T-shirt

Винсент Меттель
Чёрное семейство шло по улице. Семейство в чёрном по улице шло. И было их, в общем-то, много, хоть впрочем – совсем ничего.
И многие их, ненавидя, мечтали так плюнуть им вслед, но шли всем на зло они гордо, как будто им дела и нет.
А кто-то смотрел с удивленьем, а кто-то бесстрастно как смерть, а кто-то завидовал с рвеньем, стремясь оставаться как все…

Центральной фигурой в этом незаурядном шествии была мать семейства, именуемая древним библейским именем – Руфь. При описании этой в немалом не безынтересной особы первым делом следует отметить её перманентное влияние в делах семейных. Ибо влияние это столь велико и многогранно (особенно в случае его распространения на мужа, о котором речь пойдёт чуть далее), что едва ли сравнимо с чем-нибудь кроме грузности её собственного тела. Конечно, не то, чтоб она была непозволительно толстой, нет. Просто те излишние, если судить по современным канонам красоты, килограммов семьдесят, помноженные на высокий рост и полное отсутствие вкуса в одежде и макияже, придавали ей несравнимое очарование бегемотихи. Не гневной, но очень серьёзной. Бегемотихи, любящей говорить: «Значит так было предрешено». Фразу эту Руфь употребляла часто, но очень к месту, что придавало её персоне дополнительную весомость в глазах подруг.
Главой семейства, о котором ранее было обещано сказать, несменно вот уже на протяжении четырёх лет со дня смерти свекра был и оставался Левия. Его уважали в родной синагоге. Ему часто доводилось выступать на собраниях общины, где обо всём он разглагольствовал верно и со знанием дела. Он же, покручивая левый из двух своих пейсов, любил под конец обсуждения какого-нибудь сложного вопроса посмотреть в даль и чуть вверх, а затем медленно с расстановкой произнести нам уже известную фразу: «Значит, так было предрешено». Делал он это настолько вдохновенно, что почти после каждого подобного выступления долго не стихал гул аплодисментов в его честь. Вот так хорошо говорил Левия. Хотя, конечно, не известно, имели бы его выступления в еврейской общине такой же успех, не говори он в конце это самое: «Значит, так было предрешено».
Изначально фраза принадлежала Руфи, и однажды, ещё до рождения их младшего сына Иезекииля, мать семейства попыталась укорить мужа в присвоении её личного изречения, но Левия вполне удачно прикинулся шлангом, сказав, что и до встречи с нею уже имел в своём обиходе подобную фразу. Убедив в этом жену, тот же вечер, стоя на предшествующей сну молитве, Левия попросил за это у Бога прощения, после чего поцеловал дремавшую рядом Руфь в щёчку, и с чистою совестью отдался власти Морфея.
Следовал Левия по правую руку от жены. Иезекииль же, в свою очередь, шёл рядом с папой, то есть находился в их семейном шествии крайним слева. Как и положено, голову его венчала ермолка, чудом или вернее мамиными невидимками удерживаемая на его мелким барашком вьющихся волосах. Вынужденный полубежать вслед за размашисто шагающим отцом, Иезекииль был сегодня в крайне положительном расположении духа, так как по возвращению из синагоги родители и главным образом отец, который души не чаял в младшем сыне, обещали повести его в зоопарк, где излюбленным аттракционом Иезекииля был поход в обезьяний вольер. Там мальчик с огромным удовольствием предавался корченью всевозможных гадких рож и швырянию внутрь вольера кукурузных палочек, которыми обезьяны, видимо в ответ на безобразное поведение Иезекииля, зачастую предпочитали брезговать. Этим приводя последнего в сильное, но не продолжительное расстройство духа.
Итак, радостный от предчувствия похода в зоопарк, он следовал в семейной процессии крайним слева. Крайним же справа был старший, но, как ведётся,
нелюбимый сын Давид, который, к слову сказать, предпочитал, чтобы его называли на американский манер, то есть ДЭвидом. И хоть мало кто из его знакомых, а тем более из не терпящих его присутствия одноклассников, называл его так, как ему хотелось, Дэвид с завидной настойчивостью и упорством продолжал поправлять всех тех, кому доводилось обращаться к нему по имени. Возраста Дэвид был самого тяжелого для родителей, то бишь переходного или, если быть точнее, затянувшегося переходного, так как в свои девятнадцать, когда большинство подростков уже перестают быть противными и вспыльчивыми, он оставался таким же в силу обременённости двумя комплексами: щуплым видом и национальной принадлежностью. И если о первом из его комплексов родителям было доподлинно известно, то второй Дэвид предпочитал от них скрывать, ведь узнай папа с мамой о том, что он стыдится принадлежать к богоизбранному народу, тотчас пришлось бы получить от них суровейший выговор, да ещё и просидеть с месяц под домашним арестом. А так как Дэвид являлся завсегдатаем клубов и всяческих частных вечеринок, на которые его не звали, но он приходил, подобное наказание было бы для него равносильным смертному приговору. Именно поэтому, приходя домой с синяками, оставленными на его теле национальнонетерпимыми одноклассниками, Дэвид выдумывал различные оправдания их возникновению, но ни словом не смел обмолвиться о том, что его побили всего лишь за то, что он еврей. И именно поэтому, уходя в школу и целуя на прощание маму, он нёс на своей голове тяжкое бремя ермолки, которое снимал, лишь зайдя за угол, и надевал вновь при возвращении домой. Таким был Дэвид.
Другой была Ревекка- средняя дочь, которую очень любила её мать. В отличие от старшего брата никаких комплексов по поводу собственной внешности у Ревекки не было, напротив, она очень гордилась собственной красотой, даже характерная для большинства евреек бутылкообразная в лодыжке форма ног была ей не присуща. Ноги у неё были красивы, равно как и всё остальное; типичные признаки еврейскости, как-то нависающий носик и выпяченная нижняя губка, были проявлены в её милом личике настолько слабо, что и второй присущий её старшему брату комплекс был для неё далеко за гранью актуальности. В общем, если не особо вдаваться в подробности, описать её можно просто: красива и родителям послушна, особенно матери. Вот и сейчас, следуя рядом с нею, Ревекка делилась с мамой радостной вестью о первом в своей жизни свидании. Конечно, по-настоящему первое свидание у Ревекки случилось много раньше (сейчас ей едва исполнилось шестнадцать), но тогда инициаторами свидания послужили её родители и родители другого еврейского мальчика, имя которого она сейчас и не вспомнит. Тогда Ревекке и тому мальчику были выданы карманные деньги и дано наставление, пойти в МакДоналдс, что они и исполнили. Молча, не проронив ни слова, сжевав по два гамбургера и съев по мороженному, они разошлись по домам и на следующий день позабыли друг о друге. Правда мальчик попробовал проявить инициативу и поцеловал её в щёку, но после так густо залился краской, что романтики в поцелуе не осталось ни на йоту. Так вот, если не брать в счёт то неудачное свидание, нынешнее у Ревекки было по настоящему первым.
Попробовав выяснить у дочери, был ли её избранник евреем и, получив ответ отрицательный, Руфь про себя подумала о том, что надо бы скорее подыскать дочке подходящего жениха, нынешний избранник, каким бы хорошим в словах Ревекки он не был, на эту роль не подходил.
И вот как раз тогда, когда Руфь думала о том, как быстро взрослеют дети. Когда Ревекка мысленно молилась о том, чтобы мать не имела ничего против её любимого. Когда Дэвид ежился от испуга и прятался за спиной отца, лишь заприметив впереди, своего главного школьного обидчика. Когда отец и глава семейства склонился над младшим сыном и с улыбкой стал поправлять ему выбившиеся из-под ермолки непослушные локоны, а младший сын, в свою очередь, клянчил у папы, чтобы тот купил ему сахарной ваты, когда они пойдут в зоопарк, именно тогда улицу огласил неприятный скрежещущий звук.

Покрышек старых в асфальте след, людей ужасных ужасный бред. О том, кто есть человек, кто нет, кто жить достоин, кому же смерть! И грозный выстрел в тиши гремел, никто прервать не умел, не смел, И дикий хохот сквозь эту трель. Мочи евреев! Жида убей! Триумф не долог у тех, кто смел, кто с автоматом и на детей. Людская плоть в лобовом стекле. Машина в столб и капот в огне.

Ревекка полусидела на больничной койке, смотрела невидящим взглядом на свою тётушку Сару и никак не могла поверить в то, что сейчас от неё услышала. Так больно ей было осознавать, что самым близким для неё человеком в один момент стало, мелькавшее перед глазами наигранно участливое и сострадательное лицо тётушки. И в тот момент, когда она закрыла глаза, не имеющие более никакого смысла тётушкины утешительные слова исчезли в бесконечном хаосе тишины. Ибо только у мёртвых тишина бесконечно неподвижна, у живых же тишина наполнена хаосом собственных мыслей. Порой очень страшных мыслей.
Потеряв счёт времени в не приносящих успокоения пустых блужданиях по переполненным грустью самым тёмным закоулкам своей души Ревекка пришла к выводу, что легче будет слушать свою недалёкую тётушку, чем погрузиться во мрак того, что говорила себе она сама. Решив это, Ревекка раскрыла глаза и невольно отшатнулась от увиденного, перед её глазами, прямо посреди, было нечто пугающее. Сфокусировав взгляд, Ревекка увидела направленное ей промеж глаз, дуло пистолета, и хоть только что её мозг чаще всего посещала грешная мысль о самоубийстве, умирать ей не хотелось. Менее всего ей хотелось умирать. Ведь если она выжила, когда их семью обстреляли из автомата нацисты, то не затем же, чтобы быть убитой в больничной палате. Человек на другом конце смертоносного дула думал иначе. Он ворвался сюда с пистолетом в руках, приказал всем лечь на пол. Он рыдал и выкрикивал обвинение всем жидам мира и испуганно глядящей на него юной жидовке, в частности. Руки его тряслись, но он не опускал пистолета, всерьез намереваясь выстрелить в ту, которая виновата в смерти его сына. Ту, которая выжила, когда случайно шедший мимо её семейства, его сын – не еврей! – попал под пулю, предназначенную ей. Так думал он, и сердце его, столько лет ненавидевшее евреев, заставляло его обвинять в смерти сына, не нацистов стрелявших из автомата, а евреев. Только их и никого другого, а именно Ревекку, которая посмела выжить, когда его сын погиб.
Будучи уверенной в том, что этот человек исполнит свой им одним вынесенный смертный приговор, Ревекка закрыла глаза, готовясь сказать своей семье «здравствуй», но время шло, а хаотичная тишина всё никак не разрывалась звуком выстрела. Раскрыв глаза, Ревекка не увидела ни тётушки, ни дула пистолета, лишь вечерний сумрак предстал её взору, да уткнувшаяся в книгу медсестра.
- Где он? – не слушающимся после длительного безмолвствования голосом поинтересовалась Ревекка.
- Вы о ком? – будто и не удивившись вовсе её пробуждению, бесстрастно уточнила медсестра.
- О человеке…- не зная толком, как его охарактеризовать, внезапно нашла определение Ревекка, – о человеке с пистолетом?
- Увезли, - ответствовала медсестра.
- А, – понимающе протянула Ревекка и не в силах, и не в желании продолжать разговор, заснула тяжёлым, беспокойным сном.

Прошла неделя. Ревекка, поправившаяся телесно, но не исцелившись духом, стояла и не решалась постучать в дверь, ведь за нею был тот, кто по тем или иным причинам не смог, но всё же хотел её убить. Найдя в себе силы, Ревекка трижды ударила в дверь костяшками пальцев. Что-то внутри зашебуршилось, послышался звук приближающихся шагов, затем что-то, по всей видимости, стоявшее на пути, упало и из-за двери послышалось громкое чертыханье. Пару секунд спустя дверь открылась.
- Здравствуйте, я…
Дверь с грохотом захлопнулась, и из-за неё послышалось одно единственное, сказанное полушепотом – «Уходи»
- Простите, я лишь хотела… - попробовала Ревекка начать разговор, хотя бы из-за двери.
- Уходи!!! – на этот раз очень громко завопил человек с пистолетом. Как много отчаяния и боли было в этом вопле, понять его было дано лишь одному человеку, и этот человек стоял рядом, отделённый лишь деревом и сталью двери.
- Поймите, я пришла поговорить о вашем сыне, – сказала Ревекка в надежде, что хотя бы услышав о своём сыне, человек с пистолетом отворит дверь, а там уж будь что будет, только б увидеть его снова. Увидеть и понять.
- Какое право ты имеешь говорить о нём, ты – жидовка, – процедил он сквозь зубы, гневно смотря на неё через порог только что настежь распахнутой двери.
- Простите меня, – только и сказала Ревекка. На что человек с пистолетом отреагировал следующим образом. Схватив её за руку, он свёл Ревекку вниз по лестнице и, выведя вон из парадного, произнёс – «Не строй из себя святую, ни мне, ни моему сыну, твоё сострадание ни к чему»
- Я встану на колени.
- Становись, – с полной уверенностью в том, что она этого не сделает, предложил человек с пистолетом, но вопреки его ожиданиям, она встала на колени прямо посреди улицы.
- Ненавижу! – только и смог прорычать человек с пистолетом. Его звали Богдан.
Он выглянул в окно через час, а она всё ещё стояла внизу, на коленях. Он пошёл за хлебом и выпивкой, которой притуплял страдание, а она всё ещё стояла там же и так же. Он посмотрел в окно под вечер и увидел, как над нею, коленопреклонницею, издевалось двое подростков. Одному он разбил нос, другому сломал челюсть, а, узнав, что идти ей некуда, так как с тётушкой она разругалась, а родители её возлюбленного были против невестки еврейки, Богдан, ругая евреев, на чём свет стоит и её, Ревекку, в частности, привёл её к себе домой, смазал воспалившиеся колени йодом, накормил и уложил спать в гостиной. Посреди ночи, ведомая каким-то странным чувством, она пришла к нему. А он, ведомый тем же самым чувством, не прогнал её прочь. Он годился ей в отцы, а стал мужем. Белое стало красным.

Прошёл год. У евреев был большой праздник, и Ревекка, помирившаяся с тётушкой, уговорила мужа пойти вместе с нею на праздник. Среди всех, кто там находился, Богдан был единственным неевреем, но от былого нацизма в его сердце, казалось бы, не осталось и следа. Ведь как-то странно ненавидеть того, кого любишь. Они сидели за пиршественным столом. Он, она и остальные евреи. Он был другим человеком, и этот другой мог улыбаться тем, кого раньше ненавидел, мог и делал это.
- Послушай, он бьётся, – шепнула на ухо мужу Ревекка.
- Кто? – не сразу понял Богдан.
- Наш сынок, – с доброй улыбкой на светлом и чистом, как у всех беременных женщин, лице пояснила Ревекка.
- Сынок, – повторил вслед за женою Богдан, и это слово внезапно вызвало в нём острое болезненное ощущение в глубинах собственного сердца.
- Что с тобой? – заволновалась Ревекка.
- Ничего, – ответил Богдан, а после попросил, – Давай выйдем на свежий воздух.
- Хорошо, – согласилась Ревекка, а после, оставшись наедине с мужем, спросила до смешного серьёзно, как умеют только дети и беременные женщины, – Так все-таки, что случилось.
И он ответил. Он сказал ей о том, о чём никогда раньше не смел рассказывать. Признался, что в юности своей был скинхедом, что устраивал погромы синагог и еврейских организаций. Унижал и избивал евреев. Сделал себе на правом предплечье татуировку свастики. А однажды даже изнасиловал отвергнувшую его еврейку. Потом же гонимый угрызениями совести, пришёл к ней и, не сознавшись в содеянном (лица его она не видела), предложил ей выйти замуж. Девушке не пришлось делать аборт, а у него родился сын. Много лет он молчал, но однажды сказал правду и остался один: отец-одиночка с сыном. С сыном, воспитывая которого, прививал ему ненависть к низшей расе, хоть и не упоминал о том, что мать его чада принадлежала именно к этой самой расе, а значит и сын тоже. Шли годы, сын его становился всё более и более нетерпим к национальным меньшинствам и в этом даже переплюнул отца, ибо ненавидел не только евреев, но и цыган, и арабов, и грузин, и армян, и многих-многих других и вот, буквально за день до собственной смерти он сказал отцу следующее:
Они везде, папа. Они везде. На телевиденье, на радио, за роялем и у скрипки, только на заводах их нету. Не хотят ручки марать, подонки. Везде деньги загребают и всё своих, своих проталкивают. Папа, я не могу, я их ненавижу. Включишь телевизор - они там, в окно выглянешь – снова они. Я уже начинаю бояться, что и я тоже еврей…Но нет, нет, я не еврей, слишком уж сильно я их ненавижу. И вообще, знаешь, папа, у меня в жизни всего два любимых человека. Ты, папа, и Гитлер. Гитлер и ты…
- «Вот тогда я испугался. Любимая, ты даже не представляешь, как страшно слышать это из уст подростка, а ещё страшнее осознавать, что это твой сын, а ещё страшнее понимать, что это ты, только много лет назад и, будучи чудовищем, сотворил чудовище ещё худшее»
Ревекка ничего не ответила, только закатала левый рукав его рубашки и прислонилась щекой к его предплечью. На нём в отличие от правого, на котором была набита свастика, красовалась аккуратно выведенная шестиконечная звезда. Расправив рукав и застегнув пуговицу, Ревекка поцеловала Богдана в щёку и, улыбнувшись, произнесла: «Я люблю тебя», - и добавила, – «Пойдём уже, здесь холодно». Улыбнувшись жене, Богдан последовал за нею, и целый вечер был счастлив, даже пошёл танцевать с её заполошной тётушкой, у которой недавно умер муж и которая, пользуясь этим, приставала к кому ни попадя, с целью потанцевать.
Видимо, тётушкино тело было слишком грузным для надетых ею туфель с каблуками-шпильками, ведь не сумев толком развернуться в танце, она начала падать, и судорожно хватаясь руками, рванула за правый рукав его рубашки…
В тот день он был в майке, ведь привычная, ему футболка (T-shirt) торчала из-под воротника. А это, согласитесь, как-то не по-праздничному.

Ревекка родила сына и назвала его Богданом, в честь папы. Она поставила сына на ноги, но никогда больше не выходила замуж. А он же - папа, когда всё еврейское сообщество побивало его камнями, в праздник кущей, как раз перед тем как в глазах стало темно, думал не о том, что ненавидит евреев, а о том, что любит еврейку.