит в наш двор своего, тоже немого, отца. Тот объясняет что-то знаками тете Даше и маме. Они оказываются смышленее нас, и мы возвращаемся к речке уже с ними. В одном месте Петя указывает на свободный от камыша пятачок льда. Сначала опускается его отец, потом другие. Потом и я прижимаюсь глазами ко льду…
      Когда говорят о «без вести пропавших», о том, что родные и близкие все еще ждут их с  т о й  войны, я вспоминаю речку своего детства, примерзших ко льду с раскинутыми руками и страшными выеденными глазницами красноармейцев.
Костер
     В станице мы проведывали родственников, и сильно припозднились.Я заигрался с сыновьями Груши, моей второй тети, а мама, должно быть, не могла наговориться.
     Уже запохаживается вечер. Улицы и дворы забиты машинами и солдатами. Кое-где куржится дымок костров. Солдаты выбивают перед ними не слишком веселую чечетку. Мимо громыхают по стылым кочкам крытые брезентовые фуры. На передках и внутри – военные. Шинели и пилотки у них отличные от немецких. Кое у кого – черные мохнатые папахи. Но таких мало.
     - Ма, а они кто? – Мне жалко этих солдат. По всему – им мерзловато в пилотках, хотя и натянутых на уши.
     - Румыны,- говорит мама, опасливо поглядывая на обгоняющие нас фуры.
      - Они тоже против наших?
     - Против.
       Главную улицу, по которой мы идем, пронизывает жесткий ветер. Он забивает глаза снегом, перемешанным с пылью. Так что говорить снизу не слишком удобно. Все время надо запрокидывать голову и кричать. Потому я замолкаю.
     Скоро мы оказываемся на краю станицы, перед общежитием МТС. В тускнелом воздухе стены его различаются смутно. Но вдруг начинают просвечиваются.
Будто по ним мажет последним лучом осевшее за насыпью железной дороги солнце.
     Но солнца давно нет. Оно не пробивалось даже днем. А тут… Я дергаю полу маминой фуфайки:
     - Ма, гляньте!
     Стекла окон лопаются. Из них пузырится огонь. Мы начинаем метаться от одного двора к другому. Но нас не пускают заборы. Во дворах – ни души. Хотим вернуться в проулок. Однако в нем густо клубятся пешие и конные солдаты. Кажется, от их шагов трясется земля. Они теснят нас, заполоняют главную улицу.
     Общежитие взбухает огнем от первого этажа до самой крыши. Ветер загибает дым и пламя, и тогда мы угадываем, как из верхних окон выпадают человеческие фигуры.
     Справа – голая степь, и мы, не сговариваясь, бежим.
     Когда пристаем от задышного бега, позади слышится настигающий топот и крики «Хальт!». У меня отнимаются ноги. Я уже знаю, от этого «Хальт! не спасешься.
     Нас догоняет высокий, неровными скачками подвигающийся человек. Его самого настигают два немецких солдата. Заметно, человек рвется из последних сил. Он протягивает руки, будто просит защиты или помощи. И вдруг подламы-вается, падает. Но продолжает двигаться. Цепляется за кочки….
     Теперь, уже неторопко, к нему подходят солдаты. Они по очереди опускают автоматы. Из них вырываются трескучие искры. Человек вскидывается и затиха-
ет. Мы жмемся в сторонке. Один из немцев целится в нас: «Пуф! Пуф!..».
     Мама совсем затискивает меня в свои колени, а солдаты, пересмеиваясь, поворачивают назад, туда, где снопьями огня и обломками рушится страшный костер. Мы подходим к недвижному человеку. У него худое, покрытое крова выми струпьями лицо и обгорелые усы.
   Я узнаю пленного из нашего хутора….
     С тех пор пройдет столько лет!.. Но мне будет сниться по ночам: за мною гонятся, меня убивают, в мои глаза тычут пальцами, чтобы удостовериться, что я мертвый.

А потом были наши

     Тетя Даша и Лиза куда-то подевались, мы же с мамой забились в угол лежанки. Ночь тянется давно, но мне не спится. Я поднимаю голову с колен матери и канючу: «Ма, на двор. Маам…». «Потерпи. Скоро утро». Но терпение мое уперлось уже… дальше некуда. «Не могу-у…». «Ну, как я с тобой? Или не видишь?!».
    Я свешиваюсь с лежанки. Огонек «коптилки», похожий на рыжий хвостик  хорька, выкрадывает из темноты шинели, сапоги, смятые пилотки и папахи. Солдаты лежат в два, а может, и в три наката. Все перемешано – руки, ноги, головы. Будто людей враз сокрушил повальный мор. Густые испарения оттаивающей одежды и нечистых человеческих тел услаивают воздух тяжелым песьим духом…
     Все происходит внезапно. Хутор собирается ко сну, когда его захлестывают крытые фуры, конные и пешие солдаты. Старожилые фрицы не могут совладать с этим нашествием. Они бегают, стреляют и все для того, чтобы пустить нескончаемый людской табун в сторону от хутора. Румынские солдаты не противятся даже тычкам прикладов и сапог. Они их просто не замечают. Бредут, пошатываясь, вроде больные. Заворачивают во дворы, вламываются в хаты, сараи, кухни… И тотчас, не раздеваясь, валятся, подкошенные мертвым сном.
      Мне уже совсем не  в моготу: «Ма-а-м!..».
      Мама спускает с лежанки ногу, пробует нащупать свободное место. Его нет. Она просовывает ногу между согнутой рукой и плечом. Но и там живое. Мама зовет меня.
     Назад также передвигаемся по опрокинутым телам, стараясь хотя бы не наступить на чье-то лицо. Вдруг поднимается косматая голова с полоумными глазами. Раздается хриплое:
     - Тетка, где тут дорога на Бухарест?
               Мы в страхе замираем, а голова опадает у наших ног. Кое-как взбираемся на лежанку. Я сворачиваюсь калачиком под боком у мамы и засыпаю.
               Когда просыпаюсь, за окном уже светится день. В хате пусто. Только мама. Она подметает земляной пол…
     Мы стоим посреди двора. Уже второй день выходим из хаты и стоим. Вчера я со своими дружками обследовал весь хутор – ни от немцев, ни от румын не осталось и духа. Их будто корова языком слизнула. Лишь полуразбитые ящики да рассыпанные патроны. И вот второй день мы выходим во двор и наблюдаем, как по бугру, в одну и ту же сторону, ползут танки. Между хутором и бугром изрядная проплешина пустой земли. Такая изрядная, что отсюда те танки кажутся совсем малыми, прямо букашечными. Мы и ждем их, и боимся. Потому как не знаем, чьи это танки.
     В хуторе – обвальная тишина. Так было и перед приходом немцев. Тишина давит и угнетает нас. Но податься нам некуда. Вот мы и стоим день напролет. И ждем.
     Так припало, что с уходом немцев сильно потеплело. Снег осел, взялся грязными пятнами… Я различаю за речкой какое-то мелкое шевеление. Рука своевольно тянется в ту сторону. Издаю невнятное мычание. Лиза, моя двоюродная сестра, переводит его на понятный язык:
      - Гляньте, а там и, правда, люди.
      Через час-другой уже все различают человеческие фигурки. Особенно видно их хорошо, когда они попадают на черные прогалины. Наверное, потому, что сами в белом. Надолго застряют в пруду. Потом выбираются к нашему огороду. Людей двое, и они что-то волокут.
     Такой же долгий подъем через огородные кочки. И вот люди во дворе. Мы глядим на них, а они на нас. Глядим и молчим. Будто в волчьем лесу встретились. Они - в заляпанных грязью больничных халатах. И лица не то грязные, не то продубленные ветром и непогодой. Одинаково худые и вымученные. Разбитые ботинки, заскорузлые обмотки. Из одного ботинка сизой набухшей картофелиной выглядывает отмороженный голый палец. Я не могу отвести от него глаз. А когда отрываю, то вижу подвешенную к шее руку в бинтах. Вторая рука держит бечевку. Она прицеплена к мятому цинковому корыту. Точно такое корыто есть у тети Даши. Мы в нем производим стирку и моемся….
     В корыте – человек-колода с забинтованным лицом. Лица совсем не видно – сплошной белый кокон. Рядом сложены винтовки.
     Наконец тот, с раздутым синюшным пальцем, спрашивает:
      - Немцы в хуторе есть?
      - Нету. Два дня как нету! - радостно вскидывается тетя Даша.
      - Дайте ради Христа чего-нибудь покушать.
     Голос совсем слабый и виноватый…
     Так явились в хутор наши. Позже узнаю, это были разведчики.

Дорога в никуда

     Мой тесть Антон Григорьевич Горожанкин, человек необычайного трудолюбия и доброты, рассказывал. Контуженный под Сталинградом он попал в плен. Потом пленили немцев. И вот двумя колоннами, параллельно, гонят наших, которые побывали у немцев в плену, и немцев. Охрана небольшая, ибо и тем и другим деваться некуда. Стужа, сквозной ветер, заснеженная целина. Одежка и у тех, и у других – отрепанные шинелишки, подбитые морозом… И вот два немца, почти мальчики, выходят из своей колонны, обнимаются… Один поспешает вперед, второй приотстает. Потом они по людскому коридору разгоняются навстречу друг другу, стукаются лбами… И падают замертво…
Крещение
      Вижу себя по пояс в пылюке на хуторской улице. Почему я там сижу, на кого обиделся или кто меня обидел – не припомню. Помню только: за лето с неба не упало и малой росинки.
     Я не подозревал, что солнце может быть таким лютым. Земля потрескалась, сомлели хлеба и травы. Ни писка птиц, ни свиста сусликов…. Все живое попряталось в щели, а может, навсегда сгинуло. Улица и сам хутор – пустые, будто вымерли.
     От станицы подвигается то ли густое марево, то ли людское месиво. Движется прямо на меня. Я слышу наплывающий топот несметных ног и не то плач, не то молитвы: «Гос-споди, пролей свои слезы!..». «Гос-споди, воды!..». «Гос-споди, спаси и помилуй!..». Над головами людей колышется иконы с изможденными, потемнелыми ликами. Стяги, хоругви… Различаю иссеченные морщинами лица, выплаканные глаза женщин и детей, худые, воздетые к небу руки. Они похожи на сухие корявые ветки на сквозном ветру.
     Я не могу шевельнуться. У меня, кажется, отнялись ноги. Я чувствую себя старым стариком. Мне сдается, я не раз уже видел подобное шествие и этих вымученных людей, и батюшку впереди. Он – в черной рясе. У него патлатая борода, запорошенная серой пылью. На груди – литое распятие. То ли от солнца, то ли от собственного естества оно светится. В одной руке – ведро, во второй – что-то вроде веника. Он макает этот веник в ведро и округлыми движениями кропит людей, землю, вылинявшее небо. А люди стенают: «Гос-споди!..», «Гос-споди!..».
     Толпа все нарастает. Вот-вот она сомнет, сравняет меня с пылью. Но это почему-то не трогает. Я как бы и не чувствую, я ли это сижу на дороге или кто другой. Я весь выгорел, как эта раскаленная, помертвелая от зноя земля.
     Людское течение расщепляется на две части, и я оказываюсь в живом коридоре. Ко мне подходит батюшка и кропит теплой влагой. Я слизываю ее с губ, а он накладывает на мою простоволосую голову ладони.
     Закрываю глаза и долго сижу так. А когда размыкаю веки, то вижу зыбкие верхушки уплывающих рук. Я – снова один. Но ладони… Прохладные живые ладони, будто все еще покоятся на моей голове. Никого нет – только ладони.
     Пробую шевельнуть ногами. Холмик каленой пыли, в которой они спрятаны, начинает рассыпаться….

    Степные великаны   
               
           Бабушка Настя со своей невесткой Фросей пошли в поле набрать соломы из старой колхозной скирды. Солома та пережила немцев и теперь сгодилась. Идти неудобно. Снег потёк, землю схватил гололед. Но они все же достигают скирды, набивают мешки и отправляются назад, в хутор. Когда подходят к балке, то видят в её широкой расщелине сбившихся в кучу птиц.
          Птицы «агромадные», вроде домашних гусей. «Гля-ко, дудаки!» - дивится бабушка Настя. Эти пернатые особи - не большие охотники до людных мест, и вдруг в такой близости к хутору… Женщины останавливаются, ждут: птицы вот-вот заметят их и в переполохе поднимутся в небо. Но дудаки спускаются по теклине. И тоже, как люди, шмыгают, с трудом удерживают себя на скользких прогалинах и кочках. Бабушка с невесткой не отстают, а напротив – подсобляют криками. Поначалу вроде как шутейно. Но птицы хоть и шевелят крыльями, - оторваться от земли не получается.   
      Хворостинами их подворачивают в хутор, потом во двор. И – прямиком в хлев. В хлеву бабушка разгадывает… Дело - в простом…
          - С вечера – дождичек... Вымочил птичек. Ночью – подморозило. Вот крылья и взялись ледком... - Бабушка как бы оправдывается перед нами. Рассказ похожий на байку, если бы не вынутые из оклунка шматки пупырчатого мяса.
         - Вот, питайтесь. Дудачатина.
           Бабушка пришла из Белояровки в распутицу, за двенадцать верст, в хутор Скачки, где мы проживали с мамой. Пришла для того, чтобы нас подкормить. Мама - упрашивать её заночевать, а она:
          - У меня ж там семеро по лавкам ...
         Мама припадает лицом к груди своей свекрови, а та гладит ее голову:   
          - Ничего, ничего, как-нибудь… Тебя, Ганнушка, бог таки любит. Вон, один из всех задержался.- Она жалостно смотрит в мою сторону.  - А кабы все пятеро?.. Гооссподии!.».   
           Её страдательные слова накрепко западают мне душу. Их жутковатый смысл откроется позже. 
       Мама везла нас из Сталинграда - пятерых, мал мала меньше. Мне был шестой год. Когда немцы обложили город, куда родители, опасаясь «раскулачивания-расказачивания» и его продолжения, рванули в двадцать девятом с Дона. (А на Дону до той «кампании» и понятия не имели о слове «кулак». Хотя и подкладывали под голову кулак, дабы не проспать зорьку). Отцу повезло усадить нас в последний поезд. . Сам, сначала строитель тракторного завода, потом токарь вступил в народное ополчение… Мы же с мамой отправились к её родичам, на Дон. Думалось, немцы минуют крохотный хуторок. А может, просто некуда было больше бежать. Это – скорей всего…
          Под Обливской  эшелон с беженцами разметали вражьи стервятники. Из родных уцелели я и мама.
          Эту бомбёжку и как добирались более сорока вёрст впешую память не сохранит. «Замстило, слава богу», - говаривала мама. Сама же, сколько не спрашивал, отмалчивалась. А вот приход немцев в хутор, почти по нашему следу, отпечатается на всю оставшуюся жизнь.
          Непрошеные постояльцы, исчезнувшие «курки-яйки-млеко»… Ну, и всё другое, съестное. Голод… Напичканная, отравленная смертоносным железом земля… Неурожаи… Надолго.  И «кабы все пятеро»?.. А мама - одна… У родственников же и своих голодных клювов хватало.
            Что касается дудаков, то повстречаю живого. Почти сразу после ухода из хутора немцев, когда буду правиться полевой тропкой в Белояровку, к бабушке Насте, в родовой хутор отца. Знал, там всегда поделятся…
            В каких-то десяти шагах хрустит пшеница. Из нее вылупляется страшенной величины пернатое чудо. Оно долго не может оторваться от поля, натужно хлопает крыльями, скребет шипами лап колосья… Об этой птице я рассказываю бабушке Насте. «Энто – дудак. Пожадничал. Объелся».                                             
          И ещё встреча – с целым выводком. После университета работал в Константиновской районной газете «Донские огни» и по журналистским делам правился на мотоцикле в станицу Николаевскую. Звенел птичьей разноголосицей светлоглазый июнь. Было время косовицы трав и вызревания хлебов. Подвигаюсь малой скоростью, дабы напитаться свежей голубизной, живыми красками степи и полей. А в начале июня, да после хорошего дождичка, они особенно ласкают и радуют. В раскидистой балке глушу мотор и пешком заглубляюсь в царство разнотравья и дурманящего запаха медоносных цветов. И вдруг – как оглоблей по темечку. Под кустом шиповника, разметав могучие крылья, с потухшими глазами лежит ничком дрофа-дудак, а вокруг с откинутыми лапками валяются ещё не оперившиеся цыплята…
     То было время «плюс химизации» всей страны. Над полями барражировали «кукурузники» – распылители ядохимикатов. Травили «паразитов», а заодно и прочую живую фауну. То была моя последняя встреча… И вот слышу: новые кормильцы, фермеры, разводят экзотическую для наших краёв птицу - страуса, доставляемую за большие деньги из жарких стран. (Только вот на какие столы?).
     А бабушка Настя… Семь лет промаялась она в параличе. Косила в балке траву (ей тогда уже было за семьдесят). Так с косой и разбил паралич. Отнялась правая нога… И вообще – вся правая сторона туловища. Бабушка ползла домой на левом боку, а косу не бросили, волокла за собой. Она и помыслить не смела, что коса ей более не понадобится.
     Мы приходили с мамой в Белояровку проведать её. Бабушка радовалась левой стороной лица и левым глазом. Что-то корявила левым уголком губ. Мама наклонялась к ней и кивала: «Принесла, принесла…». Доставала из сумки четвертинку, разливала по стаканам, приподнимала голову бабушки…
     Они выпивали. Речь бабушки становилась внятней. Она просила: «Ганнушка, давай нашу!». И они пели в два голоса:
                Ой, ты чубчик, чубчик кучерявый,
                Развевайся, чубчик, по ветру…
     Из её левого глаза вытекала слеза.
     Я смотрел на бабушку, и внутри у меня начинало комкаться.    Непривычно, больно было видеть ее, намертво притороченную к постели. Она и сама страдала оттого, что за нею кто-то должен «доглядать».
    Я выходил во двор, стоял у плетня и глотал горячий степной воздух.
 
Круча
     Грузины – Маркин – Нагорный - Козинкин - Общий - эти, протянутые к северу хутора, как бы отметины на моем пути из Скачков в Белояровку. С левой стороны их подравнивает нескончаемый бугор, с правой – широкий шлях. Иногда белые хаты представляются мне рядком гусей, бредущих вдоль реки. За шляхом – степь вперемешку с пшеничными полями.
     Крайний флигелек с синими ставнями в хуторе Маркине мои ноги определяют серединным. Обок с ним, в глубине, - что-то вроде колхозного двора. Во дворе – конюшня, амбар, а также колодец с воротом.
     Иду ли я из Белояровки или, наоборот, – из своего хутора в Белояровку, встреча с выдвинутым к дороге флигельком с синими ставнями, как с добрым знакомым, поднимает во мне дух - остается половина пути. Я сворачиваю во двор, достаю холодную до зубовной ломоты воду, не спеша, маленькими глотками, тяну прямо из ведра. Пью долго и много, не раз припадая к нему. Потом захожу в конюшню, пристраиваюсь в сторонке, но так, чтобы видать лошадей.
     Не единой прохлады ради захожу. Главное для меня – кони. Я стою, смотрю, как они мерно жуют, как играют под кожей мускулы. Вдыхаю непередаваемо терпкий запах конюшни, свежего сена, потных соломенных подстилок… И на какое-то время забываю обо всем на свете.
     А еще помню себя в том дворе с мамой. Мы снимаем с плеч мокрые сумки из мешковины и начинаем ополаскивать себя колодезной водой. Плескам не столько от жары, а чтобы поскорей смыть въедливую влагу. В сумках – кислое молоко. Мы несем его от бабушки Насти. Вообще-то должны нести творог. Но кислое молоко не успели отжать (мама спешила назад, к полевой колхозной работе). И оно отжимается на наших плечах.
     Почему я это запомнил? Наверное, потому, что даже муки голода были жалкой малостью в сравнении с тем, что испытывали, когда горбатились под этим самым кислым молоком.
     Кислая сыворотка струйками стекает по распаренному телу до самых пят. Она перемешивается с потом и пылью, въедается в размякшую от жары кожу. И так
щиплет!.. На плечах и спине – красные водянки. Они лопаются, обнажая пористые клетки…
     Меня подмывает сбросить постылую ношу в колодец. Но я смотрю на маму и смиряюсь со своей участью. Ее сумка во много крат тяжелее моей.
     Мы снова бредем. Остается полпули – шесть километров, которые я налегке одолевал, бывало, вприпрыжку. Солнце жарит так, что через сотню шагов язык становится сухим и шершавым, как рашпиль, а сумка – гробовой ношей. Нет, я не дойду, свалюсь в пыль. Мне уже и хочется свалиться.
     Мама протягивает свободную руку, чтобы отобрать сумку. Но я противлюсь. Тогда она вспоминает: «Скоро речка».
     Как же я забыл! Рвусь вперед, снова отстаю. Сажусь посреди дороги. Заставляю себя подняться. Наконец – речка. Речка-спасительница… Слава Богу, она по сей день остается для меня таковой. Не та, конечно, - другая. По имени – Дон.
      Все правильно. Но я ведь не об этом хотел рассказать. Совсем не об этом. Все оттягивал…
     До хутора – еще порядочно. Минуем греблю. И по узкой тропке – вдоль речки… Вот и Гурихина круча. Вначале останавливается мама. Я упираюсь лбом в ее спину. Она смотрит вниз, и я смотрю. Внизу – темная, омутная глубина. Ее сотворили ребята, я тоже приложил руку. Мы бросаем с кручи гремучие штуки – глушим рыбу.
     Меня будто кто-то толкает. Я поднимаю голову и застаю в глазах мамы те же мысли, что роятся в моей голове. Но ее как бы затвердели, свились в жуткую решимость. От этого, видимо, омертвело лицо.
     Мне страшно. Я вижу, как мама с сыворотным грузом на плечах клонится вперед. Сам собой из меня вырывается крик: «Мама, не надо!». Падаю ей в ноги, крепко обхватываю руками….
     Слышу потяжистый шлепок. Может, это мы свалились? Но нет. Мы лежим на самом краю обрыва. Я вижу шею и плечи мамы. Их кожа стерта и висит клочьями. Сочится сукровица. Значит, в речку упала сумка-мучительница, которую мама тащила двенадцать верст. Тащила для нашего дальнейшего проживания…
     Но как же я был счастлив!..
      
Соленое жито

     Мама ставит ведро, снимает фуфайку и садится на сундук. Потом зачерпывает
пригоршней зерно, подносит к глазам.
     - Вот, заработала.
     Она окунает лицо в зерно, будто думает в нем спрятаться. Я догадываюсь, она
хочет скрыть слезы. И понимаю, почему плачет. Мама работала круглый год, «от зари до зари». Она впрягалась в телеги и бороны, косила серпом хлеб, вязала снопы, выбивала из них цепью зерно, таскала пятипудовые чувалы. В холодную слякотную осень на колхозной плантации вырывала из вязкой грязи бураки и морковь… Она шла туда и делала то, что заставлял ее делать косолапый бригадир Трясущев. Я не слышал от нее отказа или жалобы. И вот за все провсё ведро жита. И с этим ведром надо протянуть доследующей осени.
     Я не знаю, как утешить маму. Не умею. Потому молча достаю из-под скамейки ступку, сыплю туда зерно и начинаю толочь чугунным пестиком.
     В этот вечер мы едим кашу не из горелого зерна (наши при отступлении сожгли при отступлении элеватор с зерном), а из живого. Мама предупреждает, что каша – это первый и последний раз. Потом будет только жиденькая баланда.
     У нас нет лампы, и мы сидим в темноте. После каши мой желудок сыто урчит, и я начинаю мечтать:
     - Ма, а мы наедимся когда-нибудь черного хлеба? Ну, чтоб его было много-много. И я буду есть, а ты ничего не скажешь.
     - Наверное, наедимся. Когда-нибудь.
- А белого?
     - Вот белого… Не знаю. – В ее голосе – растерянность.- Когда победим фрицев, то пшеница, может, и нам будет от армии оставаться.
     - А сало? Сало будет у нас?
     Мама долго молчит, потом то ли вздыхает, то ли всхлипывает. В темноте разобрать трудно.
     - Нет, сала не будет. Откуда ему взяться?   
    По оконному стеклу хлещет холодный дождь. За окном – не зги. Кажется, в этом мире мы одни… Дорогая мама, почему ты не умеешь врать? Пусть не ври, а
расскажи мне сказку. Прошу тебя, расскажи! Ты же умеешь. Рассказывала. Совсем недавно. Про деда и соломенную бабу. Баба умерла, а дед затосковал и
сделал новую жену из соломы. Положил ее на лежанку и разговаривает. И за себя и за жену…

Шелковые блузки

     «Гу-у-ух!», – громыхает в степи. Я вздрагиваю, а бригадир Трясущев вопит: «Ганна, запрягай маштака! Опять кого-то черти унесли!». – Он всегда посылает в степь маму, когда там громыхает.
     Я помогаю запрячь лошадь… Скот из казахских степей вернулся. В базах объявилась рогатая живность, а в конюшнях – лошади. И отлучить меня от них не в силах даже лукавый Трясущев.
     Мама стегает коня. Мы подпрыгиваем на жестком передке телеги. Насколько хватает глаз по степи тянутся склады боеприпасов. Особенно много разных снарядов. Есть такие, что и вдвоем не поднять. Они лежат целыми курганами. А в ящиках – гранаты с длинными деревянными ручками. Как-то мы купались у Гурихиной кручи. Являются из соседнего хутора Малюгина ребята. В сумках – эти самые гранаты. Вытряхнули, разложили рядком. «Кыш! – шугают нас.- Сейчас будем рыбу глушить». Ну, от такой забавы мы, конечно, не могли совсем отлучиться. Сами грешили этим делом. Передвинулись в ближнюю ложбинку. Из нее все видно и слышно.
     Ребят двое. Швыряют гранаты, швыряют, а толка никакого.
     -  Ээх! Бздуны! – переживает Витек Марченко.- Чересчур сразу кидают. Внутрях граната сыреет и - пшик! – Насчет гранат Витек у нас дока. И вообще насчет всего дока. О любой малости жалеет, что она не его или не по-хозяйски приспособлена.
      Смотрим – две или три осталось. Витек совсем задергался. Спохватывается и в голос: «Чего вы торопитесь? Надо выдернуть чеку и считать до четырех. Тогда и кидать. А вы торопитесь. Бздуны!».
     Один послушался. Высокий такой парнишка, загорелый… Хоть и постарше нас, а ума, видать, одинаково. Выдернул чеку, вскинул над головой гранату и считает. Не спеша считает, врастяжечку: «Раз, два, три, четыре…». Видно, перед своим корешем решил поважничать. Только замахнулся, а она как жахнет! Дымок есть, а полчерепа нету. Полчерепа у мальчика, как слизнуло. «Дуррак! – ругается Витек. - Чи так лениво считают?!».
     Ну, еще из мелкого добра на тех складах – «лимонки». Наша компания больше такими игрушками и промышляет. Рубчатые, удобные… Сами в ладошку просятся. Дорого стоили пулеметные патроны с термитными пулями. Три «лимонки» за один меняли. Ради пули меняли. Она – вместо зажигалки. Отвинтишь капсюль и пороховым стерженьком – в кипучий огонек. Порох вспыхивает, и, пожалуйста, хоть кизеки распаливай, хоть солому. Хоть прикуривай. Но с такими «зажигалками» не зевай. А то я раз зевнул – термит и капнул на ладошку. Я и – в пыль ее, и в бочку с водой, и в навозную кучу… А термит шипит – и никакого спасения. Пока дырку не проел насквозь. Уж я покувыркался тогда. Поныне отметина.
     Однако полезней всего для житейского обихода – снаряды. Но тут главное, не попасть на термитный.
     Так вот, - снаряды, значит. Берешь один, кладешь перед собой, а другим, как по наковальне дубасишь. Снаряд расшатывается в гильзе, а ты его вынаешь. Но
сам снаряд без надобности. Все богатство – в гильзе. Не то, что в пулеметном патроне. Тут – целый жмут длинного трубчатого пороха. За ним ребята больше охотятся для той же растопки. Девчата стараются ради шелковых мешочков. Они – на самом дне гильзы, с мелким взрывательным порохом. Порох такой не к чему, разве для пустого баловства. Мешочки же пускают на платочки носовые да на блузки. А уж блузки! Белые да шелковые! Для хутора в ту пору – шик неимоверный. Правда, на одну блузку приходится шесть-семь снарядов выбить. Вот и грохает каждый день в степи. Не рассчитал, задел кончиком, где капсюль, - ноги влево, голова вправо. А все одно не каются. Больше станичной молодежи гибнет. Хуторские в этом деле пограмотней. Но тоже попадают.
     Помню вечер один. Уже смеркается. Мы с мамой в колхозном дворе выгружа-ем из брички зерно. Тишина. И тут до нас долетает не такой уж и сильный хлопок. Мама глазами – в степь: «Кто-то еще…».
     Через время с той стороны подвигается фигура. Подвигается как-то непонятно. То упадет, то вскочит, то начнет подпрыгивать и махать руками, будто от злых собак отбивается.
     Подбегает. Видим – женщина. Руки светятся, волосы дымят, от въедливых огневых полос одежка разваливается… Мама соскакивает с брички. Во дворе – бурт зерна. «Туда! Туда!», – показывает на пшеницу. Женщина заглубляется в нее с одной стороны, а выныривает с другой. Но огонь как был, так и остался. Только запаха горелого погуще…
     Не дай Бог никому видеть, как горит человек, а ты ничем не можешь ему помочь…
     Мария Калиниченко работала прицепщицей на тракторе. Шла домой, а дорога – через те склады. Не сдержалась, захотелось к палочкам-трудодням еще и мягкого шелка. А сама – порядком приморенная суточной работой. Попала капсюлем. А снаряд – зажигательный… Крик ее – до сих пор в моих ушах.
     …Мама останавливает лошадь. Возле черной воронки корчится парень. Лицо – в кровавых разводах. Но я все равно вижу, что он совсем молодой. И незнакомый. Парень начинает ругать нас всякими непотребными словами: «Вам что… уши заткнуло?! Почему… так долго ехали? А ну быстрей грузите!..».
      Этот парень – какой-то обрубок кровавый. У него нет руки и ноги. Мама волокет его к бричке, а я рыскаю в бурьянах. На глаза попадает сапог. В нем – нога. Я кладу ее рядом с калекой. А он все недовольный: «Рука! Где рука, так вашу?..».
     Мама погоняет коня. Я какое-то время бегу следом выискивая глазами руку. Но теперь парень надрывается о другом. Будто заведенный:
     - Везите меня в железнодорожную больницу номер два! Везите меня…
     Как потом узнаем, в той больнице служил его родственник. Но мы не довезли парня и до колхозного двора. Он скончался раньше. А как жить хотелось! Как душа его маялась!..
     Эти оставленные немцами в степи курганы боеприпасов принесли немало горя. Уже после войны полегла целая рота солдат. Шли одной цепью, со щупами – и в мгновение все взлетели на воздух.
     Земля между хутором и железной дорогой долго лежала непаханой, мертвой для жизни людей. Но и через двадцать, и через тридцать лет плуг нет-нет, да и заденет какую-нибудь гремучую память о войне.



Табор

     Во второе, после ухода немцев, лето зеленая низина между прудом и речкой в одночасье покрылась грязными струпьями шатров. «Цыгане!»,- сквознячком проняло хутор, и все более-менее пригодное, что лежало или стояло на  виду, было задвинуто поглубже. Нам, хуторской пацанве, не терпелось разведать людей, которые произвели такой переполох.
     Но хутор, казалось, вовсе не интересовал цыган. (Это мы после поймем, что они давали нам время приглядеться к себе). Когда подбирались вплотную к табору, то видели жизнь, мало чем отличную от нашей. Мужики чинили подводы и сбрую, ковали лошадей, разводили костер, над которым висел черный с необъятным чревом таган, а в нем вечно что-то булькало. Женщины стирали тряпье, развешивали его на бечевках, драли за уши и шлепали горластую черномазую ребятню. Ну, а сама ребятня, только выпадала воля, сцеплялась между собой, каталась по земле, дразнила собак, а больше – возилась в теплом илистом пруду, охотилась на лягушек и карасей. В общем, – ничего особого.
     А потом вышло так, что цыгане проникли не только в наш хутор, но и в соседние. Однако не помню, чтобы кто-то объявил о пропаже. Мужики за небольшую плату (а платили натурой) приводили в порядок домашнюю утварь, лудили посуду, работали в колхозных кузницах. Женщины гадали на червонного короля, которому всегда выпадала дальняя дорога и пиковый интерес. Иные считали эти предсказания пророческими, так как война была на исходе, а люди ждали возвращения мужей и сыновей. Цыганята подряжались сплясать «на пузи и на голови тилько за один грош». Насчет грошей у нас была нескладушка. И они елозили  голыми пупками в дорожной пыли задарма. Кое-кто из наших пробовал с ними соперничать. Получалось не хуже.
     Цыгане чуток всколыхнули скудную хуторскую жизнь. Разбавили ее своим непонятным гомоном. Хотя от них ждали еще чего-то. Какого-то поворота что ли. Но куда? Из одной нищеты в другую?
     Но однажды в той нищете, в той грязи и в том убожестве сверкнуло чудо, надолго повергшее меня в смятение.
     …Мама в поле, я сам по себе. Все мои помыслы – от пустого желудка. Я спускаюсь огородами, перехожу пруд и мимо табора несусь дальше. Моя цель – хутор Белояровка, каша бабушки Насти. Но до нее надо еще добраться. И мои глаза сами собой рыскают по сторонам. Раз за разом я сворачиваю с тропки, рву пригодную для желудка траву, выдергиваю корень солод.
      Впереди неспешно, будто на прогулке, движутся двое. По одежке признаю в них цыган. Правда, и для них она слишком уж особенная. Но мне-то сейчас не до этого. Я уже растравил желудок, и он недовольно урчит, требует новой порции.
     Обгоняю привольную пару и натыкаюсь на стайку долгоногих кизелеков. Рву и – скорей в рот. Сзади – смех. Веселый такой и как бы подбадривающий. Я оглядываюсь и навечно застываю с тем кизелеком через губу. В пяти шагах – юный цыган и цыганка. Он обнимает ее за талию, а она улыбается мне. И на шее позванивает монисто.
               Девушка – в голубом, будто сотканном из множества васильков, шелковом платье. Но это так,- мельком. А вот лицо, глаза… Их лучистый взгляд проникает до самого сердца. Боже, сколько в нем ласки, тепла!.. За что?! Ведь она меня совсем не знает.
     Красив и молодой цыган в огненной рубахе. Но смуглое лицо девушки… В нем признательность и солнечному утру, и украшенной цветами и разнотравьем земле, и весело чирикающим серым птичкам, а главное - мне и свисающему из моего онемелого рта сочному кизелеку. Она показывает на него пальцем и смеется таким заразительным смехом, что я сам млею от наплыва нежданного счастья. Я забыл уже, а то и вовсе не знал, что такое смех. Война и голод отобрали его. А тут что-то чудотворное. Смеется лицо, смеются глаза, поблескивает и звенит на солнце дивное монисто…
      Я стою, вросши в землю. А они, не касаясь ее, проплывают мимо. Откуда они? Почему такие? Разве они питаются не тем же маханом, что томится в страшном чреве таборного котла?
     Цыгане приезжали потом несколько лет кряду. И всякий раз я подолгу, будто привязанный, кружил у их табора. Но ту, случайно встреченную, в васильковом платье, так больше и не видел. А уж сколько раз оборачивался…         ….

Десятая арба

     Скрипят колеса, скрипит, покачивается на кочках груженая сеном арба. Хорошо – не надо понукать быков. Они покорно бредут за передней арбой. К полуночи звезды разбухли, оживились, затрепыхали оранжевыми крылышками. Все напитано дремотной ленью. И тянучий скрип арбы, и пульсирующие звезды, и голубая августовская ночь, и убаюкивающее терликанье сверчков. Глаза слипаются. И уже бороться с этим наваждением нет сил.
     Я сижу на передке арбы. Как на узком припечке. Подо мной крутятся окованные железом колеса. Я не хочу даже думать о том, что может случиться, если сморит сон. Впереди – отец. Сено мы заработали в дальнем хуторе Медведкине, и теперь везем домой.
     Когда отец вернулся из Сибири, мы еще три года бедовали по чужим хатам. Потом купили неприглядную завалюшку на краю хутора. Правда, с двориком и огородом. Появилась и коровка. Я узнал вкус молока. С одним только было худо – с кормами. Маме, как колхознице, отпускали на трудодни арбу соломы. Малость, конечно. К тому же после той соломы коровы больше мычали, чем молока давали. Отцу ничего не причиталось. Он ходил в рабочих, а, стало быть, - нахлебником на колхозной земле. Заготавливать же корма на бросовых неудобьях тоже не всякому полагалось. Да и земель этих было не так широко. Больше – солончаки.
    На заработки сена отец отправлялся в свой двухнедельный отпуск. Он и так не мог похвалиться справностью тела, а после первой поездки на него тяжко было смотреть – до того вымотался.
     Мне шел тринадцатый. Я успел уже в каникулы походить за конным культиватором, поработать на соломокопнителе, помощником землемера. Собирал колоски, дергал на колхозной плантации осот, месил глину «на саман»…
     В общем, уговорил отца взять с собой.
     И вот - незнакомая степь, валки свежескошенного клевера. Мы ворошим их вилами, чтобы скорее «протряхли». Потом накидываем в арбу, везем в колхозный двор (а его от нашей точки и глазом не достать), складываем в скирду. Уговор такой: девять арб колхозу, десятую – себе.
     Первые три дня, когда мы только просушивали сено, заронили надежду: авось выдюжу. Оно, конечно, и при такой работе не сладко. В степи, как в печной духовке. Солнце палит, суховей сушит. Перепела и те надрываются: «Пить пора! Пить пора!..». А когда наготовили порядком сена да принялись кидать в арбу, а потом возить, а потом скирдовать… И все по тому же пеклу и при том же свистуне-суховее. С каждым навильником сено все тяжелее, а верхняя перекладина арбы – выше и выше. Ухватишь, сколько силенок есть, поднимешь, а ветер закрутит тебя наподобие волчка. В глаза – пыльная труха. Тело липкое и тоже обклеено той клеверной пылью. Солнце неумолимо жарит, обращает голову в печеное яблочко…. И одна потайная мыслишка – свалиться в тенечек, под арбу. И затихнуть, вроде тебя совсем нет.
     Само собой, отец прижаливает, отодвигает. Так не будешь же все время наблюдать, как он один – то на арбе, то на скирде, а то на стерне. (А в сорок девятом ему сорок девять стукнуло). И, конечно, я не «выдюжил». И не то, чтобы духом пал,- организм  не выдюжил. Тут,наверное,и пропитание подкузьмило. Слишком-таки приблизительное…
     Правая рука перестает подчиняться – под мышкой вызревает красная болючая дуля. Отец упавшим голосом роняет: «Сучье вымя». Оно, конечно, само название
«сучье», да еще «вымя», может пришибить. Но уж и болючая тварь! Да и силы сосет. К вечеру начинает познабливать.
    Одним словом, попал я к местной фельдшерице. А та: «Грязюка, пот… Заражение может пойти. Надо вскрывать. В город – скорей!». Что делать?! Вся наша работа и надажда – прахом… Но случаются и у беды осечки. Подворачивает в медпункт худенькая старушонка в белой косыночке. Марганца ей потребовалось. Узнала про мою болячку. Поохала и говорит: «Та ничего. У меня и промыть теперя есть чем, и смазать найдется, и вовнутрь. С божьей помощью справимся без ножа. Присушим».
     И справилась, помогла. Только помощник отцу я был все одно хилый. Но две арбы взяли.
    … Прокидываюсь от болючего звона в голове. Дорога. А посредине я лежу. Саднит локоть. Нащупываю липкое. И тут осеняет: да ведь я свалился с передка! Вскакиваю. Ноги на месте и в сохранности. Один локоть и стесал. Но когда настигаю арбу и оглядываю близко поставленные передние колеса, то немею от чуда: как это я, сонный, так ловко меж ними улегся?
     Догоняю арбу отца, хочу поведать о происшествии. Уже и рот открываю. Но вовремя прикусываю язык. Голова отца свисает на плечо, а тело какое-то обмякшее. И тут горло мое перехватывает горячим жгутом. Отец приторочил себя ремнями к арбе и спокойненько почивает. А быки топают. Не знаю, обидеться на него или рассмеяться. Или… Щиплет глаза. Запрокидываю голову и минуту-другую озираю звезды. Но им-то до нас дела нету. Только одна, самая близкая и крупная, вроде как надсмехается. Должно, все видела и решила: это колеса пока не для моих хрупких костей.
     Сна теперь ни в одном глазу. Мы продвигаемся дальше по истомленной и притихшей степи… Однако этих двух арб до новой травы не хватит. То ли не рассчитаем, то ли зима выдастся затяжной. В конце марта следующего года отец подвесит нашу отощавшую коровенку на веревки. Сама она уже не в силах будет
ни стоят, ни подниматься. Я навечно запомню ее тоскливые, подернутые фиолетовой дымкой глаза.
     А в апреле вновь завернет в хутор цыганский табор, и к нам наведается чинить ведра и кастрюли дядя Кулай. Он увидит только что издохшую корову, выйдет к плетню, раскинет руки над взявшейся зеленой шубой низинкой и диким голосом прохрипит слова, от которых у меня захолонет внутри: «Кушай, Бог, сам трава!».
     Я думаю, прохрипит не от одной жалости к нашей кормилице и к нам. На сей раз из всего табора в хутор прибудет лишь его кибитка.

Белый хлеб

     Я лежу на мешках с зерном в недостроенном флигеле. Стены без окон, вместо
крыши – ребра стропил. Когда просыпаюсь, то вижу звезды. Своим отрешенным мерцанием они успокаивают, и я снова закрываю глаза.
     После семилетки я пристроился штурвальным на комбайне. Убирал хлеб в дальнем колхозе имени Ленина. Шесть мешков зерна, на которых теперь вольно раскинулся, заработал. Мешки подбросили на машине поздно вечером. В хутор доставлять не согласились. Пришлось тут, в недостроенном флигеле на краю Морозовска, и заночевать с ними. И уж оторвать меня от этих мешков можно было разве что мертвого.
     Завтра – воскресенье. А воскресенье – выходной, и отец обязательно явится из хутора доделывать наше новое жилье.
     Он приходит с мамой. Я слышу их шаги и разговор еще за калиткой. Наверное,  обнаружили след машины. Притворяюсь вроде крепко сплю. Шаги ближе, ближе… И вот – тишина. Открываю глаза и вижу встревоженное лицо матери: «Что за мешки? Откуда?».
     Немножко обидно. Могла бы для начала обрадоваться. Все-таки почти месяц не виделись. Потягиваюсь с нарочитой ленцой: « Та-ак… Зерно».
     Мама развязывает крайний мешок. Пальцы ее спешат, срываются. Она набирает пригоршню, недоверчиво разглядывает. «И такая пшеница во всех мешках? Где ты ее взял столько?».
     Вопрос понятен. Девять лет назад она за год работы получила на трудодни ведро жита. После того года бывало и больше. Но чтобы сразу столько!..
     Растягиваю в зевоте рот: «Так заработал».- «Заработал? За месяц? Шесть мешков?». Она переводит глаза с моей забронзовелой от гордости физиономии на зерно. Наконец, до нее что-то доходит. Как хрупкий сосуд, подносит к лицу сложенные ковшиком ладони с пшеницей. А когда отнимает, вижу прилипшие к щекам бусинки зерен. Думаю, на этот раз они прилипли к счастливым слезам…
     Шел пятьдесят второй год. Первый после войны по-настоящему богатый урожай. С комбайнером Казютиным брали по сорок центнеров с гектара. И не только мы. По всему – району…

Бюст вождя

     Трибуну обтягивают черным крепом, затем выносят из красного уголка  Е г о  гипсовый бюст. В цехе как раз та тишина, которую называют мертвой. Даже заводской гудок обрывает заунывную песню.
     Рядом с головой бюста – бледное одутловатое лицо живого человека. Он хочет что-то сказать, но только открывает и закрывает рот. Его душат спазмы, и он, не стесняясь, массирует горло, встряхивает головой, будто прогоняет жуткое наваждение. Тишина в цехе достигает предела. Кажется, еще чуток и она расколется диким воплем или стенаниями….
     В самом большом цехе, механическом, собрался весь завод. Люди скучились в пролете, теснятся между станками. Они уже слышали, знают, но все еще на что-то надеются…
     Е г о именем наречены паровозы, города, победы…. Под  Е г о  «гениальным руководством» добывали хлеб, уголь, металл, электричество. Создавали моря и плотины, высаживали сады и лесополосы. О н -  в каждой семье, в каждой школе, в каждой книге. Они начинаются с его имени. «Роль вождя мирового пролетариата…». «Благодаря гениальной прозорливости товарища Иосифа Виссарионовича Сталина…». О н незрим и повсюду. И разве можно поверить, разве можно говорить о  Н е м  в прошедшем времени? Это противоестественно для  Т о г о  человека. Да и человек  ли   О н?
     Я скашиваю глаза и вижу лицо цыгана Митра, грузчика. Я и сейчас, по прошествии десятков лет, вижу темное лицо заморенного работяги. То ли обветренное, то ли прокопченное… Щеки прорезают две глубокие борозды. По ним, цепляясь за ухабы, натужно сползают две крупные слезины. Никогда не думал, что слезы могут скипаться в такие крупные и твердые слитки. Они завораживают чистотой.
     Грубо вытесанное лицо цыгана прекрасно в своей немоте и в своем неподдельно глубоком горе.
     По правую руку от меня - молодая женщина, почти девушка, с диковинным именем Изольда. От наших заводских она отличается не только именем. Хрупкая, какая-то невесомая, она совсем не приспособлена к тягловой работе. Это – одно. Но и смуглое тонкое лицо, и большие печальные глаза, сосредоточенные на том, что, кроме нее, знать никому не дано, выказывают в ней человека случайного в нашем, смрадном от чугунной пыли цехе, с его грохотом  и сквозняками. Ходит слух, будто Изольда была художницей. Попала к нам из Ленинграда. Почему? Как? Зачем?– такие вопросы люди держали тогда при себе.
     Изольда работает в цехе подсобной. Таскает железную тачку с деталями и заготовками. Сама нагружает и выгружает. Мне жалко на нее смотреть, когда она волокёт по пролету громыхающее чудо техники, изо всех сил напрягая тоненькие плечи.
     Я стараюсь увидеть ее заранее. Иду навстречу, хватаю ручку тележки… Она благодарит меня улыбкой, которую трудно забыть. Улыбка вызывает стыд. Слабая молодая женщина делает работу более тяжелую и грубую, чем я, парень. Хотя улыбка и не об этом. Да и улыбка ли это? Просто ее глаза как бы оттаивают немного, откуда-то возвращаются…
     Я смотрю на нее украдкой. Одной рукой она держится за каретку станка и, как все в цехе, напряженно ждет, что скажет человек за трибуной. Ее чуткие ноздри раздуваются, а в черных глазах – решимость и отчаяние. Как от нехорошего предчувствия, внутри у меня что-то сжимается.
     А бледный человек, наконец, справляется с волнением. Но голос рвется:
      - Ттоварищи, сегодня самый горький день для нашей страны… Всего ммирового пролетариата… Уушел великий вождь и учитель…. Ушел гениальный продолжатель дела Ленина… Ушел из жизни товарищ Иосиф Виссарионович Сталин.
     Пауза. По цеху проносится легкий шорох. Как от порыва ветра. Слышу рядом вздох, похожий на стон. Это – цыган. А чуть поодаль – Изольда. Она нагибается, поднимает шестигранный прут. (Из таких я точил на токарном станке болты и гайки). Не спеша, словно в полусне, пробирается к трибуне. Ей уступают дорогу. Женщина останавливается против гипсового бюста вождя. Замах прута, резкий удар – и он раскалывается пополам. Удар, снова удар…
      Все – будто в столбняке. Потом – мешанина человеческих тел вокруг трибуны... Я чувствую себя причастным к какому-то бредовому действу…
      И по сей день не уверен, что тогда было. Да и мои глаза отказывались верить. Слишком всё неожиданно, невероятно. Как в кино…
      Траурный митинг продолжается. Голос оратора выровнялся, затвердел. Он говорит о том, что мы в это «горестное время должны еще теснее сплотиться вокруг партии против классового врага…».
     Напрасно я на другой день высматривал Изольду… Дворового грузчика Митра повысили. Перебросили в цех. Здесь теплее. Теперь он таскает тачку. Это
– тачка Изольды…. Но людей мучит вопрос иного порядка. Как мы станем теперь  без  Н е г о?
     Сумеречь… Страх…

На меже

     Спустя годы в одной душевной книге мне расскажут о заклятых «друзьях», которые не могли жить друг без друга. А тогда, в юные годы… Впрочем, ни отец, ни Кондрат-махновец не были врагами в житейском понимании этого слова. Каждый по-своему, но оба основательно, загрузли в пролетариях. Да и в ту, гражданскую, судьба вряд ли сближала их хотя бы на ружейный выстрел. Отца мотало по донским, Кондрата – по украинским степям.
     А в начале пятидесятых меня изрядно коробили неслыханные дотоле слова, которыми бросался «махновец» (так кликали Кондрата на краю нашей улице в Морозовске). И не только слова, но именно безоглядная лихость, с какой он их выплескивал. Эти слова покушались на мое незамутненное, прямо-таки диетическое, сознание, на мои школьные хрестоматии: «На дубу зеленом, да над тем простором два сокола ясных вели разговор…». Оно и само по себе складно да красиво….
     Махновец вызывающе бил себя в худую, как у обклеванного петуха, грудь и надрывно квохтал: «А мене нечего бояться! Я свое отбоялся. Спасибо твоему лысому и Ёсипу! Двадцать годков по лагерям – кобелю под хвост!..». За эти слова, а может, еще за что, Кондрата сторонились многие. Завидят - и на другую сторону дороги переходят.
     А вот отец… К той поре они оба подошли к пожилому возрасту. Но в бесконечных спорах об одном и том же, в желании свалить друг друга своей правдой иной раз заступали так далеко, что я невольно подозревал: сунь в тот момент шашки в их руки, посекут один другого без зазрения.
     А все начиналось, как у добрых соседей (Кондрат проживал от нас через два двора). Обычно в выходной, под вечер, он открывал калитку, травлеными ревматизмом ногами достигал жерделы. Садился на скамейку за струганный дощатый стол, промокал рукавом серой сатиновой рубахи лысеющий череп, доставал четвертинку. В то время мама уже выглядывала в окно.
     - Вон твой кореш явился. А ты переживал, чи не свалила хворь.
     Отец виновато покашливал:
      - Ты нам чего-нибудь…
     Мама шла в огород, срывала помидоров, огурцов, выкручивала из колодца ведро, в котором для охлаждения содержался глиняный кувшин с кислым молоком. Отец выходил из хаты приодетым согласно воскресному дню.
      - Сегодня пораньше загнал свою худобу?- спрашивал гостя.
      В хозяйстве Кондрата водилось с полдюжины коз. Он сам их пас, стриг, доил. Жена вечно сидела за прялкой да вязала пуховые платки. С того и жили. «Тут не слишком разживешься», - то ли укорял, то ли сочувствовал отец. Кондрат щерился черными обломками зубов: «Я на вашу сучью власть никогда не пахал и пахать не буду! Лучше под забором сдохну!». Подобные слова больше всего и поражали меня. Думалось, такое может сморочить только полоумный.
     Но плотнела и раскалялась застольная беседа после других слов:
     - А я не за красных, не за белых. Все вы – гадво! Все давили нашего брата – пахаря. Не зря Нестор Иванович поливал свинцом и направо, и налево.
      - Что ты лютуешь, - оно и понятно, Твой батя сколько десятин земли заглотнул? – подковыривал махновца отец.
      - Тебе это какую половину задницы чешет? Мое – оно и есть мое. А вы – грабанули! Або не бандюги?
      - А ты как думал! Вас много набиралось с теми немереными десятинами? Какая часть? Десятая? А остальные дулю сосали. Так кто бандюги? Конечно, не для вашего брата-кровососа – для бедноты мы лили кровь и это государство строили. Для тех девяти десятых…
     Оба они были высокие, по-волчьи поджарые. Оба прошли Сибирь, и жизнь оставила на их лицах глубокие борозды. Меня к столу не приглашали. Видать, считали, еще не дозрел до их разговора. Мало горячего хлебнул, чтобы понимать… И потому мельтешил во дворе, ловил обрывки. И от этих обрывков внутри сжималось тоской и жалостью к ним. Обоих донимал сухой кашель. Иной раз кто-нибудь, припертый к стенке жёсткими словами, хватался за грудь и долго бился в трясучке.
      - И кто ж прохлаждается в этих девяти десятых, в этом равенстве, греб твою солому?! Директор твой?
     Даже в самый разгар словесной сшибки я не слыхал от отца ни единого матерного слова. Но уж Кондрат поливал этим добром так густо, как иной рачительный хозяин поливает пахучим навозом свой огород.
     - Равенство – это когда я тоже могу директором завода. А мой сын и его сын имеют право бесплатно в университатах обучаться. А то, о чем ты говоришь, - это уравниловка. И мы, большевики, отвергаем ее. И нашу партию токаря да кузнецы держат, а не директора.
     Отец с 1918 года состоял в партии и по старой привычке числил себя большевиком.
    - Во-во, тяму не хватило в начальники вылезти. Нахрапу. Хвостом вилять не наловчился. А кабы мог, хапал бы аж похлеще. Строил бы на халяву усадьбы с
кирпичными домами да гаражами. Машины бы на тещины фамилии переводил. Навроде твоего собачьего директора. Во, гляди, руки куда грабарками поверну –
тые? Кондрат вскидывал истонченные, со вздутыми венами руки. Будто шулика крыльями, помахивал перед носом отца широкими, плохо гнущимися ладонями. –
         К себе повернутые. А вы, костоправы хреновы, задумали их наизнанку выкрутить. Естество человека поломать…
     - О других думать – это, по-твоему, естество лолмать… И кто же из нас двоих больший антихрист? Граборки твои – мироедские. А про директора – не бреши.
- Брешут собаки. А от людей не утаишь.
     Скоро директора и впрямь «прищучили» за постройку дома аж в Ростове «за государственный счет». Также вытурили из партии «за утерю партийной скромности». Сняли с поста. Позже, когда буду работать в Ростове и по делам окажусь на экспортно-импортной базе, то ненароком повстречаю его в скромном чине заведующего продуктовым складом.
      -…С тебя дерут три шкуры, а ты вроде того карася на сковородке: «Эх, хорошо! Ах тепло!» - кудахтал махновец.
     Отец недели две переваривал спор с Кондратом. В это время в качестве «махновца» выступала мама, а отец оттачивал в споре с нею свою правоту. Потом затихал, уходил в себя. И ежели через месяц тот не заявлялся, брал чекушку и сам шел к нему. Так, сколько знаю, они и ходили друг к другу, как лиса и журавль в той сказке. Одна подавала гостю угощение в мелкой тарелке, а другой – в глубоком кувшине.
     Конечно, отец верил в то, что говорил сам, что говорили и писали другие о лучшей доле простых тружеников, на которых и держалась страна. Как верила вся та Россия, которой некуда было податься от самой себя. Отмена продовольственных карточек через два года после самой разрушительной войны, ежегодное снижение цен (сейчас такое даже представить дико), «поднимаемые из руин сёла и города»… Это все было. Только за чей счет?
     Подорванные войной, долго не могли встать на ноги крестьяне и колхозные хозяйства. Их бесправие было сродни крепостному. Этим козырем Кондрат обычно и побивал отца. Но и тут отец не сдавался: «Это наши, местные творят. Выгребают до зернышка. А он не знает. Его враги и лизоблюды окружают».
     Махновец в бессильной ярости бил себя по больным коленям: «Да в курсе твой Ёсип! В курсе! Он и науськивает всю эту свору!..».
     Грядущие доброхоты России будут понаучней Кондрата: «У России не было колоний, и поднять ее Сталин решил за счет ограбления собственного крестьянства…». Эти высокообразованные «тимуровцы» окажутся еще и талантливыми последователями Иосифа Виссарионовича. Они повторят сталинский урок в творческой обработке – в развитой стране, в мирных условиях и применительно ко всему народу. А свои блудливые манипуляции с ограблением глумливо нарекут реформами. Ну а лживую, развязную потаскушку (которая еще долго будет вводить в дрожь население) окрестят демократией. Испоганят подчистую. И уж как будут обрызгивать ту власть, при которой тоже состояли на злачных местах!  Те же самые «красные» директора, секретари, инструктора и прочие пожировавшие под фанфары лицедеи (в народе их окрестят оборотнями и перевертышами) прихватят в новую «демократическую» жизнь от прежней своей власти и станут хапать уже без оглядки на «партийную скромность». Мародерство станет нормой всех, кто устроит свой каблук на шее распятой России.
     Но до этого бедлама отец не доживет. То ли с надеждой, то ли с горечью обманутого, когда и Сталина уже не было, а спор продолжался, он заканчивал его
одной и той же молитвой: «Они скрывали от него правду. Боялись за свои штаны. Он не знал…».
     Слова эти настигали обычно Кондрата на пути к калитке. Тот оборачивался и с сердцем сплевывал: «Дуррак правоверный!».
     Не забуду, каким потрясением стало для отца «разоблачение культа личности Сталина». Он полгода ходил сам не свой. Мне кажется, то потрясение ускорило разрушение его легких и смерть. Я порывался его утешать. Но слова мои были жалкими. Потому как обвал накрыл тогда всех, для кого история была не пустым звуком, а живой плотью. Однажды отец посмотрел на меня глубоко запавшими глазами и – будто обухом по голове: «А тебе откуда известно, что нас сызнова не дурачат?».
      На похороны отца приковыляет и Кондрат-махновец. С темным и как бы усохшим лицом. И особенно сильно будет кашлять. Хотя вроде бы и не с чего. Отец-то молчал.
     Через пару месяцев за отцом уйдет и Кондрат. И я буду думать подсказанным кем-то клише: «Что это, случайность или закономерность? Нет врага – нет стимула к жизни?». Наверно, все проще. Оба они обретались одно время в Сибири, вблизи друг от друга. (Правда, по разные стороны колючей проволоки). Вернулись с порчеными легкими… А отец даже - с одним…
     Более честных и безкорыстных людей, чем отец и Кондрат, я вряд ли потом встречал. Не знал так близко и так верил бы и тому и другому. Кто из них прав? Они сами распяли себя своими правдами (или их распяли) на плахе жизни. И уж этого довольно.

Траншея
     Костя Вахромов начинает елозить на перевернутом ведре. Ехидно покашливает. По всему, готовится подбросит что-нибудь веселенькое. Так оно и выходит:
    - Гриша, скажи честно, когда ты перестанешь их клепать?
    Гриша моргает голубыми невинными глазами:
    - Покуда не будет плоскостопых.
    -  Тебе какая разница?
    - Да кабы мне… Плоскостопых в армию не берут.
             У Гриши Пивня «семеро по лавкам…». Жена ходит с восьмым. Гриша невеликий из себя, но крепкий мужичок с ходкими кривыми ногами. После работы он взваливает на плечи вязаночку с планками, брусками, уголками и закоулками правится домой. На Гришину «вязаночку» в бригаде закрывают глаза. Дома  Гриша мастерит шкафы, стулья, тумбочки… Это его - «тайный» приработок.
     Мы сидим в глухом задымленном полуподвале. Сидим у небольшого костерка. Без него совсем бы задубели. Все оконные ниши заколочены и законопачены. Но ветер и стужа все одно находят прощелины.
     Распахивается дверь. Подстегиваемые ураганным ветром и снегом, вваливаются Иван Табаков и Толя Павлов. Они растирают носы и руки, чуть ли ни в огонь суют обутые в «кирзачи» ноги. На смену отправляются бригадир Алексей Тумашек и Гриша.
     После них в снежную круговерть уходят Саша Джабаев и Костя Вахромов. Я знаю, больше получаса они не продержатся. Впрочем, как и остальные. Так что следующая очередь моя и деда Зелянина.
     Ему лет сорок пять. Но для нас он – дед. Мы и зовем его дедом. У него длинные седые волосы, косматая борода и размытые алкоголем глаза. О себе он говорит с каким-то разбойным шиком: «На свете три стоящих человека: Ленин, Сталин и Зелянин». Костя пытается подтрунивать, но у него не получается. Видать, потому, что тема скользковатая.
     Зелянин в нашей бригаде – единственный заправский землекоп. На эту траншею его специально прислали. Руки у «деда», особенно ладони, - страшно смотреть. Настоящие грабарки с наростами мозолей. В земляной работе я перед ним, что цыпленок перед коршуном. Наверное, потому нас и посылают в паре.
     Скоро откроется дверь. Я заранее поглубже натягиваю треух. Вот и Вахромов с Джабаевым. Выхожу первым и за малым не опрокидываюсь от секущего земляной крошкой и снегом ветра. Гнусь пониже и – рысью к тупику траншеи. Там лежат оставленные ребятами ломы, кирки, лопаты. Я беру штыковую и быстрей, чтобы не закоченеть, принимаюсь долбить мерзлый суглинок. Лопата звенит и соскакивает с опечека. Сзади – бодрый голос Зеленина: «Сталинградскую землю штык не берет».
     По части разных складушек дед у нас мастер. Он подхватывает лом и вгоняет в мерзлоту. Я подбираю отвалившуюся крошку. Даже в Сталинграде транше-       екопатели были тогда наперечет. Хотя и от них зимой мало прока. Стальные зубья бьются в трясучке, елозят по мерзлоте… Руки в брезентовых рукавицах моментально стынут. Двадцатиградусный морозец со шквальным ветерком… Землекопами мы стали по нужде. А вообще числимся плотниками комплексной бригады.
       Мы строим сельхозинститут. Строим на возвышенной гряде Сталинграда, отростке Дар-горы. Так что ветер достает со всех сторон. Бывает, он слабеет. Тогда я залезаю на верхний этаж и всматриваюсь в низовье застывшей Волги. Туда, где начинается канал. Простоватый на вид  Зелянин  разгадывает мою тайну: «Сейчас ты его не увидишь.- Слово «его» Зелянин вылаёт торжественно, с особым значением. - А летом, по утрам, когда солнечная погода, бывает видение…. У него одна фуражка чего стоит! Тройка с тачанкой может развернуться….». Я теряюсь, не могу понять, чего больше в голосе Зелянина – ядовитой насмешки или глубокого почтения. А может, все перемешано.
     Это въелось в меня с детства, со школы. И я как бы воочию вижу Е г о. Днем и ночью неспешным шагом ходит он в Кремле по ковровой дорожке, дымит прокуренной трубкой и думает о нас, детях. И обо всей стране. И обо всем мире. Я и сейчас маю надежду, что сквозь зимнюю непогодь он держит и нас на примете. Пускай бронзовый, но держит. Видит, как мы, не слишком сытые, не слишком одетые и обутые, рвем жилы ради «светлой жизни будущих поколений». Перехватываю у Зелянина лом. И он кажется мне не таким тяжелым, а земля не такой жёстокой.
     Тянет меня к  Н е м у. Так тянет детей к запретному. А О н  и был к той поре, почитай, запретный. Я даю себе зарок поехать к нему летом. Может, его бронзовый лик скажет больше и верней, чем живые...
     Не успеваю. Памятник сносят. Мешал наследникам. Слишком непомерная величина и густая тень.
     А ту проклятущую траншею под канализацию мы победили! И были в нашей  бригаде украинец Гриша Пивень, болгарин Иван Табаков, белорус Алексей
Тумашек, татарин Костя Вахромов, казах Саша Джабаев, русские Зелянин, Павлов и я. А свело нас воедино то самое, ныне изувеченное, а тогда великое и гордое имя –
Сталинград.
               
Пчёлы    
               
        Мы сидим на уклоне балки, под непролазным терновником. После смерти бабушки Насти дядя Исай и дядя Яков – самые близкие люди в Белояровке. В моей памяти дядя Исай всегда увязывался с золотым хороводом пчел, привкусом меда и вощины. В надетой на голову металлической сетке, с дымокуром он своими повадками походил на хирурга. Осторожно, будто череп диковинного существа, снимает крышку улика. Вынает медовую раму, разглядывает на свет. Что-то не нравится, и он бракует её… Вот тут и начинался наш, ребячий, праздник…
     Я был уже студентом, собирался в каникулы проведать родителей и, конечно, побывать в нашем родовом хуторе - Белояровке. Долго ломал голову, какой подарок привезти дяде Исаю с моей простенькой стипендии. Купил за шесть рублей заморское чудо – прогонистую бутылку ёмкостью 0,66 литра под названием «бренди» с заморскими нашлёпками… Мы-то привыкли к 0,5, еще к четвертинкам. И вдруг, в начале шестидесятых, прилавки Ростова оккупировали эти «бренди».
     В цветущем клевере отыскал пасеку. После приветствий, а также короткого разговора о том, как добрался, протягиваю дяде Исаю заветную бутылку. Он начинает почесывать затылок, думая, куда ее приспособить. Я знаю, у него водится своё, доморощенное «бренди», выгнанное из мёда и настоенное на прополисе. Но предложить вместо «моего» ему неловко, боится обидеть. И напрасно. Из-за его фирменного продукта к нему заворачивали даже иные из районного начальства.
     Дядя Исай протискивается в камышовый куренёк. Выползает с увесистой сумкой.  Куренёк этот не простой, он прикрывает холодный подвальчик.
     - Тут такое дело…- шевелит губами, подыскивая слова.- Пчёлы сатанеют от запаха этого зелья. Давеча пьяный Ванька Бэша на мотоцикле пригонял. И так драпанул!.. За малым уши на колеса не намотались. Айда в балку. В терны. С глаз подальше.
     И вот мы сидим «в тернах». Дядя Исай выкладывает на цветной рушник огурчики, зелёные перья лука, шмат пахучего сала, краюшку хлеба, ту самую медовую вощину с оплывшими янтарными сотами… Хлопает себя по карманам, досадливо вертит головой:
      - Ножик забыл.
     Я подаю свой. Дядя Исай рассматривает его.
      - Из четырех предметов. А у меня…- Он замолкает, словно проверяя мою реакцию.- У меня был двенадцатижильный. С костяной нарезной колодкой. Сейчас на такие ума не хватает.
     Я слышал ту историю с его «двенадцатижильным» складным ножиком. Но сам дядя Исай  не рассказывал. И когда по очереди вытягиваем из алюминиевой кружки едучую коричневую влагу, как бы ненароком роняю:
     - А вы его, двенадцатижильный, на пасеке забыли?
      Дядя Исай снова испытывает меня своими светлыми, всепонимающими глазами. Он догадывается, что я хитрю, но, видать, и самому хочется вспомнить. Говорит неторопко, смачно, будто рисует цветным фламастером на оконном стекле…
     Гражданская война. Полуразрушенный Царицын. Штаб красных. «На часах» – в буденновке, в линялой армейской одёжке молодой Исай с винтовкой. Из проулка живо выворачивает очкастый человек в распахнутой шинели, с черными лохмами волос. За ним – свита из высоких военных чинов. Как взнузданный конь,
человек застывает перед часовым. «Кто таков?». Красноармеец, поедая глазами неизвестное начальство, без запинки рапортует: боец такой-то, такого-то взвода, такого-то полка, родом оттуда-то. Несет службу по защите революции… «Молодец! – хвалит расхристанный и обводит сверкающими глазами свиту. – Разве с такими
орлами не победим?!- Достает из галифе складной ножик и протягивает часовому. – Бери! И помни наркома Троцкого!..».
      - И какой он был, Троцкий?
      Задавая этот вопрос, я не сомневаюсь, дядя Исай ответит примерно такими, как бы на века отлитыми, словами: мол, Иудушка – он и есть Иудушка. Но слышу неожиданное: «Лев Давыдович не задирал перед красноармейцами носа. И красноармейцы уважали его. Подойдет, расспросит, кто такой, откуда,
как служится, на что жалобы, что из дома пишут?.. Немало красноармейцев по именам и фамилиям знал»…
     Не ведаю, что отвечал дядя Исай энкэвэдистам, но вернулся из тюрьмы через пять лет без «двенадцатижильного». И потом до конца дней жалел, что не уберег.
Уж больно ладный ножичек был. «И для войны, и для тюрьмы, да хоть и так просто…». Ну, а как отвечал?.. Я хорошо знал дядю Исая: если уж во что уверует, свихнуть его с этого пункта немыслимо. Будешь настаивать, - замолкнет, затвердеет, и ты перед ним хоть гопака выбивай, махнет рукой и отвернется. Впрочем, мне он так и не открыл, за что сидел первый раз. Доходило от других: то ли «за связь с троцкистами» или за то, что, будучи председателем колхоза, не сдал подчистую зерно. Самовольно оставил на семена. А может, и то, и другое связали в один узел. В те годы была такая мода… Спустя пару лет после этой встречи я покажу дяде Исаю печатный рассказ очевидца о том, как Лев Давидович Троцкий собственноручно расстреливал из маузера учителей гимназий и священников…
      Он долго и подозрительно будет поглядывать на меня…
      Второй раз его посадили перед концом войны. Зерно хуторяне, у кого оно сохранилось после немцев, толкли в ступке или прогоняли на самодельной «рушке». Как в стародавнюю пору. Муторное это было занятие. По себе знаю. И вот дядя Исай соорудил на бугре «ветряк». Достал где-то плоские камни, приспособил под жернова. Получилась мельница. Не особо знатная, но все же…
     Сначала молол для себя. Потом стали проситься другие. «Дед Исай», так звали его в хуторе, никому не отказывал. Люди облегченно вздохнули. Но нашелся скрытый «доброхот», которому этот «ветряк» стал поперек горла. Отписал куда надо: будто самовольный мельник берет с колхозников мзду за помол. И снова – казенный дом…
     Дядю Ефима я не знал. Его забрали в тридцать седьмом. Шестнадцатилетний сын Петро набавил себе два года и в сорок третьем добровольно пошел на фронт «кровью смывать позор отца». Окончил ускоренные лётные курсы. День Победы встретил капитаном. За что и почему взяли простого колхозного конюха дядю Ефима, где сгинул – так и осталось загадкой.
     Ну, а дядя Исай… Другого бы такие извивы судьбы изломали, измельчили, а он… Не замечал, чтобы когда-либо молился или поминал имя Божье. Но немало
в его жизни и судьбе было по Христу. От дяди Исая исходила спокойная душевная сила. Я заряжался ею, вроде аккумулятора от источника света. Рядом с
ним мне было стыдно за свою раздерганную, скачковую жизнь, за душевный неуют…
     В доме дяди Исая, даже в тяжкие для всех времена, когда он не сидел в тюрьме, был достаток. По сравнению с другими хуторянами, конечно. У него и яблоки были крупнее, и сливы вкуснее, и дыни пахучей да сахарней. Ломтики во рту таяли. А уж пасека… Иные завидовали. Но невольно подтягивались до его положения. Он же делился, чем мог. В собственном хозяйстве горбатил после колхозной ломовой
упряжки. Как и все. А пришлось ему помытарить и председателем, и водовозом, и пастухом, и конюхом, и плотником, и сторожем…  Но пчеловодил всегда.
     С ним не было скучно. Как и мой отец, он окончил всего два класса церковно-приходской школы. Оба были великие книгочеи. А библиотеке дяди Исая мог бы позавидовать иной доктор филологии. Он выписывал почти все центральные газеты и журналы. Местные – обязательно. Библиотека занимала обширную веранду и добрую часть флигеля. Десятки страниц «Тихого Дона» дядя Исай знал назубок. Как иные - библию. Для него книга та, похоже, и была библией. Тут мне вообще не с руки было с ним тягаться. А однажды он выдал: «Знаешь, в тридцатых годах «Тихий Дон» спас меня и всю семью от верной погибели. Зимой было дело. Ночью. На дворе метет, воет. Все уже поснули, а я читаю на лежанке, при лампе керосиновой. Чую, что-то не то, что-то в ноздрях нехорошо щекотит. Глядь, а задвижка в грубке закрытая. Чад по хате стелится. Будить своих, а они никак, нанюхались уже. Открыл двери, устроил сквозняк. Молока – через зубы… Еле откачал».
      Но, конечно, прикипел он душой к «Тихому Дону» не только поэтому. То был реквием по нему самому и по его надеждам. А надежды таились насчет той землицы, которую обещали. За нее все трое и хлестались против своих же.
     Я получил телеграмму о кончине дяди Исая и в тот же день вечерним шестичасовым «Ростов – Саратов» отправился в Морозовск, откуда ближе всего до хутора - двенадцать вёрст. Была страшная распутица. В Белояровку  прибыл, когда дядю Исая уже похоронили.
     Саня, моя двоюродная сестра, а его дочь, рассказывала: «До последнего – на ногах. В тот день старую грушу корчевал... Гляжу – во двор зашел, к забору притулился. Я к нему: «Батя, вы чего?». А он: «Налей-ка мне рюмочку... Что-то теснение в груди» - «Да вы, может, сразу и повечеряете. Пора».- «После. Полежу трошки». Выпил стопку своего, ты же знаешь, оно у него от всех хворей, и пошел к себе, во флигель. Потом… Уже смеркается, а бати во дворе не видно. А он завсегда в этот час с худобой управлялся. У меня сердце сдавило. Накинула платок и – к нему. А он лежит тихонько на топчане, лицом к стенке отвернутый. Торк в плечо: «Батя, батя!». Повернула его, а он – мёртвый…».
     Хозяйской смёткой и трудолюбием, чуткостью и душевной щедростью роднился с дядей Исаем и его зять – Володя Кононов, муж Сани. Я сильно привязался к нему… И когда его слишком рано не стало, Белояровка для меня как бы обеднела. А вообще такие люди напоминали мне пчёл. Они и умирали на лету. Умирали безропотно, с тайной виной, что не успели донести до своих ульев очередной порции медового сбора…
     Я жил с Ними. Тем и богат.

                ------------------*----------------------