День 1-й. Тёмный брахман

Евгений Халецкий
Шоссе чёрное и серое. Под колёсами асфальт, чёрный, как траурная лента. По сторонам серые бетонные стены высотой с девятиэтажку. Об них скребутся серые дождевые тучи.

Немного ноет желудок. Слишком часто стала меняться погода.

В боковое окно нашей старой колымаги Жанны я вижу только бетонную стену вдоль шоссе. Стена совершенно гладкая, без единого шва или трещины, и даже можно различить в ней наше отражение. Мне начинает казаться, что мы стоим на месте. Только Жанна скрипит на своих резиновых колёсах и раскачивается, как детский аттракцион. И Николай Фердинанд так сильно привязался к рулю, что пальцы побелели. Кажется, он с перепугу лёг на газ.

— Кто тебе, — спрашиваю, — окна испортил?

Пластиковые окна колымаги изнутри похожи на тюль из-за тонких царапин.

— Жабы, — говорит. — Жирные такие жабы! За город вёз. Зелёные заплатили. Те ж дерутся!

Зелёные говорят, что учат животных «самовыживанию». И песню об этом поют. Но на самом деле эта песня называется «шалости с природой», и многие в молодости знали это. Даже мэр зелёных едва терпит, хотя они иногда замечательно отвлекают людей — за что в мэрии их и кормят. А те поедят в своих полинялых рубашках, выходят и говорят, что у животных есть последний способ спастись от человека — стать ультраагрессивными. Даже слово придумали.

Николай Фердинанд посчитал, что из тридцати лягушек до места добралось с десяток. «Живучие!»

Работу ему составляют странные подработки. То он возит хлеб на ту сторону Мусор-реки, за что в благодарность получает камнем в спину. То по заданию мэрии возит бандитам оружие, хотя думает, что это столовые приборы. «Тяжёлые же тоже», — говорит. Когда заказов нет, он вылавливает перед таможней металлический хлам из Мусор-реки и продаёт на рынок. Говорит: «Железо ж можно мыть», — и волочит по брусчатке треугольную раму, за которой тянутся лохмотья. На выходных он выступает в автоцирке. Разогнав Жанну, он проносится на ней через огонь и орёт благим матом. Люди хлопают. А старушка наша уже похожа на копчёную кукурузину.

— Как же жрать охота! — говорит Николай Фердинанд. На выходных он сильно разговорчив.

Остальные охотно соглашаются. Мотор урчит. На шоссе по-прежнему пусто, только стало ещё темнее, и кто-то предлагает выпить.

У нас троих работа тоже не фонтан вибраций. Выбивание из горожан долгов за коммунальные услуги — на этом ведь карьеру не построишь. И город не спасёшь. Это всего лишь битва на выживание. С другой стороны, чем здесь ещё заняться?

А город нас окружает — во всём разнообразии оттенков серого, в который выкрашено всё вокруг. Нам говорят: «это зелёный», — но мы-то знаем, сами видели. Пока не стали экономить свет. Атомную электростанцию пришлось закрыть, когда иссяк этот самый атом. А новая электростанция работает на деньгах. На бешеных деньгах. Но многие перевелись «на солнце», и теперь когда в туалете у них включается свет, на кухне он выключается. Но после пересчёта цен оказалось, что не менее чем все должны платить — за прошлые годы, за предыдущих предков-транжир. 

Бить мы, конечно, редко кого бьём. Успокоили одного мужичка, который кинулся на нас с гвоздём — усы торчком, из них торчат два зуба. Ещё одного мужичка немного ударили за то, что он стал бить при нас сына. По закону почти никому в городе не разрешено иметь детей, так что его можно было запросто вышвырнуть из дома. Но вместо этого Жан Хосе, самый из нас нетерпеливый, стал размягчать мужичку туловище своими ручищами, как экскаватор размягчает замёрзший грунт, и повторять: «Не рожай детей! Не рожай детей!» Никто ему не помешал.

Наш тощий начальник подначивает нас на планёрках: «Больше искры!» Кладёт себе лёд на лысину и кричит: «Палка и сахар!» — точно как те фанатики, которые требуют объединения городов в страны. Одного такого Жан Хосе поймал на площади одного такого и чуть не задушил. Он бы и начальника задушил, но без работы Жану Хосе никак нельзя. У него пацан еле ходит.

Другой работы нам не найти. Это уж, как говорится, эс эвиденте.

А сегодня у нас выходной, мы выпили биоэтанола и куда-то мчимся по шоссе. Вообще-то никому из нас здесь появляться не позволено, и мы здесь в первый раз. И, думаю, в последний.

Просто ворота на шоссе — огромные бетонные клешни — оказались почему-то открыты. И мы сунулись в них на своей колымаге ради приключений. А может, и что-нибудь раздобыть. А здесь пустота.

Дорога идеально ровная, но колымага наша всё равно качается — из-за двоих идиотов, которые пытаются накапать из фляги в стакан. Желтоватая жидкость у них в бутылке — это биоэтанол, спирт, который делают из старых пластиковых бутылок. Им заправляют автомобили, но если кое с кем договориться, можно достать и чистый продукт. Жан Хосе и Мохаммед Намади долго копили, чтобы сделать мне подарок на День рождения, а теперь, естественно, сами его и выпьют. Я-то свою меру знаю. А Николай Фердинанд за рулём не пьёт. Ему надо как минимум остановиться.

Единственная встреченная нами на шоссе машина — пролетевший навстречу белый мерседес без водителя. По виду — настоящий автомобиль-призрак: все окна наглухо зашторены, нет ни зеркал, ни фар — только оскал решётки, белоснежные бока, такие же занавески и колёса. Возможно, внутри вообще никого нет, но Мохаммед Намади предположил, что на Севере в таких машинах доставляют новорождённых.

— А кладёт их туда, — говорит, — Хануман.

И не улыбается, засранец. Он не шутит.

Хануман — кто-то вроде царя обезьян. Очень древняя история, но в этом городе всё превращают в цирк. А Мохаммед Намади цепляется за каждую идею, как младенец за пальцы. Месяц назад он бегал лохматый и кричал, что надо жечь костры — тогда из космоса нас кто-нибудь заметит. Но быстро убедился, что костры жечь не из чего.

Если бы людям и сейчас давали клички, его бы называли «Мелкий». Хоть он и ненамного ниже ростом, но характер у него слишком гибкий — вечно сгибается под весом собственной головы.

Ни жены, ни детей у него нет. Зато есть много родственников с грустными глазами, которые каждый день собирают его на роботу, а потом машут с окон. С зарплаты он успевает купить себе новую пару кед и банку аскорбиновой. А потом снова без монет. Зато когда кто-то из клиентов просит, чтобы мы пару недель ходили другой дорогой, — Мохаммед Намади уже стоит и улыбается. Поторгуешься с ним… А поношенные свои кеды он отдаёт детям. Ребёнок встаёт в кеды и становится как настоящий лыжник со старых фотографий. Во времена олимпиад эти обтянутые синтетикой мужчины и женщины были звёздами — как сейчас «Укротители самосвалов». Ребёнок смотрится смешно, его мать на кухне плачет, а мы смотрим на дверь. Мохаммед Намади гладит ребёнка по голове и говорит: «Расти большой».

— Обезьянников слушаешь? — спрашиваю у него. — Может, и язык выучил уже?

Подражать обезьяньему у меня получается так себе.

— А кого мне слушать? — удивляется. — Мэра, э?

Мэру не верит даже он. Потому что управляться с самосвалом — это единственное, что умеет мэр. По слухам, он и читать не умеет. Но как он ни выделывался на своём красном Бизоне, как ни молился всем богам, Мусор-река всё равно пересыхает. Несмотря на прогнозы, мусор заканчивается. И не в этом веке, так в следующем нам не на чем будет ездить, не из чего строить дома и нечего надеть в холода. Мусор не бесконечен — как и писали когда-то в городе на всех стенах. Писали красным — настоящим красным.

А из соседних городов спускаются такие же сигналы.

Конечно, за этого тупицу снова проголосуют: не голосовать нельзя, запрещено законом. Конечно, он по традиции в честь «убедительной победы» введёт новый налог. И конечно, снова будет ночевать в своём самосвале, чтобы доказать свою правоту. Горожане снова будут бросаться сухарями в телевизор и спрашивать «Кто за него голосовал?»

— Бль, шнефать хочется, здец, — говорит Жан Хосе, имея в виду поесть.

Он пытается бросить материться, как ему когда-то в детстве посоветовала мать. Но подлые звуки вылетают из него, как вши из бешеной собаки. Он вдруг настораживается, крутит лысиной, подносит палец к уху и орёт: «Заткнулись все! Слышите?!» Ухо у него красное от выпивки. Глаза блестят, как пуговицы праздничной рубашки. Но мы слышим только урчание мотора.

Жан Хосе требует остановить машину. Никому эта мысль не кажется удачной, а Николай Фердинанд даже на секунду отрывается от дороги, чтобы увидеть его глаза. «Обделался?» — спрашивает.

Николай Фердинанд, как всегда, скованный, сутулый. Через кофту видны сухие мышцы — они лезут, закручиваются по его костям, как дикий виноград по старым доскам.

Жан Хосе возвращается в кресло. Обижается он быстро, сильно и на весь день.

Жан Хосе считает, что у него чутьё на опасность. Говорит, когда приближаются неприятности, челюсть ноет. Не помню, чтобы он говорил о неприятностях в своей прошлой жизни — когда у него в департаменте информации было рабочее место и собственный графин с водой. Был кредит на металлическую дверь. Была лицензия на ребёнка. Когда его жена перестала выходить из комнаты, пьяный Жан Хосе стал хвастаться по городу, что будет дочь. Поставил своё место в управлении на кон.

Вместе с работой Жан Хосе потерял и разрешение на ребёнка. Мэрия присвоила сыну имя Адам Иосиф, и он с рождения питался продуктами четвёртой стадии, которую как раз тогда и разрешили. Так что вырос вялым и плохо говорил. А жена Жана Хосе давно ушла из города.

Больших трудов нам с Мохаммедом Намади стоило устроить его к себе — печального мужика с незаконным мальцом на руках. Ещё больших трудов нам стоило пристроить к нему женщину, которая приходит к нему дважды в неделю. «Приготовить, постирать, помыться». Она же иногда рассказывает пацану сказки, потому что у отца какие сказки — «бль» да «на». По вторникам и четвергам Жан Хосе теперь не пьёт. Николай Фердинанд говорит ему: «А ты женись на ней. Она будет приходить три раза».

Зато когда пахнет биоэтанолом, у него всегда есть единомышленник в лице Мохаммеда Намади — вдвоём они могут выпить пол-литра, и ещё остаются силы на песни о морях. Будто они их видели, те моря.

У Николая Фердинанда расслабляются руки, плечи свисают вниз, весь он стекает на сиденье. Он бывает в этом состоянии по нескольку секунд — не больше.

Мотор больше не урчит. Приборы не шевелятся. Машина стоит.

Теперь, наконец, мы все слышим свист прямо над крышей — прерывистый и монотонный, как сквозняк. Все дёргают свои дверей, но те не открываются.

— Ложись, на! — кричит Жан Хосе — и тут же раздаётся выстрел. И ещё один. Жан Хосе прячет в куртку пистолет, снимает остатки пластика с окна и вылезает наружу. Николай Фердинанд матерится, но делает то же самое. Уже снаружи орёт: «Испортил машину, сука!»

Я вынимаю себя из колымаги, стряхиваю с одежды осколки пластика, а лицо мне обдаёт горячим. На шоссе перед нами медленно опускается огромная чёрная махина. Похоже, это тот самый «тёмный брахман», о которых ходит так много историй. Совершенно чёрный, от него не отражается ни крупицы света — нет даже окон, в которых могло бы блеснуть солнце. Четыре крыла, которые движутся так быстро, что видно только их тени. Детьми мы шёпотом пугали друг друга: «Эти твари движутся бесшумно, выдаёт их только тихий свист и горячее дыхание. Услышишь этот свист, коснётся тебя адский выдох — и всё кончено».

Мои товарищи, похоже, вспомнили детство: они сгорбились, сдулись, как будто только этого и ждали, уменьшились вдвое, как только им представилась возможность. Я через силу расправляю плечи, качаю головой в стороны, чтобы размять шею. Вижу троих своих единственных друзей, у которых руки отвисают так, что едва-едва не достают асфальт.

У каждого из них троих есть что-то за душой. Даже Николай Фердинанд, неприкаянный и, вроде, бестолковый парень, — даже у него есть в жизни своеобразный план. Он хочет умереть красиво. За рулём, в полёте, под восхищённые аплодисменты. В новостях. А исчезнуть на шоссе, как уже пропадали люди и чёрт знает сколько ещё будут пропадать, — бесследно и навечно — это, думаю, не его мечта. 

Мохаммед Намади по привычке опускается на колени и направляет руки к опускающемуся брахману. Сейчас сотворит какую-то молитву.

Родные Мохаммеда Намади — совершенно беззащитные люди. Шансов найти работу после сорока в этом городе нет никаких. А если они не смогут оплачивать коммунальные услуги, их всех вышлют за Мусор-реку. По утрам, пока Мохаммед Намади напяливает шмотки, они собираются вокруг меня на кухне. Кто-то выбирает мне самый аппетитный топинамбур из кастрюли, кто-то отсчитывает крупицы соли, кто-то шепчет: «Дай я, я его покормлю». Они с сентиментальной нежностью глядят, как я собираю пальцем соль со стола, кладу её на топинамбур. Я говорю: «Вкусно!» — а они хлопают в ладоши. Они спрашивают, кто победит на выборах и когда подешевеет кукуруза, а я не то чтобы не знаю. Я знаю, что думать об этом ни в коем случае нельзя. Я отвечаю им как можно увереннее: «Всё будет нормально». И они верят. Они всему верят, эти сорокалетние старики, умеющие найти надежду там, где её нет.

Жан Хосе медленно достаёт пистолет и кладёт его на асфальт. Приподнимает заранее руки ладонями вперёд и делает виноватое лицо ребёнка.

Жан Хосе — человек с фантазией, и он переживает за своего пацана. Тому, действительно, пришлось бы тяжко. Начать хотя бы с имени. Адам Иосиф… Что за имена стали давать детям… Пацан жутко хромает, дышит через силу, но всегда выходит меня встречать. Он спрашивает меня: «Гошеш шуашку?» — и протягивает мне бурый хлебный мякиш. Я благодарю, кладу хлеб в карман и беру пацана на руки. Он сразу же утыкается лицом мне в грудь и коротко вздыхает, как котёнок. Я прижимаю ребёнка к себе, чтобы передать ему хоть немного жизни, а он обмякает, как его жвачка. Он спит. Он почти всегда спит.

В висках у меня начинает стучать кровь. Это ярость просится наружу. Накопленные за долгие годы бесформенной, бесцельной жизни проклятия, клятвы, ночные приступы паники — всё это, оказывается, никуда не делось. Всё это хранилось у меня внутри. И теперь неистово рвётся наружу. И среди этой какофонии, от корой череп трещит по швам, я слышу своего деда, участника последней войны. Его спокойный, разумны голос говорит мне: «Мне не жаль себя и вас, молодых. Мы просто существуем, пока есть. Мне жаль тех, кто мог хоть что-то изменить, но так и не сделал этого». 

Чёрная машина грузно приземлилась и стала продолжением шоссе — как будто она всегда здесь и была, как будто ей здесь самое место.

— Жан Хосе, — говорю я, — дай мне пушку.

Он смотрит на меня дрожащими глазами, от бессилия у него подкашиваются ноги. Пистолет мне приходится поднимать с асфальта самому. Когда я наклоняюсь, Жан Хосе бормочет у меня над ухом французские извинения.

Я снимаю пистолет с предохранителя, через силу унимаю дрожь в руках и с двух рук стреляю прямо в воронёный бок.

Прикинув количество пропавших на шоссе, я оценил бы наши шансы последовать за ними как около ста из ста. Если это не какая-нибудь сраная игра (а я почти уверен, что нет), то и не будет никакой второй попытки.

Говорят, тёмному брахману нельзя навредить: его не берёт ни свет, ни звук, ни пуля. Он призрак, воплощение войны — на него не действуют ни физика, ни провидение, ни здравый смысл. Он создан из тёмной материи, которую когда-то объявили невозможной, — и, как и сама война, питается от чёрных дыр. Он беспощаден и неотвратим.

Пятьдесят на пятьдесят — так будут оцениваться наши шансы, если разделиться на две группы. И разумеется, если эта бандура не сможет раздвоиться.   

Время идёт очень медленно. Зная темп своих мыслей, могу сказать: прошло не меньше минуты после выстрела, а вокруг до сих пор ничего не изменилось. Эти трое как стояли, так и стоят на полусогнутых. Чёрная бесформенная махина стоит на асфальте. Я медленно приближаюсь к ней. Сгущаются сумерки.

Я оборачиваюсь и говорю своим: «Бегите в сторону ворот», — а сам приближаюсь к брахману. Звука попавшей в него пули я так и не услышал. Никакого звука. Но ведь куда-то пуля должна была попасть. Кругом бетон, асфальт. Не в небо же она ушла.

Я в нескольких метрах от брахмана. Могу до него доплюнуть.

— Есть кто внутри? — громко спрашиваю на всякий случай.

Ни звука.

Я поднимаю пистолет и стреляю снова. Брахман вдруг растворяется, легко и беззвучно исчезает, а на его месте остаётся облако чёрного дыма. Сложно сказать, чего я ждал, но на это я не рассчитывал никак. В тишине на шоссе медленно расползается облако дыма.

Слишком поздно я понял, что вдыхать этот дым нельзя — он уже проник мне в лёгкие, и я чувствую, что становлюсь пустым. 

Из ног уходят силы. Меня шатает. Голова становится слишком просторной, а руки — полыми, пустыми. Я забыл покормить кошку перед выходом. А эти трое так и стоят там, где стояли. Ничего не меняется. Почти темно. Всё, что ли?