Реинкарнация21

Юдковский Владимир Анатольевич
                По возможности соблюдался стиль писания начала 19-го века.   



Р Е И Н К А Р Н А Ц И Я
                21


Решив, что существует нечто, что вы должны делать, чтобы получить то, чего нe имеется в достаточном количестве—включая Бога,—вы вынуждены были ответить на трудный вопрос: Как определить, выполнил человек Необходимое Условие или нет? И что произойдет с теми, кто этого не сделал7
Ваш ответ на эти вопросы привел к изобретению Суда. Кто-то, решили вы, должен исполнять роль окончательного арбитра. Поскольку тем, кто установил Необходимое Условие, является Создатель, казалось вполне логичным, чтобы именно Создатель решал, кто выполнил это Необходимое Условие, а кто нет.
В течение очень долгого времени представители вашего рода придерживались мысли, что существует нечто, что вы должны делать, чтобы угодить Богу, — и что невыполнение этого долга приведет к ужасным последствиям. То, что вы пришли к такому заключению, вполне понятно. Оглядываясь вокруг, вы видели, что жизнь одних людей проходит хорошо, других—нет. Примитивный ум задавался вопросом: почему? И примитивный ум пришел к примитивному ответу:
Фортуна улыбается тем, кто пользуется благосклонностью богов. Именно боги должны быть удовлетворены и, следовательно, именно Бог и будут вершить суд. Это верование породило всякого рода жертвы и ритуалы, все они были предназначены для того, чтобы смягчить несговорчивое божество.
В эту раннюю эпоху вам казалось, будто Нехватка столь велика, что вы даже вообразили, что божества соперничают друг с другом. К вашим услугам было много богов, и нередко было нелегко следить за тем, что следует делать, чтобы каждый из них был доволен.
Как еще можно объяснить то, что происходит?
Теперь, по проишествии тысячелетий, эти верования, возникшие в древние времена, облагорожены и очищены. Сегодня большинство людей не верят в существование множества богов с плохим характером, которых следует ублажать. Сегодня большинство людей верят, что существует только один Бог с плохим характером, которого следует ублажать.
И хотя может показаться, что человечество давно эволюционировало, уйдя от примитивных конструкций, которые создали разновидность Бога «Я собираюсь вас поймать», эти представления продолжают доминировать в теологиях планеты.
Такая модель Божества, как Бог-Мститель, никогда не утратит расположения вашего общества. Чтобы доказать пригодность такой модели, вы используете как личные, так и планетарные бедствия. Даже в недавние времена, когда возникла эпидемия СПИДа, нашлось множество людей—включая некоторых религиозных лидеров,—объявивших постигшее вас несчастье Божественным наказанием за индивидуальные или коллективные проступки человечества.
Большое количество людей по-прежнему придерживаются мнения, что существует установленное Мною Необходимое Условие, которое они должны выполнить, чтобы заслужить право на вознаграждение здесь и на небесах. Они по-прежнему придерживаются мнения, что существует система Суда, определяющая, кто выполнил Необходимое Условие, а кто нет.
С другой стороны, некоторые теологии решительно заявляют, что никто не может выполнить это Необходимое Условие, что бы он для этого ни делал. Даже ведя безупречную жизнь, без ошибок, заблуждений и нарушений любого рода. Согласно этим учениям, это объясняется тем, что каждый рождается несовершенным (некоторые религии называют это Первородным Грехом), имея клеймо на душе еще до своего появления на свет.
Никакие человеческие действия, даже искреннее раскаяние, не могут удалить это клеймо, это может сделать только Божья милость. И Бог,—учат они,—не жалует этой милости, пока человек не приходит к Нему, идя вполне конкретным путем.
Это учение заявляет, что Я очень специфический Бог, который не желает дарить счастье на небесах, пока человек не сделает того, что Я велю.
Оно утверждает, что Я упрямо придерживаюсь этого правила, независимо от того, насколько хорошим был человек, насколько он был жалостливым, великодушным или добрым; как бы он ни сожалел о своих проступках и что бы он  ни делал, чтобы их исправить. По существу, не имеет значения даже то, что он вносит величайший вклад в улучшение жизни на планете: если он не пришел ко Мне, идя правильным путем, говоря правильные слова, исповедуя правильную религии, он не может сидеть по правую руку Всемогущего Бога-Отца.
Поскольку требуется такая праведность, подобное представление умудрились назвать справедливостью...
Учитывая свою веру в то, что именно такой порядок вещей установил Бог в своих отношениях со всем человечеством, люди устанавливают точно такой же порядок вещей в своих отношениях друг с другом.
Выбрав страницу из книги Бога (что хорошо для Меня, конечно, должно быть хорошо для вас), люди ставят «клеймо» на других людях еще до их появления на свет. Как я уже говорил, они клеймят тех, кто принадлежит «неправильному» роду, имеют «неправильный» цвет кожи или исповедуют «неправильную» религию. Они распространяют это на тех, кто обладает «неправильной» национальностью, соседством, политическими убеждениями, сексуальной ориентацией или любыми другими «неправильностями», какие они способны изобрести. Делая это, человеческие существа «играют роль Бога».
Да, говорите вы, именно Бог учил заранее осуждать подобные вещи, ведь именно Бог поставил первое клеймо несовершенства на нашу собственную душу —именно Он заранее осудил вас еще до того, как у вас появилась возможность так или иначе оправдаться.
Следовательно, суждение заранее—то есть предубеждение—должно быть оправдано, ибо как может быть неприемлемо для человека то, что приемлемо для Бога?
Но что могло заставить Меня объявить вас несовершенными уже в момент вашего появления на свет? Я сделал это потому,—говорит учение,—что первые люди были плохими.
Теперь вы видите, как вы возвращаетесь к первым трем Иллюзиям, чтобы оправдать Четвертую, Пятую и Шестую. И так оно и есть: каждая Иллюзия порождает следующую и каждая новая иллюзия подтверждает предыдущие.
Согласно мифу вашей культуры, когда Адам и Ева согрешили, они были изгнаны из Рая, утратив право на счастье и вечную жизнь,—а вместе с ними и вы. И это потому, что Я приговорил их не только к жизни, полной ограничений и борьбы, но и к смерти, которой завершается эта жизнь (Четвертая Иллюзия),—ничего этого они не знали, пока не оступились.
Мифы и теологии других культур, когда-то возникшие и продолжающие существовать на вашей планете, не используют сценария с Адамом и Евой и, несмотря на это, создают собственные доказательства существования Необходимого Условия. Большинство сходятся в одном: в глазах Бога люди несовершенны, и существует нечто такое, что они должны сделать, чтобы достичь совершенства,—что называют Очищением, Спасением, Просветлением... или как там еще.
Поскольку вы верите в человеческое несовершенство и считаете, что получили это качество от Меня, вы совершенно свободно распространяете его на других. Вы всегда ждете от других того, чего, по вашим словам, Я жду от вас: совершенства.
И получается, что люди всю жизнь требуют совершенства от тех, кого они сами называют несовершенными, а именно—от людей.
Вначале они требуют этого от себя. Это их первая ошибка, которая, как правило, обходится слишком дорого.
Затем они требуют этого от других. Это их вторая ошибка.
Они тем самым лишают возможности себя или других когда-либо полностью выполнить...
Необходимое Условие.
Родители требуют совершенства от своих несовершенных детей, дети требуют совершенства от своих несовершенных родителей.
Граждане требуют совершенства от своего несовершенного правительства, правительство требует совершенства от своих несовершенных граждан.
Церкви требуют совершенства от своей несовершенной паствы, паства требует совершенства от своих несовершенных церквей.
Соседи требуют совершенства от своих соседей, расы — от других рас, народы — от других народов.
Иллюзию Суда вы принимаете за реальность, в результате вы заявляете, что, если Бог судит вас, вы имеете право судить всех и каждого. И вы их судите.
Ваш мир бросается, в частности, судить каждого, кому достается награда — слава, власть, успех, — что, как предполагается, предназначено только для совершенства, и ваш мир осуждает тех, в ком он обнаруживает малейшее несовершенство.
Вы становитесь настолько фанатичными, что практически лишаете людей возможности быть в ваши дни лидерами, героями или кумирами,—обкрадывая таким образом себя, не допуская именно того, в чем нуждается ваше общество.
Вы попались в ловушку собственных выдумок и не в силах освободиться от суда, на который вы обрекаете друг друга, и Суда, на который, вы уверены, обрекает вас Бог.
Но почему простое наблюдение над собой заставляет вас чувствовать себя так неуютно?
Разве простое наблюдение чего-то—это на самом деле Суд?
Почему это не может быть просто наблюдением?
Что, если кто-то не выполнил Необходимое Условие? Какое это имеет значение?
Вот вопросы, которые начинают задавать себе люди.
Понятно, что у Шестой Иллюзии есть слабое место. Оно должно было бы открыть глаза на то, что представление о Суде является ложным. Но где-то в глубине души люди знали, что они не могут отказаться от этой иллюзии, иначе исчезнет из жизни что-то очень важное.
И они были правы и на этот раз.
Но они опять совершили ошибку. Вместо того чтобы видеть в Иллюзии иллюзию и использовать ее для того, для чего она предназначалась, они решили, что должны закрепить ее слабое место.
Именно для закрепления слабого места Шестой Иллюзии была создана Седьмая Иллюзия.


Суд  должен приводить к каким-то последствиям. Если правда то, что существует Суд, должно существовать зачем.
Понятно, человека судят для того, чтобы определить, должен ли он получить вознаграждение за выполнение Необходимого Условия.
Вот как люди это себе представляют. Пытаясь проникнуть в сущность, в поисках ответа вы опять пришли к исходным мифам своей культуры и к первым Иллюзиям, на которых они базируются.
Вы убедили себя, что Я отделил вас от Себя, когда вы впервые не смогли выполнить Мое Необходимое Условие.
Когда вы были совершенными, вы /кили в совершенном мире, в Раю, и наслаждались вечной жизнью. Но, совершив Первородный Грех и заплатив за это своим совершенством, вы почувствовали, что пришел конец совершенству в чем бы то ни было.
Самой совершенной вещью в вашем совершенном мире было то, что вы никогда не умирали. Смерти не существовало. Но, ощутив конец совершенства, вы приняли Четвертую
Иллюзию за реальный факт. Существует Нехватка. Существует отсутствие достаточного количества. Нет даже достаточного количества Жизни.
Следствием этого должна стать смерть. Это было наказанием за невыполнение Необходимого Условия.
Но как это могло случиться? — спрашивали ваши наиболее продвинутые мыслители. Теперь умирает каждый. Как же смерть может быть наказанием за невыполнение Необходимого Условия? Ведь умирают даже те, кто выполнил Необходимое Условие!
По-видимому, причина существования смерти просто в том, что во Вселенной существует Нехватка. Нехватка стала состоянием вещей. К такому выводу вы пришли на основании Четвертой Иллюзии.
Но если смерть — результат Нехватки, то что же является результатом невыполнения Необходимого Условия?
Что-то здесь было не так. Что-то не складывалось. Вы опять пришли к исходному мифу. Бог выгнал Адама и Еву из Рая за то, что они не выполнили Необходимое Условие. Это привело к Отсутствию Единства, что создало Нехватку, которая создала Необходимое Условие.
Таким образом. Нехватка — результат наложенного Богом наказания. Наказанием было отделение, результатом его — Нехватка. Смерть — это нехватка Жизни, так что, в более широком смысле, смерть — это наказание.
Вот как вы рассудили. Назначение смерти — наказать вас за невыполнение Необходимого Условия. Ведь при отсутствии смерти оставалось только то, что существовало всегда, а именно — Жизнь. И если бы вы могли жить вечно, что стало бы следствием невыполнения требования Бога?
Таким образом, то, что должно было существовать всегда, было названо наградой.
Вот оно! — сказали вы себе. Вечная жизнь является наградой. Но теперь у вас возникла новая головоломка. Если существует смерть, значит. Вечной Жизни быть не может.
Хммм...
Возникает проблема. Как сделать так, чтобы существовало и то, и другое — несмотря на то, что это взаимно исключает друг друга.
Вы решили, что смерть физического тела —это для вас не конец. Поскольку существование смерти исключает возможность жизни, которая длится вечно, вы решили, что вечная жизнь должна существовать после физической смерти.
Но если после физической смерти жизнь продолжается вечно, в чем смысл смерти?
В ней нет смысла. Таким образом, нужно было придумать другой исход... в вашем существовании после смерти.
Его вы назвали Осуждением.
Если подумать, это представление очень вам подходило. Оно вполне согласовывалось со Второй Иллюзией — исход жизни неизвестен; Существует Неудача!
Теперь у вас был и мед, и ложка. Могла существовать смерть и Вечная Жизнь, наказание и награда. Поместив то и другое после смерти, вы могли сделать саму смерть не наказанием, а просто окончательным проявлением нехватки — самым впечатляющим доказательством Четвертой Иллюзии.
Теперь, действительно, одна иллюзия стала поддерживать другую. Одно прекрасно вплеталось в другое. Ваша работа была завершена, и это была реальность, созданная ос нежным мифом вашей культуры и бесчисленными легендами, создававшимися для его подкрепления.
Легенды поддерживают Миф, а Миф поддерживает Иллюзии. В этом вся ваша космология. Это основа всех ваших представлении.
А они — все целиком —ложные.
Смерти не существует. Сказать, что существует смерть, все равно что сказать, что не существует вас, потому что вы — это Сама Жизнь.
Сказать, что существует смерть, все равно что сказать, что не существует Бога, ведь если Бог — это все, что существует (а именно этим Бог и является), то, если умирает что-то одно, умирает все — что означало бы, что умирает Бог. Если что-то умирает, умирает Бог.
Этого, конечно, быть не может. Поэтому знайте: Смерть и Бог взаимно исключают друг друга. Они не могут существовать рядом.
Если существует смерть, значит, не существует Бога. Или пришлось бы прийти к выводу, что Бог не есть все, что существует.
Это подводит к интересному вопросу. Существует ли что-то такое, чем не был бы Бог?
Если вы верите, что существует Бог и при этом существует что-то, чем Бог не является, вы можете поверить во множество других вещей. Не только в смерть, но и в Дьявола, и во все остальное.
Если, с другой стороны, вы верите, что Бог — это энергия Самой Жизни, что эта энергия никогда не умирает, а только меняет форму и что эта Божественная энергия не только содержится во всем, но и есть Все — что именно энергия образует то, что принимает форму, — это уже маленький шаг к пониманию того, что смерти не существует и не может существовать.
Вот как обстоит дело. Я есть энергия Жизни. Я есть то, что образует то, что принимает форму. Все, что вы видите, есть Бог в различных формациях.
Вы есть формация Бога. Или, говоря другими словами, вы есть информация Бога.
Я говорил вам это и раньше, но сейчас вы можете по крайней мере понять это правильно,
Многое из того, что Я говорил вам во время наших бесед, повторяется неоднократно, и это, конечно, не случайно. Вы должны иметь твердое представление о каждой концепции, прежде чем сможете охватить умом новью, которые вы пытаетесь понять.
Некоторые из вас захотят двигаться быстрее. Некоторые скажут: «Хорошо, это я уже получил!» Но вы действительно это имеете? Прожитая вами жизнь является мерой того, что вы имеете и чего вы не имеете. Это отражение вашего глубочайшего понимания.
Если ваша жизнь — постоянное ощущение радости и счастья, вы действительно это имеете. Это не означает, что в вашей жизни не бывает обстоятельств, которые вызывали бы боль, страдания и разочарования. Это означает, что вы живете в радости, несмотря на эти обстоятельства. Ваши ощущения никак не связаны с обстоятельствами.
Это необусловленная любовь, о которой Я говорил много раз. Вы можете испытывать ее по отношению к другому человеку или по отношению к Самой Жизни.
Если вы безоговорочно любите Жизнь, значит, вы любите Жизнь именно в том виде, в каком она проявляется прямо здесь, прямо сейчас. Это возможно только тогда, когда вы «видите совершенство».
Я говорю вам, что все и все совершенны. Обретая способность это видеть, вы делаете первый шаг на пути к мастерству. Но вы не можете этого увидеть, пока точно не поймете, что же каждый пытается делать и назначение каждого под небесами.
Когда, например, вы поймете, что назначение постоянного повторения основных моментов этой беседы заключается в том, чтобы все больше и больше углублять ваше понимание, все ближе и ближе подводить вас к мастерству, вы полюбите эти повторения. Вы будите любить их, потому что поймете пользу, которую они приносят. Вы воспользуетесь этим подарком.
Вы обретете невозмутимость в данный момент и во все моменты вашей жизни, независимо от того, насколько неприятными вы могли считать их раньше. Вы будете так же невозмутимы в момент перед смертью, ибо и в смерти вы увидите совершенство.
Ваша невозмутимость усилится еще больше, когда вы поймете, что каждый момент есть умирание. Каждый момент — это конец вашей жизни в том виде, в каком вы существовали, и начало вашей новой жизни в том виде, какой вы теперь решили принять.
В каждый момент вы воссоздаете себя заново. Вы делаете это сознательно или бессознательно, осознавая или вообще не осознавая, что происходит.
Чтобы ощутить больше жизни, вам не обязательно встречаться лицом к лицу с моментом, который вы раньше называли «смертью». Вы можете ощутить больше жизни, когда бы вы ни захотели, с помощью сотни различных способов, в сотни различных моментов — в момент рождения, в момент смерти или в любой момент между ними.
Именно это Я вам обещаю: вы ощутите больше жизни в момент вашей физической смерти — и это больше, чем что-либо другое убедит вас в том, что существует больше жизни, что жизнь продолжается и продолжается и никогда - никогда не заканчивается. В этот момент вы поймете, что никогда не было нехватки. Никогда не было недостаточного количества Жизни и никогда не было недостаточного количества материала жизни.
Это навсегда уничтожит Четвертую Иллюзию. Но эта Иллюзия может быть уничтожена и до момента вашей смерти, и об этом Мое послание.
И способ получить больше жизни заключается в том, чтобы испытать больше смерти. Не позволяйте смерти быть тем, что происходит раз в жизни! Ощущайте каждый момент вашей жизни как смерть, ведь на самом деле это равносильно переопределению смерти как конца одного переживания и начала нового.
Когда вы это делаете, вы в каждый момент как бы совершаете маленькое погребение того, что ушло, того, что уже умерло. А потом вы, наоборот, создаете будущее, осознавая, что будущее существует, что существует больше Жизни.
Когда вы это знаете, представление о недостаточности разбивается вдребезги и вы можете начать использовать каждый золотой Момент Сейчас по-новому, с новым пониманием и более глубокой признательностью, с большим осознанием и более сознательно.
И ваша жизнь никогда не будет той же самой, никогда.

Когда вы понимаете, что Жизни всегда есть еще больше, вы обучаетесь использовать иллюзию о недостатке Жизни таким образом, чтобы она служила вам. Когда вы идете своим путем и совершаете обратный путь домой, эта иллюзия, вместо того чтобы мешать, помогает.
Вы можете расслабиться, ибо вы знаете, что у вас есть еще время, несмотря на иллюзию, что время истекает. Эффективность вашего творчества неизмеримо возрастает, ведь вы знаете, что у вас еще есть Жизнь, несмотря на иллюзию, что ваша жизнь подходит к концу. Вы можете находить радость и покой, несмотря на иллюзию, что нет достаточного количества того, в чем, по вашему мнению, вы нуждаетесь в жизни, потому что теперь вы знаете, что всего достаточно. Времени, Жизни и материала жизни достаточно для того, чтобы позволить вам всегда жить счастливо.
Когда вы позволяете себе почувствовать, что существует достаточно того, что вы раньше считали недостаточным, происходят удивительные изменения в образе жизни.
Когда вы знаете, что всего достаточно, вы перестаете соперничать с другими людьми. Вы перестаете вести борьбу за любовь, деньги, секс, власть, за все, чего вам казалось недостаточно.
Соперничество прекращается.
В результате изменяется все. Теперь, вместо того чтобы соперничать с другими за получение желаемого, вы начинаете отдавать то, что хотите отдать. Вместо борьбы за то, чтобы иметь больше любви, вы начинаете отдавать больше любви. Вместо борьбы за успех вы начинаете делать все, чтобы остальные достигли успеха. Вместо того чтобы захватывать власть, вы даете возможность сделать это другим.
Вместо того чтобы искать расположения, внимания, сексуального удовлетворения и эмоциональной безопасности, вы обнаруживаете, что сами стали источником всего этого. Фактически, всем, что вы когда-либо хотели иметь, теперь вы обеспечиваете других. И самое удивительное то, что чем больше вы отдаете, тем больше вы получаете. Что бы вы ни отдали, его вдруг становится больше.
Причина ясна. Это происходит не потому, что то, что вы делаете, является «правильным в моральном отношении», или «духовно просветленным», или «Волей Бога». Это объясняется просто: в этом помещении нет больше никого.
Есть только один из нас.
Хотя Иллюзия утверждает, что это не так. Она утверждает, что все вы отделены друг от друга и от Меня. Она утверждает, что ничто не существует в достаточном количестве — недостаточно даже Меня — и поэтому существует что-то, что вы вынуждены делать, чтобы иметь достаточно. Она утверждает, что вы должны тщательно следить за тем, чтобы это делать. Она утверждает, что, если вы не сделаете этого, вы будете осуждены.
Похоже, это не слишком приятная вещь. И несмотря на это, если и существует что-то общее в том, что рассказывают вам мифы разных культур, — так это то, что Бог Есть Любовь. Высшая Любовь. Абсолютная Любовь. Неизмеримая Любовь. Но если Бог Есть Любовь, как может существовать Осуждение? Как может Бог приговаривать нас к вечным, нескончаемым мукам?
Вот вопросы, которые начинают задавать себе люди.
Понятно, что у Седьмой Иллюзии есть слабое место. Оно должно было бы открыть глаза на то, что представление об Осуждении является ложным. Но где-то в глубине души лю Когда вы понимаете, что Жизни всегда есть еще больше, вы обучаетесь использовать иллюзию о недостатке Жизни таким образом, чтобы она служила вам. Когда вы идете своим путем и совершаете обратный путь домой, эта иллюзия, вместо того чтобы мешать, помогает.
Вы можете расслабиться, ибо вы знаете, что у вас есть еще время, несмотря на иллюзию, что время истекает. Эффективность вашего творчества неизмеримо возрастает, ведь вы знаете, что у вас еще есть Жизнь, несмотря на иллюзию, что ваша жизнь подходит к концу. Вы можете находить радость и покой, несмотря на иллюзию, что нет достаточного количества того, в чем, по вашему мнению, вы нуждаетесь в жизни, потому что теперь вы знаете, что всего достаточно. Времени, Жизни и материала жизни достаточно для того, чтобы позволить вам всегда жить счастливо.
Когда вы позволяете себе почувствовать, что существует достаточно того, что вы раньше считали недостаточным, происходят удивительные изменения в образе жизни.
Когда вы знаете, что всего достаточно, вы перестаете соперничать с другими людьми. Вы перестаете вести борьбу за любовь, деньги, секс, власть, за все, чего вам казалось недостаточно.
Соперничество прекращается.
В результате изменяется все. Теперь, вместо того чтобы соперничать с другими за получение желаемого, вы начинаете отдавать то, что хотите отдать. Вместо борьбы за то, чтобы иметь больше любви, вы начинаете отдавать больше любви. Вместо борьбы за успех вы начинаете делать все, чтобы остальные достигли успеха. Вместо того чтобы захватывать власть, вы даете возможность сделать это другим.
Вместо того чтобы искать расположения, внимания, сексуального удовлетворения и эмоциональной безопасности, вы обнаруживаете, что сами стали источником всего этого. Фактически, всем, что вы когда-либо хотели иметь, теперь вы обеспечиваете других. И самое удивительное то, что чем больше вы отдаете, тем больше вы получаете. Что бы вы ни отдали, его вдруг становится больше.
Причина ясна. Это происходит не потому, что то, что вы делаете, является «правильным в моральном отношении», или «духовно просветленным», или «Волей Бога». Это объясняется просто: в этом помещении нет больше никого.
Есть только один из нас.
Хотя Иллюзия утверждает, что это не так. Она утверждает, что все вы отделены друг от друга и от Меня. Она утверждает, что ничто не существует в достаточном количестве — недостаточно даже Меня — и поэтому существует что-то, что вы вынуждены делать, чтобы иметь достаточно. Она утверждает, что вы должны тщательно следить за тем, чтобы это делать. Она утверждает, что, если вы не сделаете этого, вы будете осуждены.
Похоже, это не слишком приятная вещь. И несмотря на это, если и существует что-то общее в том, что рассказывают вам мифы разных культур, — так это то, что Бог Есть Любовь. Высшая Любовь. Абсолютная Любовь. Неизмеримая Любовь. Но если Бог Есть Любовь, как может существовать Осуждение? Как может Бог приговаривать нас к вечным, нескончаемым мукам?
Вот вопросы, которые начинают задавать себе люди.
Понятно, что у Седьмой Иллюзии есть слабое место. Оно должно было бы открыть глаза на то, что представление об Осуждении является ложным. Но где-то в глубине души люди знали, что они не могут отказаться от этой иллюзии, иначе исчезнет из жизни что-то очень важное.
И они были правы. Но они опять совершили ошибку.
Вместо того чтобы видеть в Иллюзии иллюзию и использовать ее для того, для чего она предназначалась, они решили, что должны закрепить ее слабое место.
Именно для закрепления слабого места Седьмой Иллюзии была создана Восьмая Иллюзия.
Чтобы могло существовать Осуждение, должно быть что-то, чего вы не можете понять о любви.
Таким был ваш вывод, и, чтобы выйти из возникшего затруднительного положения, вы изобрели Обусловленность как характерную особенность жизни.
Все в жизни должно быть обусловлено. Разве это не самоочевидный факт? — спрашивали некоторые ваши мыслители. — Вы не поняли Вторую Иллюзию? Итог жизни сомнителен.
Существует Неудача.
Это означает, что вы можете не суметь заслужить любовь Бога. Любовь Бога обусловлена. Вы должны выполнить Необходимое Условие. Если вы не выполните Необходимое Условие, вы будете отделены. Разве это не то, чему учит Третья Иллюзия?
Мифы вашей культуры очень убедительны. Здесь я говорю в основном о мифах западной культуры, поскольку именно в этой культуре начались эти беседы. Но в культурах
Востока, как и во многих других самых разных человеческих культурах и традициях, имеются свои мифы, и большинство из них базируются па одной или на всех Десяти Иллюзиях.
Как я уже объяснял, иллюзий гораздо больше. Каждый день вы создаете их сотнями. Каждая ваша культура создает свои собственные иллюзии, но все они так или иначе базируются на одних и тех же неправильных представлениях. Доказательством этому служит тот факт, что все они приводят к одним и тем же результатам.
На вашей планете царят алчность, насилие, убийства и — почти повсюду — обусловленная любовь.
Вы научились обусловленной любви, потому что думаете, что любовь Верховного Существа, как вы представляете себе это существо, обусловлена. Или, если вы верите не в существование Верховного Существа, а в Саму Жизнь, вы понимаете Жизнь как процесс самовыражения в контексте Обусловленности. То есть можно сказать, одно условие зависит от другого. Некоторые из вас называют это Причиной и Следствием.
Но в чем Первопричина?
Это вопрос, на который никто из вас не может дать ответ. Даже ваши величайшие ученые не могут разгадать эту тайну. Даже ваши величайшие философы не способны решить эту проблему.
Кто создал То, Что Создает?
Вы составили достаточно ясное представление о причинно-следственной Вселенной — но что было причиной Первопричины?
Именно тут спотыкаются ваши учителя. Именно тут заканчиваются ваши пути. Это именно то, что лежит на грани вашего понимания.
А теперь уйдем от этой грани.
Во Вселенной не существует Обусловленности. То, Что Существует, есть То, Что Существует, и нет условии, при которых Оно бы не существовало.
Вы понимаете?
Невозможно, чтобы того, «Что Существует», не было. Не существует условий, при которых это было бы правдой. Вот почему Жизнь вечна. Ведь Жизнь — это То, Что Существует, а Того, Что Существует, никогда не может не быть.
Жизнь существовала всегда, существует сейчас и будет существовать вечно, мир не имеет конца.
То же можно сказать о Боге. Потому что Бог есть то, чем является Жизнь.
То же можно сказать о любви. Ибо любовь есть то, чем является Бог.
Следовательно, любовь не знает условий. Любовь просто существует.
Любви не может не «быть», и не существует условий, при которых она могла бы исчезнуть.
В последней фразе вы можете с равным успехом заменить слово «Жизнь» или «Бог» словом «Любовь». Это тоже будет соответствовать истине.
Обусловленная любовь —это оксюморон. (Оксиморон, оксюморон [греч. букв. — «остроумно-глупое») —стилистический оборот, в котором сочетаются семантически - контрастные слова, создающие неожиданное смысловое единство, напр. «живой труп», «дурак, а умный»).

Вы можете это понять? Одно исключает другое. Ощущение Обусловленности и ощущение любви не могут существовать в одно и то же время и в одном и том же месте.
Именно ваше представление о том, что это возможно, разрушает вас.
Ваша цивилизация решила испытать Восьмую Иллюзию па самом высоком уровне. В результате самой вашей цивилизации грозит исчезновение.


Вам исчезновение не угрожает Вас не может не быть Потому что вы — это Сама Жизнь Но форма, в которой вы выражаете Жизнь в данный момент — цивилизация, которую вы создали и которая кажется существующей вечно, — не является неизменной Чудесной особенностью того, Кто Вы Есть, является возможность изменять свою форму, когда бы вы ни пожелали Фактически, вы делаете это постоянно
Но если вы наслаждаетесь формой, в которой вы сейчас существуете, почему вы изменяете ee?
Этот вопрос сейчас встал перед всем человечеством.
Вы получили рай, чтобы в нем жить. Вам доступна любая радость физической жизни. Вы действительно находитесь в Саду Эдема. Эта часть Мифа вашей культуры соответствует истине. Но вы не отделены от Меня, и никогда не будете отделены. Вы можете испытывать этот рай, сколько захотите. Или же вы можете в мгновение ока разрушить его.
Что вы выберете?
Похоже, вы выбираете последнее.
Это действительно ваш выбoр?
Это ваше сознательное peшeниe?
Подумайте над этим как следует.
От вашего ответа зависит очень многое.
+i<-^
Несмотря на отсутствие Обусловленности во Вселенной, вы твердо верите в то, что Обусловленность существует. Она наверняка существует в Царстве Божьем. Этому учит любая из ваших религий. Значит, она должна существовать во Вселенной в целом. Это, решили вы, жизненный факт. В результате вы тратите жизнь на то, чтобы понять, какие условия могут позволить вам создать жизнь — и жизнь после смерти — такую, какую вы хотите, если вы не выполните Необходимого Условия. Если вы выполните Необходимое Условие, отпадают все проблемы. Но что, если вы его не выполните?
Эти поиски уводят вас еще дальше от истины, потому что никаких условий не существует. Вы можете прожить жизнь так, как вам хочется, и иметь после смерти все, что можете вообразить, просто выбрав именно это.
В это вы не верите. Не может быть все так просто, говорите вы.
Нет, нет... мы должны выполнить Необходимое Условие!
Вы не хотите понять, что вы творческие существа. Вы не считаете таким Меня. Вы вообразили, что Я могу потерпеть неудачу в осуществлении своего желания (возвращения домой, ко Мне, всех Моих детей), — что означает, что Я вообще не являюсь по-настоящему творческим существом, а существо зависимое. Если бы Я был по-настоящему творческим, Я бы мог создать все, что пожелаю. Но вам представляется, что в достижении своих желаний Я завишу от определенных условий.
Люди не могут представить, какие условия можно было бы выполнить, чтобы вернуться домой, к Богу. Поэтому они делают лучшее из того, что могут... и просто создают сказки. Их пытаются объяснить ваши религии.
Религии могли не только объяснить Необходимые Условия, но и объясняли, как получить любовь Бога, не выпол нив Необходимого Условия. Так родилась концепция прощения и спасения. Это были условия для получения любви. Бог говорит «Я буду любить вас, если...», и вот они, эти «если».
Если бы люди могли посмотреть на это объективно, тот факт, что каждая религия объясняет прощение и спасение по-разному, мог бы послужить доказательством, что все это выдумки. Но, как доказано, объективность —это как раз то, на что люди не способны. Они не способны на это даже сегодня.
Вы продолжаете заявлять, что вы ничего не выдумываете. BI,I говорите, что условия вашего возвращения к Богу установлены Мною. А то, что несколько сот различных религий называют несколько тысяч разных условий, объясняется не тем, что я послал путаное послание, а тем, что люди просто неправильно его поняли.
Вы, конечно, все поняли правильно. Это другие, в других религиях поняли его неправильно.
Теперь появляется множество способов решить этот вопрос. Вы могли просто игнорировать этих других. Вы могли попытаться их «обратить». Вы могли решить просто их уничтожить.
Человеческая раса опробовала все три способа. И вы были правы, делая это, не так ли? Ведь вы делали это со всей ответственностью? А разве это не работа для Бога? Разве вы не чувствовали потребности убедить и обратить других, чтобы они тоже узнали, что правильно? И когда других невозможно убедить, разве это не оправдывает убийства и этнические чистки? Разве не существует неписаное «нечто», дающее вам это право?
Вот вопросы, которые начинают задавать себе люди.
Понятно, что у Восьмой Иллюзии есть слабое место. Оно должно было открыть глаза на то, что представление об Обусловленности является ложным. Но где-то в глубине души люди знали, что они не могут отказаться от этой иллюзии, иначе исчезнет из жизни что-то очень важное.
И опять они были правы.
Но они опять совершили ошибку.
Вместо того чтобы видеть в Иллюзии иллюзию и использовать ее для того, для чего она предназначалась, они решили, что должны закрепить ее слабое место.
Именно для закрепления слабого места Восьмой Иллюзии была создана Девятая Иллюзия.


ЛЮДИ пришли к выводу: если существует Обусловленность, то для того, чтобы получать удовольствие и строить такую жизнь — в том числе и жизнь после смерти, — какую вам хочется, необходимо знать условия.
Такой вывод был неизбежен, так же как и следующий: те, кто знает условия, лучше стартуют, чем те, кто их не знает.
Человечеству потребовалось совсем немного времени, чтобы из предыдущего предложения исключить слово «стартуют».
Так родилось представление о Превосходстве.
Превосходство нашло множество применений. Первым из них было необоснованное оправдание действий, необходимых для гарантии того, чтобы было «достаточно» всего — включая любовь Бога. Знание условий давало человеку право игнорировать остальных или пытаться обратить их, или просто исключить тех, кто не знают условий или не согласны с ними.
Таким образом, основным занятием становятся попытки узнать условия Жизни. Знание условий Жизни получило название науки. Знание условий жизни после смерти получило название сознания. Если человек знал эти условия и понимал их, говорили, что он обладает «правильным сознанием» или что он «сознательный».
«Высокую сознательность» стали считать результатом серьезного изучения того, что вы назвали теологией, от слов «тео» + «логия» («theo» + «logy»), или, попросту говоря, логикой Бога.
После долгих исследований вы пришли к выводу, что существуют определенные обстоятельства, при которых Необходимое Условие может быть выполнено, и определенные обстоятельства, при которых это невозможно. Кроме того, существуют определенные обстоятельства, при которых человеку можно простить невыполнение Необходимого Условия.
Эти обстоятельства получили название «условий». К «деланию» добавилось «наличие».
Если у вас достаточно мозгов, вы можете сделать то, что называется получить хорошее звание, подняться на вершину вашего класса и найти великолепную работу. Это называется добиться успеха.
Когда у вас достаточно денег, вы можете сделать то, что называется купить прекрасный дом, и вы можете получить то, что называется надежной защищенностью.
Когда у вас достаточно времени, вы можете иметь то, что называется каникулами, и вы можете иметь то, что называется отдохнуть, освежиться, расслабиться.
Когда у вас достаточно власти, вы можете делать то, что называется определять собственную судьбу, и вы получаете то, что называется свободой.
Когда у вас достаточно веры, вы можете сделать то, что называется найти Бога, и вы получаете то, что называется спасением.
Так вы сформулировали свой мир. Если кто-то обладает правильным материалом, он может делать правильные вещи — то, что позволяет ему быть тем, кем он всегда хотел быть.
Трудность заключается в том, что люди не могут с легкостью делать все, что необходимо делать, пока они не имеют всего того, что, по вашим словам, они должны иметь.
Даже имея мозги, они не могут получить хорошую работу, если они к тому же не принадлежат к надлежащему роду. Даже имея деньги, они не могут купить прекрасный дом, если у них не тот цвет кожи. Даже обладая верой, они не могут найти Бога, если они при этом не имеют надлежащих религиозных убеждений.
Наличие надлежащего материала еще не гарантирует исполнение всех ваших желаний, но оно дает вам хороший  старт.
*   *   *
Считалось, что чем больше знаний об этих условиях приобретает человек (или думает, что приобретает), тем большим превосходством он обладает. Как Я уже упоминал, это Превосходство давало людям власть (или позволяло им присваивать эту власть), чтобы делать все, что они считали необходимым для того, чтобы гарантировать себе больше Жизни и больше Бога — то, чего им было недостаточно.

Вот почему вы вынуждены делать то, что вы делаете: потому, что существует нехватка. Именно в этом вы убеждали себя. Весь человеческий род принял эту мантру.
Вас больше одного, поэтому всего вокруг недостаточно. Недостаточно пищи, недостаточно денег, недостаточно любви, недостаточно Бога.
Вы должны соревноваться за все это.
Но если вы собираетесь соревноваться, у вас должен быть какой-то способ определять, кто побеждает.
Превосходство — был ваш ответ.
Побеждает тот, кто превосходит других, — и Превосходство основывается на некоторых условиях.
Некоторые люди стремились получить гарантии своей победы, чем произвольно расширили эти условия. Они получили возможность объявлять себя победителями заранее.
Например, они заявили, что мужчины стоят выше женщин. Разве это не самоочевидно? — спрашивали некоторые из ваших мыслителей. (Конечно, эти вопросы задавали в основном мужчины.)
Подобным образом было провозглашено превосходство белой расы.
Позднее — американцев.
И, конечно,христиан.
Или это были русские?
Или евреи?
Или женщины?
Могло ли это быть истиной? Конечно, могло. Все зависело от того, кто создавал систему.
В самом начале высшими существами были не мужчины... и мужчины, как ни странно, были с этим согласны. В конце концов, разве не женщины приносят жизнь? И разве жизнь это не то, чего каждый жаждет больше всего? Поэтому в период матриархата превосходством обладали женщины.
Подобным образом, белая раса не была первой расой на земле, поэтому не могла быть высшей.
По правде говоря, она появляется высшей и сегодня. Как не являются высшими существами мужчины. Или евреи. Или христиане.
Или мусульмане, буддисты, индусы, или даже демократы, республиканцы, консерваторы или коммунисты — или кто бы то ни было еще.
Вот истина — истина, которая должна сделать вас свободными, истина, которую вы не можете позволить произнести именно потому, что она сделает свободным каждого:
Такого понятия, как Превосходство, не существует. Все это вы выдумали.
Что считать лучшим, определяете вы сами исходя из своих предпочтений, своих желаний и своих представлений (которые на самом деле очень ограниченны). Вы объявляете что-то лучшим, базируясь на своем восприятии, своих целях, своей программе.
И в то же время некоторые из вас заявляют, что это Моя программа. Именно Бог назвал один народ Избранным Народом, или одну веру — Истинной Верой, или какой-то путь — единственным путем спасения.
Все это возвращает пас к Первой Иллюзии: Существует Потребность.
Вы вообразили, что, поскольку у Бога есть потребности, у Бога существует программа.
Это было вашей первой ошибкой, и это привело к тому, что может стать последней. Потому что Я говорю вам: ваше представление о Превосходстве может стать вашей последней ошибкой.
Считая, что обладают превосходством над природой, люди стремятся подчинить ее себе. При этом они разрушают саму среду обитания, которая была создана для того, чтобы защитить их и их рай.
Считая, что обладают превосходством друг над другом, люди стремятся подчинить себе подобных. При этом они разрушают саму семью, которая была создана для того, чтобы заключить их в объятия и дать им любовь.
Из-за своей веры в Иллюзии ваш род очень затрудняет для себя восприятие Жизни в том виде, в каком она существует. Используя Иллюзии не по назначению, вы превратили то, что должно было быть прекрасной мечтой, в живой кошмар.
Но вы можете изменить все это прямо сейчас.
Просто попробуйте увидеть в Иллюзиях то, чем они на самом деле являются — выдуманные для определенных целей реалии, — и перестаньте руководствоваться ими в жизни, как если бы они действительно были реальными.
В частности, перестаньте с такой убежденностью проводить в жизнь Девятую Иллюзию. Используйте ее для того, чтобы понять, что Превосходство не реально. Когда Мы Все Одно, такой вещи, как Превосходство, нет места. Ничто не может быть лучше самого себя.
Все — Одно, ничего другого не существует. «Мы Все Одно» — лучше лозунга не придумать.
Это точное описание природы Конечной Реальности.
Когда вы это понимаете, вы начинаете воспринимать жизнь — и обращаться друг с другом — по-новому. Вы начинаете по-другому видеть взаимосвязь всех вещей. Вы замечаете связанность на значительно более высоком уровне. Ваше осознание расширяется, ваша проницательность обостряется. Вы, в буквальном смысле, смотрите внутрь.
Эта возросшая способность всматриваться в жизнь позволяет видеть дальше иллюзий, она позволяет осознать — «узнать опять», постичь снова — свою реальность. Именно благодаря этому процессу вы вспоминаете, Кто Вы Есть в Действительности.
Этот переход от незнания к «знанию опять» может совершаться очень медленно. Вы можете идти мелкими шагами. Малые шаги могут обеспечить большое продвижение. Всегда помните об этом.
Один из таких малых шагов — положить конец «лучшему».
Представление о Превосходстве — самое соблазнительное из всех представлений человечества. Оно может превратить сердце в камень, сделать горячее холодным, превратить «да» в «нет» — и все за одно мгновение.
«Наш путь — не лучший путь, это просто другой путь».
Эта простая фраза может положить начало устранению разногласий в ваших религиях, сузить пропасть между вашими политическими партиями, прекратить распри между вашими народами.
Одно слово может положить всему этому конец.
«Namaste».
Бог во мне чтит Бога в вас.
Как просто. Как прекрасно. Как, поистине, удивительно.
И как трудно, когда человек одержим Иллюзией, увидеть Бога во всех и во всем. Каждый человек должен осознавать Иллюзию — осознавать, что это есть иллюзия.
Если это не иллюзия, а реальная жизнь, то как же мы, вообразив себя стоящими выше других, поступаем так низко? Почему именно тогда, когда мы считаем себя лучше, мы поступаем хуже?
Понятно, что у Девятой Иллюзии есть слабое место. Оно должно было бы открыть глаза на то, что представление о Превосходстве является ложным. Но где-то в глубине души люди знали, что они не могут отказаться от этой иллюзии, иначе исчезнет из жизни что-то очень важное.
И они опять были правы. Но они опять совершили ошибку.
Вместо того чтобы видеть в Иллюзии иллюзию и использовать ее для того, для чего она предназначалась, они решили, что должны закрепить ее слабое место.
Именно для закрепления слабого места Девятой Иллюзии была создана Десятая Иллюзия.


По мере наложения одной Иллюзии на другую постичь Жизнь становилось все труднее и труднее. Люди задавали все больше вопросов, на которые не могли получить ответа. Если то правда, зачем это? Если это правда, зачем то? Прошло немного времени, и у философов и учителей начали опускаться руки. «Мы не знаем, — говорили они. — И мы не знаем, возможно ли это знать».
Таким образом родилось представление о Неведении.
Это представление служило столь многим целям, что оно быстро распространилось и превратилось в окончательный ответ.
Мы просто не знаем
Человеческие институты начали находить в этом не только утешение, но и своего рода силу. «Мы не знаем» превратилось в «нам не положено это знать», затем в «вам не нужна это знать» и, наконец, в «то, чего вы не знаете, не причинит вам вреда».
Это позволило религиям и правительствам говорить то, что им хочется, и поступать, как им вздумается, не отвечая ни за что.
«Нам не положено этого знать» поистине стало религиозной доктриной. Во Вселенной существуют некоторые секреты, которые Бог не хочет нам открывать, утверждала эта доктрина, и даже спрашивать об этом — богохульство. Эта доктрина быстро распространилась на политику и действия правительств.
И вот вам результат: в вашей истории были времена, когда определенные вопросы, поставленные определенным образом в определенное время, лишали человека головы.
В буквальном смысле слова.
Этот запрет на то, чтобы задавать вопрос, поднял Неведение на должную высоту. Не задавать вопросов стало признаком мудрости и хороших манер. Это стало нормой поведения. По существу, это стало ожидаемым поведением.
И хотя сегодня наказание за неуместные вопросы может показаться не столь суровым, как в былые дни, на вашей планете есть места, где мало что изменилось.
Некоторые тоталитарные режимы в этот день и час настаивают на том, чтобы все голоса звучали в лад, чтобы замолчали голоса инакомыслящих, иногда прибегая для этого к самым грубым мерам.
В оправдание столь варварского поведения они заявляют о необходимости «обеспечивать порядок». Протесты международного сообщества встречаются с возмущенным фырканьем, репрессивные правительства заявляют, что это их «внутренние дела».
Теперь Я говорю вам это: сущностью любви является свобода. Любой, кто говорит, что любит вас и что блюдет ваши интересы, должен гарантировать вам свободу.
Все так просто. Вам не нужно искать более глубокого, изощренного понимания.
Я уже говорил вам раньше и говорю опять:
Основу человеческого опыта составляют две энергии' любовь и страх
Любовь гарантирует свободу, она не оставляет места страху. Любовь открывает, страх закрывает. Любовь способствует вашему полному раскрытию, страх наказывает за него.
Это и есть мера того, любит вас кто-то или боится. Полагайтесь не на то, что люди говорят, а на то, что они делают.
Любовь всегда призывает вас разорвать цепи неведения. Задавать любые вопросы. Искать любые ответы. Произносить любые слова. Делиться любыми мыслями. Поддерживать какую угодно систему. Молиться какому угодно Богу.
Жить в соответствии со своей правдой. Любовь всегда приглашает вас жить в соответствии со своей собственной правдой.
Именно так вы можете узнать, что это любовь.
Я люблю вас. Вот почему Я пришел сказать вам, что Неведение есть Иллюзия.
Вы знаете все о том. Кто Вы Действительно Есть, — вы есть сущность любви. Вам ничего не нужно изучать.
Вам нужно только вспомнить.
Вам говорят, что вы не можете знать Бога и что даже вопросы обо Мне — это преступление против Меня.
Это неправда.
Ни одно из этих утверждений не является правдой.
Вам говорят, что Мне от вас что-то нужно и, если вы Мне этого не дадите, вы можете не вернуться Домой, ь. Единству со Мной.
Это неправда. Ни одно из этих утверждений не является правдой.
Вам говорят, что вы отделены от Меня и что вы отделены друг от друга. Это неправда. Ни одно из этих утверждений не является правдой
Вам говорят, что существует нехватка и, следовательно, вы должны соревноваться друг с другом за все, включая Меня.
Это неправда. Ни одно из этих утверждений появляется правдой.
Вам говорят, что, если в этом соревновании вы не сделаете того, что Я от вас требую, вы будете наказаны и что этим наказанием будет осуждение на вечные муки.
Это неправда Ни одно из этих утверждений появляется правдой.
Вам говорят, что Моя любовь к вам чем-то обусловлена и, если вы знаете и выполняете Мои условия, а также все необходимые условия, чтобы победить в соревновании за жизнь, вы будете лучше других.
Это неправда. Ни одно из этих утверждений не является правдой
Наконец, вам говорят, что вы не знаете о том, что эти утверждения ложны и что вы никогда не сможете этого узнать, потому что это выше вашего понимания.
Это неправда. Ни одно из этих утверждений не является правдой.

А ТЕПЕРЬ СЛУШАЙТЕ ПРАВДУ...

1. Бог ни в чем не нуждается.
2. Бог не может потерпеть неудачу, как не можете потерпеть ее и вы.
3. Ничто ни от чего не отделено.
4. Всего достаточно.
5. Нет ничего, что бы вам нужно было делать.
6. Вас никогда не будут судить.
7. Вас никогда не осудят.
8. Любовь не знает никаких условий.
9. Ничто не может быть лучше самого себя.
10. Все это вы уже знаете.


Учите этим истинам своих детей.
Учите своих детей: чтобы чувствовать себя счастливыми, они не нуждаются ни в чем внешнем — ни в человеке, ни в месте, ни в вещи — и истинное счастье можно найти только внутри себя.
Учите их чувствовать себя самодостаточными. Учите их этому, и вы научите их главному.
Учите своих детей, что неудача — это вымысел, что любая попытка — успех и что любое усилие увенчивается победой, причем само усилие не менее почетно, чем победа.
Учите их этому, и вы научите их главному.
Учите своих детей, что они глубоко связаны со всей Жизнью, что они есть Одно со всеми людьми и что они никогда не отделены от Бога.
Учите их этому, и вы научите их главному.
Учите своих детей, что они живут в мире чудесного изобилия, что в нем всего достаточно и что они получат большую часть, делясь большей частью, а не накапливая большую часть.
Учите их этому, и вы научите их главному.
Учите своих детей, что не существует ничего, чем они должны стать или что они должны делать, чтобы заслужить право на достойную жизнь, приносящую удовлетворение, что им не нужно соревноваться ни с кем и ни за что и что Божье благословение предназначено для каждого.
Учите их этому, и вы научите их главному.
Учите своих детей, что они никогда не предстанут перед судом, что им не следует беспокоиться о том, чтобы всегда все делать правильно, что им не нужно изменять ничего или «становиться лучше», чтобы быть прекрасными и совершенными в глазах Бога.
Учите их этому, и вы научите их главному.
Учите своих детей, что последствия и наказание — это не одно и то же, что смерти не существует и что Бог никогда никого не осудит.
Учите их этому, и вы научите их главному.
Учите своих детей, что для любви не существует никаких условий, что им не следует беспокоиться о том, что они когда-то потеряют вашу любовь или любовь Бога и что их собственная, ничем не обусловленная любовь является самым большим подарком, который они могут сделать миру.
Учите их этому, и вы научите их главному.
Учите своих детей, что быть особенным не означает быть лучшим, что заявлять о своем превосходстве над кем бы то ни было не означает быть теми. Кто Они Действительно Есть, учите их тому, какой целительной силой обладает признание «мой путь — не лучший путь, а просто другой».
Учите их этому, и вы научите их главному. Учите своих детей, что нет ничего, что они не могли бы сделать, что иллюзия неведения может быть вырвана с кор
нем и что все, в чем действительно нуждается каждый, —это вернуться к себе, напоминая себе о том. Кто Ты Есть в Действительности.
Учите их этому, и вы научите их главному.
Учите всему этому не с помощью слов, но своими поступками, не путем обсуждения, а показывая им пример. Ибо ваши дети подражают тому, что вы делаете, и они станут такими, как вы.

***
Теперь идите и учите этому не только своих детей, но и всех людей во всех странах. Ведь когда вы отправляетесь в путешествие к мастерству, все люди — ваши дети и все страны — ваш дом.
Это путешествие, в которое вы отправились много столетий, много жизней назад. Это путешествие, к которому вас долго готовили и которое привело вас сюда, в это время и на это место.
Это путь, зовущий вас настойчивее, чем когда бы то ни было раньше, по которому — и вы это чувствуете — вы продвигаетесь с возрастающей скоростью.
К этому неизбежно приводит страстное желание вашей души. Это разговор вашего сердца па языке вашего тела. Это выражение Божественного в вас. И это зовет вас теперь, как никогда не звало прежде — ведь вы слышите это теперь, как никогда не слышали прежде.
Это время поделиться с миром прекрасным видением. Это видение всех умов, когда-либо по-настоящему искавших, всех сердец, когда-либо по-настоящему любивших, всех душ, когда-либо по-настоящему чувствовавших Единство с Жизнью.
Почувствовав это, вы больше никогда не удовлетворяетесь ничем другим. Испытав это, вы хотите только одного — делиться этим с теми, с кем сводит вас жизнь.
Потому что это и есть Реальность, и она оказывается поразительной противоположностью Иллюзии. Вы сможете испытать Реальность, узнать ее благодаря Иллюзии. Но вы не являетесь Иллюзией, и «вы», переживаемый вами на опыте среди Иллюзий, не есть тот. Кто Вы Есть в Действительности.
Вы не можете вспомнить. Кто Вы Есть в Действительности, пока вы считаете Иллюзию реальной. Вы должны понять, Иллюзия — это иллюзия, вы создали ее для вполне реальных целей, но сама Иллюзия не реальна.
Вот что вы пришли сюда вспомнить яснее, чем вспоминали когда-либо прежде.

***

Преобразование вашего мира зависит от вашего вспоминания. Смысл слова образование не «вкладывать», а «извлекать». Любое настоящее образование извлекает из ученика то, что уже имеется. Мастер знает, что оно уже здесь, и поэтому не нужно его сюда помещать. Мастер просто прилагает все усилия к тому, чтобы заставить ученика заметить, что оно здесь.
Обучение всегда заключается не в том, чтобы помочь другим научиться, а в том, чтобы помочь им вспомнить.
Любое обучение—это вспоминание. Любое обучение—это напоминание. Все уроки—это воспоминания, пережитые вновь.
Невозможно научить ничему новому—не существует ничего нового, чему можно было бы учить. Все, что когда-либо было, что есть сейчас и что когда-либо будет, существует прямо сейчас.
Душа имеет доступ ко всей этой информации. На самом деле душа и есть все это... в процессе формирования.
Душа есть тело Бога в процессе формирования.
Я есть постоянный процесс формирования. Этот процесс можно назвать эволюцией, и это тот процесс, который никогда не заканчивается.
Если вы видите в Боге «завершенный» процесс или «завершенное» существо, вы неправильно вспомнили, что это такое. Я вам открою великую тайну: Бог никогда не бывает завершенным.
Как и все остальное Включая вас. Бог никогда не завершит вас.
Это объясняется тем, что вы и Бог — одно и то же. И поскольку Бог никогда не может завершить Бога, Он, несомненно, не может завершить вас.
Существует Божественная дихотомия, как я уже говорил вам, все, что было, существует сейчас и все, что когда-либо будет, существует прямо сейчас. Я также говорил, что процесс эволюции никогда не кончается и, таким образом, не может быть лишним. Как можно совместить и то, и другое.
Ответ связан с природой времени — в том виде, в каком вы ее понимаете. На самом деле такой вещи, как время, lie существует, существует просто процесс, который непрерывно совершается в никогда не заканчивающийся Момент Сейчас.
Бог есть процесс.
В рамках человеческой логики, или ограниченности человеческого ума, понять это невозможно. Эти ограничения взяты на себя добровольно, и тому есть причина. Это возвращает нас к причине всех Иллюзий, которую Я объяснял вам много раз — и буду объяснять еще много раз, прежде чем этот разговор подойдет к концу.
Поэтому сейчас просто знайте, что Бога никогда не следует «Обожествлять». Процесс, с помощью которого Я переживаю Себя на опыте, непрерывный, никогда не заканчивающийся и мгновенный.
Конкретный аспект Меня, который проявляется в виде человеческой жизни на Земле, как раз сейчас преобразуется. Именно в этот день и час вы решили играть сознательную роль в этом преобразовании. Ваше решение играть эту роль выражается уже в том, что вы взяли в руки эту книгу. Вы бы не сделали этого — тем более не дочитали бы ее до этого места, — если бы где-то на самом глубоком уровне у вас не возникло намерение вернуться к осознанию.
Даже если вам кажется, что вы относитесь к этой книге скептически или критически, в этом виновато ваше воображение в данный момент. Скрытая цель, с которой вы пришли к этому общению, — вызвать серьезное вспоминание.
Вспоминание — это то, что сейчас происходит с вашим миром, со всем человеческим обществом. Оно началось всерьез, и доказательства этому вы видите повсюду.
Вы стоите на пороге второго этапа процесса преобразования жизни на вашей планете, и этот процесс может быть завершен за очень короткий промежуток времени — за несколько десятилетий или за время жизни одного-двух поколений — в зависимости от того, что вы выберете.
Первый этап преобразования занял гораздо больше времени — фактически, несколько тысяч лет. Но даже это, с точки зрения Космоса, очень короткий промежуток. Именно в этот период пробуждения человечества люди, которых вы называете учителями. Мастерами, гуру или аватарами, взяли на себя задачу напомнить другим. Кто Они Действительно Есть.
Когда число людей, соприкоснувшихся с это начальной группой и ее учением, достигнет критической массы, вы ощутите усиление действия духа —или то, что вы называете прорывом, с которого начинается вторая стадия преобразования.
Сейчас те, кто достиг зрелости, начинают учить молодежь —и с этого момента движение становится очень быстрым.
Сейчас человечество переживает момент прорыва. Многие люди при переходе в новое тысячелетие ощутили перемену. Это было ключевым моментом начала глобального изменения сознания, в котором вы сейчас играете свою роль.
Ключ к продолжению этого импульса —у вашей молодежи. Если сейчас в образование ваших потомков включить определенные жизненные принципы, человечество сможет совершить квантовый скачок в своей эволюции, к которому оно уже готово.
Стройте свое образование вокруг концепций, а не академических предметов: таких основных концепций, как осознание, честность, ответственность; таких вытекающих из них представлений, как ясность, стремление поделиться, свобода, полное самовыражение, наслаждение сексом, общность людей и многообразие в единстве.
Научите своих детей всему этому, и вы научите их главному. И прежде всего, научите их понимать Иллюзию, научите их тому, как—и почему—они должны жить с ней, но не на ней.
А я?—спросил Чумак.—Что со мной?
--А ты снова не будешь сыщиком. Как ты думаешь, роль атамана в Запорожской сечи подойдёт тебе?










  ЗАПОРОЖСКАЯ  СЕЧЬ
       
        Г Л А В А 1

        --Существует  ли  такая  вещь, как             реинкарнация? Сколько у  меня   было жизней в прошлом? Кем я тогда был? «Кармический долг»--это реальность? Трудно поверить в то, что по этому поводу все еще возникает вопрос, Я с трудом  могу себе это  представить. Было  так много сообщений  о вспоминании прошлых  жизней  из  исключительно  надежных   источников.   Некоторые  люди поразительным  образом воскресили в  памяти  подробные  описания событий,  и доказано, что при этом была исключена всякая возможность того, что они могли каким-то   образом   выдумать   или   изобрести   что-то,   чтобы   обмануть исследователей или своих близких.
        --У тебя было  658 прошлых жизней, раз уж ты настаиваешь на точной цифре. Это  твоя 659-я. В  других ты был  всем. Королем, королевой, рабом.  Учителем, учеником, мастером.  Мужчиной, женщиной.Воином, пацифистом. Героем, трусом. Убийцей, спасителем. мудрецом, глупцом, детективом, учителем. А сейчас будешь  атаманов, как я тебе и говорил.
 --Я иногда  чувствую себя экстрасенситивом. Существует ли вообще такая вещь,  как «ясновидение»? Есть  ли  оно  у меня?  Находятся ли люди, которые называют себя экстрасенсами, «в сговоре с дьяволом»?
--Да, такая вещь, как ясновидение, существует. У тебя оно есть. Оно  есть у каждого. Нет человека, у которого не  было  бы  способностей,  которые  ты называешьэкстрасенситивными, есть только люди, которые их не используют.  Применять ясновидение и другие подобные способности -- это не более чем пользоваться шестым чувством. Очевидно, что это не означает  «быть  в сговоре с дьяволом», иначе я бы не дал тебе это чувство.  И  конечно,  нет никакого дьявола, с которым можно было бы сговориться.
               
       (Уолш. «Беседы с Богом»)

  Это было очень давно. В тот год, с которого начинается  историческая ткань нашего повествования, русские люди, теперь столь уверенные в будущем своей неисходимой земли, не знали еще, окрепнет-ли на этой расшатанной смутами земле «благоцветущая отрасль благороднаго корени» и осенить ее миром благоденствием, или же опять придут польские и литовские люди и настанет на Руси иноземное владычество. Не ведали и польские и литовские люди—«славянскгие-ль ручьи сольются в русскомъ море, оно-ль изсякнет» и «злота вольносц польщизны» затопит собою болота »московские сего барбаржиньства» и «украинского хлопства». Всего ж менее могло догадыватся украинское «хлопство», какая роковая рать выпадет на его долю в будущей истории двух самых крупных представителей независимого тогда славянства--Москвы и Польши.
Было это весною 1614  года. Вниз по Днепру, не доходя порожестой части его, тихою, ровною греблею плыли казацкие «чайки» или «човны», на которых, словно пышный мак либо васильки и «чорнобривци» в огороде, пестрели под лучами утренняго солнца красные верхи казацких шапок, желтыя, как спелые дыни, штаны на цветных «очкурах» и с цветными поясами, яркие ленты в воротах рубах и голубые да зеленые «вылеты» на кунтушах. «Чаек» было около десяти, и на невысокой мачте каждой из них длинныя, яркия, всех цветов ленты полоскались, реяли и трепались в воздухе, словно над казацкими челнами развевались косы невидимых украинок, провожающих казаков в дальнюю дорогу.
Передняя чайка была  изукрашена более других. На носу у нея водружено было на красном древке голубое знамя с изображением на нём скачущего на коне казака и с крупною, нашитою  мишурою подписью.
          Куды схоче, туды й скаче
          Нихто за ним не плаче.
С задних чаек иногда доносилось скорее грустное, чем веселое пение слов которого не слышно было, а можно было уловить только отдельные слова: то «плыве човен воды повен", то «дивчила плаче» то «кличе маты вечеряты», «казак молоденький», то «далека дорога» «турецка неволя».
Слов от песен потому нельзя было разобрать, что тамъ, где-то ниже, недалеко, что-то ревело и стонало, точно наступащая с грозою и градом туча, хотя небо было ясное, тихое, безоблачное.
--Что бы оно гудело так? Ни ветра, ни грозы, и аэр, кажись, не оболочен, а гудит!--с удивлением говорил, прислушиваясь и поглядывая кругом, невысокий бородатый человек, в высокой горластой шапке московского покроя, сидевший на передней чайке, на покрытом ковром тюке.
---Да то пороги ревутъ, пане дяче,--отвечал, лениво покуривая  «люльку», седоусый казак, сидевший тут же, по-турецки, на разостланной циновке.
--Пороги? Ноля они не далече?
--Да Недалечко... А, аспидская--люлька опять потухла!
«Пан дьякъ, как называли казаки бородатого человечска в шапке горластой и в цветном охабне, встал и, оттенив глаза ладонью, тревожно глядел впередъ, между   тем как сивоусый казак, достав из кармана синих широких штанов «кресало», кремень и тркт, преспокойно вырубил огонь, ворча на на неповинную трубку: «от иродова люлька,--усе гасне».
Гул впереди становился яснее и яснее. Слышно было, как какие-то две силы сшибались одна с другою, и удары все учащались, а глухой гул так и стоял въ воздухе.
Стоявший у руля передовой чайки старый казак с растегнутым воротом и черною, загорлою, покрытою как у зверя шерстью грудью, налег на правильное весло и повернул лодку на самый стержень реки.
 -- А нуте, хлопцы, разом ударь!--крикиулъ он.
Гребцы, которых было человек двенадцать на чайку, дружно ударили веслами, перегнулись назад, словно как ушибленные в лобъ, снова нагнулись, глубоко захватили зеленую воду, опять откинулись назад, опять ударили... Чайка летела точно, в самом деле крылатая  птица.
---А нуте, соколята, еще раз! еще раз!--грымнул рулевой «отман». 
Пан дьякъ испуганно глядел то на гребцов, то, на рулевого, то вперед, на эту страшную воду. А впереди она действительно становилась страшною. Что-то, казалось, ныряло в ней, выскакивало на поверхность --беляки какие--то, точно испуганные зайчики, либо клочья белой кудели, и снова прятались в воду, и снова выскакивалн... Гул, перебой воды и грохот становились все явственней...
--Довольно, хлопцы! добре! Суши весла!--гремел голос рулевого.
Гребцы подняли весла, звякнули ключицами--и разом поднялись.
--До правйла, деткн, до стерна!--гукал рулевой.
Гребцы бросились к рулю, налегли на него, осилили напор воды и направили чайку в самыя «ворота»--в клокочущую между «заборами» пучину...  Белый, зло ревущий водяной гребень перегораживал Днепр от одного каменистого берега до другого. Зеленая вода, стремясь черезъ порог, превращалась в белую массу--в страшную гриву какого-то неведомого подводного чудовища... А там дальше клокотала и бешенно  прыгала пена с брызгами. Бешеному потоку, казалось, не хватало места, и он клубами прыгал в воздухе, снова обрывался и падал, опять скакал вверх, выпираемый новыми бурунами, и опять падал и разбивался...
Чайка стрелою летела на белую гриву этого чудовища. Вотъ она на самом гребне--дрогнула, качнулась, заскрпела в пазах--опять дрогнула, полетела вниз с водяной горы, ткнулась носоч, выны рнула... И, скачущего на знамени казака и «пана дяка», который стоял на коленях, уцепившись за уключину, и посиневшими губами бормотал, молитву, и сивоусого с »люлькой» казака обдало водяною пылью и брызгами.
---Молись, детки!--гукнул рулевой «отаман».
Все перекрестились.
--Смотрите, хлопцы, вон москаль раком стоит!--раздался чей-то веселый голос.
Все глянули вперед. на переду чайки, где молился «панъ дьяк», товарищ его, тоже московский человек, перепутанный всем виденным сейчас, стоял на-четвереньках, держась руками за днище, за кокорник, и безпомощно оглядывался по сторонам, не зная в ком искать спасения...
---А, аспидская люлька! Опять погасла!--ворчал сивоусый казак, тыча пальцем в трубку, залитую водой.
Скоро, однако, чайка пошла ровно--опасный порог был пройден благополучно. Казаки уселись кто где и как хотел, перекидывались шутками, смеялись над струсившими москалями, смотрели, как другие, задние чайки перепускались через порог.
--А какъ сей порог именуется?--обратился, немного успокоившись, «пан Дьяк» к сивоусому казаку, вырубавшему огонь для своей непокорной трубки.
--Да это Кодак, пане дяче,---пробурчал тот, углубившись в свою «люлку».
--А ещё много ихъ будетъ?
--А! Сто копанок! Вот чортова...
--Ноли сто? Быть не может!
--Да не сто-ж! Вот, дяче, выдумал!
--Да ты-ж сам сказал,--сто...
--Тю! То у меня такое слово--сто копанок чертей.
Все чайки перепустились черезъ Кодак благополучно и быстро понеслись силою течения к другим, менее опасным порогам и «заборам».
«Пан дьяк», несколько успокоившись, снова уселся на ковре рядом с другим московским человеком, с тем, над которым сейчас только смеялись казаки, будто бы он с испуга стоял на карачках, а седоусый казак, запалив наконец, свою непослушную, »люльку», тут же примостился на корточках и повёл свою беседу с московскими людьми.
--Так вы, говорите, нового царя себе выбрали?
—Ночно нового.
--А кого-ж вы выбрали?
--Божиею милостью Михаила Федоровича Романова, благоцветущую леторосль благородного корене.
--А как-же вы с царевичем?
--Каким царевичем?   
--А Ивашкою, Димитриевым сыном?
---А? вот нагадал!--выпортком-ту Розстриги?   
--Эге! какой он Розстрига!
—Да. Рострига-ж—подлинно.
— Ну хоть и Розстрига, а всеж был царем. А у него теперь сын, ведь...   
--Сын! Этот сын Розстригой и не пахнет: всем ведомо, что, Гришку вора убили весной в прошлом во 114-м году, а иной Ивашка вьпорток рожон Маришкою ворухою во 117--м году... Али она  воровское, семя-то три года в чреве носила?--а?
Казак только свистнул: „фью!.. ну, это точно долго—три года».
--То-то и есть! Да и пес ее, воруху, знает, от каково вора она понос понесла и ощенилась---отъ тушинского-ли вор., от другого-ли царика-вора, от Ивашки-ли Эаруцкова, а может и от пана польскова--- поди разбирай ее.
—Те-те-те-те!.. А сказывают—подончики за него стали?
--Пустое! Он ноне с Маришкой в Астрахани, слышна,--и ево, чу, скоро изымаютъ.
Сказав это, московский человек невольно остановился и испуганно глянул кругом. Он заметил опять необыкновенное движение между гребцами и услышал зловещий шум воды. По поверхности Днепра опять заскакали беленькие зайчики, а ниже пенилась и бурлила бешеная река. Большая длинношеяя птица с длинными ногами, вроде цапли или журавля, перелетая через Днепр и надлетев на бушующий гребень, испуганно шарахнулась  сторону, безпорядочно забив в возцухе своими несуразными крыльями. Впереди безстрашные стрижи так и чертила крылашками да ножками поверхность, бешеной реки.
-- До стерна, соколята! —раздался вновь зычный голос рулевого.
Московский человек опять уцепился за уключину. Его товарищъ в глубоком охабне с красными кистями припал к сиденью. Чайка дрог- нула, колыхнулась, ткнулась носом.. Днепр, казалось, звенал...
---Сурский---это два порога,----проговорил белоусый казак как бы в утешение московским людям.---А скоро Лоханскгй и 3вонец.
Действительно, скоро миновали пороги Лоханский и Звонеккий все с такими же предостерижения. Но впереди еще оставалось много их, и в особенности самый страшный—Ненасытец.
Днепр, при всех его ужасах, был необыкновенно красив. Этого не могли не заметить лмосковские люди, которых царская служба бросила в качестве послов в эту чудную черкасскую сторонку. Ничего подобного этой реки они не видали в пределах московецкоro государства, хоть и помыкались по ней из конца в конецъ. Какие у них реки, особенно под Москвою!—плевые, непутящие. Еще куда ни шла Ока-река, а все не чета Днепру. Видали они и Волхов-реку в Новгороде, и речку Великую во Псков: только и славы, что великая прозывается, а ничего в ней нет великаго. Волга—это точно что великая река: велика и широка, что море; не даром о ней в песнях поютъ,  морем хвалынским называют; богатырская река, что и говорить—великая! Видали они к Енисей, а Обь---большущие реки, красивые, только студеные, неприветливые... А все Днер лучше--зело хорош! Зато и страшен... Впереди все грознее н грознее что-то рёвело... И Тягинский порогъ пробежали, а впереди все ревело...
—А это что рёветъ там, пан атаман?
--То Дед ревет.
Какой-чу дед?
 --Дед Ненасытец... У! Здоровая глотка...
--Али хуже всехъ?
--Да самый поганый... Такой татарюга!
Впереди показались зубчатыя скалы, что грядой тянулись от одного берега Днепра до другого. Вода, теснимая каменными великанами, рвалась с высоты, чтоб снова еще с большею быстротою ринуться с высоты в пропасть. Рев был так силен, что голоса рулевых и гребцов были не слышны. Над самым порогом стоял водяной пар, и в нем искрилась и переливалась радуга...
По самому ходу чайки чувствовалась, что ее влечетъ необыкновенно стремительным течением. Она даже не вздрагивала---не успевала. Все рабочие её силы---рулевой «отаман», гребцы и остальные казаки--как клешни впились в длинное, с широкою лопастью правильное весло. Голоса «отамана» не слышно было, а видны были только его поминутно раскрывавщиеся под рыжими усами рот и глаза, уставившиеся куда-то вперёд, на одну точку... Точка эта—роковой проход, страшная пасть между каменными зубами: надо было направить чайку в эту пасть, в самую середину, чтобы не черкнутся об острые боковые камни.
Седоусый казак, взглянув на московских людей, показал на небо, как бы говоря: «ну, москали, молитесь--одна надежда на небо»...
Москали поняли его  немую речь и упали на колени... Тихая, смирная, хоть и грязная Москва-река в этотъ момент показалась им такою дорогой-, что они готовы были проклинать тот несчастный день и час, в который покинули берега своего родного, священнаго Иордана... Для того-ли они крестились в святой воде Москвы-реки, чтоб погибнуть в этой проклятой черкасской реке?.. А там у них жены, дети, сродственники... Не видать им родной стороны... г
Чайка дрогнула—оборвалась куда-то... Они попадали и закрыли глаза. Их обдало водой...
 «Охъ!  Господи! прими ду мой съ миром» ... Все пропало... всему конец... они потонули...   
--Вставайте, панове маскали! Молитесь Богу! Проехали Ненасытец!----раздался вдруг над ними знакомый голос. Они с ужасом открыли глаза: сивоусый сидел на залитомъ водою сидении и вырубал из огнива огонь... Страшная водяная гора белелась и пенилась и ревела далеко позади... Только на  этомъводяном гребне чернелись и ныряли другия чайки, перепускавшиеся через  страшный порог... Тут-же разом они заметили, что на правом берегу реки, у самой воды и на круче, лепилось несколько шалашей и хаток, а у воды виднелись люди, махавшие шапками. У самаго берега привязано было  несколько маленьких лодок «душегубок», и некоторые изъ них, с двумя или тремя видневшимися в них человеческими гнпуралiи, кгы га лись на вод въ накоторолlъ фигурами, качались на воде в некотором  расстоянии от берега.
Вдруг на задних чайках послышались крики. Сначала нельзя были разобрать, что кричали. Но скоро крики достигли и передней чайки.
--Заднюю чайку перевернуло!
--Байдак потопает! Спасайте, братцы!
---Спасайте, кто в Бога. Верует!
Действительно, ниже порога, среди пенистых валов  бурунов, ныряя в воду и выныривая, чернелось потопавшее судно... Из воды то там, то сям показывались казацкие головы—это утопающие мужественно боролись со смертью... Опрокинувшуюся чайку вертело и несло как щепку...
Въ тот момент от берега отделялись все маленькия лодочки и стрелою понеслись на переём утопавших. Иные из утопавших, более сильные и смелые, плыли им навстречу. Остальныя чайки также повернули против точения и ударили веслами по вспененной поверхности реки--все спешили спасать погибающих товарищей... Весь Днепр, казалось. покрылся чайками с маленькими, необыкновенно юркими лодочками «душегубками» или «дубами»
Утопающие отчаянно боролись с быстрою, увле кавшею их водою. Им бросали с чаек веревки, протягивали весла—те хватались за эту помощь и храбро держались на воде. Других течением наносило на чайки и »душегубки», и они цеплялись за края, за весла. Инных, обессилевших в 6орьбе  со свирепою стихией и уже с трудом державшихся на воде товарищи, нагибаясь с чаекъ, хватали за чуб, за сорочку и втаскивали на борт.
Опрокинутая чайка была также перехвачена и прибуксована к берегу. Вся флотилия, покончивши с вытаскиванием из воды потопавших, сбилась в кучу и тоже пристала к берегу. Казаки выскакивали из чаек, кричали, смеялись как дети, встряхивались, толкали друг друга, кувыркались. Иной катался колесом на руках и на ногах. Пострадавшие скидали с себя сорочкииг штаны, вешали их для просушки на деревья и кусты и розстилали на кампе. Тотъ жаловался, что у него пропала шапка, другой лишился »люльки» и «кресала», у третьего пропали чоботы, а у иного—и штанив чорт-ма!»
--Да все-ли казаки целы, панове?---опомнился московский человек, «пан дьяк».
               
 И точно, пересчитать себя казаки и забыли: шапки и чоботы считают, а все ли у них головы--про то и не невдомек
--А ну, вражьи дети, становитесь лавою!—скомандовал сивоусый казак с передовой чайки, которому наконец удалось опять закурить свою люльку.
--Лавою, хлопцы, становитесь, лавою!—кричали сами пострадавшие и не пострадавшие
--Становитесь все--и голые, и басые!
Все стали лавою. Сивоусый казак начал считать.
--Это голый--раз, это босой—два...
Всеобший взрыв хохота прервал казацкого контролера.
--Это куцый--раз?---хохатали казаки:--разве мы волы?
--Да стойте, вражьви дети!--гукал на них отаман и опять начал считать, уже не упоминая голых и босых.
На последнем он остановился и руками развел.
--Овва! Одного нет... Было тридцать, а стало двадцать девять...А! Сто копанок!
--Братцы! одного козака недостаетъ! пропал казак!--загалдели голоса.
--Кто пропал? Кого недостаетъ?
--Да я вот тутъ!—отозвался кто-то.
--И я, хлопцы, тутечки.
--Кого ж нет?
-- А кат его знаетъ! Считай, батьку, сызнова----может и найдется, казак не пропал...
--Где пропасть. Казак не иголка—не пропадет...
Опять началось считание. Опять одного не достаетъ.
--А! Матери его сто копанок чертей! Нет казака...
--А кого, хлопцы?
--Да отзовись сучий сын,--кто пропал!
Взрыв хохота снова был ответом на этот возглас: возглас этот принадлежал  казаку Хоме, который считался в своём курени силачом, но был на лихо себе «придурковатый».
--Овва, Хома! Как же он отзовется, когда он пропал, утонул?—заметили несообразительному Хоме. Хома только в затылке почесал... И на самом деле—как ему отозваться?
--Эй! Да пропал Харько Лютый,--вспомнил Хома—он же ещё мою люлку курил...Э! пропала люлька...
Все оглянулись. Действительно недоставало Харька. Все лица мгновенно сделались серьозными.
Казаки сняли шапки и стали креститься.
--Царство ему небесное, вечный покой! А добрый был казак...Хоть 6ы за дело пропал—так нет!
А Ненасытец продолжал стонать и реветь, как бы заявляя, что ему мало одной человеческой жертвы...

                2
В тот же день маленькая флотилия чаек достигла Сечи. Запорожская Сечь находилась в то время на острове Базавлуке, образуемом одним из днепровских рукавов Чертомлинским, или, по выражению   самих запорожцевъ, «кош» их «мишкав коло чертомлинского Днеприща». Устройство этого первого запарожского «становища» было самое первобытное. Самый «кош» или крепость, обнесена была земляным валом, на котором стояли войсковые пушки, обстеливавшие вход в  3апорожье со всех сторон и в особенности с юга—с крымской стороны. «Курени», в которых помещалось товариство и их военная сбруя, сделаны были из хвороста и покрыты для защиты от дождя и всякой непогоды, конскими шкурами. Впрочем казаки не любили жить в «куринях»: их свободной казацкой душе было тесно под крышей, или под каким бы то нибила прикрытием.  Летом, весной и сухой осенью они любили спать под открытым небом, на сене или на траве, на разостланной »свитке» или на кошме, с седлом под головою, а то и просто под деревомъ, под кустом, где-нибудь у воды, »на купини головою», чтоб коли ночью, после выпивки, душа загорится, так чтоб тут-же была и вода--душу залить, а утром-- очи промыть да казацкое «белое лицо»--конечио, это так только к слову говорится, что »белае лицо», а большею частью черное как голенище, загорелое, искусанное ко--марами,--так чтоб было чем и казацкое белое лицо всполоснуть. В «куринях» поэтому находилось только «добро казацкое», а сам казак--постоянно на воздухе: есть, гуляет, спит и «громадское» дело справляет. Когда ночью казак «прокинется»--проснется, то чтоб сразу мог узнать, сколько ночи прошло и сколько осталось. А это он узнавал легко: вечно вдали от жилья, либо в степи необозримой, либо в темном лесу, либо в море, он скоро осваивался с природой, и ему не трудно было, поглядеть на небо хотя бы ночью, узнать--где полдень, где  полночь. Ему помогают в этом звёзды,  которыя были ему знакомы не хуже астрономов или вавилонских, халдейских и египетскихъ звездочетов: они знали на небе и «Чапига», и «Виз», и ,»Мамаеву дорогу» и «Утяче гнездо», и «Зинське щеня», и «Валосожары» и Лемиш» и небо, как и степь, как и «Великий путъ» были для него--своя сторона. Никто так не любил природу любовью поэта и мечтателя, какъ казак; зато никто  не знал ее так, и не пользовался ею в такой степени для своихъ целей, как запорожец; чтоб известить невидимых друзей-казаков  о своем присутствии и сбить с толку врага, отвлечь его внимание, перехитрить, уйти от него--казак  «пугал»  как настоящий «пугач», отлично куковал кукушкой, выл волком, лаял собакой, «брехал» настоящей лисицей, ревел по туриному и шипел по змеиному...
Когда маленькая флотилия приблизилась к самому «кошу», то с передних чаекъ последовали три пушечных выстрела. Изъ «коша», с крепостного вала, им отвечали так-же. Необыкновенное зрелище представлял берег и рукав Днепра в томъ месте, где находилась Сечь. Весь рукав с широкими и глубокими заливами и особенно берег были покрыты лодками, чайками, дубами и байдаками всевозможных величин, но более всего виднелось походных или морских чаек. Целые десятки их были выволочены на берег, опрокинуты вверх дном и сушились на солнце, смолились или проканопачивалис паклей. Дым и запах от кипящей смолы стоял над всею этой половиною острова невообразимый: дымили и чадили десятки огромных  «казанов»--котлав со смолою. Это был чистый ад, да и сами казаки похожи были на чертей: они подкладывали под котлы огонь, размешивали в них смолу длинными шестами и »квачами», потом смолили чайки, и, конечно, были сами перепачканы смолою от головы до пяток. Так как день был жаркий, а «женского пола», по запорожскому обычаю, не полагалось в Сечи и, следавательно, казакам «соромиться» было некого, то они большего частью занимались этою смоляною работою в чем мать родила, но непременно в шапках--знак казацкого достоинства, а иногда, вместо «виноградных листов» на известных казацких частях тела –с лопухами или «лататтем», чтоб комары и мухи не кусали того, что казаку Бог дал и что казаку когда-нибудь, хоть и не в Сечи, да пригодится... Иные, тоже в костюме Адама, сидели на  бepery с иголками в руках и «латали»---чинили-свои сорочки и шаровары, ибо в Сечи не было бабьятины и чинить казацкие прорехи было некому. Другие, наконец, купались в Днепре, мыли свои сорочки или купали коней.
Московские гости, прибывшие с маленькой флотилией, были поражены этой невиданною ими массою голого тела на берегу. Но это не помешало им, видеть, какая кипучая деятельность господствовала на всем этом уединенном от всянаго человеческого жилья острове. Несколько в стороне  от главной пристани стучали сотни топоров,  визжалы пилы, грохотали сваливаемые на берегу брусья и бревна: это шла лихорадочная стройка новых чаек... Видно было, что казаки готовились к большому морскому походу... Московские гости теперь не узнавали теперь этих «хохлов»: всегда такие, по видимому, ленивые, неповоротлитвые, занятые только своими «люльками» да лежанием на брюхе или гульней,, плясками, пением  да всякими выгадками---они теперь, казалось, переродились, смотрелись богатырями, живыми, проворными, неутомимыми. Из рук у них ничего не валилось--все шло быстро, стройно, толково. Московские гости и глазом своим не верили;им казалось теперь, что в деле, за работой, один «хохол» трёх московских людей за пояс заткнёт.
А там, вблизи, слышалось ржание конских табунов, рёв скота, какие-то свирельные или сопельные звуки: это пастухи запорожских стад от скуки наигрывали на «сопелках» или на «рожках»--особенно последние звуки были необычайно мелодичны.
--Сказочное царство, истинно сказачное, словно я во сне в всё это вижу!--невольно думалось московскому гостю «пану дьяку», при виде этого поистинне действительно волшебного царства, населённого какими-то богатырями, гомеровскими лестригонами: —А! Поди-ж ты! Диво, воистину диво!
В то самое время, когда прибывшие сверху с московскими посланцами  чайки под гром пушек пристали к берегу, на крепостном валу, в разных местах показались казаки с длинными шестами в руках.  Но это только казалось, что они держали шесты: это были кошевые и куренные кухари, которые держали в руках почётные значки своего благородного звания—огромные, словно шесты «ополоники»--громадные на длинных рукоятках ложки, употреблявшиеся ими  для размешивания и разливанья по куренным мисам, всевозможной казацкой стравы: «кулиша» с салом, галушек, всевозможных борщей, «юшекъ», из рыбы и всяческих «пундикив» и  «ласощ». Эти казацкие яства на три, четыре, а иногда на десять и двадцать тысяч казаков варились въ таких гигантских »казанах»— котлах, что в них. буквально можно было плавать по ухе или борщу в маленькой лодке «душегубке», а, следовательно, мешать варимое в таких казанищах приходилось огромными ложками на длинюших шестах.
Кухари, выйдя на крепостной вал, отчаянно замахали своими  чудовищными ложками. У иных на ложки вздеты была шапки. Это был призыв казаков к общему кошевому обеду. Но так нак иные казаки  могли быть далеко от коша и не увидали бы ни махающих ложек, ни шапок, то к маханию присоединил свою громкую дробь войсковой «довбыш»—нечто вроде герольда, колотивший во что-то звонкое, металлическое, а войсковой трубач заиграл на звонком рожке какую-то, песню, в такт ударамъ «довбыша» и на голос известной песни: «Эй, нуте, косари!».
Увидав маханье кухарей и услыхав призывные звуки «довбыша» и трубача, казаки оставили свою работу и толпами сыпанули до »коша» на ходу справляя свой разстрепавшийся за жаркою работою туалет: кто накидывал на себя сорочку, кто надевал штаны, если возился с «човнами» в воде, а общий войсковой любимец и балагур, «Пилип з конопель», выскочив из толпы вперед и взявшись в боки, стал выплясывать под звуки призывного рожка.
С этими толпами казаков вступили в Сечь и новоприбывшие товарищи сечевиков, сопровождавшие московское посольств.  За посольством на носилках несли тюки с разными московскими подарками для « низового товариства».
Необыкновенное зрелище представилось москвичам при входе их в Сечь. На обширной равнине, обнесенной земляными валами, огромным четырехугольником расположены  были длинные, плетеныя из хвороста и обмазанные глиной, невысокия постройки, сверх камыша покрытыя  кон—скими шкурами. Таких построек насчитывалось более сорока. Это были «курини»-бараки или казармы «низового товариства», носившие каждый особое название. По этим «куриням» делилось и все запорожское войско, как по полкам или по бригадам. В старшины каждого «куриня» избирался «отаман» или «куринный батько». «Куринные отаманы» вместе с «кошевыми!, составляли «войсковую старшину», которая находилась под безпощадным контролем всего «товариства» и в то же время сама в пределах своей временной должности, особенно в военное время, пользовалась диктаторской властью.
Теперь, при входе москавских послов, вся громадная площадь между »куринями» представляла поразительную картину. В разных местах, со всех четырёх сторон, дымились и чадили костры и горны, по числу «куриней»: это были «куринныя» печи, изготовлявшие «страву» разом тысяч на пять или на десять казацских ртов. Над горнами висели громаднейшиее котлы, несколько сажен в окружности, клокотавшие  подобно адским котлам и распускавшие  по всей Сечи неизобразимый пар и запах от кипевших в них либо «галушек», величиной в малый кулак каждая «галушка», либо «кулеша» или каши с салом, либо ухи из тарани; сомины, окуней, осетров и всякой рыбы, которая только водилась в Днепре и по ближайшим плавням. Там чадили на огромных  вертелях поджариваемые огнём бараны, сайгаки, дикие  кабаны, волы и целые громадные дикие туры. Около котлов и вертелов возились, жарясь на адской жаре, войсковые кухари и их всевозможные помощники—дроворубы, водоносы, пшеномои, крупосевы, салотовки--специалисты по толчению соленого свиного сала для каши и галушек; резники, хлебопеки, хлободары и всевозможные мастера кухарского дела.
 На разостланных по всей площади, в безчисленном множестве, пологах, конских и воловьих шнурах, на досках и просто на траве лежали горы хлеба, приготовленного для обеда войску. Тут же стояли на земле сотня огромных деревянных солонок. Ни ножей, ни вилок, ни столов, ни скатертей, а тем менее чего—либо похожего на салфетки или рушники не было: была только голая земля или трава, а на ней--горы хлеба и сотни солонок. Не было даже ложек-- ложка имелась у каждаго казака и носились или у пояса вместе с прочим боевым оружием, или в глубочайших карманах широчайших штанов, в которых равным образом хранились кисеты с табаком, «люлька», огниво со всеми принадлежностями.
Казаки, наскоро приодевшись, вынув ложки и ножи, рассаживались вокруг солонок  и гор хлеба, также наскоро крестились на «восхид сонця», брали по караваю, намечали на его горбушке ножом крест и резали его на богатырские ломти для себя и для «товариства». Все садились по-казацки или скорее по восточному—«навкрест ноги» и вытирали ножи и ложки либо об траву, либо об штаны и рукава сорочки: усы подбирали кверху или закидывали за плечи, у были богатырские  усы—«вусы мов ретязи», чтоб они не мешали казаку есть.
 Между тем толпы кухарей с помощью своих громадных шестов-ложек,  наливали из кипящих котлов в огромные, иногда в сажень в обхвате, деревянные мисы готовое кушанье: «кулеши»--жидкую пшённую кашицу  с салом, или галушки, тоже с салом, конечно, в скоромные дни, уху из рыбы, борщ из щавельной зелени, и тоже с  салом, а то с сухой рыбой, с лещами и таранью,--и на огромных шестах разносили их по казацким кругам. И тогда начинала войсковая еда—обед нескольких тысяч человек на воздухе под открытым небом.  Сперва протягивал ложку в общую гигантскую мису «отаман», зачерпывал «страву», чинно нес ложку ко рту, поддерживая её куском  хлеба, чтоб на себя не капнуть, я чинно же, медленно, «поважно», опрокидывал ложку под богатырсие усы, медленно же и «поважно» пережевывал хлеб и не спешил глотать, чтоб  «товариство» не подумало, что он торопится, жадничает, и не сказало бы: «глыта як собака». 3атём также медленно и «поважно» утирал рукавом, а то и «хустыною», усы и снова кусал хлеб. За «батьком отаманом» тянулся с своею ложкою к мисе тот казак, который сидел по левую его руку; за этим тянулся третий казак к мис — третья левая ложка--и подобно тому, как солнце ходит по небу от востока к западу, так ходили и казацкия ложки вокруг мысы, пока очередь не доходила опять до «батька отамана». Когда миса опоражнивалась, кухари вновь наполняли ее, пока не была съедаема вся страва, ибо по казацкому обычаю надо было непременно съесть все, что было наварено и напечено. 3атем, после галушек, борщей и «кулишей» или после толченого луку с водой и солью, кухари волокли на широких доскахъ «печепе»— жареных на веретелах кабановъ, баранов, волов, туров и сайгаков. «Печене» тут же разрубали топорами или «резницкими» ножами на куски, солили пригорошнями соли и разбирали по кускам. При этом сердце животного отдавалось «батькови атаманови» для того, «щоб добрый був до своих дитетй-казаков и мав горяче сердце до ворогив», а легкое доставалось между всеми казаками «щоб козак легенько бигав против татарвы и був легкий на води и на море».
3релище это поразило московских гостей, которых запорожская старшина пригласила к своему войсковому обеду. В самом деле—тысячи народу, самая лучшая половина мужского населения, все молодцы на подбор, отбились куда-то далеко от своего края, от отцов и матерей, часто от жен, детей и невест, от всех семейных радостей, и засели в недоступной глуши, на краю, так-сказать, света, где кончается »миръ хрещеный» и где начинается сторона бусурманская, чужая вера, чужие люди, злые вороги. Эти отбившиеся от человеческаго жилья люди основала какое-то могучее гнездо, и соседним царствам приходится считаться с буйными вылазками из этого гнезда: с ними считаются  их боятся и Польша, и Москва, и Крым; перед ними заискиваютъ  волошские госпадари, и седмиградские князья, и сам римский император.
Вот и ныне Москва, едва выцарапалась изъ-под польских и шведских тисков и кое-как отмахавшись от всевозможных самозванных царей, цариков и воров, первым долгом сочла прислать посольство к этим сынам пустыни, чтоб известить их о призвании на свой престол настоящаго царя, не самозваннаго, а всем извстного боярича---Михаила Федоровича Романова, и просить панов казаков, чтоб впредь они воровским царикам не приставали и на московскаго государствования превысочайший престол всяких псов не возводили, какъ возвели они своею помощью на этот престол проклятого Гришку Отрепьева.
Московские посланцы явились в Сечь с милостивою грамотой от юногоо царя. После обеда собрана была войсковая «рада» для выслушания грамоты. Когда послы входили в казацкий круг, то войсковые трубачи затрубили в трубы. Многие из молодцов, схватив лишнее за обедом, разбрелись было спать—кто в тани куреней, кто подъ деревом, кто просто на траве; но «осаулы» тотчас же подняли их «киями», называя «сучьими детьми», и «сучьи дети», почесываясь и позёвывая, должны были идти слушать московскую грамоту.
Когда рада собралась, московский посол, или, как его назвали казаки, «пан-дякъ», державший в руках небольшой ящичек, обитый малиновым бархатом, открыл его, и в нём оказалось что-то завернутое в зелёную тафту. 3атем, сияв шапку, он обратился к стоявшей около него казацкой старшине.
--Есть до вас, войска запорожскаго, да кошевого атамана, старшин и казаков от великаго государя, царя и великого князя Михаила Фёдоровича всея Руссии, его царского величества милостивое слово, и вы бы, то словоо слушаючи, шапки сняли,—провозгласил он торжественно.
Старшина  сняла шапку. 3а старшинаю сняли и казаки. Обнажился целый лес голов со всевозможными, большими и малыми чубами.
--Божиею милостью,—продолжал посол,— великий государь, царь и великий князь, Михаил Федоровичъ всея Руссии, вас, запорожского войска, кошевого, старшип и казаков жалуя, велел о здоровье спросить:здорово-ли есте живёте?
--Спасибо, живемо здорово,----отвечала старшина в один час.
Посол развернув зеленую тафту, вынул оттуда царскую грамату. Он её так бережно вынимал, как-бы боялся обжечься от одного прикосновения, к страшной бумаге.
Казаки подавинулись, желая видеть диво, привезенное москалём.
--Что-то маленькое,--послышались тихие замечания в толпе.
--Эге! Маленькое, да велика в нём сила...
Посол передал грамоту старейшему из атаманов, потому что на тот час в Сечи нового кошевого не имелось и его должны были выбрать теперь же.
Атаман, взглянул на грамоту и повертев её в руках как нечто странное, непонятное для него, передал её стоявшему около него немолодому, понурому казаку с чернильницей у пояса и «каламарём» за ухом. То был войсковой писарь Стецко, прозвищем Мазепа, отец будущего знаменитого гетмана и противника царя Петра.
Мазепа взял грамоту, привычными руками развернул её глянул на титул и на печать.
--Печать отворчата, без подписи,--проговорил он, взглянув на посла.
--Точно безъ подписи,---отвечал посол.
----А какъ ей верить?—спросил Мазепа.
--Все едино, что и с подписью.
--А мы не верим,—возразил писарь,
--Не верим! не верим!!—раздались голоса в толпе.
—Это ие грамота: это ка-зна-що! тьфу!!
—Это москаль сам нацарапал, чтоб нас одурить!
—Го-го-го! не на таких наскочил! киямы его!—ревела громада.
Посол, видимо, оторопел. Он растерянно глядел то на писаря, то на бушующую громаду с разсвирипевшими лицами и отверстыми, кричащими глотками, то на старшин... Старшины видели опасность положения... Искра недоверия брошена... Надо потушить пожар, а то того и гляди начнется свалка, кровопролитъе...
--Послушайте меня, панове молодцы, великоможная громада!---закричал, подняв кверху шестопер, один из старших «куриных атамановъ» с добрым, худым лицом и добрыми, ласковыми черными глазами.
--Игор Чумак говорит!   Послушаем, хлопцы!
--Сагайдачного слушайте! Сагайдачный говорит!
--Пускай Игор Чумак-Сагайдачный слово скажет!! Он дочорта мудрый!
--Слушайте, сто копанок чертей, вражьи дети!
Буря голосов разом смолкла. Все ждали, Что скажет Чумак, которого очень уважали казаки.
--Панове молодцы, вельможная громада,--тихо начал Сагайдачный.—Пускай сам его милость посол скажет, кому они как пишут, и какие у них порядки: кому какая печать под грамотою, кому подпись... Вот и вы, здоровы будьте, коли часом кого приветствуете, то не всех одинаково: коли батька старенького либо мать-старуху--то так, коли своего брата козака,—то иняко, а коли дивчину—то еще иначе...
--Добре! Добре!— pагудела громада: отаман правду говорить...   
--Где не правда! Разве ж мы дивчину так приветаемо, как  казака.
---Эге! дивчину зараз--тее-то.... женихаться... у пазуху тее...
Посол несколько оправился. Он знаками поблагодарил Сагайдачного и поклонился громаде, которая начинала ему казаться страшной.   
--Его милость атаман Сагайдачный истинно говорит,—начал он, дрожащим голосом: у нас, господа казаки, грамоты его пресветлого царскаго величества бываютъ разны: коли великий государь пишет королю польскому, либо цесарю римскому, либо султану турскому, то печать под грамотою бывает большая, глухая, под кустодиею с фигуры, и подпись дьячья живет на загибе, а кайма той грамоты и фигуры живут пlзсаны писаны золотом, и богословие и великаго государя именование по речь и иных—писано жеветь золотом же, а дело--чернилы. Это коли великий государь пишет равному себе государю. А толи не государю пишет, а примером воеводам, либо казакам донским, либо запорожскому славному войску—так печать живет не глухая, а отворчата, в дьячьи подписи на ней не живет, а токмо титло царское все прописы-вается... А титло царское--великое дело...
Казаки молчали. Казалось, слова посла и его покллон усмирили горячие головы вольницы. Чумак-Сагайдачный дал знак писарю, чтобы тотъ читал грамоту. Мазепа откашлялся в кулак и начал высокою нотою: »Божею милостею, от великаго государи царя и великаго князя Михаила Фёдоровича, всея Руссии самoдержца и многих государств и земель восточных и западных и северных отчича и дедича и наследника и государя и обладателя...»
--Погоди, пан писарь, не так прочел,—остановил чтеца посол.
--Как не так—удивился последний и глянул в грамоту: так  и государя и обладателя....
--Не обладателя, а облаадателя ---облаадателя,---повторил посол:  два аза...
--На что два аза и одного довольно,—изумлялся писарь. 
--Да ты прочти: там два аза живет—облаадателя...
Писарь снова глянул в грамоту и пожал плечами.
--Так, два... Да на что оно, два?
--Так  от старины повелось, чтобы в царском титле облаадателя с двумя азами писать... В сем азе великая сила сокровенна... Коли в царском титле, в именовании великаго государя, пропискою один аз прилучится, и за ту прписку велено казнить безо всякой пощады и писца дьяка бить батоги нещадно, а писцу ноздри рвать... А коли получится сия прописка в титле великаго государя от, иного государя или короля, и та грамота не в грамоту, и за ту прописку  государь войною велит идти на прописчика...
Писарь недоверчиво глянул на старшину.доз!!рп во глинулъ на старшину. 
--Читай, пане писарю, два аза,внушительно сказал Сагайдачный—разве ты не знаешь, что на нас, на матку нашу Украйну поднялись и ляхи, и ксёндзы, и сам папа, и шарпают Украйну, мордуют наших попов и берут наши церкви за то только, что мы православные, не приемлим их другого аза в «Верую»--не говорим: «от отца и Сына исходяща». Это и есть наша «аз». Так и у них
Все слушали с глубоким вниманием эту простую, всем вразумимтельную речь своено «мудрого дядки», как иногда называли Чумака. Московский же посол, видимо, проникся к нему всё большим и большим уважением и удивлением.
И Мазепа остался доволен толкованием, утвердительно кивнул он головой и, снова опустив гла за на грамоту, продолжал:
„... государя и облаадателя войска запорожскому кошевому отаману, кому ныне ведати надлежит, и всему при нем будучему войску наше царского величества милостивое слово. В прошлых годах, божьим, попущением и  диаволовою гнусною прелестию, бысть в российском царстве смута и кроволитье великое и сотворися на Москве  и во всем московском государстве пакость велия: безбожный и богоненавистный прелестник, исчадие ада и сатанин внук, вор и чернокнижник и растрига Гришка Отрепьев, извесяся гнусный язык свой, дерзновенно назвался царевичем Димитрием, сыном государя царя и великаго князя Ивана Васильевича всея Русси, и с помощью польских и литовских людей в наш пре-стольный градъ Москву взбежал и на превы- сочайший россейского царства престол аки пес вскочил, а за ним и другие воры н злодеи, похищая царское имя, на тот превысочайший престол скакала--ж. Вы же, войско запорожское, по злым смутным прелестям тех псов, не ведая их лукавства, им подлегли и на царское место им наскакать с польскими та литовскими людьми неведением своим помогали-ж и всякое дурно московскому государству чинили многажди. А ныне московское государство, божиею помoщью, от польских и литовских людей и от оных псов и самозванцев свободно, а мы, наше царское пресветлое величество, волею божею и хотением и молением всея россейская земли всех чинов людей на превысочайший российскаго государства престол законно вступили, я о сем вас, войско запорожское, извествуем. Еще же вас, войско запорожское, нашими царскаго величества словом наставляем, чтобы вы, памятуя Бога и души свои и нашу православную крестъянскую веру и видя на нас, великом государстве,  и на всем нашем великом государстве божью милость а над врагами победу и одоление, от таковых, бывших в прошлых годах непригожих дел  отстали и снова кроворазлития в наших государствах не всчиняли, тем, души своей и тела не губили, во всем нам великому государю челом бы били и с нами в любопытстве и мире  жили, а мы, великий государь, по своему царскому милостивому праву вас пожалуем таковым жалованием, какова у вас и на уие нет.  И тебе--б, кошевому атаману, кому ныне  ведати надлежит, и всему будучему при тебе войску ни на какие прелести не прельщатца, а также и иных атаманов и старшин, которые еще не во обращении с вами, к нашему царскому величеству в союз и любительство приводити и нашею великаго государя, нашего царскаго величества, милостью их обнаживати, чтоб быть им с вами, запорожским войском, в совете и против неприятелей стаять вопче. А служба ваша, у нас, великаго государя, нашего царскаго величества, в забвении никогда не будет. Писан в государствия нашего двора, в царствующем. граде Москве, лета от создаигя мира 7122-е, месяца марта в 31 день».
Писарь кончил. Громада молчала; никто не смел первым подать голос насчет того, что было прочитано; надо было обсудить целою громадою, «чорною-ли радою», или «отаманьем», или же всею чернью и старшиною вместе.
Между тем посол вынимал из тюков привезенные для войска царские подарки и картинно бросал их на разостланные кошмы, как бы нарочно дразня глаза казаков яркими цветами разныхъ камок куфтерей, да камок кармазинов, крушчатых и травных, камок адамашок, да бархату черленого кармазину, да бархату лазореваго, да бархату таусиннаго, да бархатов рытых, да портищ объярей золотых, да отлас-цов цветных, да косяков зуфей анбурскихъ.
А сукон на казацкие шапки! И сукон красных что огонь, и сукон шарлату черленого, и сукон багрецовых, и сукон настрафилю, и сукон лятчины...
— У! матери его сто копанок чертей--какия-ж славныя сукна.--рааздалось невольное восклицание, море гопосов заревело и как бы затопило всю площадь...
А на другой день в Сечи было необыкновенно шумно: происходило избрание нового кошевого и вместе  с тем гетмана для предстоявшего морского похода. Последний гетман и кошевой, креатура и сторонник поляков, желавших вести казаков на помощь поляков в войне их с Москвою, тогда как казаки желали «погулять по морю» и Цареград «мушкетным дымом окурить», 6ыл  до полусмерти избит киями со стороны этих разсвирепевших детей своих и утоплен в Днепре.
Волнение было страшное. Слышалась ужасная ругань, крики, то и дело звенели сабли: это уже пускали в ход самые сильные доводы—кулачные и сабельные удары, рукопашный бой и угрозы кого-то «утопить», кого-то забить киями  «як собаку», кому-то «кишки выпустить».
Московские послы боялись выходит из куреня, в который их поместили и издали смотрели и слушали, что происходило на площади. Пло щадь, представляла бурное море. Слышно было, что войско разделось на партии и каждая партия выкрикивала своего кандидата.
--Старого Нечая!—слышалось в одной группе.
--Небабу Хвилона!--ревела другая.—Небаба козак добрый!.
—К бису Небабу! Сто копанок ему чертей! Нечая!
--Небабу!
--Небабу! Небабу! Сто копанок чертей! Небабу!
Небаба, видимо, побеждал своих противников. Он стоял в стороне и, моргая сивым усом, спокойно закуривал «гаспидську люльку».
А там уже шла драка: сторонники Нечая схватились с сторонниками Небабы и уже скрещивались саблями. В это время выступил забытый крвкунами Чумак. Худое лицо его казалось бледнее обыкновенного, хоть и носило на себе следы загара и всевозможных ветров, а глаза из—под нависших, черных, тронутых седною бровей смотрели, казалось, еще добрее.
—Вельможная громада!—раздался вдруг его здоровый, как бы не вмещавшийся в худом теле голос.--Послушайте меня, старую собаку, братчики.
--Сагайдачный! Старый Сагайдачный!—покрыли его голос другие голоса.—А ну, что он скажет!  Сагайдачный! Сагайдачный, братцы! Послушаем что старый Чумак скажет!
--Он говорит, как горохом в очи сыплет!
Эти выкрики своеобразные похвалы оратору вроде »горохом сыплет» подействавали на буйную толпу. Всем хотелось слышать, как человк словами точно «горохом сыплет»: это были дети — порох, ко-торый вспыхивал от одной искры кремня в также мгновенно потухал.
--Что, хлопоцы, краше: лапти московские или чоботы—сафьянды турецкие?--вдруг озадачил их вопросом Чумак.
--Чоботы! Чоботы—сафьннцы!—отвечали некоторые.
Толпа понадвинулась ближе—так интересна была речь Сагайдачнаго.
--И мне сдается чоботы,---подтвердил оратор.
--Да чоботы—ж батьку! Хай им трясця--московским лаптям!
--Добре, дити,--продолжал оратор:—чоботы так чоботы... А какая, вера, братцы, бусурманская?
--Турецкая, батьку!--обрадовались «хлопцы»—поняли оратора.
--А неволя какая, дитки?—допытывался оратор.
--И неволя, турецкая!—закричало разом множество голосов.--Неволя турецкая! разлука христианская. Вот так старый Сагайдак! Как в око влепил!--радовались казаки.
--А кто диты, в турецкой неволе?--продолжал Сагайдачный.
 --Да козаки—ж, батьку, да наши дивчата.
 --Добре, А московской неволи нет?
— Да еще, кажись, не было такой.
-- А чайки у нас на что  поделаны?---в Москву плыть?
Казаки даже разсмеялись,---такою дикою казалась им эта мысль, плыть в Москву, где и моря нетъ, а только леса да лапти.
---Нет, батьку,—чайки у нас на татарву да на туреччину!
—А сабли в самопалы!
Более горячие из казаков тотчас-же поставили вопрос на прямую порогу.
--Так пускай Сагайдачный и ведет нас в море!---раздавались голоса.
--Долой Небабу! долой Нечая! долой Маэепу! Пускай Сагайдак отаманует!
--Сагайдачного! Сагайдачного, братцы, выберем!. Пускай он панует.
—Сагайдачному булаву!
—До булавы надо голову, а у него голова разумная, добрая!
—Чумака, братцы,---сто копанок чертей!-- подтвердил и сам Небаба.—на что лучшаго! 
--Сагайдак! Сагайдак! го—го—го!--заревела, как-бы осатеневшая, вся площадь,---и шапки, словно тучи испуганных птиц, полетели в воздух.
Избрание Сагагайдачнаго, таким образом, состоялось: метание вверх шапок было знаком, что этого требует народная воля---поворота для избранного уже не было.
Сагайдачный стал было кланяться, просить, чтоб его освободили, говорил, что уже стар—«не добачает» и булаву в рукахъ не удержать... Ему тотчас—же пригрозили смертью.
--В воду его, старого Чумака, коли не берет булавы!—раздались нетерпеливые голоса.
--Кияками его, матери его хиря!
Как не  обаятельна и не заманчива власть вообще, но власть над казаками было дело страшное, и ни на кого не было так тяжело бремя власти, как для казацкого батька--для кошевого или для гетмана. Они по справедливости могли сказать: «О, тяжела ты, булава гетманская!» Уже самый процесс избрания был сопровождаем такими подробностями, которые могли испугать всякого, даже далеко не робкого. Уж коли кого казаки излюбили и «обрали» на отаманство—так повинуйся, а то сейчас же проявит себя народная воля---или киями забьют до смерти, или в Днепре утопят. А принял булаву, покорился— выноси личные оскорбления и всякие казацкие «выбрыки» и »примхи»--новоизбранного диктатора обсыпают сором с головы до ног, и грязью лицо ему мажут и бьют то в ухо, то по шее, чтоб он помнил, что народ дал ему всласть и что народ может и  взять ее обратно у  недостойного. Зато, когда весь обидный процесс избрания кончен, кошевой становился в полном смысле диктатором. Казаки трепетали его. Он вёл их куда хотел; ему повиновались безпрекословно; но зато всякая неудача падала только на его голову--он за все был в ответе.
Оттого редкий кошевой  кончал собственною смертью. Чумак очень хорошо знал эту страшную ответственность  власти, как равно и неизменность народной воли, и с решительным мужеством  поднял голову.
--Пусть будетъ так, вельможная громада,--я  принимаю  войсковые клейноты: на то воля Божья,--сказал он и поклонился на все четыре стороны.
Опять туча шапок полетела в воздух. Послышались неистовые возгласы.
--На могилу нового батька! На могилу кошевого!
--На козацкий престол новаго кошевого!-- пускай высоко сидит над нами!
--Возы давайте! землю на могилу копайте!
Московские послы, слыша эти возгласы, никак не могли понять их значения и с изумлением переглядывались: зачем могила? кому копать могилу?-----Разве старому кошевому? Так  его нет уже , утопили в Днепре, как щенка...
Откуда ни взялись возы, влекомые самими казаками: что за диво! Возы очутиись в середине казацкого круга. Казаки, поставив их по два в ряд, опрокинули вверх колесами.
--Пускай так до горы ногами Орду ставит!
---И туреччину!   
--И ляхов до горы пузом!
--И казаки, вынув из ножен сабли стали копать ими землю, где кто стоял. Землю набирали в шапки, в приполы, тащили к возам и бросали ее на воза, как-бы засыпая покойника в яме. Эта мысль бродила и в голове Чумака, который с Мазепою и куренными отаманами стоял в стороне и задумчиво смотрел, как казаки засыпают возы землею. Ему вспомнилась кобзарская дума, в которой жалобно поется, как казаки своего брата-казака, убитого татарами, «пострилянного-порубленного», в степи хоронили, закрыв ему глаза «голубого кпитайкою», как они острыми саблями «суходил копали» и эту землю шапками и приполами таскали и своего бедного товарища засыпали...
Горькое чувство сдавило ему сердце. Перед его глазами как-бы разом пронеслась картина его бурной казацкой жизни, которая всеми своими кровавыми сценами не могла вытеснить из его души далеких, светлых воспомананий детства и юношества—белую отцовскую хату, добрые ласковые глаза матери, высокие, серые с темною зеленью горы, беленькую церковку, где он своии юным, свежим голосом подпевал дьячкам на клиросе, а потом в качестве молодого «рыбалы» читал апостол...
Вспомнились ему и странствия по «краине» в качестве чумака, а потом приход в Сечь и его первое крещение в бою с татарами. Вспомнилось ему, как он, Чумак, после битвы с турками получил прозвище Сагайдак, за то, что был быстр и смел. Воспомнился ему почему-то и польский коронный гетман, гордый воевода Жолкевский, тогда еще молодой панычь, но и тогда--гордый, надменный... Вспомнились и жгучие минуты лмимолетного счастья... А теперь он вон в какой славе! какую высокую могилу для него копают!. а смерть за плечами...
А насыпь росла все выше и выше... Вон уже казаки, смеясь, болтая, толкаясь, с трудом взбираются на нее, таская землю шапками и приполами и насыпая все большую «могилу»...
--Выше, выше насыпайте, хлопцы!--болтали казаки. ---Пускай будет такая высокая могила, чтоб с  ветром говорила.
--Сыпьте, сыпьте, панове, козацкую славу!--  пускай растет козацькая слава!
И Чумаку--Сагайдачному думалось, что это растет слава--его собственная слава... Но как она всегда поздно выростает!—большею частью на могиле. Так и его, Сагайдачного, слава только теперь выростает из земли, когда уж сам смотритъ в землю... А ляжет в землю так она ещё выростет, по свету—«луною» пойдет...
Но вотъ «могила» готова---- высокая могила! выше всех «могил», которые насыпались прежним гетманам и кошевым... Казаки утаптывают её ногами, вытряхают последнюю пыль из шапок и припол, надевают шапки и сходят на площадь, становясь попрежнему в круг. Писарь обращается к новоизбраннаму и к куренным отаманам.
--Час, панове, новому кошевому на престол сесть,--говорит он, кланясь старшине.
--Идите, батьку, закон брать,---обращается старшина к Сагайдачному.
Сагайдачиый всходит на могилу и садится на самой верхушке кургана, высоко сидит он! Далеко оттуда видно нового кошевого!
--3доров був, новый батько!--слышались голоса из толпы:--дай тебе Боже лебединый век та журавлиный крик!
--Чтоб тебя так было видно, как теперь, коли с ворогами будем биться!
Между тем кухари подмели полы в куренях, вымели сор на площадь и сожили его в огромную, плетеную из лозы корзину «кош». Потом подняли «кош» на плечи и втащили на могилу, к тому месту, где стоял Сагайдачный. Новоизбранный кошевой сидел как истукан, задумчиво глядя, как Днепр катит свои синие воды к далекому морю.
Кухари подняли корзину над головою нового кошевого. Сагайдачный закрыл глаза...
--На счастье, на здоровье, за нового батька!--воскликнули кухари и опрокинули весь бывший сор на голову бьэвшiг'г въ корзтгиt соръ на голому своего нового диктатора.—Дай тоби Боже журавлиный крик  та лебединый вик!
--На счастье, на здоровье, за нового батька!-- громом повторили казаки.
Тогда писарь взошёл на курган и поклонился обсыпанному сором кошевому.
--Как теперь тебя, пане отамане, обсыпали сором, так во всякой невзгоде и взгоде, обсыпят тебя козаки, словно пчёлы матку!--сказал Мазепа торжественно.
Тогда на курган толпами полезли казаки и стали делать с «новым батьком» что кому в голову приходило. Иной мазал ему лицо грязью, другой дергал за чуб...
--Чтоб не гордовал над нашим братом казаком!—пояснил один.
--Чтоб был добр до головы! —объяснилъ другой.
--Чтоб вот-так бил татарву да ляхов, как я тебя бью!—заявил третий, колотят в-зашей своего «батька» .
Наконец Сагайдачный встал и, весь в пыли и грязи, напутствуемый добродушными, иип' ‚‚1!1в добродушны криками своих «диток», направился в своё помещение.  Через несколько минут он вышел оттуда переодетый начисто, мытый и с булавой в руках. За ним вынесли и  другие клейноты...
  Казаки присмирели как пойманные на проказах дети: теперь одного мановения руки  этого нового «батька» достаточно было, чтоб у любого казака слетела с плеч голова... Сагайдачный объявил поход в море... Восторгам казаков не было конца.
--Как же к тебе обращаться?—спросиол московский посол.—Чумак или Сагайдачный?
--Я родился чумаком, странствовал чумаком, в Сечь попал, как чумак. А здесь получил прозвище Сагайдак---Сагайдачный. Атоманом меня выбрали как Сагайдачного. Потому и кличьте меня Сагайдачный.
 
Во всей истории Poccии, как великой, так и малой—с одной стороны, и Польши с другой, не было момента боеtе рокового, как та четверть века—конец 16-го и начало 17-го столетия—в пределах которой идёт наш рассказ. В это время Польша была самым могущественным и самым обширным государством во всей Европе. На восток —линия ея владений шла от Лифляндии ц почти от Пскова, захватывая так называемые Инфлянт съ Полоцком, Витебсом и Оршею, проходя почти мимо Смоленска и Красного, а оттуда почти вплоть до Сум, и далее, мимо Северного Донца, вплоть до устья Дона и Азовского моря. Всё, западнее этой линии, фактически было Польшей: Белая Русь, Черная Русь, Малая Русь, Червоная Русь, так называемые Вольности 3апорожские, Подол, Волынь, Подлясье, и  сама Польша—вот что вмещалось в этом гиганстком роге изобилия, который назывался Речью Посполитою и из которого, по национальному девизу, должны бы были сыпаться на входящие в состав Польши страны. величайшие для людей блага—«рувпосць», «вольносдь», «неподлеглосць». На юге линия эта граничила с владениями Отоманской Порты и её вассальных государей. С запада и севера Польша почти не знала границ»--м и Саксония, и Швеция прикрывались, можно сказать, польскою государственною мантиею, и короли их нередко шли пoд польскую корону, как иногда новобранцы под «красную шапку».
В этом океане «польщины» герцогство Пруссия с тогдашним Вильгельми Висмарками торчала как ничтодный островок, который, казалось, совсем зальется польским морем. Наконец, около 1612 года, когда русский царь—Василий Шуйский был пленником привезен в Варшаву, а поляки взяли Москву, даже Россия признала над собою владычество Польши, выпросив себе у неё короля. Размеры польского корелевства были поразительны. В этой размашистости было что-то страшное, внушающее. Внутри этого королевства сам внутренний строй представлял собой, казалось, несокрушимые  гарантии вечного довольства и счастья. Самая и идеальная свобода, какую только когда-либо видели люди на земле, свила себе гнездо в этой благословенной стране богатая природа которой и благодатная почва, казалось, гармонировали с богатыми задатками её гордого своею «вольностью» и «неподлеглостью», даровитого населения лехитов и нелехитов. Каждый благородный лехит имел право быть первым лицом в государстве—«крулем» над равными себе «крулями» и простыми смертными, если только личные дарования, ум и заслуги ставили его головой выше над всеми другими лехитами--магнатами и немагнатами: каждый из них носил у себя в «кишени» или под черепом, наследственную корону,---и из «кишени», и из-под черепа она могла очутиться на его даровитой голове, если она была такового. Лехита не удивишь бывало, королем: «я сам могу быть крулел», говорил он--и это не была простая фраза. Каждый король знал это--и был первым слугою своих подданых.
Обаяние этого строя было тем неотразимие, что Польша стала носительницею культуры своего века. Для образованного поляка высшая европейская культура была доступна, в он черпал из неё все, что в ней было лучшего. Польша шла в-уровень с Европою и во многом, например, хотя бы  в применении гражданской свободы, далеко оставила её за собой. Замойские, Радзивиллы, Жолкевские и целые ряды их современников могли считаться лучшими европейцами в лучшем и благородном значении этого слова, европейцами не по образованию только; а убеждениям и делами  своей жизни: Ян Замойский, например, был ректором падунского университета, одного из самых ярких светочей тогдащней науки, а дома носил титул и портфель канцлера королевства.
Перечислять все признаки высшего развития тогдашнего поляка--- это значило бы изоражать то высокое развитие, до которого достигла тогда Европа, имевшая   уже Шекспира, и Тасса, и Данте, и Камоэнса.
Неудивительно, что все знатнейшие русские роды, происходившие еще от дружинников и бояр  Владимира, Ярослава, Святослава и Мономаха, князей киевских, и обитавшие не  в московской Руси, побеждённые обаянием польской культуры, её «вольностью» и «неподлеглостью», не захотели оставаться русскими—«русичами», а все окунулись в «злоту польщину».
Ополячивание всего, что входило в очерченые границы, шло неимоверно быстрыми шагами--- ополячивание веры, обычаев, одеттнды, образа жизни, языка. И это было не насильственное ополячивание, не из-под палки, а ополячивание вольное, любовное; каждому более или менее образованному русскому хотелось если не быть полякам совсем, то хоть по- ходить на него, подражать ему в языке, в костюмах, в манерах, в жизни... Но об этом нельзя говорить о русских московского государства. Это особая статья: меж »москалями» и поляками были свои исторические счеты. Но «хохлу» пока еще незачто было не любить поляка—и он любил его, верил ему, подражал ему, и сам становился поляком, с головы до ног, даже более поляком, чем настоящий, «уродзоный» поляк—хотели походить на таким, какими стали хохлы Жолкевские, Ходкевичи, Тышкевичи, Вишневецкие, Сапеги, Пацы--столпы польской аристократии во все последующие века. Над хохлами сбывалась историческая истина: побеждает всегда любовь и свобода, а насилие всегда проигрывает. Этой-то свободой и любовью и завоевала поляки себе всю Малую, Червоную, Белую и иные Руси, кроме Московской, Великой. Литературный, учёный и юридический язык  хохла стал чисто польским или сколком с него во всем: хохол 16-го и 17--го века писал также свободно по-польски, как он ныне пишет по-русски.  Это говориться не об ополяченных хохлах, а а тех даже, которые протестовали против этого ополячивания. Они не только писали по-польски, но не могли, не умели иначе писать, потому что «писаного» хохлацкого языка не существовало вовсе, а был разговорный народный  язык. Тогдашний Руссо или хохлолюб, воображая, что пишет по-украински, писал именно по-польски,--так  сильно господствовал польский дух, во всем, к чему ни прикасался его творческий гений.
Одним словом, поляки сделали громадные завоевания—и  духовные, и территориальные. Оставалось окончательно завоевать украинский народ. Они его уже и завоевали почти, но не оружием, а свободою. Украинскому народу жилось хорошо под польским владычеством. Он имел полную свободу передвижения: мог переходить от пана к пану, с одних земель на другия, где казалось ему вольготнее. Земли у него было вдоволь, да и земля благодатная.
Но Польша изменила одному из главных принципов своей государетвенности--свободе, и через это лишилась свободы сама; она захотела отнять эту свободу у «хохлов», у хлопов; она насилием хотела  ускорить ополячивание в крае, окатоличение хохлов, и эти хохлы погубили её, ибо насилие в концов  всегда убнвает насилующего вместо насилуемого...
На взгорье, на красивой местности стоит замок князей Острожских, знаменитых в истории просвещения Руси своим покровительством типографскому делу. Замок зтот велмчественно высится над красиво извивающейся Горынью и господствует не только над всеми зданиями и церквами Острога, но и над целым всхолмленным краем с его красивыми рощами и дремучим бором, растянувшимся на десятки верст. Башни замка, в перемежку с высокими тополями, гордо тянутся к небу, а почерневшие крыши и зубчатые стены с узкими прорезями, узкие, неправильно расположенные окна, тяжелые массивные ворота под башнями, кое-где торчащие черные пасти пушек в стенных прорезях--все это действительно напомнает мрачный «острог», в котором томятся люди в ожидании казни.
Но внутри этого мрачного детища средних веков было далеко не то, что казалось внешне. Снаружи—все грозно, мрачно и неприступно для неприятеля, которым в то откровенное время мог быть всякий сосед; внутри--роскошь, блеск грубое, бросающееся в глаза богатство и такое же грубое, ширкое радушие для дорогих гостей, которые, может быть, недавно были врагами.
Особенно был знаменит своим гостеприимством этот замок при отце насстоящего его владельца---при князе Василии-Константине Острожском, за восемь лет перед этим скончавшимся почти столетним стариком. Тут, в мрачных, но ярко освещенных залах или среди зелени замкового сада, пировали и короли польские, и знатнейшие магнаты «золотого века»этого блестящаго лыцарства»; по целым месяцам гостили и иностранцы из всех стран света, и высшее духовные сановники Рима, и знатные духовные лица Востока, тут, среди гостей, можно было видеть и князя Курбскаго, первого русского змигранта и врага Грозного царя, и ораторствующего польского Иоанна Элатоуста, знаменитого иезуита Петра Скаргу; тут терлись среди вельможных гостей знаменитые в истории «смутного времени» иноки Варлаам и Михаил; промелькнула и загадочная фигура молодого рыжего чернеца с бородавкой, оказавшегося впоследствии якобы московским царевичем Димитрием.
Обнесённый мрачными стенами с башнями, обширный замок составлял как-бы особый город с великолепным  плацом, официнами и множеством других зданий для дворцовой шляхты, для музыкантов, для типографщиков и для делой стаи гайдуков, доезжачих, «лакузов» и всякокй дворской челяди. К главным воротам замка украшенным массивным позолоченным гербом князей Острожских, вела широкая аллея, обсаженная роскошными пирамидальными тополями. Княжеский палац стоял на горе фасадом к Горыне, а от широкого крыльца и крытой с колонами галереи по полугоре раскинут был внутренний замковый сад, украшенный дорогими растениями местной и тропической флоры, из-за которых белели мраморные статуи прекрасной итальянской работы, грациозно выглядывали изящные павильоны и киоски. Слышался неумолкаемый пдеск фонтанов, шум искусственных водопадов, низвергавшихся с серых, проросших зеленью скал, нагроможденны руками покорных пеластов-- хлопов...
Внутри палац блестел пышною, подавляющею роскошью. Горы золотой посуды, разставленной на обтянутых малиновым бархатом полках в виде  амфитеатра, дорогое оружие, покрывающее стены, оленьи шкуры и чучела, медведей, стоящих на задних
лапах и держащих переднимии лапами массивные серебряные канделябры, живописные изображения на стенах главнейших видов в бесчисленных рассеяных по всей Украине княжеских «маетков», яркие горящие золотом и серебром образцы чеканного искусства, дорогие, словно усыранные живыми цветами ковры, блестящие и ослепляющие золотою и серебряною мишурою гайдуки и пахолки, как бы составляющие часть дворцовой утвари и мебели—всё это порожало глаз, джавило мпссивностью и грубым эффектом, било по нервам, если только таковые полагались в то время.
В замке гости. После роскошного обеда ксёндже Януш, вляделец этого чудесного палаца, пригласил своих вельможных сотрапезников, на галерею---подышать свежим воздухом. На галерее, между зеленью расставлены столы и столики, унизанные батареями  фляжек, и покрытых мохом бутылок «старого венгржины», мушкетеля, мальвазий, ревул, аликантов и других всевозможных вин и медов. Турьи рога на ножках и массивные стопы опорожняются  по мере наполнения их прислуживающею вельможным гостям благородною шляхтою... Хлопов здесь нет, а всё свой брат» уродзоны» поляки, и потому панство может говорить  откровненно. Гайдуки и пахолки сидят теперь по официнам и тоже пируют, подрожая панству и хвастаясь своим богатством и вельможностью своих господ. Рай, а не жизнь!
 Ясневельможный пан Януш—видный мужчина уже далеко не первой молодости: он уже при покойном круле его милости Стефане Батории, был слышленным ксенжентом, а  патер Скарга  возлагал на него свои католические надежды. В круто зачёсанных волосах пана Януша уже давно серебрится седина, искусно прикрываемая французскими и  итальянскими фабрами. Лысая голова князя краснорсноречиво говорит о том, что этою головою больше пожито и выпито, чем нродумано. Под серыми безцветными глазами висят мешочки: можно было подумать, что это там, под кожею, накопились мешочки слёз, не выплаканных в течении весёлоё, беззаботной жизни. Да и когда их было выплакивать!.. Кopoткие ножки князя Януша как-то неохотно носят на себе полное,  упитанное тело своего владыки, которое привыкло более пользоваться лошадиными и хлопскими ногами, чем своими собственными, созданными разве только для мазура да на расшаркивание перед прелестными паннами...А шарсаркано много, и мазура танцовано ох как много!
 ---А я хочу вас, панове, угостить таким  вином, какого, я уверен, нет и  в погребах, его милости пана круля—сказал князь Януш, многозначительно покручивая свой нафрбленный ус и окидывая  торжественным взором присуствующих.
 Слова эти привлекли всеобщее внимание: польские паны любили похвастаться редкими винами  другъ перед другомъ, и это как-бы составляло их национальную гордость.
--Слово гонору, панове!—Такое вино, такое!—И князь Януш, сложив пучком свои пухлые пальцы, слегка дотронулся до них губами.
--А из каких, пан ксёнже!—спросил высокий, белокурый и сухой гость с холодными серыми глазами, которые казалось никогда не улыбались, как не улыбались и его сухие губы
--Старейшего венгржина, пане ксёнже,--отвечал князь Януш, медленно пероводя глаза на сухого гостя и как бы тоже спрашивая: а что же дальше?
Гость равнодушно посмотрел на него холодными глазами.
--А как оно старо?Старше меня с паном?—спросил он.
Князь Януш ещё выше задрал свой ус.
--Гм!—улыбнулся он,--это вино, пане ксенже, видело, как вечной памяти круль Владислав третий Ягалович короновался венгерскою короной. Его милость круль Владислав прислал тогда же из Венгрии моему предку князю Острожскому двенадцать дюжин этого божественного напитка.
И князь Януш, подойдя к столу, открыл серебрянный колпак в виде колокола, под которым, на таком же серябрянном блюде стояла покрытая мохом бутылка. Некоторые из гостей тоже подошли к столу—взглянуть на древность.
--Вспомните, панове, что эта ничтожная склянка с заключённой в ней влагой пережила и своего первого хозяина, злополучного короля Владислава, погибшего под Варною, м славного Казимира, и Сигизмунда Августа...Это жалкое стекло пережило дом Ягеллов, но в нём живёт душа Ягеллов...Выпьем же, панове, за вечную память этого славного дома, с которым Польша достигла небывалой славы и могущества! Выпьем из этого сосуда, на котором я вижу прах наших славных предков!
И князь Януш торжественно дотронулся до горлышка бутылки.
--Правда, пане ксёнже, я слышу запах гроба,--тихо и грустно сказал один из гостей, юноша лет двадцати, с смуглым лицом южного типа и с умными, задумчивыми глазами:--эта бутылка пережила золотой век Польши, а её другте сёстры переживут нас.
--О! Непременно переживут!—беззаботно воскликнул князь Януш.—Я об остальных бутылках и в своей духовной упоминаю...Я завещаю тому поляку, который сядет на московский престол и коронуется шапкой Мономаха, выпить одну бутылочку в память обо мне!
Князь Януш подал знак одному из прислуживающих шляхтичей, чтоб тот раскупорил заветную бутылку. Вертлявый шляхтич, ловко звякнув «острогами» в знак внимания и почтительности к ясновельможному пану воеводе, подскочил к бутылке с таким « рыцарским» видом, как бы это была дама, которую он приглашал на мазурку. Он осторожно взял бутылку и, обернув её салфеткой, стал откупоривать засмолённое горлышко: он, казалось, священно действовал.
Бутылка раскупорена. Драгоценная влага налита в маленькие рюмочки. Гости смакуют двухсотлетнюю древность, пережившую и их отцов и славу Польши.
--Аромат! Я слышу тут сидит душа Ягеллова!—восторгался один из гостей.
Отличное вино!—процедил сквозь зубы пан бискуп.
Князь Януш видимо торжествовал.
--В погребе моего отца есть нечто древнее этого, панове,--сказал один из гостей, белокурый юноша с голубыми глазами, ставя рюмку на стол.
--Что говорит пан Томаш?—отозвался князь Януш, подняв голову как пришпоренный конь.
--Пан Томаш говорит о реликвиях своего отца, почившего в мире пана Яна Замойского,--пояснил пан бискун, повидимому, любуясь цветом вина в своей рюмке.
--Реликвии почившего пана Яна?—удивился хозяин.
--Да, пане ксёнже,--лениво отвечал белокурый юноша:--в погребе моего отца сохранилась ещё одна бочка мёду из присланных нашему предку её милостью королевой Ядвигой в память соединения Литвы и Польши...Я рад буду угостить этим мёдом панов, если они сделают честь—навестить меня в доме в Замостье.
Совсех сторон посыпались любезности и похвалы домам Замойских и Острожских и их славным, недавно умершим представителям—пану Яну Замойскому и к4нязю Василию-Константину.
--Нех бензе Езус похвалены!—заключил пан бискун, ставя пустую рюмку на стол.
--На веки веков!—отвечал хозяин.
--А чи не осталось у кого-либо из ясновельможных панов хоча одной бутылочки их того вина, которым упивался праотец наш, Ной небожник?—отозвался вдруг голос, доселе молчавший.—Мню же, то есть саме страе вино.
Все с изумлением посмотрели на вопрошавшего. Никто сразу не нашёлся, что ответить. Князь Януш, казалось, подмигивал и одним глазом, и усом в ту сторону, где сидел белокурый юноша, похвалившийся древностью старого мёда.
«Не в бровь, панове, а прямо в глаз», казалось говорил коварно моргающий ус князя Януша: «Каков хохол?»
            
                5

Прежде чем продолжать рассказ, не лишним будет познакомится с некоторыми из гостей, находящихся теперь у князя Януша Острожского. Гости все замечательные. Не один из них оставил след в истории Польши и Южной Руси. Высокий, совсем ещё молодой сухой блондин с холодными серыми глазами—это князь Иеремия Вишневецкий, один из богатейших и родовитейших вельмож южной Руси, владелец необоримых маетков и иных богатств на правой и левой стороне Днепра, гордый и древностью рода, и своими огромными связами. Он уже давно ополячился, давно проникнулся обоятельной культурой Запада; но он терпит веру предков—православие, но не по убеждению, не по влечению сердца, а так себе—по привычке, по панской традиции, да и потому что мать его, Ранда, дочь молдавского господаря Могилы, не любила бритых ксёндзов, а охотнее беседовала о спасении души с волосатыми и бородатыми попами и монахами «греческой» хлопской веры, вроде хоть этого корявого и загорелого «шлёнды», что заговорил о Ное и его винных погребах.
Этот «шлёнда» смотрит не то монахом, не то попом, не то запорожцем, хотя без чуба—такое на нём странное одеяние5 и большущие чоботищи с подковами. В жёлтых глазах его и на тонких губах постоянно играет как бы насмешливая или недоверчивая улыбка. Это—Мелетий Смотрицкий, учённейший из всех «хохлов» и злейший враг отцов иезуитов. Он много читал, многому учился, много писал, в особенности против унии. Политически-богословский памфлет его—«Вирши на отступников»--наделали много шума по всей южной России и Польше и создали ему много врагов. Но Мелетий—этот корявый «шлёнд»--чувствовал свою силу: долго побродив в Европе в качестве учителя одного литовского панича вельможи, наслушавшись ученнейших профессоров лучших европейских университетов этот хохол боролся со своими врагами не как неуч, а во всеоружии тогдашней учености.
Не раз он схватывался на весёлых диспутах у старого князя Острожского, с знаменитым польским Демосфеном—Петром Скаргаю, и всегда, по выражению старого князя, выбивал у него либо зуб, либо ребро, хотя и сам иногда отступал с подбитыми глазами. Теперь этот «шлёнда» наделал много шума своим памфлетом—«Плач восточной церкви»--выпустив его в свет под псевдонимом «Феофила Ореолога», и княгиня Раида, в восторге от этого «Плача», приглашала учить и воспитывать своего сына Иеремию—не учёного иезуита, не шаркающего патера, а именно этого корявого «шлёнду», как называл его в шутку князь Иеремия.
Тот из гостей князя Януша, которому показалось, что от бутылки с «старым венгржином», пахнет могильной плесенью, юноша с чёрными глазами и южным типом—это почти державный юноша, сын бывшего молдавского господаря Могилы, Пётр Могила. Он учился в Париже, в колегии, а после потери отцом его, престола в Молдавии и Валахии, юный господарич должен был искать убежища в Польше и теперь состоял в войсках приютившей его республики. Вот его-то двоюродная сестра Раида и была женою князя Михаила Вишневецкого и поклонницей волосатого «Орфолога».
Другой юноша, белокурый и бледный, похвалявшийся, что в его наследственных погребах есть мёды, сохранившиеся от времён королевы Ядвиги и вызвавший замечание о винных погребах праотца Ноя, был Замоский, сын знаменитого Томаша Замойского,--богатейший жених во всей короне польской, в Литве и южной Руси.
Наконец, «пан бискуп» в дорогой фиолетовой сутане, чистенький, бритый, с белыми изяшными руками и дорогими манжетами—это Иосафат Кунцевич, «новый апостол Литвы», надежда Рима и католической Польши и в то же время враг корявого и волосатого Мелетия Смотрицкого.
Когда Мелетий спросил, не осталось ли у кого-либо из панов хоть одной бутылки того вина, которым упился Ной, Кунцевич вскинул на него свои ласковые лисьи глаза и, подняв бровь, словно в порыве благочестия, сказал: «А это пану Орфологу лучше знать.
--Почему, пане Бискупе?—улыбнулся князь Януш.
--Потому, ясновельможный ксёнже, что ключи от погреба Ноя находились у них.
--У кого—у них?
--У пана Хама, праотца схизматиков.
Злая шутка пана бискупа рассмешила панов.
--Слово гонору! Пан бескуп правду говорит! Правда! Правда!—одобрили гости.
Мелетий молча улыбался. Все на него смотрели, как бы ожидая ответа.
--А я ещё больше скажу, панове,--отвечал он на обращённые к нему взгляды.—Мы, хамы, выпили всё старое вино своих праотцов и теперь пьём только горилку.
--Браво! Браво!—одобрял пан хозяин.
--А я боюсь, панове,--сказал серьёзно юный Могила,--как бы они, эти хамы, выпив всю горилку, не вздумали потом забраться и в наши погреба. А на то похоже.
--Пан господарчик неправо говорит,--вмешался пан бискуп.—Хамам у вельможных панов не жизнь, а рай.
--О, не желал бы я пану бискупу такого рая!—горячо возразил юный Могила.—Разве вы забыли, что пишет нам, панам бискупам и всему панству, Иоанн из Вишни? Не вы ли—говорит он—забираете у бедных подданных из оборы кони, волы, овцы, тянете с них денежные дани, дани пота и труда, обираете их до живого обнажаете, мучите, тимите, гоните летом и зимою в непогодное время на комягии шкуны, а сами, точно идолы, сидите на одном месте и если случится перенести сей оплодотворённый труп на другое место, то переносите его безскорбно на колысках, как будто и с места не трогаетесь!
Юный Могила, забывши, где он и с кем, говорил точно с кафедры, обращаясь больше к пану бискупу и воодошевляясь всё более и более. На смуглых щеках выступил румянец, в голосе звучало убеждение. Милентий Смотрицкий, весь обратившись во внимание, глядел на юношу с восторгом, прочие гости—с удивлением и недоумением. Один князь Януш лукаво улыбался.
--Реторяка, пане Могила, манашеская риторика!—пожимал плечами пан бискуп.—Кто же из хлопского поту делал злотые, пане? Да они бы и воняли....
Гости разсмеялись.
--Не смейтесь, ясновельможные панове!—серьёзно сказал Смотрицкий.--Его милость, господарчик говорит святую правду. Только не паны тут винни...
--А кто же, пан Орфолог?—спросил хозяин.
--Той, як кажуть, ясновельможный пане ксёнже,--кто забрался у очерет та и шелестит.
--А кто в очерети?
--Паписты, пане ксёнже...Недаром поспольство як бждолы летять за пороги.
--Пан Мелетиуш говорит правду, панове...—отозвался молчавший до этой минуты князь Вишневецкий, смакуя остатки венгжины в рюмке.—Этот мотлох всё растёт...Хлопы целыми ватагами уходят в Запорожье, там у них появился какой-то отважный вожачок, Чумак-Сагайдачный, и хлопство всё больше и больше поднимает голову.
--Пустое пане ксёнже!—беспечно перебил князь Януш,--стоит только этому быдлу рога сбить...
--Ну, пан ксёнж легко смотрит...
--Легко! Наливайко уж попробовал медного вола...
--Теперь не Наливайком пахнет, пане ксёнже. Вон при мне через Киев проехали к этим галганам послы московского царя..
--Фе-фе-фе! Московского царя! Какого пане, ксёнже? Что в лаптях?
--А хоть бы и в лаптях...
--Ну и пустое...Царица Марина даст им нашего царя...
--В самом деле, панове,--вмешался вновь в разговор юный Могила,--что слышно о царице Марине и об её королевиче?
--Есть вести, что они в Астрахани,--отвечал князь Вишневецкий.
--На своём царстве, панове!—пояснил князь Януш.—А кто бы мог подумать, что эта черноглазенькая Марынця, которую я знал вот такою—князь Януш приподнял над столом свою пухлую ладонь не более чем на две четверти—и носил на подносе, как букет цветов,--кто бы, панове, мог подумать, что эта маленькая Марина будет царицей московскою и астраханскою!
--Да, была,--вздохнул юный Могила.
--Как и ты, пане, мог быть господарём модавским,--вставил молодой Замойский.\Князь Януш мигнул шляхтичам-прислужникам, чтобы снова наполнили бокалы.
--Выпьемте, панове, за здоровье царицы Марины и царевича!—громко сказал он и встал.
Некоторые из гостей тоже встали и, взяв бокалы, подняли их к верху. Мелетий Смотрицкий сидел неподвижно, как бы наблюдая за облачком, которое тихо плыло по голубому небу.
--Нех жие Мария, царица московская»--провозгласил князь Януш.
--Нех жие царица Марина! Нех жие царевич! Нех жие злоьа вольность!—раздались голоса.
--Слово гонору, панове,--воскликнул пан Будзило, кругленький панок, закручивая свои кругленькие усики.—Я ещё раз побываю в Москве.
--А разве пан опять захотел кошатины да мышатины?—лукаво улыбнулся своими жёлтыми глазами хитрый хохол Мелетий.
--Ну, нет пане Орфологу,--теперь будет не то..А проклятое это было, панове, времячко, как мы сидели в Кремле и как нас вымаривали эти Минин и Пожарский—уж и времячко,--начал пан Будило, входя в свою роль.—Поверите ли, панове, когда мы всё поели, что там у нас было, мы стали воровать у лошадей овёс и сами съедали, точно кони. Не стало овса—коней поели! Не стало коней—стали есть траву, всякие корни, а там сначала собак всех перевели, потом кошек....
--А не царапали пана кошки?—подзадорил хозяин, подмигивая гостям.
--Царапали, пане ксёнж, да это что!—и кошек не стало...
--Без кошек вас мыши, я думаю съели?—подмигивал хозяин.
--Нет, пан ксёнж, мы их сами съели.
--И после того не мяукали по-кошачьи?
--Мяукали, да ещё как, пане ксёнж! Особенно, панове, пришлось мяукать, как ничего не осталось кушать, кроме падали и мертвецов: этих из земли вырывали и ели...
--Без соли?
--Без соли, пан..А там начали есть живых—друг дружку...Начали с пехоты...
--А пан не в охоте служил?—допрашивал князь Януш.
--Нет, пане ксёнж, я вырос на коне...Вот и начали есть пехоту...Однажды спохватились—нет целой роты, всю роту пана Лесницкого съели...Один пехотный поручик съел двух сыновей своих, один гайдук съел сына, другой—мать-старуху. Офицеры поели своих денщиков и гайдуков, а случалось, что и гайдук съедал пана...
--Ах он пся крев!—не вытерпел один панок.—Как же это хлоп смел есть пана?
--Съел, пана, что будешь делать! Уж мы так и остерегались друг дружки—вот-вот накинется и съест...А потом, панове, мы такое правило постановили: родствкенник может есть родственника, как бы по наследству, а товарищ—товарища...Не один раз и судились из-за этого: случалось, что иной съедал своего родственника, дядя племянника, а у съеденного был ближайший родственник—отец: так присудили отцу за съеденного у него братом сына—съесть этого брата.
--И съел?
--Съел, панове...А то другое такое судное дело было во взводе пана Лесницкого: гайдуки съели умершего в их взводе гайдука—товарища. Так родственник съеденного, гайдук из другого взвода предъявил своему ротмистру иск на этот взвод, который съел его родственника, доказывая, что он имел больше прав съесть его как родственника, а тот взвод доказывал, что он имел ближайшее право на умершего в их взводе товарища—«это говорят, наше счастье!».
--Боже мой! Какой ужас!—тихо всплеснул руками юный Могила.
--А удивительный всё-таки, панове, был этот неразгаданный человек!—задумчиво сказал пан бискуп.
--Кто?—спросил князь Януш.
--Да этот Дмитрий1, что был царём московским: я всё что-то подозревал в нём.
--Да и мне он казался не простой птицей.
--А ваша, мосць, ксёнже, разве знал его лично?
--Как же, пане бискупе, он сначала в нашем дворе толкался с московсими монахами, с греками, казаками да с недоучившимися рыбальтами и спудеями...У покойного батюшки ведь тут было просто вавилонское столпотворение. Кого тут только не пребывало! Часто я видел его—царевича-то в подрясничке—как он всё о чём-то шептался вот с этим галганом, с Чумаком-Сагайдачным, что теперь, говорят, атаманствует в Запорожской Сечи. Сагайдачный тоже болтался тут одно время, когда вышел из братской школы.
--Ваша княжеская мосць говорит, что Сагайдачный учился в братской школе?
--Да, здесь, в Остроге , пане бискуп; но это было давно. Он ещё, по-моему, назывался Чумаком.
--Жаль...Его мосць князь Василий, ваш батюшка, много способствовал разведению этой саранчи—тэго пржеклентного схизманства.
--Но он же, пане бискуп, усердно служил и интересам святого отца.
--Ваша мосць говорит правду...Только не надо было плодитиь Сагайдачных, как бы он не назывался, Чумак или Дорошенко.
--И всех этих, пане, «Грицей»,--добавил юный Замойский.
--Какую же шкоду чинят вам эти  Сагайдачные и «Грици», панове?—вмешался Мелетий Смотрицкий.
--Много шкоды...Они ссорят Речь Посполитую с Турцией.
--А не они ли, пане, помогали Речи Посполитой в её войне с Москвой? Да они ж, панове, эти грязные «грици» и орют, и сеют, и жнут для вас, и служат вам.
--На то они хлопы—быдло паньске...
--На то их и пан Бог создал, панове,--подтвердили гости.
--Ха-ха-ха-ха!—разразился вдруг князь Януш,--посмотрите, панове! Ха-ха-ха!
И князь Януш, охвативши пухлый живот обеими ладонями, залился самым искренним смехом. Гости глянули по тому направлению, куда смотрел хохотавший хозяин. С замковой террасы, на которой среди роскошной зелени прохлаждались паны, видна была извилистая, тонущая в зелени Горынь и далёкое Загорынье, и блмжайшая тополевая аллея, которая вела к главным замковым воротам. По этой аллее, поднимая страшную пыль, двигалось, что-то необыкновенно странное; ехала небольшая крытая тарантайка, в которую вместо лошадей, казалось, впряжены были люди, и звенел дорожный колокол.
--Ха-ха-ха!—не унимался князь Януш.—Точно в Риме триумфальная колесница, запряжённая пленными царями.
--Правда, панове, он едет на хлопах,--подтвердил пан Будзило.
--Да, это патер Загайло,--пояснил пан бискуп,--он так наказывает непокорных схизматиков или совратившихся в схизму...Он очень ревностный служитель церкви, и его святой отец лично знает.
Странный поезд между тем приближался. Впереди ехал конный жолнёр со значком в руках, на котором изображено было распятие. За жолнёром следовал сам патер Загайло. Он сидел влёгкой, плетёной тарантайке, словно в решете или в корзине, в каких возят на гуляние детей. Верх тарантайки был также плетёный с сафьяновым фартуком.
Тарантайку с патером везла запряжённая в ней шестёрка хлопов. Это были почти все молодые парни и один уже с проседью, худой и понурый. Запряжены они были так, что впереди шло двое, как обыкновенно ходили в старину кони «цугом» и «на вынос», а сзади, у самой тарантайки, четверо. За тарантайкою следовал другой конный жолнёр. К концу дышла подвязан был колокольчик, который и звенел при движении необыкновенного поезда.
При въезде в замковый двор хлопы прибавили рыси. Видно было, что молодёжь делала это с умыслом—просто озорничала: иной закидывал голову назад, изображая ретивого коня, другой семенил ногами и ржал, третий, казалось, брыкался.
--Га-га-га!—ржал коренастый парубок, подражая жеребцу.
--Ой, лышенько! Грицько задом бьёт!—дурачился другой хлопец.
--Держите! Держите меня, пане, а то брвкаться буду!—кричал третий.
Патер, высунувшись из тарантайки, хлестнул сплетеным из тонких ремешков хлыстом, разыгравшихся хлопов и благочестиво поднял глаза к небу.
--Пеккави, домине!—пробормотал он, пряча хлыст.
Тарантайка бодро подкатила к замковому крыльцу, на котором стоял уже хозяин с некоторыми из гостей. Сухой и смощенный патер, поддерживаемый спешившимися жолнёрами, выполз из тарантайки.
--Нех бендзе Христус, Езус похвалены!—приветствовал он хозяина и гостей.
--на веки векув!—отвечали князь и гости.
Запряжённые хлопы стояли у крыльца и с любопытством смотрели на панов, как деревенские дети смотрят на медведей. Паны также смотрели на них с весёлым самодовольствием, как на отличнейшую и курьёзнейшую выдумку пана Загайло: ни тем, ни другим не было стыдно, и только хлоп с проседью глубоко опустил своё хмурое, покрытое потом м пылью лицо.
--И это вольносць, рувносць, неподлеглосць!—с горечью задумчиво проговорил как бы про себя молодой Могила и отвернулся.
Все снова вошли в палац.

                7

В то время, когда ясновельможные паны прохлаждались в палаце князя Януша Острожского, рассуждая о своих панских делах, под горою, на выезде из Острога, во дворе зажиточного острожского «обывателя» Омелька, по прозванию Дряп-киця, тоже в «холодку», под «повяткою», сидели хлопы и тоже толковали о своих хлопских делах. Обширный двор был обставлен разными приналежностями хозяйства: плуг с опрокинутым кверху ралом и одним колесом без обода, чумацкие возы с  малёванными ярмами, толстые, из цельного вяза колёса, «мазници» сдёгтем, вилы, грабли, поставленные рядышком вдоль плетня—всё это занимало заднюю часть двора, где рылись в соломе куры с цыплятами, хрюкала свинья с многочисленным семейством, а петух, гордо выстуавя и поглядывая то одним, то другим глазом в небо, остерегал повременам свою семью особым криком от реявших в воздухе коршунов. Передняя половина двора, ближе к хате, выбеленой и расписаной у окон и у «присьбы»--заваленки жёлтою глиной, занята «вишневым садочком», в котором ярко пестреют пышные цветы мака, «горицвета», васильки, нагидки, жёлтый дрок и жёлтые же махровые шапки «соняшника». От ворот направо расположены «комора», сараи, «стани» с колесом, вздетым на шест: на этом колесе чернеется огромное гнездо аиста, из которого выглядыфвают длинноносые с длиными шеями «бусолята», в ожидании матери, шагающей по ту сторону Горыни в высокой прибрежной траве. В сарае и из-под сараев с писком снуют ласточки и воробьи, которые ловко хватают всякую играющую на солнце козявку и «комашню» и тащут к своим крикливым и прожорливым детям. А за ними, прикрываясь зеленью клоповника и «калачиков», устилающих кое-где двор, зорко следит серый с белою грудкой кот, которого можно было принять совсем за мёртвого, если б иногда не сверкали из-за зелени его фосферические глаза и не шевелился кончик предательского хвоста.
В стороне от всего этого, в тени, бросаемым навесом или «повиткою», под которой сидел сам Омелько с семьёй и некоторыми из соседей, лежал, вытянув вперёд лапы, друг дома—лохматый Рябко, умнейший пёс, про которого Омелька говаривал, бывало гостям: «такий розумный собака, такий розумный, тильки що «Отче наш» не знаэ». Рябко, постукивая своим косматым, усеянным репьями хвостом по земле, казалось, внимательно слушал, что говорится под поветью, и выражал на своём собачьем лице живую радость, когда Омелько говорил что-либо, как ему казалось, весёлое.
А Омелько, седой, с седыми, подрезанными у верхней губы усами старик—подрезанными затем, чтобы они, «гасьпидски вусы», ему, «Омелькови шевцеви», не мешали брать в рот дратву,--Омелько сидя под поветью на  маленьком трёхногом «дзиглике» и постукивая шилом об сапог и колодку, лежавшие у него на коленях, тачал «казацкий чобот» и с оживлением разлагольствовал, допекая, повидимому, одного высокого, с бледным испитым лицом парня, сидершего верхом на оглобле.
--И какого-ж биса вы там друкуете в вашей друкарни?—допытывался Омелько, продевая дратву в прокол, сделанный шилом.
--Да книжки, дядьку, друкуем,--отвечал, улыбаясь парень.
--Какие там книжки?
--Всяки, дядку
--Овва! Вот сказал ! Всякие! Книга—это не чобот. Вот я—всякие чоботы тачаю—и козацкие, здоровенные, и детские, маленьки: все воны чоботы. А книги, небого—гай-! Бывает книга добрая, православная, бывает и поганая—католическая. Вот что!
--«Вертоград  словесный» друкуем.
--Ну, коли ветроград, то что-то доброе.
--Да ещё «Лестницу духовную».
Несколько от стороне отэтих собеседников перед сложенным из четырёх кирпичей маленьким горном сидел молодой усач. Он держалнад огнём большую железную ложку с деревяной ручкой: это он расплавлял свинец в ложке для литья пуль. На коленях у усача лежала формочка для пуль—нечто вроде обрубленых нржниц, и тут же стояла миска с водою, в которой должны были охлаждаться пули.
Накалив железную ложку и растопив свинец, он стал наливаать его в формочку, предварительно перекристившись. Послышался всплеск воды в миске—то пуля упала в воду.
--Первая пуля во имя Отца!—торжественно проговорил усач.
--Аминь!—подтвердил Омелько, моргнув усом.
Молодой парень, говоривший о том, какие книги они печатают в острожской типографии, подошёл к усачу, чтобы посмотреть на литьё пуль. Подошёл и заинтересованный этим делом и Рябко и, махая хвостом, стал обнюхивать миску.
--Вторая пуля во имя Сына!—продолжал усач.
--Ещё аминь!—подтвердил Омелько.
--Третья пуля во имя Духа Святаго!
Усач перебрал всех известных ему святых—и «Богородицу» и «покрову» особо, и «святу пятницю», и Миколу, и Ивана «головесеку», и «святого Юрка»--и всех им отлил по пуле.
--А добрые пули?—спросил молодой парень, выловив из воды олну пулю и рассматривая её.
--Добрые, брат, добрые. Такие добрые, что в самое око будут бить,--улыбнулся усач.
--Ещё бы! И свинец добрый!—тоже улыбнулся и парень: свинец учёный, письменный.
--Как письменный?—удивился Омелько, вынимая из зо рта дратву.
--Да письменный же, дядьку,--загадочно улыбнулся парень: этим свинцом польские книги друкували.
Парень вынул из кармана несколько чёрных полосок и показал их на ладони старому Омелько. То были типографские литеры.  Молодой высокий парень, которого звали Хведьком, состоял наборщиком в знаменитой тогда типографии князей Острожских, в Остроге—в типографии,  издания которой, особенно церковные книги, ценятся в настоящее время очень дорого. Хведько, который как хлоп, был наборщиком поневоле, по приказу старого князя, бравшего из острожской школы в свою типографию, всякого, кого его ясновельможности угодно было взять, не чувствовал никакой склонности к типографскому делу. Сидеть или большей частью стоять перед ящиками с литерами в мрачной тюрьме, какою казалась типография, с утра до ночи щёлкать противными литерами и в это время думать о зелёном лесе, о поле, о воле, о казаковании и вследствие этого, по рассеяности, хватать не ту литеру, какую следовало, вместо «буки» ставить «како», и вместо «како»--«ижицу», и за это получать «ляпаса» или уходраку, а то и кием в спину от «справщика» или от пана ревизора—всего этого было слишком достаточно, чтобы возненавидеть «чортову друкарню». Хведько мечтал о Запорожье, а тут набирай «Духовный вертоград», либо «Лестницу до рая». Ему опротивили эти «вертограды» и «лестницы», но всего более опротивели литеры. И вот он стал потихоньку таскать их из типографии и давать казакам на литье пуль. Но Хведько действовал в этом случае с разбором: он не трогал «своих», славянских литер, которыми печатались  церковно-славянские книги.
Хведько бессознательно являлся сторонником «кирилицы»:а таскал он «проклятую латиницу» да «лядщину»--шрифты латинский и польский, и употреблял их на казацкое дело. Таким образом, по странгному стечению идей и обстоятельств, типография—орудие иезуитской пропаганды в южной Руси—стала орудием в совершенно противной ей идеи—орудием казацкой независимости: иезуитская книга, напечатаная в острожской типографии, пробивала народность и веру Украины, а казацкая пуля, вылитая из латино-польского шрифта той же типографии, разрушала не только возведенное иезуитами здание окатоличения южно-русскаго народа, но и самое государство, приютившее этих разбойников церкви Христовой.
--Что ж это такое?—удивлялся старый Омелько, вертя меж пальцами чёрненькую пластинку.
--Да литера, дядьку,--отвечал Хведько
--Какая матери ей—литера?Вот этот воробьиный глаз?
--Нет, дядьку, не воробьиный глазок, а литера «о», «онъ».
Рябко неожиданно вдруг залаял и бросился к воротам.
--Цуцу! Рябко!—послышалось за воротами.
Пёс радостно замотал хвостом и сунулся в подворотню.
--Кого Бог даеть?—глянул к воротам Омелько
Глянула по тому же направлению и его старшая внучка, и вся «почервонила»: собачье чутьё и девичье сердце угадали, кто пришёл. Отворилась калитка и во двор вошли два знакомых уже нам молодца—те, которые запряжены были в тарантайку патера Загайлы и из которых один ржал жеребцом, а другой предупреждал патера, что брикаться будет.
--Ги-го-ги-го!—вдруг заржал один из пришедших,--коренастый, красивый парубок, с серыми весёлыми глазами, и заржал так хорошо, что даже Рябко удивился и хотел залаять, но одумался, понял, что человек дурачится и ещё неистовее замахал хвостом.
--Ги-ги-ги!—продолжал весёлый парубок.
--Тю на тебе! Что ты—спятил, что ли?—удивился Омелько.
--Нет, дядьку, я оконячился,--отвечал весёлый парубок.
--А, матери твоей! Как оконячился?
--Конём стал, дядьку, вот и ржу по-жеребячьи.
--А я брыкаюсь; не подходите ко мне—задом ударю,--сказал и другой парубок, черномазый детина с сросшимися чёрными бровями.
--Да тю на вас, аспидские дети,--волновался Омелько.
Все приблизились к пришедшим и с удивлением глядели на них. Хорошенькая старшая внучка Омелькова украдкой посматривала на ржущего парубка и глаза её вспыхивали нежностью. Старая Омельчиха, подперев щёку рукою, качала старой головою и тоже улыбалась шепча: «От дурни—молоды ще, весели».
Парни рассказали как было дело. Усатый казак насупился...
--Вот до чего дошло,--тихо бормотал он,--людей крещённых в коней перевёртывают.
--За что же вас так?—спросил он, помолчав немного.
-Да что в воскресенье до костёла не пошли, а пошли в церковь.
Хорошенькая дивчина продолжала украдкой поглядывать на Грицка, который беззаботно рассказывал о том, что возил на себе ксёндза и что его, как лошадь, хлестали плёткой. Несколько раз загорелые щёки её покрывалися румянцем—то была краска стыда и негодования.
--А нет ли у вас, бабусенька, чего-нибудь мокренького?—вдруг обратился Грицько к старой Омельчихе.
Старушка ласково улыбнулась.
--Мокрого, хлопче?
--Да, мокренького, бабцю, коней напоить
--Так чого ж тебе, хлопче? Квасу?
--Да, квасу, что ли—только бы мокренькое да холодненькое.
--Добре, хлопче, А ну, Одарю, бежи скоренько в погреб, наточи квасу,--обратилась старушка к внучке.
Пока ходили за квасом, все перешли в холодок, и Омелько опять принялся  постукивать шилом то по сапогу, то по колодке.
--Ужель же и этот чоботище будет возитиь поганцев, матери их!—задался он этой обидной мыслью.
--Будет, дядьку,--отвечал Грицько.
Омелько посмотрел на него укоризненно, а усатый запорожец сердито крякнул.
--Паны и ксёндзы говорят, что нас на то Бог создал—мы, вишь, быдло, скотина,--продолжал Грицько.
В это время Одарка, вся запыхавшаяся и раскрасневшаяся, подошла к нему и, подав большую миску с пенистым квасом, поклонилась. Грицько взяв обеими руками миску, оскаблился.
--А ну, Юхиме,--глянул он на товарища,--перекрестись на мене, а я за тебя выпью.
--А цур, тоби!—отшутился Юхим.—Кони без креста пьют.
 Между тем запорожец вынул из кармана своих широких штанов трубочку и кисет с табаком, не спеша наложил в трубочку, достал огниво, молча вырубил огня, положил дымящийся трут в трубку, закрыл её медной, с прорезями, крышечкой, висевшей на ремне вместе с кривой иглой для чистки трубки, потянул и выпустил из-под суровыз усов струю синего дыма, сплюнул на сторону и посмотрел своими маленькими лукавыми глазами на парубков.
--А хотите, хлопцы, я вас научу, как на панах и ксёндзах ездить?—медленно сказал он.
Все посмотрели на него—кто с улыбкой, кто с удивлением.
--Научите, дядьку,--улыбнулся Грицько,--вот бы поездил на чортовом Загайле!
Запорожец снова потянулся к трубочке, выпустил синий дымок и сплюнул.
--Добре, научу. Только этому учат у нас в Запорожье,--процедил он сквозь зубы.
Парубки переглянулись между собой. Хорошенькая Одарка глянула на них и потупилась. Краска заметно сходила с её живого, теперь как бы застывшего, личика. Запорожец снова пустил струйку дыма...
--Пойдёмте со мной на низ, в Великий луг. Великий луг будет вам батьком, Сечь—маты, а я буду вашим дядьком,--продолжал запорожец.
Парубки опять переглянулись, нерешительно. Омелька молча сердито стучал по сапогу.
--Добре, дядьку, идём,--сказал Грицько, тряхнув головою, и глядя на Одарку.
Девушка стояла бледная—хоть бы кровинка в лице.

                7

Слова запорожца сделали своё дело. Когда на другой день утром пан Загайло приказал своим гайдукам вновь закладывать хлопцев в свою тарантайку для дальнейшей поездки территории, ему доложили, что хлопцы исчезли—двуногие кони патера как в воду канули. Мало того: дворецкий князя Януша с великим смущением доложил его мосци, своему ясновельможному пану, что ночью из конюшни уведены кем-то любимые скаковые лошади его милости князя, что и в городе произошло что-то необыкновенное, потому что ночью из разных заведений князя, в том числе и из типографии, пропало несколько хлопов. Ходили слухи, что причиной этому был какой-то оборвыш, усатый запорожец, бродивший в городе и подбивавший хлопов к бегству в Запорожье, и что это был эмиссар завзятого казацкого разбойника Сагайдачного, тайно вербовавший молодёжь в свои проклятые шайки.
Князя Януша это известие привело в ярость, и он приказал тут же, у самого крыльца своего палаца разложить «на коберцу» и перепороть «канчуками» нескольких ещё не проспавшихся после вчерашней гулянки панков из своей дворовой шляхты, и в то же время велел немедленно отправить отряды городовых казаков и жолнёров для поимки дерзких беглецов.
Ясновельможные гости князя Януша, ночевавшие у гостеприимного хозяина, узнав обо всём случившемся, очень смеялись над комическим положением почтёного патера Загайлы, которому не на ком было выехать, чтоб продолжать объезд своей территории.
--Что ж!—лукаво подмигивал князю Вишневецкому Милетий Смотрицкий.—Сии на колесницах и сии на конях, мы же во имя Госчпода...
--На палочке?—подсказал князь, не улыбнувшись ни сухими губами, ни холодными глазами.
--По образу пешего хождения—по апостоьски.
--Ну, у апостолов мозолей не было...
--Его мосць хочет сказать—подагры...
Между тем беглецы были уже далеко. Они—знакомый нам уже усатый запорожец Карпо, по прозвищу Колокузни, и два парубка возившие Загайлу—Грицько та Юхым—пользуясь сном подгулявшей челяди князя Острожского, успели захватить из его конюшни по отличному коню и к утру выехали из Острога. За городом к ним пристал четвёртый товарищ, и хотя он был пеший, добрый запорожец не мог отказать ему в помощи за его послуги и посадил к себе в седло. Четвёртый приставший к ним товарищ был тот самый и худой и высокий наборщик из типографии, который снабжал запорожца типографскими литерами для литья из них пуль.
Утро было несколько пасмурное и свежее. Северный ветерок играл гривами коней, которых беглецы не особенно грали, отчасти желая оберечь их силы, отчасти же и потому, что езду их замедлял четвёртый товарищ: он прибавлял собою лишнюю тяжесть на спину доьрого коня. Оставив за собою леса, беглецы вступили в открытую степь, которая тянулась вплоть до Запорожских Вольностей, так называлисб фактически владения запорожцев и переходила во владения крымских татар, хотя настоящей пограничной зоны в то время не существовало. Правда степь эта не представляла ещё из себя пустыни, какой она делалась по мере приближения к «чёрному шляху» и далее к югу: тут были ещё и речки, и озёра, и лесные заросли, но жилья уже не видать, потому что опытный запорожец избрал для своего похода путь, где было наименее возможно встретить живое существо, включая, конечно, сайгаков, диких туров, кабанов и всевозможной птицы, начиная от уток и чаек и кончая орлами—«билозёрцами».
Неведомая даль, открывавшаяся перед беглецами, представляла поистине что-то внушающее суеверный страх, особенно для новичков, что-то непостижимое, необъятное. Это была роскошно поэтическая пустыня, наводящая на душу благоговение, священный ужас перед чем-то неисповедимым; но молодые беглецы дальше Отрога и близлежащих сёл ничего не видевшие, чувствовали одно в этой чудной поэзии девственной природы—не то страх, как бы пробегающий по корням волос, не то глухую тоску, щемящую молодое сердце. Ведь ими покинуто всё близкое и закомое для далёкого и неведомого. Куда ведёт их эта безбрежная пустыня? Не туда ли, где кончается земля, упираясь в небо? Глянут на небо—и по небу несутся облака, точно такие же беглецы, как и они, и тоже бегут туда, в неведомую даль, от полуночи к полудню. И ветер туда же клонит, и тырса шумит в этом безбрежном море, нагибаясь туда же, к неведомому полудню. Шумят у опушки степного озера и лозы, нагибая свои гибкие ветви туда же, куда и их несут послушные ноги коней. Вон вдали показались сайгаки, остановились, подняли свои острые мордочки, глядят сюда, нюхают воздух и, точно чем испуганные, убегают туда же, в неведомую даль. Вон пролетает над степью, ширяя в воздухе, белый, ширококрылый лунь и тоже исчезает вдали. Вон слетела и загигикала чайка и, сделав в воздухе несколько кругов, опустилась где-то в высокую траву. Впереди выскочил откуда-то зайчик, сел на задние лапы, насторожил длинные уши и стемглавь махнул через «высоку могилу»--через курган, через который ветром гонит сухое перекати-поле—и всё туда же, в неведомую даль.
А там, ещё дальше, что-то чернеется во степи, что-то бродит, точно люди: то нагнётся, тог поднимется, иногда что-то блеснёт на солнце, когда облако перебежит через него,--может быть, это блестят косы косарей, а может—это татары.Страшно становится. А запорожец молчит, покуривая свою трубочку: ему не привыкать к молчанию; по целым неделям иногда приходится запорожцу одному бродить по степи, охотится на сайгака или тура, или сторожить татар, или ловить рыбу на плавне—и он молчит. Молчат и молодые беглецы..А оно, то чёрное, бродящее по степи, всё виднее и виднее..Страшно становится.
--То, дядьку, людивон там?—решаются спросить молчаливого запорожца.
Запорожец глянул, выпустил из-под усов дымок—и опять молчит.
--Может татары, дядьку?—новый вопрос.
--Дрохвы,--вылетает короткий ответ из-под усов вместе с дымом.
И опять настало молчание, такое же полное, как молчалива эта степь. Да и говорить никому не охота. Каждый думает, и каждому думается своё, прошлое, ещё такое недавнее, но такое же далёкое. Как раз в это время в стороне показались кусты дёрна и верболоза. Блеснула на солнце полоса воды—то была речка. Увидев воду, кони радостно заржали.
--Ага! Пить захотели...Добре..Заворачивайте, хлопцы, к воде: и коней напоим, и сами отпочинем,--распорядился запорожец.
--И у меня в горле пересохло,--сказал Грицько.
Повернули к речке. Она тихо и ровно протекала среди пологих берегов, поросших кое-где высоким камышом. По берегу меланхолически бродили цапли; увидев всадников, они испуганно замахали крыльями и полетели дальше. Дикие утки выпорхнули из камышей и с кряканьем унеслись за цаплями.
Беглецы сошли с коней, стреножили их и пустили на траву, которая оказалась такой раскошной, сочной и мягкой. Запорожец, как запасливый, достал из своей перемётной сумы хлеба, вяленой тарани, огурцов и добрую баклажку водки—«оковиты»: всё это ему насовала в «саквы» старая Омельчиха, которой сынок, Одаркин отец, тоже казаковал где-то и она без слёз не могла видеть запорожца. Сели кружком на траву. Запорожец достал из «саков» маленький сереюряный «корячок»--чарочку, которую между добром он нашёл когда-то в сумке у заарканенного татарина.
--Добрый корячок,--сказал он,любуясь чаркой,--стоит татарской головы.
И он налил из баклажки живительной влаги.
--Сторонись казацка душа, облью»--сказал он, крестясь иопрокинул корячок под богатырские усы, даже не крякнув.
Он налил снова и подал Грицьку.
--А ну, хлопче, вонзи в дущу сиё копьё.
Грицько перекрестился, выпил и крякнул.
--О, чтоб ей! Точно кота в горло посадил,--замотал головою Грицько
--Ничего, хлопче, твоя душа  --не мышь, кот не задавит,--утешал его запорожец.
Выпили и остальные хлопцы, и у всех на душе стало как будто легче. Принялись за огурцы, за тарань. Здесь, у воды, степь не была такою мёртвою и молчаливою, какой она была за несколько часов до этого. Коростели задорно трещали в траве; то там, то здесь «хавакали» и «пидьподомкали» перепела, чайки перекликались за речкою, в камышах где-то гудело глухо выпь,--«бугай птица». Распевала в тернах и по лозам мелкая пташка, жужжала и трескотела всякая мелкая живая тварь—всевозможная «комашня».
--А далеку, ещё дядьку до Сечи?—спросил черномазый Юхим, высасывая голову тарани.
Запорожец глянул на него лукавыми глазами и насмешливо моргнул усом.
--Нет, уже близко,--проронил он лениво,--рукой подать.
--А как таки будет?
----Да неделт две ходу будет.
Остальные товарищи разсмеялись. Юхим догадался, что это над ним и сам захохотал.
--Вот поймал олизня, дурный!—похвалил он сам себя.
Лошади забрались в воду и, утолив жажду, фыркали, видимо,  довольные своей судьбой. Грицько, кончив трапезу, и помолившись на восток, тоже подошёл к воде, прилёг на неё грудью, припал ртом к реке и стал пить лёжа.
--Не пей так, хлопче,--татары поймают,--остановил его запорожец.
--А как же, дядьку?—спросил Грицько, поворачивая голову.
--Пей горстью, по казацки.
Скоро все кончили трапезу, помолились, напились воды из речки, убрали запасы, связали лошадей поводами друг с дружкою и пустили на одном аркане.
--Теперь отпочинем,--скомандовал запорожец.
Молодёжь, повалившись на животы и уткнкув носы в шапки, тотчас же захрапела: безсонно проведенная ночь дала себя знать. Не спал один запорожец. Растянувшись носом к небу, он, глядя в бесконечную синеву, посасывал свою трубочку и думал, о чём только может думать запорожец...Далёкая белая хатка за Сулою, вся в зелени...Зелёные вербы у ставка...Под вербами сидит девушка: глубоко наклонив голову и тихо напевая, она что-то шьёт...На том боку, за Сулою, у опушки тёмного леса казак траву косит и часто поглядывает туда, где шумят вербы над чёрной, низко склонённой головою с васильками в волосах...Потом на этой чёрной головке, над бледным, как стена, лицом, золотой венец, поют «Исаия, ликуй»...А молодой казак, что косил траву за Сулою, смотрит издали, из толпы, на это бледное под венцом лицо, и кажется ему, что у него сердце вырезывают,--вырезывают и поют «Исаия, ликуй»...А там Запорожье—не слыхать ни женского голоса, ни «Исаия, ликуй», не видать милого, бледного лица—одни хмурые, усатые лица товариства...Днепр голубой, ещё долее глубокое море, и глубокое и безграничное небо..Козлов город, Кафа, Синоп, Трапезунд—галеры, невольники.
Всё это в полудрёме грезится запорожцу. А трубочка посипывает, погасла—глаза сон смежает. Вдруг где-то отдался как бы собачий лай.
Запорожец открыл глаза; лай повторился, сначала как бы с одной стороны, потом с другой. Запорожец приподнялся на локте, вслушивается,--ничего не слыхать...Он тихо приподнялся сначала на колени, осмотрелся кругом---ничего не видать...Опять ветром донесло откуда-то собачий лай..Запорожец встал на ноги—голая, безконечная степь, да кое где курганы...Через один из курганов пронеслись тёмные точки—это сайгаки..Это недаром—они вспугнуты кем-то.
На берегу, где отдыхали беглецы, росла старая ива. Запорожец, цепляясь за ветки, взобрался на самую вершину дерева и окинул глазами степь. То, что он увидел, заставило расшириться его маленькие зрачки. Он быстро слез с дерева и стал расталкивать заспавшихся товарищей.
--Хлопцы! Вставайте живее..За нами погонь..
--Что? Что, дядьку? Пан? Загайло?
--Вставайте, стонадцать вам чертей! За нами погонь. Гоны!
--Гоны? Ох, лишенько? Что нам делать?
--На крней зараз, дядечку!
--Э! Поздно на коней...надо в воду.
--Как в воду, дядьку? Вот беда!
--В воду! Топится—стонадцать вам чертей!
--Батечки! Мы, может ещё убежим...
Лай собак послышался теперь совершенно явственно. Молодые беглецы в ужасе смотрели друг на друга безумными глазами: они узнали издали голоса гончих собак князя Отстрожского—от них не уйти. Запорожец меж тем бросился к сухому прошлогоднему камышу, торчавшему из воды из-за зелени молодого, достал нож, срезал четыре самых толстых камышин, обрезал их наскоро, продул их, так что воздухпроходил свободно—и воротился к товарищам, растерянно топтавшимся на месчте.
--Возьмите вот это—по камышине!
--На что, дядьку?
--Стонадцать вам чертей! Слушайте: возьмите по камышине в рот, да и прячтесь в воду промеж осокою, либо меж очеретом—так с головою и прячтесь, чтоб головы не видно было с берега...Так тихонько и сиди в воде и дыши через камышинку...Хоть день просидеть можно под водою...Мы так от татарвы прячемся...
Молодые беглецы жадно ухватились за камышинки и дрожащими руками стали совать их в рот и дуть. Утопающие хватаются за соломинки...
--Да глядите, чтоб один конец камышинки был во рту, а другой над водою, а не в воде, а то вода в рот польётся, тогда—стонадцать чертей—всё пропало.
Погоня приближалась. Слышны были голоса людей, конский топот и весёлый лай собак. Заржали лошади беглецов—узнали, что свои близко; им отвечали ржанием оттуда. Запорожец что-то вспомнил: он бросился к терновому кусту, отломил несколько острых колючек, сетнулся к спутанным лошадям, быстро распутал их, отвязал от аркана и, ткнув под потники каждой по несколько колючек, хлестнул каждую нагайкой. Лошади, почуяв острую боль от терновых колючек, как бешенные понеслись по степи. Погоня было близко.
--Полезай в воде, стонадцать чертей!
Беглецы бросились к воде, держа во рту камышинки и крестясь.
--В камыши! Бредите в камыши!—распаорядился запорожец, таща с собой в воду всё своё имущество.
Беглецы погрузились в воду. Видно было, как на поверхности взволнованной речки двигались и дрожали камышинки, выскакивали из воды пузыри; потом всё успокоилось—сгладилось. Только зная, где каждый из беглецов погрузился в воду, можно было бы после долгого наблюдения заметить как между зелёными тросниками свежего камыша дрожали и как бы двигались сухие камышинки, торчавшие из воды.
Последним вошёл в воду запорожец, огляделся кругом, чихнул, помянул «стонадцать чертей» и скрылся под водою.
--А далебуг, пане, я сам видел, как он бросился в воду,--послышался вместе с конским топотом и собачим лаем, сиплый голос.
--Галганы, пся крев, далеко не могли уйти,--отвечал другой голос.
--А, пся вяра! Рыбу и огирки ели—вот и следы...
Погоня подскакала к самой воде. Собаки, обнюхивая землю и рыбью шелуху с костями, заливались звонким лаем и выли. Они чувствовали, что добыча тут, но не видели её.
--Пиль! Пиль! Шукай, Ментор, шукай!—принуждали собак.
--Они тут,--лови их, пся крев, лови, Огарь!
Собаки бросились в камыши, в кусты, лезли в воду, лаяли на иву. Ментор, чуя добычу и угадывая даже, где она, кружился по воде, захлёбывался, фыркал. Но он не умел нырять. Некоторые собаки переплывали через речку, обнюхивали противоположный берег, но находя, что следы там исчезли, возвращались назад.
--Они тут—им некуда было уйти.
--Проклятые хамы в воде сидят: они это умеют делать.
--Что хамам делается! Они как выхухоль и в воде могут жить.
--А не ускакали ли они, панове, на лошадях,--я видел, как они понеслись по степи.
--То одни кони, без людей—я сам видел.
--Всё ж надо, панове, поймать княжеских коней: его мосць князь очень дорожит ими.
--Знаю! Вон сколько перепорол за них нашего брата шляхтича!
--Коней и пан Содач со своими жёлнорами поймает.
Если преследующие беглецов внимательнее смртрели на воду, они увидели бы в одном месте, как там дрожала и ходуном ходила сухая камышинка, стоявшая торчмя, как она нагибалась, снова вставала, как выходили из воды пузыри...Они видели бы, как наконец камышинка выскочила из воды, покружилась на месте и тихо-тихо поплыла вниз.
--Нет, это черти, а не люди—именно в воду канули!
--Да они, пане, потонули наверное.
--Нельзя же не захлебнуться столько времени: столько времени под водою!
--Этих проклятых схизматиков ни огонь, ни вода не берёт!
А! Вон одного коня поймали—ведут...
--Как он бьётся! Точно бешеный, далибуг бешеный.
В это время в воде, в том месте, где недавно выскочила сухая камышинка, что-то забарахталось, зашлёпало водой..Показалась рука, голова...Собаки залаяли и кинулись в воду.
--Видал, пан? Там что-то из воды показалось...
--Рука...голове...волосы...
--Где, пан видел?
--Вон там, где Огарь ищет.
Но там ничего опять не видно было: руки и волосы исчезли под водою...Собака вертелась на том месте и выла.
--Надо, пане, поискать там.
--Разденься, Яцек, пощупай там саблей.
Один жолнёр разделся и побрёл в воду, держа перед собою саблю. Вдруг он споткнулся на что-то и в испуге бросился назад...
--Езус-Мария! Там чято то лежит...мягкое...
--Ну, тащи из воды—увидим.
--Как же, пан? Оно...может оно...
--Тащи, собачий сын, а то палашом покормлю!
Яцек, бормоча мотитву, побрёл снова, нагнулся, нащупал что-то и потащил. Скоро из воды показалась штанина синих шаровар, сапог..
--Тащи, Яцек, тащи!
 Показались руки, бледное лицо с закрытыми глазами...Это был Хвёдор Безридный. Собаки обнюхивали его и выли. Все приблизились к утопленнику, который лежал на берегу головой к воде, разметав руки.
--А! Это друкарь из княжеской друкарни...Утонул, бедный хам...
--Не бегай...Туда схизматику и дорога...

                8

Уверившись, что «схизматики» потонули, чем сами себя достаточно наказали, и бросивши безжизненное тело Хвёдора Безридного «на потраву зверю та птице», отряд городовых казаков, предводительствуемый лёгко верными панками, отправился в другую сторону разыскивать беглых хлопов, а главное—чтобы поймать панских коней, за которых так досталось благородным спинам дворовой шляхты.
Когда отряд скрылся из вида, из воды показался сначала красный, весь намокший верх казацкой шапки, а затем и усатое лицо запорожца. Сичевик оглядевшись кругом и не видя своих преследователей, характерно свиснул, выражая этим свистом и удивление и презрение.
--Фю-фю-фю! Удрали, крутивусы!
Увидав на берегу бедного «друкаря», он быстро выполз из воды, таща за собой мокрую, тяжёлую перемётную суму и длинное ратище копья.
--Хлопцы, хлопцы! Будет вам воду пить!—окликнул он товарищей.
В разных местах показались из воды головы—лица бледные, посиневшие. Запорожец бросился к «друкарю» и начал его сильно трясти, приподняв с земли.
--Захлебнулся хлопец—да может очнётся...
И Грицько, и Юхим вышли из воды. Они дрожали всем телом.
--Утонул?—спрашивали они с боязнью.—Как он сюда попал?
--Полно распытывать! Берите за ноги—потрясём его!
«Друкаря» начали трясти. Мало-помалу посиневшее лицо начало принимать более живой цвет.
--Трясите, хоррошенько трясите! Он немного тёплый.
Вскоре у утопленника хлынула вода ртом и носом.
--Будет! Оживает.
Его положили на траву. Несчастный открыл глаза.
--Холодно!—было его первым словом
--Добре! Зараз будэ тепло.
Запорожец метнулся к суме, достал оттуда баклагу с водкой и серебряный корячок.
--Оковитанько! Матушка ридна! Вызволяй!
Он наполнил корячок и поднёс его «друкарю», став на колени.
--Посадите его хлопцы,--поднимите!
«Друкаря» приподняли. Зубы его стучали как в лихорадке. Запорожец приставил корячок к его посиневшим губам.
--Пей, хлопче, пей разом до дна.
«Друкарь» с трудом выпил, закашлялся. Лицо его стало оживать, краска заиграла на щеках.
--Добре, друкарю, зараз встанешь!—успокаивал его запорожец.
Он налил и себе и опрокинул под мокрые усы. Налил товарищам—и те опрокинули.
--Добре! Выпьем братцы по другой! Вонзимо копие в душу!
«Вонзили» ещё раз—и все ожили. Друкарь сидел на траве и глядел кругом посоловевшими глазами: он, повидимому, не помнил ничего, что с ним случилось.
--Как это ты, друкарю, вылез из воды?—спросил его запорожец.
--Не знаю,--отвечал тот, качая головой.
--Должно быть воды перепил,--засмеялся Грицько,--и я, матери ей лихо, много пил и чуть не лопнул...Ещё спасибо, что тарани шибко наелся, так и в воде пить хотелось.
--А меня чортов рак за ухо ущипнул, я чуть не крикнул,--пояснил Юхим.
Запорожецпо привычке полез было в карман, вытащил оттуда кисет и трубку, чтоб после долгого сидения под водой и после двух чарок горилки затянуться, да увидав, что и с кисета вода течёт, и в трубке вода, т трут мокрый, и сам он весь мокрый как мышь, так и ухватил себя за чуб.
--А стонадцать коп чертей с горохом! О, чтоб вас, чортовых крутивусов, черти редькою по пятнимцам били! Чтоб ваши матери ежей родили против шерсти! Чтоб вам подавиться дохлою мезлою собакою, чтоб она у вас в поганом брюхе и таяла и лаяла.
Выругавшись вдоволь и облегчив этим хоть немножко душу, он тотчас же сорвал несколько широких листов лопуха, разложил их на солнце, высыпал на них подмоченный тютюн, надел на сухой лист орешника кусок мокрого труту, потом повесил на кусты мокрую же шапку, снял сапоги, штаны, куртку—всё это развесил на солнце и остался в таком виде, в каком поп, «отец Данило», вынул его когда-то из купели.
--Раздевайтесь,хлопцы!—скомандовал он.—Теперь и так тепло.
Товарищи последовали его примеру. Друкарь после горилки смотрел совсем молодцом. Из перемётной сумы запаорожец вынул намокший хлеб, вяленую, тоже намокшую рыбу, и стали всё это сушить на солнце, которое не ленилось исполнять возложенное на него казаками обязанности; оно пекло так, как только оно в состоянии печь в степях южной Руси.
Молодые беглецы, допекаемые жаром и чтобы сократить время, стали купаться в той самой реке, в которой они недавно притаились от погони. Теперь, наученные недавним опытом, они выдумали очень полезную для их целей игру, которую и назвали «очеретянкою». Игра состояла в том, что, вырезав себе опять такие камышинки, с помощью которых им удалось спастись от преследователей, они по жребию прятались в воде: тот кому выпадал жребий «ховаться», брал камышинку в рот и нырял с ней в воду, а товарищи должны были следить за ним на поверхности реки и замечать, где покажется из воды кончик камышинки.
Солнце меж тем делало своё дело. Развешенное платье беглецов было им достаточно высушено, тютюн подсох также порядочно, труту возвратилась его воспламенительная способность, и запорожец, одевшись молодцом, распустив свои широкие, как запорожская воля, шаровары и закурив» люльку», казался совсекм счастливым.
--Ну, хлопцы, теперь в дорогу, в ходку!—сказал он, поглядывая на солнце.—Солнышко ещё высоко—до вечера немало степи пройдём, а вечером опочинем час-другой, да вновь ходку на всю ночь.
Отойдя от места стоянки небольшое пространство, запорожец взошёл на небольшой курган, осмотрел степь своими зоркими, привычными глазами на несколько верст кругом и, убедившись, что степь свободна от польских разведчиков, велел рушть дальше.
Степь становилась всё пустыннее и казалось необозримее и диче. Они перерезали знаменитый Чёрный шлях, которым не решались идти из опасения встретиться с польскими гонцами, часто ездившими с купеческими караванами, конвоируемые вооружённою стражей. Беглецы шли по правую сторону Чёрного шляха, местами, повидимому, очень хорошо знакомому запорожцу.
--Вот кабы кони у нас не бежали—то-то было хорошо!—сожалел ГрицькоЮ таща на себе суму с баклагаю.
--Эх! Коли б были кони, то и Фома с Еремией умели б ездить!—процедил запорожец, сося трубочку.
--А что, поймали их ляхи?—поинтересовался Юхим.
--Эге! Ловила баба воду решетом,--пояснил запорожец.—Я имтакого трёпу дал, что они поди и теперь летают по степи, коли не дали дуба.
Под вечер беглецы остановились в небольшой балке, невдалеке от Чёрного шляха, где, как это известно было запорожцу, можно было найти «крыницу» с холодной ключевой водой. Молодцы подкрепились пищею, напились холодной воды и легли спать в этой самой балке, в густой траве, где их нелегко было найти.
Встали они с восходом месяца и снова продолжили путь. Ночь была необыкновенно хороша. Полный месяц, поднявшись высоко, казалось, стоял очарованный чудною картиною ночи. Он казался почти белым, какого-то серебристо-молочного цвета, и этим серебром, обливал бесконечную степь, которая представлялась чем-то волшебным, полным таинственных чар и видений. Грицьку так и чудилось, что вот-вот он увидит, как обдаваемая серебром, из этого большого серебряного окна в небе, баба Вивдя, всему Острогу знаемая ведьма, в одной сорочке. «расхристанная» с распущенной косой, прилетит на метле над этой волшебной степью, а за нею на «слоне» примчится «коваль» Шкандыбенко, которого она околдовавла чарами. Глянув на месяц он и в самом деле видел, как там «брат брата вилами колет» и ему хотелось закричать на всю таинственную степь: «не коли, человече—грих».
То ему казалось, что вот-вот в это окно на небе кто-то выглянет на землю, на эту тихую, посеребрёную белыми лучами степь, и закричит: «куда же вы, хлопцы, идёте?». То, казалось, что оно закричит сзади, где-нибудь за спиной, и Грицько оглядывался назад—и там, казалось,  всё ещё более таинственным и безмолвным. Чудилось, будто трава шепчется между собой и «тирса» лепечет детскими голосами: «не топчить мене хлопче, бо мене ще нихто не топтав». Кое где сюрчали ночные полевые сверчки, как бы кого-то предостерегая: «го-го-го!—вот кто-то идёт степью—берегитесь, не показывайтесь». В шелесте травы под ногами слышалось что-то таинственное не то русалка косу чешет на месяце и тихо смеётся, не то под землею кто-то тихо плачет. Именно это самое безмолвие ночи и степи и наполняло окрестностиь таинственными звуками и видениями, вместе с лучами от месяца, казалось, сыпалось на степь что-то живое, движущееся, но неуловимое, и тем более шевелившее корнями волос на голове.
«Ги-ги-ги-ги!» закричало вдруг в степи что-то страшное и Грицько так и присел со страха и неожиданности.
--Ось лишенько! Что это такое?
--Господи! Покрова пресвятая! Покрой нас!
«Ги-ги-ги-ги»--повторилось ржание, и тёмная масса, описав полукруг по степи, остановилась перед изумлёнными путниками.
--Косю...косю...тпрусеньки, иди сюда, глупый!—ласково заговорил запорожец, идя к тёмной массе.
--Да это конь, хлопцы! Вот испугал!—опомнились молодые беглецы.
Это действительно был конь, один из тех коней князя Острожского, на котором ехали беглецы днём. Благородное животное стояло, освещенное луною, навострив уши.
--Косю, косю, дурный!—соблазнял его запорожец, подходя ближе и ближе. Но конь фыркнул, повернулся, взмахнул задними копытами и как стрела полетел степью. Не на такого, дескать, наскочили.
--И не чортова конина?—проворчал запорожец.—Стонадцать  коп! Вот ушкварил!
Когда сонце насколько поднялось над горизонтом, решено было сделать роздых.
--Вот теперь будет казацкая ночь,--пояснил запорожец
Пройдя всю ночь, беглецы действительно нуждались в отдыхе, и этот отдых им выгоднее было дозволять себе днём, чем ночью: ночью они безопаснее могли продолжать свой путь, да ночью же не так жарко, как под полуденным раскалённым солнцем.
На этот раз они расположились в верховьях небольшой речки, впадающей в Буг, где можно было найти и тень, и  воду, и проспали безмятежно до полудня. Только пробуждение их, как и накануне, было трагическое. Раньше всех проснулся «друкарь». В момент пробуждения слух его поражён был каким-то глухим, сиплым, но могучим рёвом, напоминавшим рёв разъярённого бугая. Боясь како-то опасной случайности, Безродный поспешил разбудить своих товарищей.
--Ты что, друкарю?—спросил, торопливо вскакивая запорожец.—Уж не ляхи ли, либо татары?
Рёв повторился и совсем близко: животное без сомнения, шло сюда.
--Это тур,--сказал запорожец, тревожно оглядываясь.—Надо прятаться—этот чёрт хуже ляха и татарина.
Действительно, зверь не замедлил явиться. Это было страшное чудовище, хотя оно и напоминало собой обыкновенного украинского вола иди «бугая». Громадная голова с широчайшим лбом, на котором петушился в обе стороны огромный чуб, встрёпанный, с вцепившимися в него колючими репейниками и терновника: овально изогнутые рога—рожища такой величины и толщины, что в них, действительно, по сказанию былин богатырского цикла, могло пойти по «чаре вина в полтора ведра», широчайшая, истинно турья, шире, чем воловья, шея на спине сходилась с надлопаточным горбом, а книзу, морщась широкими, жирными складками, оканчивалась лохматой бородой. Всё это было необыкновенно стращныз размеров, а дикие глаза изобличали  такую же дикую, беспредметную свирепость—свирепость ко всему, на что они смотрели—на человека, на дерево и на всё живое: всё, что ему хотелось посадить на рога и затоптать толстыми, обрубковатыми ногами с двукопытными «ратицями». Хвост чудовища кончался лдинным пуком волос, который украсил бы собой лучший султанский бунчук.
Ясно было, что чудовище шло на водопой—шло, понурив голову, и страшно ревело. К счастью недалеко  от этого места, над самой «криницею», рос старый ветвистый дуб. Запорожец сразу оценил все выгоды своей позиции и моментально решил, как ему действовать в виду страшного врага. Он сам был своего рода «буй-тур», хотя немногим умнее рогатого тура.
Чудовище, увидав людей, остановилось в изумлении и перестало реветь. Потом оно начало рыть ногами землю, бить хвостом по бокам и, понурив голову, снова заревело, но ещё более угрожающим рёвом.
--Хлопцы!—быстро скомандовал запорожец.—Зараз лезте на дерево,--скорее, скорее!
Молодцы не ждали повторения, как кошки они подрались на дерево, цепляясь за кору и сучья, и расположились на высших ветвях дуба. Запорожец же с длинным копьём-«ратищем» наперевес, остановился у самого дуба и смело ждал врага. Чудовище продолжало реветь и шло медленно, угрожающе потрясая громадной рогатою головою и бородою.
Запорожец, сняв шапку с красным верхом, замахал ею как бы в знак приветствия рогатому гостью. Высокий рогатый гость, увидав красное, окончательно рассвирипел и бросился на дерзкого казака, хрустя по земле огромными копытами. Вот-вот он посадит на рога несчастного. Но запорожец ловко увернулся и стал за дубом. Чудовище ринулось прямо и стукнулось лбом о дерево в полной бычачей уверенности, что толстый кряжевик-дуб повалится как гибкий тросник. Но дуб не валился, а несообразительное животное продолжало переть лбом в несокрушимый кряж. Тогда хитрый хохол, запорожец, высунувшись из-за дуба, своими лукавыми глазами и красною верхушкою шапки ещё более обозлил свирепое животное и в один миг всадил копье под левую лопатку зверя, в то самое место, где природа поместила сердце, как у человека, так и у животного. Почувстовав боль, тур заревел так неистово, что Грицько чуть нек свалился с дуба, а друкарь стал испуганно креститься и читать «Богородицу».
Стоя хза дубом, запарожец продолжал глубже всаживать своё «ратище» в сердце чудовища, которое не выдержало и с рёвом и хрипением опустилось на колени. Кровь из раны лилась фонтаном, окрашивая тёмным пурпуром кореья дуба и соседнюю зелень и землю. Животное силилось приподнятся и снова било рогами дуб, не догадываясь, что, сделай оно шаг вправо или влево вокруг дуба—тело запорожца трепетало бы у него на рогах или извивалось бы как червь под копытами.
Запорожец, всадив копьё ещё глубже, как кошка выскочил из-за дуба с длинным ножом в руке и, размахнувшись во всё плечо, вонзил блестящее железо в темя животного или вернее—в затылок, в то самое место, где кончается череп, голова и начинается позвоночный столб. Железо вонзилось по самую рукоятку. У тура подкосились ноги и он запенённою мордою ткнулся в корень дуба, падая всей массою своего огромного тела...
--Вот же тебе, тур!—запыхавшись проговорил победитель.—Кланяйся низко-низенько,кланяйся казаку в ноги!
Умирающее животное хрипело, судорожно вздрагивая.
--Хлопцы, будет вам воробьями на дубе сидеть,--обратился запорожец к своим товарищам.
Те слезали с дуба и с изумлением и страхом смотрели на бездыханное чудовище.
--Фю-фб-фь!—засвистел Гртцько,--вот так бугай!
--Да ещё и с бородою, точно козёл!—удивлялся Юхим.
Запорожец любовался рогами и хвостом, убитого им животного. Он гладил рога рукою, восхищался их гладкостью, измерял их длину четвертями.
--Да и пороховницы добры будут!—невольно восклицал он.—Вот пороховницы, стонадцать чертей!
Роскошный, густой хвост тура вызвал у него другие казацкие мечтания.
--А из хвоста—бунчук на всё войско запорожское! Такого бунчука и у самого султана нет...
Победа над туром являлась торжеством и в другом отношении—в экономическом, как сказали бы потомки. Провизия у беглецов была на исходе: рыба вышла, огурцы вышли, хлеба—самая малость. А турьего мяса хватит на всю дорогу, особенно если его порезать на куски да повялить, закоптить хорошенько на костре. На этом запорожец и порешил, сообщив своим товарищам о своем решении.
Все четыре молодца поделали из своих широких поясов лямки, прикрутили их к рогам тура, впряглись в них и потащили чудовище в лесную чащу, чтобы там его ободрать, расчленить и приготовить в прок.
--А что хлопче,--лукаво обратился к Грицьку запорожец,--кто тяжелее—этот тур или Загайло?
--Эге, дядьку!—насупился Грицько,--тот в тарантайке, Загайло—в тарантайке легко...
--А вы б его без тарантайки, как тура...
И запорожец многозначительно подмигнул.

                9

Чумак-Сагайдачный....Если кому из сынов своих должна поставить памятник Новороссия, то безспорно—Сагайдачному. Сагайдачный одна из самых крупных и благороднейших личностей в истории Новороссии и Малороссии, хотя эта самая история почти пропустила его, тогда как такие разорители малорусскаго народа и всей Украины, как Богдан Хмельницкий, Дорошенко и другие, попали, что называется в передний угол истории, в её барские5 хоромы.
Что же была за личность Чумак-Сагайдачный? На Днепре, в городе Самбор, жила себе жена благочестивая, «удова страренька» по прозвищу Чумачиха. Было у неё единственное чадо любимое. Это был хлопчик тихий, «слухнянный», хотя нередко огорчавший мать странными выходками, которые состояли в том, что он нередко пропадал по целым дням и неделям, а потом появлялся где-нибудь верст за сто и более от родного города и возвращался туда либо с чумаками, либо с нечаевскими или киевскими богомолками.
Когда мать бывало спросит его: «где ты, сынок, пропадал?»--он отвечал, что либо ходил к «рахманам», либо «искал где конец света», либо «разпытував старцев де живе Вернигора»--и старушка, бывало, только о полы руками ударит. Всё, что сын слышал чудесного и таинственного, всё это он хотел сам видеть. Слышал он как-то, что живут где-то неведомые люди, какие-то «рахманы», и что найти их можно следующим образом: когда бывает у людей «великдень» и люди едят крашеные яйца, то если бросить от освященного яйца кожуру в воду, так чтобы она не потонула в реке, то кожура эта поплывёт по реке, будет плыть день, два, три, может неделю и более, и доплывёт наконец до «рахманского царства». И вот тогда, когда «разманы» увидят, что приплыли к ним крашеные кожуры с того «света», тогда у них начнётся «великдень».
Вот, наслышавшись этого, Чумак однажды и бросил на «великдень» яичную скорлупу в Днепр—и исчез из Самбора: он пошёл по берегу Днепра вслед за плывшей в воде скорлупою, потерял её конечно из виду и всё шёл, пока знакомые чумаки не встретили его на дороге и не привели к матери. Таким же точно образом он искал и «конец света», и таинставенного «Вернигору», про которого он слышал, что «горами ворочает».
Старая Чумачиха, сокрушаясь о сыне, говорила о его странностях на исповеди самому батюшке, и батюшка успокоил её, что хлопчик недаром ищет конце света, что ему так от Бога положено: что в отрочестве, по неразумию своему, он ищет рахманов и Вернигору, когда возмужает, то станет угодным Богу и будет «истину искаты», что поэтому его следует отдать книжному обучению,--« и процвететь разум хлопчика, яко сухый жезл Ааронов», сказал он в заключении  и увидев после того Чумак4а, погладил его по голове и сказал улыбаясь: «быть тебе Вернигорою».
Тогда мать, отслужив напутственный молебн, отвезла своего любимца в Острог и отдала в тамошнюю школу. В школе он учился хорошо, но также отличался всяческими выбриками: то удивлял учителей необыкновенно быстрым пониманием предмета учения, то опережал всех знаниями, то вдруг начинал лениться, пропадал по целым дням, бродил неведомо где и потом снова являлся. Когда наставники спрашивали его, где он пропадал, юный хлопец нехотя отвечал, что он ходил в пустыню, искал Бога, постился, в надежде, что ему явится бес для искушения, но бес не являлся и тому подобное. Между тем наставники не могли не видеть, что он был очень богомольный, много читал священных книг, много знал и надеялись, что из него выйдет пустынник. Но вышло не то—Чумак пропал без вести.
Где он пропадал—никому не было известно: одни предполагали, что по своей письменности и, порой необыкновенной набожности, он ушёл на Афон, где с давних пор спасался его земляк Иоанн из Вишни; другие, более смелые, подозревали, что он «помандровал» на Запорожье. Но никто не подозревал, что он ушёл «чумаковать».
Через много лет случилось такое обстоятельство. На Спаса, в городе Черкасы, на рынке, среди разложенного по праздничному поспольства, среди степенных мещан и длинноусых казаков, среди пёстрой моложёжи—парубков, «дивчат», «молодиць» и «дитворы», среди наваленных на площади гор арбузов, дынь и огурцов, посреди возов с яблоками, сливами и грушами, бродил себе одиноко неизвестный оборванец—«бидный козак нетяга», каким он казался всем видевшим его: не то бурлак—«попахач жидовский», которому жизнь не задалась, не то пропившийся козак, не то горемычный свинопас и волопас, забравшийся на рынок и не имеющий в кармане ни шеляга, на что купить бы себе праздничное яблочко, либо свечку Богу поставить от своего сиротства. На «бидном козаке нетязе», как говорится в думе, болтались три «сиромязи»--три сорта лохмотьев: «опанчина рогозовая»--это епанченка, сплетённая из «рогозы», из травы-ситника, нечто вроде плохой и дырявой рогожки: другое на н1ём украшени5—«поясина хмелёвая»--пояс, сплетённый из завядших плетей хмеля; ещё на козаке украшение—«чоботы сафьянцы», да такие, что сквозь них видны пятки и пальцы; «где ступить—босой—ноги след пишут». Таков-то был молодец! Мало того:ещё ещё на казаке красовалась баранья шапка—«шапка бирка—сверху дырка», мех давно облез и околоша тоже, как говорится «чортма»: вообще шапка на удивление—«дождём прикрыта и ветром на славу козацьку подбита». Но молодец ходит себе гордо, поплёвывает через губу и даже задорно поглядывает на каких-то пышных трёх не то ляхов-панов, не то казаков, которые корчат из себя ляшков-панов и даже немножко «ляхом вырубают», то есть стараются говорить по-польски: одним словом, это были настоящие «дуки-сриблянки», богачи, значные казаки.
--А не пойти ли напм, шановни панове, до шинкарки?—сказал один из «дуков»,--искоса поглядев на оборвыанца «нетягу».
--До Насти Горовой—шинкарочки степовой?—спросил, ухмыляясь другой «дука».
--А хоть бы и до Насти,—отвечал первый.
--Добре, панове! У нея есть такой запри-дух—горилка оковита, что аж очи рогом лезут от одной чарки,--пояснил третий.\»Нетяга» как бы и не слыхал этого—да и счез меж возами с грушей и яблоками. Когда «дуки» вошли в шинок и поздоровались с красивою молодою шинкаркою, которая показала им все жемчужные зубы из-за коралловых губок, они заметили, что оборванец «нетяга» был уже здесь: он скромно стоял у топившейся печки и, повидимому, сушил у огня свою ещё накануне промокшую от дождя шапку, готовую совсем развалиться.
Хотя по народному обычаю, позже вршедшие в шинок и должны были поздороваться с прежде вошедшим, какой бы он не был оборванец и даже пропойца, однако кмчливые «дуки» этого не сделали и важно уселись за стол.
--Гей, Настя—сердце!—сказал старший тиз «дуков»:--давай нам мёду и доброй горилки.
--Який же вам паночку, горилки подать?—прощебетала шинкарки, звеня монистами и медным крестом, висевшими на полной груди,--простой али оковитой?
--Самой пекельной—запри-духу!—пояснил второй.
--Спотыкачу—дядька-спотыкайленка,--добавил третий.
Шинкарка метнулась за стойку, достала требуемое, поставила на стол, сбегала за мёдом, который так и пенился, как сердитый пан,--всё это розставила на столе, а потом отошла в сторону и подперла розовую щеку рукою.
--Пейте, паночки, на здоровьячео да не забывайте вашею милостью Настю кабачную,--прощебетала она и поклонилась.
А «нетяга» всё стоит у печки, всё сушит свою лохматую шапку и искоса поглядывает на кичливых «дуков». Те принялись пить—и снова, вопреки народному обычаю, хоть бы один из них предложил бедному обрванцу «мёду шклянку» либо «горилки чарку».
По лицу «нетяги» пробежала недобрая улыбка, и он продолжал поглядывать на пирующих. В этих ясных чёрных глазах было что-то такое, отчего «дукам» становилось жутко, водка не шла в горло. Злил их этот оборванец своим спокойным взглядом; казалось, что эти глаза, глаза оборванца, смотрят на них так, как иногда глаза большого пана, какого-нибудь ясновельможного князя, смотрят на самого жалкого хлопа.
Не вынесли этого «дуки», тем более, что и хмель стал уже разбирать их головы.
--Гей, шинкарка Гороавя, Настя молодая!—закричал Войтенко, ломаячсь и корча из себя великого пана.—Гей, шинкарко! Нам сладкого мёду подливай, а этого козака, пресучаго сына, в зашей из хаты выпихай.
--Вон его! Вон!—прикрикнул и Золоторанко.—Должно быть он, пресучай сын, по виницам и пивоварням валялся—опалился, ошарпался, ободрался, да теперь к нам пришёл добывать, чтоб в другую корчму нести пропивать.
Оборванец на это только улыбнулся, а шинкарка со смехом подошла к нему и взяла за чёрный чуб.
--Пошёл вон, козаче,--иди с Богом,--хохотала она, таща оборванца словно вола за рога, а другой рукой слегка колотя в затылок.
Оборванец конечно упирался. Настя хохотала и тащила его дальше, пока с величайшим трудом, вся запыхавшись, не дотащила до порога. Но дальше порога оригинальный гость не шёл: он упёрся голыми пятками в порог, зацепился репьём в дверях и не идёт. Умаялась Настя.
--А цур тоби да пек! Вон бугай какой здоровый!—смеялась она,дуя себе на ладони,--аж ладони болят.
Тогда старшему из «дуков», Гавриле Долгополенку, стало жаль несчастного и, он вынув из кармана мелкую монету и подойдя к шинкарке,--тихонько сказал.
--Вот что, Настя—сердце: хоть ты на этих бедных казаков и зла, да всё-таки добрая.. Колиб-ты сердце, сбегала в погребок даивот на эту людску денежку хоть какого-нибудь пива нацедила—этому козаку бедному «нетяги» на похмелье живот его казацкий подкрепила.
Шинкарка взяла денежку, лукаво улыбнулась и сказала, что напоит оборванца. Вышла она за перегородку и шепнула «наймычке».
--Беги девка в погреб, дам возьми ендову четвертную, да наточи пива, да только не из первых бочек: уж лучшеего таким нетягам раздавать чем свиньям выливать.
Но молодая «наймычка» оказалась жалостивее своей хозяйки. Она сама знавала нужду и сочувствовала бедности. Притом же лицо оборванца показалось её добрым и красивым, а таких ласковых, говорливых глаз под чорными бровями она ни у кого не видела. Поэтому она не последовала наказу хозяйки—миновать восемь бочек в погребе и наточить из девятой негодногог, промозглого пива. Напротив, захватив толстую, новою, тяжёлую четвертную ендову с ушками, она минула девятую бочку и наточила мёду из десятой—лучшего, крепчайшего мёду, какой только был в погребе и который назывался «пьяное чело».
Воротившись с ендовой в светёлку, наймычка отвернула лицо от мёду, показывая вид, будто бы напиток очень воняет, а между тем ласково подмигнула бродяге и подавая ему ендову, поклонилась.
Бродяга, естественно, сверкнув своими чёрными глазами, взял из рук её ендову, медленно прислонился к печке, неторопясь попробовал напиток, посмаковал—нашёл что он отличный, улыбнулся своей загадочной улыбкой, плотно приложился губами к ендовой и напился досыта. Передохнув немного, он снова взял ендову «за одно ухо», наклонил её, припал к краю—и стало в той ендове «сухо»..Бросилась козаку в голову хмельнишка—«пьяное чоло» действительно оказалось пьяным.
А «дуки» всё бражничали. Вдруг бродяга как хватить дубовой ендовой об пол! Удар был так силён, что со стола у «дуков» повалились чарки и «пляшки», из печи полетела сажа, а шинкарка в испуге присела за прилавок.
--Ой! Лишенько!—закричала она.
Пирующие вскочили с места. Они были шибко озадачены.
--Вот дурень!—укоризненно сказал Золотаренко,--верно он доброй горилки не пивал, что его так погное пиво опьянило.
Услышав это, бродяга выпрямился,бодро подошёл к столу и, глядя смелыми, сверкающими глазами на «дуков» закричал.
--Гей, вы, ляхове, вражьи сыновья! Ну-ка подвигайтесь к порогу, чтоб мне, козаку-нетяге было где тут в переднем углу с лаптями сесть.
«Дуки» нерешительно переглянулись. Бродяга смотрел на них уже не тем жалким бродягой.
--Вон, дуки срибляники!—повторил он свой окрик.
«Дуки» видели, что с таким пьяницей и силачом  не совладаешь, что он, пожалуй, и в них ендовой запустит, и заблагорассудили подвинуться, дать за столом место этому разбойнику. Шинкарка тоже присмирела и удивлённо посматривала на странного гостя. Наймычка выглядывала из-за перегородки, стараясь уловить его сердитый взгляд.
Бродяга между тем сел за стол на переднее место, отодвинул от себя чужие чарки и бутылки и вынул из-под своей рогожанной епанчи «щиро золотный обушок!».
--Гей, шинкарко! –крикнул он, клядя свой заклад на стол.—Цеберь мёду за этот обушок!
Перепуганная недавним погромом шинкарка не знала, что ей делать и вопросительно поглядывала на «дуков», боясь встретится с сердитым взглядом бродяги.
«Дуки» с улыбкой переглянулись.
--Не давай ему, Настя,--сказал наконец Войтенко,не выкупит он у тебя этого залога, пока не станет у нас волов погонять или у тебя печи топить.
Тогда бродяга не говоря ни слова, распустил свой пояс из хмелевых плетей, растегнул находившийся под рогожною епанчею кожаный широкий пояс—«черес»--тряхнул им—и из него посыпались блестящие червонцы, которые так и устлали собой весь стол.
Картина быстро изменилась. Шинкарка ахнула и перегнулась всем телом через стойку. Красивые глаза её засверкали алчностью, губы задрожали. У «дуков», при виде такой кучи золота, и хмель из головы выскочил. Они бросились наперерыв ухаживать за бродягой.
--Ох, братику, пане козаченку! Как же ты нас одурачил!—заговорил Золотаренко.
--Выпей, козаченьку, выпей сердце, нашего мёду-горилки!—юлил Войтенко.
--Не держи на нас,братику, пересердия, что мы над  тобой насмеялись—то мы шутковалы....
Нетяга, не говоря ни слова, подошёл к отворённому окошку и свистнул. И вдруг—откуда ни возмись—в шинок входят три хорошо одетых козака, в виде «джур» или оруженосцев и, низко кланяясь, подходят к бродяге.
--Здоров будь батька козацкий! Вот твои шаты,--сказал первый из них—полковые жупаны.
--А вот твои, батьку желтые сафьянцы!—приветствовал его второй «джура».
--А это твои, батьку, червоные шаровары и да шапка-окемитка,--приветствовал третий.
И действительно, в руках у пришедших были дорогие одежды: у первого—голубые шёлковые жупаны с золотыми кистями и шитьём, у другого—жёлтые сафьяновые сапоги, у третьего—красные широчайшие штаны, такие широкие, что когда в них казак идёт, то сам за собою штанами след заметает.
Бродяга тут же, не стесняясь присуствием прекрасного пола, сделал свой туалет и закрутил усы. Когда неизвестный бродяга преобразился в богато одетого казака, в «лыцаря», старший «джура» обратился к нему с следующими словами, повегшими «дуков» и шинкарку в крайнее смущение.
--Гей, Хвесько Ганжа Адынбере, батьку козацкий, славный лицаре! Долго тебе тут бездндбничать? Пора, бвтьку козацкий,  идти на Украину батьковать.
«Дуки» даже отшатнулись назад при этих словах и пододвинулись к самому порогу.
--Так это не есть, братцы, козак бедный «нетяга»!—шептались они испуганно.
--Эге!Это есть Хвесько Ганжа Андыбер—гетьман запорожский.
--Отаман кошевой, братцы,--про его славу давно было слышно!
Оправившись немного они с поклонами приблизились к преобразившемуся бродяге и стали извиняться, что ошибкой пошутили с ним. А Гаврило Долгополенко, подойдя к нему и кланяясь низко, сказал.
--Придвинься и ты ж к нам, козацкий батьку, ближе; поклонимся тебе мы тебе пониже—будем думать да гадать, как бы хорошо было на славной Украине поживать.
А Войтенко и Золотаренко стали тотчас же подносить ему из своих рук мёд и вино. Странный незнакомец не отказывался от угощения, но, принимая из рук напитки, не пил их, а выливал на свою дорогую одежду.
--Эй, шаты мои, шаты!—восклицал он при этом,--пейте, гуляйте! Не мени честь—вас поважают, потому как я вас на себя не надевал, то и чести от дуков-сребляников не видал.
Озадаченные «дуки» растерянно переминались с ноги на ногу, стыдясь взглянуть в глаза этому как с неба свалившемуся дьяволу и его трём чубатым, занорелым ангелам. Шинкарка тоже стояла ни жива, ни мертва. Одна «наймычка» видимо ликовала, тараща свои радостные глаза на «козака-нетягу», что теперь так и сиял в дорогих шатах.
Но недолго длилось это замешательство. Страшный незнакомец глянул на своих молодцов.
--Эй! Казаки-детки, други молодцы!—крикнул он и ласковои грозно в одно и то же время.—Прошу я вас, други, добре дбайте этих дуков средляников за лоб, словно волов из-за стола выводите, перед окнами положите, по три березины им всыпьте, чтоб они меня вспоминали, до конца века не забывали.
И он указал на Войтенка и на Золотаренко, а к Гавриле Долгополенко обратился дружески.
--А ты, брате, садись около мене, выпьем: ты бедным человеком не погордовал, а кто бедным человеком не гордуэ, того и Бог добром взыскуэ.
Войтенко и Золотаренко «джуры» между тем взяли за чубы и словно волов вывели из шинка, разложили под окнами и, несмотря на их крики, на то наконец, что со всего рынка и с берега сбежались толпы любопытных, выпороли берёзою преисправно и ещё прочли нравоучение.
--Эй, дуки, вы дуки!—приговваривал тот, который сёк,--за вами луга и леса—негде нашему брату козаку-нетяге стать, коня попасты.
--Так их, так их «дуков»!—кричала толпа,--они у бедного человека последнюю сорочку снимают.
--Вот так Хвесько казак! Вот так Ганжа Андыбер!—раздавались радостные голоса.—Это он за нашего брата стоит—за голоту..
Этот таинственный оборванец, этот Ганжа Андыбер и был Чумаком, ставшим Сагайдачным, столько лет прпопадавший без вести.

                10

После объявления Сагайдачным, вслед за последним его избранием в кошевые атаманы, морского похода прошло более недели в приготовлениях. Приготовления были не особенно сложными: приводились в порядок чайки, конопатились поплотнее, смолились и уснащались канатами, причалками, якорями—из железа и просто из булыжника с положенными накрест деревяными лапами; изготовлялись запасные верёвки, весла и «правила»; чинилась и штопалась рваная одежда—«штаны», «сорочки», «кожухи», «чоботы» и пояса- «череса» для татарских и турецких «будущих» золотых; пеклись хлебы, резались на сухари и сушились по горнам и просто на пологах и конских попонах; запасались в дорогу и предметы роскоши—«цибуля», чеснок, соль, тютюн, сушеная тарань и лещ; наливались бочёночки, «баклаги» и «барила» доброю водкою—«горилкой», «оковитою». Войсковой грамотей, «письменик» Олексий Попович—отчаянный «пройдисвит» из киеаских бурсаков, захватил в дорогу и «святэ письмо».
Необыкновенно трогательно было по своей простоте и детской наивности выступление в поход и собственное напутственное молебствие, которое за неимением в Сечи попа и церкви, как то особенно по-казацки отмахал Олекса Попович. Некоторым казакам захотелось помолиться перед выступлением в грозную, далёкую, невеломую дорогу; а как молиться они не знали.
«Бог его зна, що вонотаке там поп чита, коли у дорогу напутствие»--говорили иные из них, видевшие иногда в Киеви непутственные молебны «про якось Пилипа мурина, то про царицю якусь Кандакию, а «до чого ця цариця—Бог его зна».
И вот, когда все «курени», всё войско запорожское высыпало на берег к «чайкам» и когда гребцы заняли уже свои места, а всё остальное «товарищество» толпилось то вокруг своих хоругвей, «корогов», то у чаек, внимание всех было привлечено появлением на гетьманской чайке Олексия Поповича с книгой в руках. Он был без шапки. Всегда дерзкая, забубённая, постоянно поднятая кверху голова его теперь была склонена смиренно над книгою. Полудённый тёплый ветерок играл его черным чубом и хоругвами, которые тихо поскрипывали...Берег на целую версту был усыпан казаками, как огород цветами.
Олексий Попович, подняв глаза на атаманскую хоругвь, перекрестился. Как бы по волшебному мановению всё войско сняло шапки.
--Олексий Попович святэ письмо читае!—прошло по рядам.—Слухайте, боатцы!
«Ангел же Господен рече к Филиппу, глаголя: востани и иди на полудне, на путь сходящий от Иерусалима в Газу—и той бэ пусть....»
Громко раздавалось по воде и по всему берегу внятное5, внушительное чтение Олексы Поповича. Казаки слушали его напряженно, едва дыша. Они слушали сердцем и летскою, верюущей мыслью слушали не Олексию Поповича, этого подчас пьяного «гульвису», этого задорного «разбышаку» и отчаянного «пройдисвита», не дававшего, где это было можно спуску ха «дивчатами», ни «молодицями», а слушали они своим чистым сердцем «святэ письмо». Лица казаков были серьёзны, внимательны, тем более серьёзны, чем менее понимали они читаемое, это таинственное «святэ письмо», которого они сами читать не могли. Их чубами, на наклонённых задумчивых головах играл полудённый ветерок.
Голос чтеца крепчал всё более и более—он сам увлекался, выкрикивая церковные слова с украинским акцентом превращая «е» в «э», а «и» в «ы», что особенно было по душе слушателям. Эти непонятные для них слова—этот «мурин», этот «евнух» и какая-то «царица»--всё это входило в душу слушателей таким же непонятным, таинственным, но тем более умиляющим сердце. Кто-то куда-то едет на колеснице, читает пророка Исаийю...А тут и «дух» и «пилип», и «рече». И они казаки куда—далеко, далеко. И под голос чтеца, под звуки этого святого  письма, каждому вспоминается либо родная хата с вербою, либо «старенька маты», либо «дивчина коло криници», прощающаяся с казаком, а слёзы текут по побледневшим щекам да в криницю кап-кап.
--Смотрите! Смотрите!—раздались вдруг голоса.
--Козаки бугая ведуть!
--Да то ж не бугай! Невже тоби повылазило!
--Да бугай же и есть, чортов сын!
--Не бугай, Иродова цуцыня! То сам тур! Разве не видишь—бородою трясёт?
--Да тур же, братцы, тур и есть! Вот внезапия, так внезапия!
Действительно, глазам молящихся казаков представилась невиданная «внезапия». На том берегу Днепра, как раз против берега, усыпанного казаками, какие-то два—не то казаки, не то просто «хлопцы»--вели на верёвке живого тура, который упирался и сердито мотал головой. Разве ж не чудо, не внезапия!Живого чорта за рога тащуть! Да разве ж это видано! Два хлопчика живого тура ведеть, а он ломается как свинья на верёвке. Это какие-нибудь чары. Хлопцы, ведущие тура, машут шапками, зовут...
--Да это может татары, может чортовы сыны, глаза отводят...
--Какие татары! В наших штанах...
--Да глаза же отводят...
--Мы им отведём...
Некоторые из казаков бросились в стоящую у берега большую рыбацкую лодку, схватили вёсла и, лавируя между «чайками», птицей понеслись к тому берегу, где появилась эта «внезапия». Скоро лодка пристала, казаки выскочили из неё, подбежали к чуду..Разводят руками, дивуются...Те, что привели чудо на аркане, снимают шапки, здороваются с казаками.
Видят казаки с этого берега, ещё большее чудо: тур начинает плясать и брыкаться. Слышно как казаки, глядя на пляшущего тура, смеются—за животы берутся...
--Что оно такое, сто копанок чертей!—не вытерпел Хвилон Небоба.
--Да то учёный тур! Может москали, как медведя научили его танцевать...
--Эге! Научишь бабу козаком быть!
Скоро увидели, что все—и приехавшие в лодке казаки, и приведшие тура, и сам тур—сошли к Днепру и сели в лодку. Видно, как тур стоит в лодке и бородою трясёт.
--Вот чертова проява! И не диво ж!
--А роги какие братцы! Вот рога!
--А хвостище!
--А борода точно у козла...Цапинная борода...
--Где козлу до такой! Точно у доброго москаля...
Между тем лодка пристала к этому берегу, и из неё вместе с козаками и двумя неизвестными молодцами вышел сам тур, крутя головою и потрясая бородой. Его так и обсыпали кругом запорожцы. Но в этот момент из него выскочил...казак, запорожец.
--Пугу! Пугу!—запугал он пугачом.
--Козак с лугу!
--Ай! Да это ж Карпо!
--Да Карпо ж Колокузни, чортов сын! Вот выдумал!
Из тура выскочил и другой молодец, Грицько, что возил патера Загайлу в тарантайке. Тур, то есть, шкура тура, никем не поддерживаемая, повалилась на землю.
--Карпо! Карпуха, братику! Здоров був, братику!—начались приветствия со всех сторон и распросы.
--Откуда? Как? Как Бог принёс? Сам убил этого чертяку? Что паны ляхи? Что ксёндзы?
--Ксёндзы на хлопцях ездят...
--Как на хлопцах?
--Да вот я и коней панских привёл...Они возили на себе Загайлу...Это—Грицько, это—Юхим, это друкарь Хвёдор Безродный—козаками будут...
В этот момент на валу прогремела вестовая пушка, и белый дымок её понесло туда, к Украине...Другой белый дымок взвился с другой стороны вала и снова грянул выстрел. И этот дымок понесло к Украине, пока не развеяло его в голубом воздухе...И третий дымок, третий выстрел...
Почти каждый из казаков глянул на хоругви и перекрестился. Люди стали серьёзнее. Как пчёлы в свои улья, сыпанули казаки каждый к своему куренному значку, к своей «чайке», где молодые гребцы-казаки, «молодики», пробовали ловкость и удобство своих весёл
--А как же хлопцы?—спросили Карпа другие казаки, указывая на его молодых товарищей, которые стояли растерянные, поражённые никогда не виданным прежде зрелищем отправления запорожского войска в поход.
--Хлопцы со мной,--отвечал Карпо.
--Да у них нет ничего.
--Добудуть в море да за морем—ещё какие жупаны добудуть.
--А этого чорта—тура?
 --И он с нами поедет—в нашей чайке...Берите его хлопцы,--да гайда до чолна.
Днепр запенился от нескольких сот вёсел, которыми гребцы бороздили его голубую поверхность. Выступало в поход более полусотни чаек, из которых на каждой было  по пятидесяти и по шестидесяти казаков вместе с гребцами. Крик и гшовор стоял невообразимый: гребцы сталкивались вёслами, перебранивались, слышались окрикирулевых...
Казаки размещались по местам, закуривали трубки..С берега махали шапками те из казаков, которые оставались стеречь Сечь, пасти войсковые табуны и сушить на зиму рыбу.
--Берегите, братики, моего Лысуна!
--Стригунца,братики, моего доглядайте!
Эти последние заботы казаков, выступавших в море, проследние их, как бы предсмертные наказы—беречь их любимых боевых коней...А ещё кто-то воротится?
Скоро и «Сичь-маты» исчезла из виду. Передовые чайки были уже далеко, точео будто они особенно торопились в далёкую, неведомую дорогу. Вся флотилия скользила по воде тихо,безшумно. Не слышно было ни криков, ни песен. Предстояло дело нешуточное: надо было так осторожно пробраться в море, чтобы «поганые» и не опомнились, как казаки упадут на них «мокрым рядном».

                11

Казацкая флотилия благополучно доплыла до Казыкерменя. Это была небольшая турецкая крепость, стоявшая почти у входа в днепровские лиманы и предназначенная собственно для того, чтобы запирать собою Днепр с его страшными, чубатыми обитателями и не давать им возможности с их лёгкими неуловимыми как молния и ужасными как гром Божий чайками, выплывать в Чёрное море—в этот дорогой бассеин падишаха,обставленный по берегам такими богатыми и красивыми городами как Козлов, Кафа, Трапезунд, Синоп и сам Стамбул, блестящее подножие тени Аллаха на земле.
На стенах Кизыкерменя торчало до дюжины чёрных пушек, мрачные дула которых обращены были к Днепру и каждую минуту готовы изрыгать огонь и смерть тем дерзким смертным, которые осмеливаются из-за Днепра пробраться в заповедный бассейн падишаха, в голубое море, названное Чёрным потому, что во время бурь на нём, как уверял Копычи-паша московского посла Украинцева, «делаются чёрными  сердца человеческие». Кроме того, у крепостцы от одного берега к другому перекинуты были цепи, которые преграждали реку, а если и не могли преградииь её окончательно, потому что от собственной тяжести опускались в воду довольно глубоко и, вро всяком случае, глубже, чем сидели на воде лёгкие казацкие челны, как ореховая скорлупа скользившая почти по поверхности,--если, повторяем, и не могли окончательно загородить Днепр, то посредстваом разных поплавков, прикреплённых к ним, и звонких металлических погремушек предупреждали часовых крепости, особенно тёмной ночью, что неприятель крадётся через цепи.  Тогда пушки, наведенные как раз на это место, на заграждающие цепи, делали несколько залпов и неприятель неминуемо бы погиб под ядрами или пошёл бы ко дну со всеми своими чайками «раков ловить», как выражались запорожцы.
Всё это очень хорошо знал хитрый «батько казацкий, старый Сагайдачный», и потому заблаговременно принял свои меры. Он приказал флотилии остановиться, не доезжая нескольких вёрст до Кызыкерменя, у берега Днепра, где образовалась как бы природная гавань. Берег покрыт был лесом—старыми дубами, осокорями, тополями. Сагайдачный, выйдя на берег, приказал казакам рубить самые толстые деревья и стаскивать их к воде. «Дитки» принялись усердно за работу и скоро повалили на землю несколько десятков дубов и осокорей, украшавших девственные берега этой девственной реки.
--Сколько чаек, столько и дубов, детки!—распоряжался Сагайдачный
--Добре, батьку,--отвечали дружно «дитки» и начали считать нарубленные кряжи.
--Считай ты, Хомо!—подтрунивали казаки над придурковатым и простодушным Хомрою.—Не в чорта ж ты и считать здоров!
Хома начал считать, загибая свои обрубковатые пальцы на правой руке.
--Оце раз, оце два, оце три...
Так он благополучно досчитался до двадцати девяти, а там спутался...
--Оце двадцать девять, оце двадцать десять, оце двадцать одиннадцать...
Взрыв хохота прервал его своеобразное исчисление. Хома оторопел и без толку пригибал то тот, то другой палец.
--Добре, добре, Хома! Считай далее: двадцать десять, двадцать люлка, тридцать кресало...
Опять взрыв хохота.
--Чего ржёте, сто чертей!—гукнул на них старый атаман Небаба.
Наконец срубленные дубы были подсчитаны. Подошёл «старый батько Сагайдак», опираясь на саблю.
--А теперь, детки, в воду дубы, да привязывайте их легонько к чолнам—распорядился он.
--У! Не в чорта ж и хитрый у нас батько, стонадцать чертей!—ворчал про себя Карпо, волоча с «друкарём», Грицьком та Юхимом огромный дуб в воду.
Когда все срубленные деревья были стащены в Днепр, Сагайдачный приказал к каждой чайке привязать по дереву, но так, чтобы они плыли не позади чаек, а впереди их. Потом сделали роздых на берегу, поужинали, не разводя огня, чтобы не выдать сторожевым туркам и, может быть, бродящим в окрестностях татарам своего присуствия, отдохнули немного. Скоро надвинулись сумерки, а затем наступила и ночь, тёмная, ветряная..Подул северный ветер, несколько свежий, известный у запорожцев под именем «москаля».
--Москаль поднялся—это нам на руку,--поясняли казаки.
--Москаль, нас и в море вынесет.
К полуночи флотилия двинулась дальше, но уже так, что каждая чайка шла почти весло к веслу с другою чайкою—двигались «лаваю», в один ряд и в два ряда. Шли необыкновенно тихо: ни одно весло не плеснуло сонною водою, потому что флотилия шла не на вёслах, а просто плыла по течению.
Впереди чаек плыли какие-то тёмные чудовища—не то люди-великаны, не то звери, не то чёрные чудовищные рыбы...Торчали из воды какие-то руки, гигинтские пальцы на этих руках: это плыли привязанные к чайкам дубы и осокори.
Тихо, необыкновенно тихо—хоть бы дохнул кто-либо. Только дышет «москаль»--дохнёт небольшим порывом, пробежит по воде и стихнет...Где-то там, в темноте, запел петух: это а Кызыкермене—турецкий петух, и он поёт так же, как казацкий «пивень» на Украине. Ещё запел петух—это полночь....Небо так вызвездило: вон Петров Крест, вон Чапига, Волосожары...И в Днепре, как из тёмной воды, смотрят и мигают звёздочки. Одна покатилась по небу и, казалось, упала в Днепр...Застонал где-то филин.
На одной из чаек, несколько выдвинувшейся вперёд, чернеется на носу словно статуя. Это стоит неподвижно сам Сагайдачный и не сводит глаз с туманной дали...Там впереди, в этом мраке, залаяла собака...это в Кызыкермене турецкая собака на ветер лает—не спится ей, как всякой собаке...Чуть-чуть замигал впереди огонёк...Должно быть в окошке сторожевой «башты»...А может быть это звёздочка...Нет, не звёздочка....Темнеет силуэт башни, стен...Опять порыв ветра—«москаль» дунул казакам в затылок—и опять тихо...
--Вёсла в воду, остановить чайки, ни шагу дальше!—раздался вдруг голос Сагайдачного, но так тихо, что услышали только ближайшие чайки.
--Вёсла в воду, стой ни шагу!—прошло по всей флотилии.
И чайки моментально остановились. Впереди рисовались тёмные выступы стен башни. Наступил решительный момент.
--Спускай дубы! Режь!—опять раздался голос кошевого.
--Режь! Спускай дубы!—прошло по флотилии от одного берега Днепра до другого.
Отрезанные от чаек дубы и осокори, шевеля над водою обрубленными ветвями, точно гигантскими руками, поплыли вниз по течению. Чайки, удерживаемые вёслами, стояли на воде неподвижно...Дубы мсчезли из виду...Некоторые из казаков крестилися...Тихо, необыкновенно тихо кругом—даже «москаль» не дует...Прошло несколько минут...Как бы спросонок хрипло запел петух, ему отвечала сонным лаем собака—и опять стало тихо...Вдруг впереди, далеко за этою тьмою, послышалось какое-то глухое звякание---ещё, ещё...
--Зацепили!—прошептал про себя Карпо, налегая на весло.
В этот момент раздался пушечный выстрел—за ним другой, третий...Проснулась крепость, загремела стена—жарят турки по колодам, по дубам и осокорям, воображая, что стреляют по казакам и по их мерзким лодкам...»Алла! Алла! Алла!»--воют в темноте голоса.
Удар за ударом гремит со стен крепости. Слышно как ядра бултыхаются в воду, звенят цепями, разрывают их, мутят воду, колотя ядрами и картечью по колодам.
--Ха-ха-ха!—зажимая рот и нос руками не может удержаться от смеху добряк Хома.—Вот дурни, по колодам лупять...
--И хитрый до биса у нас батько!—шепчутся казаки и молодые, и старые.
Залпы, прогремев ещё несколько раз, смолкли: или все заряды выстреляли, или турки сообразили, что уничтожили дерзких гяуров. Тихо и темно впереди, хоть глаз выколи—«хоч у око стрель»
--Трогай, детки, да тихо, водою не плесни!—раздаётся опять в темноте голос Сагайдачного.
--Трогай! Трогай!—пронеслось тихо от берега к берегу.
В тот же момент порывисто зашумел «москаль»--и чацки птицею понеслись по тёмной поверхности мрачной реки...Вот они уже против крепости...Со стен слышны неясные голоса...Испуганные коровы ревут за стенами. Чайки уже миновали крепость.
--Ха-ха-ха!—не может удержаться Хома.
--Молчи, Хома, ещё не дома,--предостерегают его.
--Вот так батько! Вот так старый Сайгак!
--Нажимай, нажимай братцы чтоб вёсла трещали! Нажимай до живых печёнок! «Або добути, або дома не буты»!»
Чайки летели стрелою, далеко оставив за собой злополучный Кызыкермень. Уже к утру, достигнув лиманов, лни остановились и попрятались в необозримых камышах, словно дикие утки. Тут, под защитою камыша, казаки дали себе роздых перед выступлением в открытое море. Место для стоянки и для отдыха было великолепное. На десятки вёрст тянулись камышёвые заросли, в которых могло спрятаться целое войско и укрыться  целый флот из мелких судов. Девственные камыши были так высоки, что среди них могли ходить гтгпнты, и всё-таки вершины красивого, стройного, гибкого «очерета» покрывали бы их с головою.
В камышах гнездились бесчисленными стаями водяные птицы: бакланы, цапли, гуси, утки, кулики, лысухи, дикие курочки, «бугаи». От птичьих голосов над лиманом стон стоял. По временам над камышами проносилась словно буря: это пробегали стада чем-то испуганных кабанов, которых на лиманах было великое множество.
Любили казаки вообще камыши, потому что среди камышей они прягались от «поганых басурман», среди камышей они охотились на птицу и зверя, среди камышей и рыбу ловили—одно из богатств их незатейливой жизни. Казак и в песне не забывал своих камышей, а «дивчина», восхваляя своего милого, пела тоже про «очерет».
                Очерет осока—
                Чорни брови в казака.
Но зато в камышах водился и бичь казака, который отравлял его работу, покой и сон, отравлял всю его жизнь в этой палестине: бич этот—комар. Комары в лиманах среди камышей были истинным наказанием Божиим, казнями египетскими, и народная поэзия, упоминая о горьких сторонах казацкой вольной жизни, упоминала и о комаре: каздому молодцу приходилось «казацьким  билым тилом комарив годуваты»
В этих-то камышах и расположились запорожцы,благополучно проскользнувшие мимо Кызыкерменя. Кто уснул в лодках, кто на берегу, в камышах. Часовые расположились на окраинах спящего войска,хотя тоже между травою, но на более возвышенных местах, откуда видны были и лиманы, и разстилавшиеся на необозримое пространство степи. Часовые располагались небольшими группами—по двое и по трое человек, чтоб если один нечаянно заснёт, то другой бы бодрствовал.
Вдруг, где-то в траве или в камышах послышался крик перепела.
«Пид подом, пид-подом»--повторял он явственно снова и снова.
«Сховав-сховав-сховав!»--откликнулся на это запорожец.
«Сховав-сховав-сховав!»--повторялось в разных местах.
Это осторожный Небаба проверял «варту»--часовых: для этого он притаившись где-то в камышах, подражал крику перепела; ему таким же криком должны были отвечать часовые. Горе тому беспечному, который бы уснул и не откликнулся, его ждаложестокое наказание киямы.

                12

Наконец казаки в море.
--Какое оно большое!—с невольным страхом проговорил Грицько, окинув своими оробевшими глазами необозримое водное пространство.
--А какая вода в нём!—не то с изумлением, не то с испугом вздохнул его товарищ.
--Голубая, не то блакитная.
--Нет, синяя.
--Не синяя—зелёная.
--И конца-краю нет ей!
--Так вот воно морэ! И, Господи!
--Только небо покров ему...
--Небо прострэ яко кожу—ах!—испуганно проворчал Олекса Попович, который, видимо, был не в духе, потому что в походе, и особенно на море, строжайше запрещалось пьянствовать.—Чортово море!
--Эге ж! Если б всё это была горилка, а не вода,--то-то б!—подтрунивали над ним казаки.
И не одних новичков поразил вид моря. Необъятная масса воды и её невиданный цвет, невозможность на чём-нибудь успокоить взор, который, сколько ни глядел вдаль, всё, казалось, более и более утопал в этой бесконечности, одномерные покачивавния чаек, ужасающее безлюдье этой водяной, мёртвой пустыни,--всё наводило на душу тоску, одурь, физическую тошноту. Чувствовалась какая-то страшная безпомощность, оторванность от всего мира. Это было даже не между небом и землёй, а между небом и бездной, которой нет предела, которая поглотила саму землю и которая нема и глуха, как могила, как смерть.
Хоть бы что-нибудь показалось живое на этом мёртвом море. Хоть бы татары. Чайки шли открытым морем на полдень. Что же там—ещё дальше, ещё глубже, за этой безконечной синевой?Там, казалось, ещё страшней. Только влево, далеко-далеко, словно у конца моря, тянулась длинная туманная полоска и тоже таяла вдали, в этом самом безбрежном море, таяла как дымок, как облачко, как туманное дыхание куда-то исчезнувшей земли.
--А то шо такое?—показывали молодые казаки.
--То Крым.
И эта туманная полоска за синей далью, это таявшее облачко—это Крым! Не может быть! Это там, где кончается и небо и море...Да это долдно быть конец света... А как печёт солнце! Неужели это то же самое солнце, что и на Украине, в Киеве, в Остроге, в Прилуках, в Пирятине? И на море пала от него безконечная полоса, которая искриться и дрожит на этой страшной, словно дышашей воде и которой тоже нет конца и краю.
Ближе к корме большой чайки, «отаманской», на размалёванном возвышении, называемом «чердаком», сидит, поджавши по-турецки ноги, седоусый Небаба, лениво покуривает свою люльку и «куняет»--дремлет. Люлька его постоянно гаснет, что заставляет его ворчать, вспоминать «сто чертей», вырубать снова огонь, оглядываясь из-под седых бровей море и снова лениво сосать люльку, и снова «кунять».
Длинногусый Карпо, расположившись на дне чайки, весь углубился в приведение в достодолжный вид шкуры убитого им тура, шкуры, с которой он носился, как курица с первым яйцом: тщательно обрезал её, выполоскал в солёной морской воде, отделил от неё великолепные рога и отрезал хвост, которые он предназначал принести в дар войску, как войсковые клейноты. Попеременно он брал в руки то рога, то хвост и любовался этими сокровищами. Для него, повидимому, не существовало моря—ни его внушительная красота, ни его томительная безбрежность: он уже был на нём—нечего смотреть, не то, что в степи или камышах, где всегда есть с кем померяться силою и ловкостью. А море что! Наплевать! Одна негодная вода, которую и пить нельзя.
Олекса Попович тоже расположился недалеко от Карпа и от нечего делать, навалившись грудью на борт чайки, методически поплёвывал в противное море, на котором запрещено пить горилку, и вспоминал свой родной Пирятин, где он шибко гульнул перед отъездом в Сечь: пьяный у отца с матерью «прощенья» не взял, беспечно на улице на коне гулял, малых детей и старых вдов стремнем в грудьи толкал, мимо церкви проезжал—шапки не снимал и креста на «себе» не клал.
--Смотрите, смотрите, дядечку, что вон оно такое!—испуганно спросил «друкарь», показывая на море.
--Что такое?—лениво, не поднимая головы, спросил Карпо.
--Да вон—из моря выныряет...
--Э! Да то кони.
--Какие, дядечку, кони?
--Да морские ж кони, не наши.
Действительно, недалеко от чаек, из моря выныривали на поверхность какие-то чорные чудовища, плескали чем-то—не то хвостом, не то руками—и снова скрывались под водою.  То были стада дельфинов, взыгравшихся на солнце и как-то странно кувыркавшихся среди морской зыби.
--А коли б нам дёры не задало, --проворчал Карпо, расчёсывая своим гребнем хвост тура.
--Какой дёры, дядьку?—тревожно спросил Грицько.
--Коли б море не заиграло...
--А что такое?
--Хуртовина будет—буря.
--С чего ж ей быть, дядьку?
--С того небого, что вон те коники взыгрывают.
Хотя никаких признаков бури, повидимому, не зпамечалось, но слова опытного запорожца холодом прошли по сердцу молодых казаков. Они слышали от старых казаков об этих морских бурях, они слышали даже думу, как два брата-казака потопали в море и прщались заглазно с отцом и матерью—просили их помолиться за погибающих, вынести их со дна моря и как потопал с ними третий казак—«чужой чужовин», у которого не было ни отца, ни матери и за которого некому было даже помолится...Дума говорила, что они потопали в чужом море за свои грехи, за неуважение к старшим, за свою безпутную жизнь...
А дельфины всё чаще и чаще показывали из воды свои отвратительные головы, чёрные, лоснянияси спины и плёсы. В воздухе парило....Над казаками, в вышине где-то, сжалобным криком пролетел сокол—«билозёрец»....Что-нибудь да предвещают эти таинственные вестники...
Но вот на востоке показалась тучка. Она росла какими-то причудливыми образами, быстро менявшими свой  вид, и словно живая вздувалась, ползла из-под горизонта всё выше и выше и постоянно заступала собой всё небо. Поверхность моря, до этого совсем синяя, стала чернеть и местами как бы вздрагивать. Что-то как бы живое забегало по морю, дуло в разгоревшиеся лица казаков, свистело в снастях, трепало в воздухе взмокшие чубы гребцов.
--Гай-гай!—почесал у себя за ухом Небаба, поглядывая на небо.
Послышался вдали глухой, протяжный гул, как бы что-то тяжёлое перекатывалось по горам. Небо и море всё темнели и темнели. На воде стали ходить какие-то белые гребни, которые, словно живые, словно белые дельфины, выскакивали из воды и снова ныряли...В воздухе опять пронёсся жалобный крик сокола...Казацкие чайки всё более и более ныряли и прыгали с гребня на гребень, держась по возможности в линию.
На «чердаке» отоманской чайки показался Сагайдачный; он снял шапку и внимательно стал вглядываться в то, что совершалось кругом и в особенности впереди. Седой чуб его, как значок на бунчуке, трепался на воздухе.
--А быть чему-то,--тихо обратился он к сидевшему тут же Небабе.
--Быть, батьку,--отвечал Небаба.
Сагайдачный вынув из кармана «хустку»--платок—махнул им в воздухе. Из числа казаков, сидевших в разных местах атаманской чайки, отделился один широкоплечий молодец и пошёл к чердаку. Это был пушкарь.
--Дай вестовую,--сказал ему Сагайдачный.
Пушкарь молча пошёл к верхней передовой пушке сильно покачиваясь от толчков, которым подвергалась чайка. Ветер крепчал в порывах, визжал словно от боли, словно его самого кто гнал неволею...Скоро грянула пушка, но голос её был так слаб перед ударившим тотчас громом, что казаки изумились. Между тем вся флотилия, услыхав вестовой выстрел, стала скучиваться к отоманской чайке и скоро совсем окружила её.
--Панове отаманы и всё верное товариство!—начал громким голосом Сагайдачный.—Вот сами видите, что Бог даёт нам работу дуновением своим божиим...Это встаёт хуртовина—надо с ней бороться и милосердный Бог нам поможет, ибо мы идём за Его святое имя, на ворогов креста Господня...Держитесь до купы, чтоб вас по морю не раскидало, да держитесь против валов...А воды не бойтесь—воду шапками казацкими выливайте...Чуэте, диты?
--Чуэм, батьку»--заревела вся флотилия.
Но другой рёв—рёв стихийный—осолил горе горсти храбрецов. Началась буря, настоящая буря, неожиданная, внезапная, какая только бывает на юге. Гром, сначала перекатывавшийся из края в край над совсем почерневшим морем, теперь, казалось, гвоздил тут, над головами казаков, и сверлил обезумевшее море среди сбившейся в кучку флотилии. Молнии, как изломанные раскалйнные железные шины, стремительно падая в море, вот тут, у самых чаек, скрещивались, перерезывая одна другую, слепили глаза. Дождь хлестал так, что само море опрокинулось и захлёстывало собою тучи.
Казаки, привыкшие бороться с этой бешенной стихией на днепровских порогах, где также их утлые чайки низвергались с высоты в пропасть, вертясь на вспененной поверхности точно сухие листья и потом вскакивая в седые буруны водопада—казаки отчаянно боролись со взбесимшимся морем и работали все до единого. Рулевой и гребцы смело отбивались от налетевших валов, разрезывая гребни водяных гор и падая в водяные же пропасти, чтобы взлетать на седые гривы бушующих по морю чудовищ, а всё остальное товариство работало черпаками, вёдрами, шапками, выливая затоплявшую их воду. Удары и треск грома, скрип и треск дерева—вёсел, рулей, чедаков, снастей, гул и клокотание моря, свист ветра, ободряющие крики старых казаков—всё это сливалось в один невообразимый концерт, в какую-то адскую музыку, от которой и у самых мужественных волосы шевелились у корней.
Но буря, видимо, осиливала. У несчастных гребцов руки отказывались служить. Некоторые вёсла вырвало из ослабевших ладоней и унесло в море, другие расщепало в куски. Вода в чайках всё прибывала—сначала по щиколотки, потом всё выше и выше.
--Господи, погибаем!—слышались отчаянные стоны.—милосердный Боже, помоги!
--Удержи хляби свои, Отче Вседержитель!Покарай меня одного!—упав на колени и подняв руки к грозному небу, молился Олекса Попович.—Я один грешник!
--Братцы! Панове! Исповедаемся Богу милосердному!—слышались голоса с разных сторон вместе с рёвом бури.
--Исповедуй нас, батьку,--кричали с других чаек.—Исповедуй, отамане! Потопаем!
Сагайдачный слышал эти отчаянные вопли. Он видел, что мужество начинает оставлять его храброе войско, и что если оно покориться этому роковому моменту, то всё погибло. Надо было во что бы то ни стало поддержать дух потерявших надежду и энергию. Зная хорошо привычки моря, он знал также, что эта неожиданно негаданно возникшая и налетевшая на них буря так же неожиданно должна стихнуть. Вот-вот скоро стихнет...он это знал, он это видел по удаляющимся змейкам молний, по более медленным ударам грома...Но надо выдержать этот последний момент—надо поддержать упавший дух товариства. ..Он хорошо знаком был также с предрасудками людей, с которыми прожил полвека: это были дети, верившие сказкам...Он видел, что всем им в этот отчаянный момент вспомнилась дума о буре на Чёрном море5, дума, распеваемая кобзарями по всей Украине и принимаемая всеми с глубокой верою, точно евангелие...И он решил действовать сообразно указаниям думы, тем более, что и казаки требовали «исповеди», требовали того, о чём вещала дума, и он решился пожертвовать одним человеком для спасения всего войска.
Мгновенно решившись, он взошёл на «чердак» и держась за балясину, громко, подлинными словами думы, провозгласил.
--Панове, братья мои дети! Слушайте! Может кто меж нами великий грех за собою имеет, что злая хуртовина на нас налетает, судна наши потопляет...Исповедуйтесь, панове, милосердному Богу, Чёрному морю и всему войску днепровскому и мне отаману кошевому! Пускай тот, кто наиболее грехов за собою знает, в Чёрное море один потопает, войска казацкого не загубляет!
Многие упали на колени и подняли руки к небу.
--Я грешен! Я наибольше грехов знаю!—слышалось с разных концов.
В этот момент выступил Олекса Попович. Он был бледен, мокрые волосы падали ему на лицо, по щекам текли слёзы. Честный по природе, но горячий, несдержанный—он был жертвою своего порывистого сердца. Он сделался пьяницей, буяном, со всеми ссорился; но он и легко мирился и сберёг в себе честное сердце, что чаще приходится встречать в пьяницах, чем в непьющих...
Он решился пожертвовать собой и пожертвовать так, как указывается в той же думе.
--Братья! Панове!,--громко воскликнул он.—Я тот грешник великий—меня карайте...Добре вы, братия, учините, червоною китайкаю мне очи завяжите, до шеи белый камень прицепите, карбачём пришибите, в Чёрном море утопите...Пусть я один погибаю, войска казацкого не загублю...
С узумлением, страхом и жалостью глядели казаки на своего товарища, не замечая, что буря и без того затихает, гром удаляется всё дальше и дальше, ливень перестаёт...Выступил усатый Карпо, что победил тура: он был приятель Олексы Поповича.
--Как же, Олекса?—сказал он  также словами думы.—Ты святое письмо в руки берешь, читаешь, нас простых людей на доброе настапвляешь—как же ты за собою наибольший грух маэшь?
Попович глянул на него, грустно покачал головой.
--Э!—сказал он.—Как я из города Пирятин, братэ, выезжал, опрощения с отцом и матерью не брал, и на старшего своего брата великий грех поклал, и близких соседей хлеб-сли безвинно лишал, детей малых, вдов старых стременем в груди толкал, против церкви—дому Божиему проезжал, шапки с себя не снимал. За то, панове, великий грех за собою знаю и теперь погибаю. Не есть это, панове, по Чорному морю буря бушует, а есть это отцовская материна молитва меня карает.
Все слушали его с глубоким вниманием, серьёзно, благоговейно, словно бы это была проповедь в церкви, чтение «святого письма». Один Сагайдачный, видя, что буря почти совсем стизла и опасность для его флотилии спвсем миновала, прятал улыбку под седыми усами и решился довести до конца это—ставшее теперь «комедийным»--«действо». Но он уже не хотел губить человека, а поступить только сообразно народному предрассудку: бросить в пасть разъярённого моря несколько капель человеческой крови.
--Панове, браты и дети!—громко сказал он.—Добрэ выдбаетэ, Олексу Поповича на чердак выводите, у правой руки палей—мизинец отрубите, христианской крови в Чёрное море выпустите. Как будет Чёрное море кровь христианскую пожирать, то будет на Чёрном море супротивная буря утихать.
--Смотрите, панове, уж и тихо стало!—неожиданно воскликнул Грицько, только что пришедший в себя.
– Ай-ай, и вправду тихо.
– Слава тебе, Господи, слава милосердному Богу!
–Ведите, ведите Поповича! Рубите ему палец! – кричали другие.
Олексий Попович сам вошел на «чердак», перекрестился на все четыре стороны и положил мизинец правой руки на перекладину балясины… Тут же стоял и Небаба… Он вынул из ножен саблю, обтер ее мокрою полою и перекрестился.
– Боже, помогай – ррраз!
И кончик пальца свалился с балясины, стукнулся о борт и упал в море. Закапала в море и кровь казацкая.
Все перекрестились. Перекрестился и Олексий Попович и окровавил свое бледное лицо.
Буря между тем совсем улеглась. Глянул на это улегшееся море и Олексий Попович – и лицо его совсем просветлело.
–А прочитай нам святого письма, Олексий, – заговорили некоторые, совсем повеселевшие, – а мы послушаем да помолимся, поблагодарим Бога за спасение.
Попович достал свою толстую книжищу, которая была совсем мокра, развернул мокрые страницы, поискал чего-то и остановился.
– Разве вот это, – сказал он: – послание апостола Павла к Тимохвею – о почитании старших.
–Да Тимохвея ж, Тимохвея! – отозвались некоторые.
Чтец откашлялся, перекрестился и начал все еще дрожащим голосом:
«Чадо Тимохвие! Старцу не твори пакости, но утешай яко же отца, юноши – яко же братию, старицы – яко же матери»…
–А вот и солнышко! Солнышко! – радостно закричал «дурный» Хома и прервал чтение.
Несколько дней уже находились казацкие чайки в открытом море. После бури погода установилась прекрасная, тихая, и казаки успели обогнуть весь западный берег Крыма, держась в таком от него расстоянии, что земля издали представлялась восходящим над морем продолговатым облачком, – и теперь очутились против южного берега. За все это время они нигде не встречали в море – ни турецких кораблей и галер, ни крымских судов, а если и замечали издали подозрительный предмет, то, исследовав своими дальнозоркими глазами, по какому направлению двигался этот предмет, они брали в сторону и исчезали в туманной дали.
Теперь они уже второй день, держась на таком расстоянии, чтоб их не заметили с берега, с изумлением, смешанным с суеверным страхом, созерцали величественные красоты южного берега, этого сказочного царства, про которое столько таинственного, страшного и увлекательного они наслышались от своих же, находившихся с ними старых казаков, перебывавших в этом волшебном крае волею и неволею – во время морских набегов на Крым или в качестве крымских невольников, полонянников.
Перед ними в туманной дали возвышались вершины и зубцы гигантских скал, иногда как бы грозивших упасть в море или взлетавших на недосягаемую высоту, среди глубоких долин в зелени и в неизобразимом беспорядке набросанных то там, то здесь серых каменных масс. Казалось, подземные духи, какие-то могучие дьяволы боролись здесь с морем и выворотили из его пучин эти грозные зубья каменных гор, эти гранитные кряжи, уходившие в голубое небо и заслонявшие его своими вершинами от полуночных стран для того, чтобы и ветер не дунул с полуночи на это сказочное царство, на его волшебную природу, на это очаровательное темно-голубое море.
Бывшие невольники-казаки показывали издали своим товарищам, не бывавшим в этом сказочном царстве, на все эти чудеса природы, от которых невиданная ими чужая, бусурманская сторона казалась еще загадочнее, еще страшнее, эти острые, зубчатые скалы Ай-Тодора, Ай-Петри, Ай-Буруна, Аю-Дага, эта узкая в скалах прорезь Шайтан-Мердевен, которую бывалые казаки называли «Чортовою-драбиною», эта звереподобная гора Бабуган-Яйлы, а там громадный Чатырдаг--каменный шатер, подпиравший небо,--все это наводило священный страх на детей степей или прелестных равнин Украины…
–Так это тот Крым, – шептали они, – так это та земля неверная, бусурманская, разлука христианская, Господи!..
–Где-ж тут живут татары? Где их города? – спрашивали иные.
–Вот погодите, увидите; и татар увидите, и Кафу, а может, и Козлов, а может, и бедных невольников увидите, – отвечал старый Небаба, всего видавший на своем веку.
Наконец, они, действительно, увидели издали и Кафу--этот знаменитый памятник владычества генуэзцев в Крыму, этот всемирный невольнический рынок XVI и в оообенности XVII века, когда на базарных площадях его и на пристанях огромными сворами сидели или бродили невольники всех стран, побрякивая цепями, или же, прикованные к уключинам и скамьям, работали веслами на турецких галерах – «каторгах», с именем которых и доселе соединяется представление о неволе, о тяжкой работе вдали от родины…
Окутанный дымкою дали, предстал пред изумленными глазами казаков этот страшный город – город неволи, эта юдоль палача и проклятий всего тогдашнего христианского мира. В туманной дали высились над голубым морем его серые башни и зубчатые стены, тянулись к небу белые минареты с золотыми на них полумесяцами. Затем – серые горы, покрытые темною зеленью. На пристанях чернелся лес мачт всевозможных кораблей, каторг и галер, судов итальянских, испанских, голландских, которым удавалось пробираться в голубой бассейн Понта Эвксинского…
Трудно было разглядеть что-либо отчетливо, в отдельности, потому что казацкие чайки остановились в море очень далеко, чтоб их нельзя было заметить из города, но тем таинственнее и волшебнее казался казакам этот неведомый город, как бы вынырнувший из моря вместе с серыми горами, как бы вышедший с того света, откуда, как и из неволи, нет выхода на этот свет, туда, далеко, на милую Украину «в землю христианскую».
–Так это-то Кафа проклятая – неволя турецкая! – говорили казаки, задумчиво покачивая головами.
– Она-ж, она, Иродова! – отвечал Небаба, возясь с погасшею трубкою и вспоминая свои «сто копанок».Солнце, освещавшее утренними золотыми лучами Кафу и весь южный берег Крыма, смотрело в тыл казакам и позволяло им любоваться чарующею и пугавшею их панорамою этого заколдованного царства, в таинственную область которого они собирались вступить, может быть, затем, чтобы остаться здесь навеки с смертельною раною в груди или с оковами на руках и ногах, без надежды снова возвратиться на родину, «на тихие воды, в краи веселые, в мир крещеный»…
Вдруг Небаба, стоявший на «чердаке», рядом с Сагайдачным и писарем Мазепою, стал к чему-то особенно приглядываться.
–А ну, пане писарю, – обратился он к Мазепе, – у тебя очи молодые, мелкое письмо читают, – погляди-ка туда, что оно там такое метлешит.
– Где, пане Хвилоне? – спросил Мазепа.
– А вон там… чернеет что-то на море.
Небаба показал на что-то, черневшее левее Кафы в море. Мазепа приставил ладонь выше бровей.
– Вижу, вижу: либо татары рыбалки едут, либо что другое.
– А не галера?
– Нет, не галера.
– Да то, дядьку, каик татарский, – отозвался снизу Олексий Попович, который снова начал скучать без горилки, хоть недавно и каялся в своих грехах, и который уже знал Крым, изведав крымской неволи.
– Да каик же, я и сам вижу, – подтвердил Сагайдачный.
Черные, задумчивые глаза его вдруг блеснули какою-то мыслью. Он приложил руку ко лбу, как бы что-то раздумывая, припоминая или не зная, на что решиться. Но потом он выпрямился и быстро оглянул свою флотилию, тихо качавшуюся на бирюзовой поверхности моря.
–А нуте, хлопцы, за весла! – громко сказал он, хлопнув в ладоши.
Общее движение и изумление было ответом на этот оклик. Гребцы бросились к веслам. На всех чайках встрепенулось «товариство».
– Панове атаманы и все войсковое товариство! – отчетливо проговорил старый гетман. – Стойте тут вы на стороже--дожидайтесь меня, а я хочу языка добывать.
– Добре, добре, батьку! – отвечали со всех чаек.
–Мочи весла, хлопцы! гайда! – скомандовал гетман: – Догоняйте черную муху, что вон там, на море, села! – пояснил он, показывая по тому направлению, где вдали чернелся предполагаемый татарский каик, небольшая весельная лодка..
Гребцы «омочили» весла в море – и чайка понеслась птицею. Скоро черная точка стала вырисовываться яснее и яснее. Она, видимо, двигалась к Кафе. Лениво, чуть-чуть заметно поблескивали на солнце два весла и вместе с ними также лениво покачивалась человеческая фигура. Это, действительно, был «каик».
Чайка догоняла его. На каике заметили это, но не прибавили ходу, вероятно, полагая, что это плыла в Кафу турецкая кочерма или фелука, а то и другая какая-нибудь большая морская лодка.
Но вот чайка уже у самого предмета погони. Хома, который усердно работал на веслах, расстегнув от жару сорочку до самого пупа, поглядывал на каик, коварно улыбался и подмигивал веселому Грицьку, с которым успел совсем подружиться.
– Вот дурень! – ворчал он, делая хитрое лицо, – вот испугается, как меня увидит!
– Где уж такого не испугаться! – подтвердил сидевший тут-же усатый Карпо Колокузни, – ты такой страшный, что тебя и мать испугалась и дурнем родила.
Когда уже чайка была бок-о-бок с каиком, на последнем послышался крик испуга.
– Алла! Алла! – завопил татарин, опуская весла, и стал метаться по каику. – Казак, казак!
Со дна каика ипуганно вскочили еще две фигуры, повидимому, заспавшиеся татары.
– Алла! Алла! Алла-акбер! – повторились отчаянные возгласы.
Но казацкий багор уже зацепил каик за борт, и жилистые руки Карпо тащили его к чайке.
–Не кричите! Не войте, аспидовы цуцики! – окрикнул он пленников.
Скоро несколько казаков, в том числе и Хома, прыгнув с борта чайки в каик, тотчас же перевязали своими поясами пленников, которыми оказались два старых татарина и один молодой.
– Добре, детки! – похвалил Сагайдак, – в чайку их!
Здоровенный Хома, схватив в охапку разом двух татар, поднял их к борту чайки. Те отчаянно метались и колотились в его засученных, волосатых, как собачьи лапы, руках.
–Да не вертитесь, аспидовы, а то утонете, – утоваривал он своих пленников.
Их подхватили другие казаки с борта чайки и втащили к себе. Хома нечаянно потерял равновесие и словно бревно бултыхнулся в море.
–Ой, лишечко! Хома утонул!--послышались испуганные голоса.
Но молодец Хома не утонул. Его огромная с русым чубом голова показалась на поверхности, и он, весь красный, фыркал, как купаемый казаком жеребец.
–Вот я-ж говорил, чтоб они, аспидовы, не вертелись! – ворчал он, цепляясь за весло.
Весло придержали, и он стал карабкаться на чайку, постоянно отплевываясь.
–Какая ж поганая вода в море… соленая да горькая.
Пленных татар перетащили на чайку. Они испуганно поглядывали по сторонам, как затравленные собаки. Младший из них в отчаяньи падал на колени и бормотал молитву, часто, даже слишком часто повторяя имя Аллаха и безнадежно поглядывая на родные горы и зелень, заливаемые жаркими лучами солнца: он, казалось, мысленно прощался с ними. Старые татары тоже шептали что-то – конечно, прощались с жизнью и с своим прекрасным краем, думая, что эти усатые и загорелые шайтаны сейчас их пришибут.
В каике оказались корзинки с огурцами, вишнями, морковью и прочею зеленью. Видно было, что татары везли все это в Кафу на рынок, да слишком отбились от берега и попались в руки страшных гостей.
Сагайдачный, Небаба, Олексий Попович и некоторые из казаков заговорили с пленными по-татарски, и хотя иные с грехом пополам, но татары все-таки их понимали. Их допрашивали, кто теперь правит Кафою – кто там «санджакует», сколько в крепости турецкого и татарского войска, есть ли на пристани цареградские военные и купеческие галеры и сколько их. На все это пленные отвечали большею частью незнанием, или повторяли только Алла да Алла-акбер.
Тогда Сагайдачный велел прибуксировать каик к своей чайке и ехать к флотилии. Там очень обрадовались привезенной добыче и бросились на каик, чтобы сейчас же полакомиться огромными зелеными и желтыми огурцами, вишнями да морковью; но Сагайдачный приказал ничего не трогать.
–Я сам повезу это добро на рынок, – пояснил он. – Хочу сам в Кафе разузнать, почем там продают ковш лиха.
Небаба на эти слова только моргнул усом, а Мазепа прибавил:
– Да оно, батьку атамане, лихо товар дешевый…
– А чтоб быть хоть на час купцом, надо купцом и одеться – добавил Сагайдачный и, обратясь к казакам, стоявшим около пленных татар, сказал: – А нуте, детки, разденьте их до самого татарского тела, чтоб было нам во что одеться, коли торговать задумали.
Казаки бросились раздевать татар. Несчастные, думая, что пришла их последняя минута, что их или в море бросят, или обезглавят, отчаянно защищались, бесполезно взывая к своему бородатому Аллаху и его пророку. Но казаки были неумолимы: схватив их за руки и за ноги, они ободрали несчастных, как липку, и оставили голыми.
– Накиньте полог на татарское тело! – приказал Сагайдачный.
Несчастных приодели старыми полостями, которые служили и конскими попонами, а в татарское одеяние облачались: сам Сагайдачный, Небаба и Олексий Попович, как уже бывавший в турецкой неволе и хорошо понимавший, а при нужде и болтавший по-татарски.
Казаки так и заливались от радости, глядя на это переодеванье.
– Вот татары, так татары! – хвалил Хома.
–Такие татары, что Хома испугался бы, коли б увидал их у себя на печи, – подзадорил его Карпо.
–Эге! Испугаюсь я лысого беса! – огрызнулся Хома, сушась на солнышке.
Одевшись совсем по-татарски и спрятав под татарскую же шапку свою седую «чуприну», Сагайдачный на минуту задумался, а потом обратился к стоявшему тут же своему «джуре»:
– А ну, джуро, подай мою булаву.
Джура бросился с «чердака» и скоро явился с гетманскою булавою в руках. Сагайдачный, взяв из его рук знак своего гетманского достоинства, высоко поднял его над головою.
–Панове отаманы и все славное войско запорожское! – громко, отчетливо произнес он на всю флотилию. – Коли я завтра утром не вернусь до вас, чего Боже борони, то добывайте без меня славный город Кафу, и сами выбирайте себе батька, а теперь без меня пускай гетманствует пан писарь.
И он передал свою булаву Мазепе.
Через несколько минут татарский каик, под ровными ударами весел, быстро удалялся от казацкой флотилии. В каике сидели Сагайдачный, Небаба и Олексий Попович.
Казаки долго провожали глазами эту небольшую лодочку, пока она не превратилась в муху, а потом в едва заметную черную точку и, наконец, совсем исчезла из виду в туманной дали.
Каик между тем медленно приближался к Кафе. Все яснее и яснее вырисовывались на голубом небе и нагорной покатости полукругом спускавшиеся к морю мрачные, остроконечные башни крепости с их черными, как пасть зверя, зиявшими окошками и бойницами. Ниже шли, извиваясь змеею и делая крутые изломы к горе, такие же мрачные, зубчатые городские стены с железными «гаками», крючьями, на которых часто вешали за ребра провинившихся христианских пленников, кости которых иногда целыми скелетами, объеденные червями и птицею, долго висели и стучали оть ветра.
Из-за этих мрачных стен выглядывали мечети с их круглыми, словно глазастыми куполами, тонкие как иглы минареты с позолоченными полумесяцами наверху и узкими, черными, продолговатыми окошечками внизу. Оттуда же из-за стен, выглядывали расположенные по склону горы в виде амфитеатра дома, с плоскими крышами, оплетенные густыми гирляндами вьющейся зелени и иногда осененные темными, иконоподобными, словно бы вечно задумчивыми кипарисами.
Это было для украинца действительно волшебное, пугающее своею невиданностью зрелище… Так сердце и ныло почему-то при виде этих чудес…
А оно ныло вот отчего… Кафинская пристань запружена была кораблями, галерами, каторгами и всякими судами. Невиданные всех цветов и величин флаги и значки на вершинах мачт и на снастях реяли в голубом воздухе, точно сказочные птицы или змеи. Виднелись чуждые образы, чужие лица, странные, невиданные одеяния. Раздавался гул незнакомых языков… Но резче всего, пронзительнее звякали недалеко от пристани какие-то цепи… На чем они?.. На ком?.. Кто это звякает?..
Казаки осмотрелись и увидели огромную, черную и неповоротливую, как черепаха, турецкую галеру, на которой у каждой уключины стояли и сидели, скованные иногда по-двое, галерники, прикованные притом гремучими кандалами к скамьям, и неустанно работали на веслах, потому что галера вела на буксире несколько судов из Анатолии, нагруженных тяжелыми товарами. Вглядевшись в работавших, как волы, и обливавшихся потом галерников, казаки узнали их и затрепетали от жалости: они узнали в них «бидных невольникив», большею частью своих казаков, а также москалей и ляхов… Казацкий элемент господствовал, однако…
Это были не люди, а какие-то страшные привидения, обросшие волосами и бородами, почти совсем нагие, с железами и ремнями, въевшимися в кости, ибо тела на них почти не оставалось… Они работали как автоматы, плавно покачиваясь взад и вперед, а по их рядам ходили турки-приставники, и если видели, что который-либо из них, изнемогая от непосильной работы, от голода или бессонницы, неровно работал веслом, то стегали его по голым плечам, по спине и по косматой голове либо сыромятным, крученым ремнем, либо гибкими деревянными хлыстами – «червоною таволгою»…
Их было набито на галере целое стадо – старые, с седыми, даже пожелтевшими от времени волосами и бородами, и юные, с неоперившимися еще подбородками, но уже постаревшие от горя и физических страданий… Когда взвизгивала в воздухе «червоная таволга» и впивалась в голое тело невольника, он не смел даже отнять рук от весла, чтоб, по животному влечению, схватиться за уязвленное место, а только извивался всем телом и бросал жалобный, безнадежный, как бы полный немого укора взор к этим прекрасным, но таким же немым и безжалостным, как турецкий приставник, небесам…
– Мати Божа! – вырвался невольный стон из груди старого Небабы, а по загорелым щекам Олексия Поповича текли слезы и скатывались на его татарскую куртку.
Один Сагайдачный как-бы не замечал галеры и не смотрел на нее: он сядел мрачный, безмолвный, устремив из-под густых черных-черных – при седых усах – бровей неподвижный взор на пристань.
– Не глядите на галеру, – тихо сказал он: – может, который невольник узнает кого да еще от радости крикнет.
Н Небаба, и Олексий Попович отвернули свои лица от потрясающей картины невольничества. А галера продолжала медленно двигаться, а в воздухе и в душе наших казаков продолжало кричать и плакать звонкое железо кандалов…
Пробираясь среди всевозможных судов, над которыми стоял невообразимый гул неведомых языков, казаки поражены были какими-то особыми, стройными звукамя, какою-то стонущею из глубины души мелодиею. Глянув по направлению этого мелодичного стона, они увидели новую партию невольников, значительно отличавшихся внешностью от сейчас ими виденных. Эти были, казалось, еще ободраннее, еще голее, если только это возможно было, и большею частью русые и рыжие, и что особенно бросалось в глаза—это лапти на ногах у них; каковы были эти лапти, из чего свиты и сплетены—об этом нечего и говорить: но это было подобие лаптей. На каждого их них был надет, как на коноводную лошадь, кожаный хомут, а от хомута шла бичева, оканчивающаяся канатом, который тянул огромную посудину, нагружённую камнем. У каждого на ногах звенели тоже кандалы, но такие узкие, что ноги схомутованных невольников могли делать только маленькие шажки. Их было нахомутовно у каната несколько свор, и они, покачиваясь в такт, опустив в землю головы и руки, которые болтались словно параличные или вывихнутые, стонали как видно переболевшею грудью: «Эх, дубинушка, ухнем!». И около них также шли приставники и то одного, то другого постёгивали.
Наконец, толкаясь между снующими лодками и купающимися черноголовыми татарчатами, производившими в невероятно прозрачной воде всевозможные кувыркания, каик пристал к берегу. Ещё дорогой порешено было Небабу оставить на берегу стеречь каик, а чтобы к нему не приставали татары—продаёт ли он свой товвар и прочём продаёт то и то, и чтоб таким образом не догадались, что тут дело не ладно—решено было, что Небаба расположится в каике на своих огурцах и моркови и притворится спящим, а Сагайдачный и Олекса Попович, уже бывший в неволе в этой самой Кафе и изучивший её вдоль и поперёк, должны были отправиться в город на разведку. Так они и сделали.
С именем «Кафа», «Каффа», ныне Феодосия, связано много исторических воспоминаний, которые питают воображение далёкими, поэтическими и потому всегда в то же время и близкими картинами прошлого.
Уже за 500 лет до новой эры милетские греки основали свою колонию у живописного залива, вдававшегося в землю у подножья гор, которые поэтическому Гомеру представлялись чуть ли не горами страшных «лестригонов», упоминаемых в 10 главе его «Одиссеи». Во время основания Фердосии милетцами, Крым населён был тавро-скионами, которые очень любили земледелие, и надо думать, что это были предки славян. А возможно и предки предков славян, славяне-листригоны, которые казались столь страшными поэтическому воображению грека и перед которыми пасовал даже хитроумный Одиссей, оставивший в дураках даже такое чудище, как циклоп Полифем...
И как далеко казалась грекам и какою суровою и холодною представлялась им, с острова Милета, эта страна,чуть не гиперборейская!..Это был для них конец света. Как бы то ни было, они основали тут свою торговую колонию, потому что и при Гомере, и при Перикле, и при Александре Македонском греки всегда были в душе торгошами. Предки же славан—лестригоны и тавро-скионы, как и нынешние тамбовцы, саратовцы, самрцы и полтавцы, всегда любили сеять хлебушко и продавать его почти задаром хитрым милетцам, как и теперь почти задаром продают хлеб их потомкам, а также англичанам и французам, сами же питаются мякиною «аки зверь некий».
Новаую свою колонию греки назвали Феодосиею—«даром Божьим», потому что колония обогощала их на счёт всегда простоватых славян лестригонов и тавро-скионов. Так процветала Феодосия несколько столетий. Рай был, а не житьё! Тут распевалисб на площадях аттические песни—Сафо и Анакреона, декломировались рапсодии Гомера, игрались на театре Эсхил, Софокл...До слёз смешил Феодосию и самых богатых торгашей Аристофан...По улицам и площадям  стояли пластические изображения греческих богов—Дианы, Венеры, Амура, а предки славян, нечёсаные, немытые, в лаптях, как они изображены на трояновой колонне, свозили на эти площади свою пшеницу и, почёсывая то историческое место своего тела, в которое всякий имеет право «заглядывать», качали головами, созерцая голую Амфродиту, и робко шептали: «ишь, бестидница»!
Видела в своих стенах Феодосия и гордого Митридата, царя понтийского, и не менее гордых, но быть может более глупых солдафонов—римских консулов. Потом нагрянули в благославенную Тавриду и в Феодосию «наши молодцы»--гунны и как вообще, где бы «наши молодцы» не проходили, то всё делали «чисто», потому что всегда «рады стараться»,--то они постарались: голых Амфродит и Амуров попривязывали к конским хвостам, в всё остальное в лоск положили...». Бей их льстивых гречишек, растак их»...От Феодосии осталась лишь куча развалин.
После выросла тут маленькая деревенька Кафа, о которой упоминает Константин Багрянородный, но уже хлебушком предкам славян торговать было не с кем. Потом сюда пришли опять славяне—«поляне» и «кияне»--основали Тмутараканское царство, «измерел воду по льду», пригрозили «тмутараканскому болвану» и загадывали что-то вперёд....
Но тут случилось нечто: пришли к славянам «восточные чоловыки»--Чингисхан и Батый—и славяне, вложив свою богатырскую шею в ярмо, забыли и о «тмутараканском болване», и о Кафе. Но о ней вспомнили новые торгаши средних веков—генуэзцы—и  Кафа, Каффа, стала уже, как сфинкс, возникла из пепла. Это было нечто волшебное, чарующее. Вся роскошь, всё искусство, дворцы, храмы, статуи, фонтаны—всё, чем так гремели в средние века, золотые свои века Генуя, Венеция, Рим, всё это пересажено было в Тавриду, в Кафу, и Каффа стал обширнейшим, богатым городом, дорогим алмазом среди итальянских колоний.
Как древыняя Феодосия видела в стенах теснимого римлянами Митридата, так генуэзская Кафа видела в своих стенах «безбожного сыроялца» Мамая, разбитого русскими на Куликовом поле и укрывшегося в Каффе, где генуэзцы и порешили этого страшного зверя.
В 1475 году, когда турки угрожали потоптать ногами и копытами своих коней всю Европу, они отняли Кафу у генуэзцев. И стала Кафа—«Кефе», гордость и слава правоверных. К тому, что дали Кафе генуэзцы, турки прибавили и своего, своей роскоши и своего восточного блеска: воздвигли богатые мечети с высокими минаретами, роскошные здания бань..И стала Кефе «Крым-Стамбулом» или «Кучук-Стамбулом»--малым Константинополем...Она насчитывала в себе до 80 000 жителей; в её портах часто стояло до 700 судов...Богатство и внешняя роскошь поражали глаз, пугали непревычно...
И вот этот волшебный город предстал во всей своей чарующей красе и во всём своём многолюдстве перед глазами «сиромах»: Сагайдачного, Небабы и Олекса Поповича.
Пройдя вместе с прочими сновавшими из города в город, под массивными крепостными воротами, татарами, турками, армянами, греками и эфиопами в своих до необразимости пёстрых нарядах и лохмотьев, казаки всткпили в кипучий, блестящий и смрадный, полуевропейский, полуазиатский муравейник, который оглушал и ошеломлял разнообразием, дикою нескладностью шума, говора, криков, возгласов и какой-то адскоц музыки, которою звучали узкие, запруженные народом и скотом улицы, широкие, как бы заваленные снующим и гаманящим людом площади и площадки.
Лязг и брязг всевозможного оружия, железа, стали, меди, серебра и золота, которым обвешивал себя древний человек, живший больше чужою кровью, чем своим трудом и потом скрип арб, способный вымотать всю душу, ржание лошадей, ослиный рёв, крики погонщиков, водоносов, всевозможных продавцов, хлопанье бичей, дикие визги и выкрикивание дервишей, около которых толпились кучи ротозействующих правоверных, и в довершение всего этого ноющий и режущий душу скрипучий «невольницкий плач»где-то, который отчётливо выделялся из этого адского хаоса звуков и точно резанул по сердцу казаков—вот первое, что встречало их в этом городе неволи и христианского плача.
Самое раскошное воображение поэта не может представить себе того, что поражало странников на каждом шагу: роскошные генуэзкие здания и дворцы, испещрённые и обезображенные восточной, какою-то сверкающей, режущей глаз роскошью, золото и грязь, гранит и мусор, шёлк, весь залитый золотом, и нагота, загорелая, пыльная, жалкая нагота, сквозящая и сверкающая из-за лохмотьев; жаркое солнце, ещё ярче высвечивающее всю эту дикую пестроту, громозкость и грубую раззолочённость; наглые лица пашей и янычар; чёрные со страшными белками лица курчавых евнухов и пугливые, приниженные лица рабов и невольников; журчащие фонтаны и где-то знакомый плачущий под треньканье бандуры голос—«свой», родной голос среди этого ада чуждых звуков и голосов; красные, словно кровавые фрески на черномазых лицах, раззолоченные и увешанные шкурами и всякой мишурой куртки, пестрые, белые, зелёные чалмы над седыми и красными бородами и горящими диким блеском глазами азиатов, яркость позументов на кафтанах и халатах, позолоченный сафьян богатого сапога и плетённый из осоки лапоть пленного москаля, оружие на золотых цепях пашей и железные цепи на ногах и на руках, а иногда и на горле у людей; лошади, наряженные в шёлк и златоглав, и людские спины, ничем кроме рубцов от плетей, не прикрытые; чудные но грустные кипарисы и в тени их—эти стонующие голуби, которые не похоже на «их» голубей, на украинских, как кипарисы не похожи на милую родную вербу в леваде—всё чужое, всё поражающее, страшное, раскошное, цветущее, сверкающее—и всё враждебное, злое, не милое этим самым блеском и роскошью, режущее этой яркостью и сверканием, утомляющее и слух, и зрение, поражающее контрастом рая и ада, бешеного, безумного довольства и такого же безумного горя, которое не выплачешь, не выкричишь, и—ни  одного женского личика...
Но нет...вон оно, милое женское личико под кипарисом, в тени—и личико плачущее...
Это невольничий рынок! Казаки натолкнулись на невольничий рынок...Окаймлённая по всем четырём сторонам роскошными пирамидальными тополями и стройными, тёмными иглами как бы тоскующих кипарисов, бросавших ровные тени по направлению знойных лучей южного солнца, вся залитая горячим светом этого знойного светила, которое сверкало алмазами в серебрянных струнах ниспадающих брызг фонтанов,--эта площадь—«площадь слёз»--представляла теперь пёструю, волнующуюся переливами цветов и теней, ярких и мрачных, не передаваемою никакими красками, картину.
Шло торжище—смотрины невольников и невольниц, выставка их качеств—похвальба их силою, выносливостью и красотою, говор, крик, смех, дикие звуки базарной татарской музыки—и среди всего этого тихий женский плач и такая же плачущая мелодия «невольницкой канты»...Казаки узнали эту «канту», этот знакомый им с детства «невольницкий плач», под звуки и горькие слова которого они плакали когда-то, ещё маленькими «хлопчиками», у себя на родине. Около плачущей под кипарисом девушки и полуголого хорошенького мальчишки стояли татары и показывая на них пальцами, о чём-то горячо спорили. А посреди площади, у главнього фонтана, на самом припёке, в невозможном рубище, сидел ветхий старик с глиняной мисочкой на коленях, в которой лежал недоеденный огурец  и кусок чёрного хлеба. Видно было, что старик был слепой, и что сейчас только он всенародно пообедал огурцом и поданным ему кем-то куском хлеба, а потом, перекрестившись на восток, стал пить из глиняного кувшина воду, подчерпнутую каким-то загорелым и босоногим татарчонком из бассейна и поданную нищему старику. Вокруг него скучившись толпой, стояли скованные по-двое и по-трое невольники, которых недавно пригнали на своей каторге грузы из города Козлова и, подобно волам, сходившим в «ходку» за солью и отработавшим своё, теперь выгнаны были на кафский рынок для «перепродажи» с барышом, ибо в Кафе невольники ценились дороже, чем в Козлове-Евпатории.
Сколько лет вы тут в неволе, старче Божий?—спросил нищего один из невольников.
--Был тридцать лет в неволе, а тепекрь тридцать без году в великой пригоде—усмехнулся старик.
--Сколько ж вам, дедусю, было лет, как вас татары забрали?
--По двадцятому году взяли.
--А вы ж тогда не слепой были?
--Нет, видющий был.
--А когда очи потеряли?
--Перед самою волей,--снова усмехнулся старик.
--Как же это так, дедушка?
--Да так: как захотел я воли, то раз как-то и бежал с галеры, а меня поймали, да в горщие кандалы заковали...Я бежал другой раз—ещё горше было....А здесь на тридцатом году ушёл в третий раз, то меня поймали и очи выкололи...С того часу я и стал вольным: двадцать лет носил воду, и как стал недужный да старый, то и выгнали меня, как пса на улицу—и вот уже десятый год, как я старцюю.
Глядя на эту живую развалину, невольники грустно качали головами. Каждому представлялось, что и его ждёт такая же горькая участь. Сагайдачный и Олекса Попович слушали этот разговор, затёршись в толпе, и обоих волновали свои думы. Сагайдачному думалось, давно думалось, что рано или поздно, если только Бог продлит ему веку, он уничтожит это разбойничье гнездо, весь этот Крым; истребив на всём полуострове последний след татарского владычества, он перенесёт Запорожскую Сечь сюда, в Крым, поместит её там, где когда-то был город Корсун и где Владимир принял крещение. Старому мечтателю казалось возможным увеличив запорожское войско до ста тысяч, даже более—до двухсот, до трёхсот тысяч, создать свой «кош» у той богатейшей бухты в мире, которая вдаётся в землю у Корсуна, а оттуда громить поганых, выбить турок из Анатолии, из всего черноморского побережья, а потом перенести из Киева митрополичий престол—шутка сказать—в самый Царьград. Долой всех турок из христианской Европы.
А Олексе Поповичу вспомнилось, как и он был тут, в этой Кафе, в неволе, видел и этого старика, который и тогда уже был таким же ветхим и всё пел своим рабитым голосом невольницкие и иные казацкие песни и думы, а татары, слушая его и ничего не понимая, клали ему из жалости кто мелкую деньгку, кто кусок хлеба или дешёвую овощь
--Какой же вам?—долетал до них опять разговор старика с невольниками.
--Да невольницкой же, старче Божий....
--Добре, заплачу и невольницкой...
И старик, ощупав вокруг себя землю, нащупал свой нехитрый инструмент, сложенный из какого-то деревянного ящика и перетянутый струнами, которые навёртывались на вколоченные в один бок ящика колышки. Он потрогал струны, прислушался к их нестройному дребезжанию, повертел колышки, подстроил свои самодельные гусли и, вскинув к небу свои выколотые и давно закрывшиеся глаза, затянул что-то хриплое, жалкое, болезненное.
Невольники набожно перекрестились, словно бы это началась обедня или печальная лития. Беззвучное, дребезжащее треньканье, деревянные звуки инстумента, скрипучий и жалкий голос покачивавшегося из стороны в сторону старика казались скучившейся группе несчастных украинцев такою божественною мелодией, а слова песни, проникавшими каждому в душу и падавшие елеем на изболевшее и истосковавшееся сердце—такою священною, надгробною литанией, что у многих из них по измождённым лицам текли слёзы. Они невольно взглядывали на свои железы, на ремни, на эту «сырую сырицю» и на потёртые кандалами руки.
Вдруг слепой певец, который все тише и тише перебирал струны своей скрипучей коробки, совсем умолк; коробка свалилась с его колен на мостовую, и он, закрыв лицо руками, заплакал, как плакали и слушавшие его невольники.
--Ничего, детки, потерпите,--сказал старик,--Может Сагайдачный и к вам с казаками прибудет.
Сагайдачный невольно вздрогнул, услыхав своё имя. Ему даже показалось, что слепец повернулся в его сторону.
--Да что-то ничего про казаков не слышно на море,--тихо сказал кто-то.
--А не слышно, так услышите,--наставительно отвечал слепец.
--Дай-то Господи!
--Пошли их, Пресвятая Покрова.
--Они придут!—глухо прозвучал чей-то незнакомый голос.
Все вздрогнули, всполошились. Оглядывались кругом, но никого не видели, кроме татар, толкавшихся и горланивших по всей площади.
--Маты, Божа! Кто это сказал?—в недоумении поглядывали друг на друга невольники.
--Точно из воды, что-то гукнуло...
--А может с неба...
--С неба, диты,--подтвердил старик.
«Ой, ой, ой!»--послышались болезненные крики и невольники кучею бросились от слепца в сторону. Это налетели на них турецкие приставники, которые невдалеке сидели в тени чинар и тополей и, попивая из маленьких чашек кофе, курили трубки.
Теперь они кончили свой «кайф» и должны были показывать покупщикам товар лицом. Они погнали бичами своё стадо в другую сторону рынка, где их ожидали анатолийские купцы, искавшие рабочую силу для отвоза товаров в Трапезонт.
За невольниками побежал и татарчонок, поивший водою слепца, а слепец посылал вслед своим землякам недослушанный ими «невольничий плач». Его дрожащий голос плакал теперь на всю площадь.
Сагайдачный и Попович, улучив удобный момент, подошли к слепцу.
--Добрый день, Опанасевичу!—тихо сказал Олекса Попович.
Слепец вздрогнул и с изумлением на лице поднял на пришельца свои выколотые глаза.
--Кто знает тут Опанасовича?—спросил он тревожно.
--Я, Олекса Попович.
Слепец чуть не вскрикнул—не от радости, не от испуга: так велико было его изумление.
--Олексу! Ридненькый мий!
Олекса Попович, нагнувшись к слепцу, положил ему в чашку серебряную монету и рылся в набросанных туда медячках, показывая всем, что ищет сдачу.
--Олексечко! Разве ты опять в неволе?—тревожно спрашивал слепец.
--Нет, дедушка...Я пришёл к тебе с батьком отаманом войсковым, с гетьманом Сагайдачным.
--Счагайдачный! Маты Божья!
--Я тут, Сагайдачный, старче Божий,--тихо отозвался предводитель казаков, тоже нагибаясь к нищенской чашечке,--казаки стоят в море...Нам надо добыть ключ от города...
--Чтоб на Кафу ночью мокрым рядном упасть,--пояснил Олекса Попович.
--Господи!—радостно перекрестился старик.
Но Сагайдачный торопливо спросил.
--Санджакова бранка Хвеся жива ще?
--Живенька-здоровенька, пане гетьман, дай ей Бог счастья, здоровья!—отвечал радостно старик.
--Ещё не погтурчилась, не побасурманилась?
--Бог миловал, пане гетьман.
--И ты к ней ходишь, старче?
--Иногда бывает, хожу—она добрая, меня старого жалует.
--А по Украине убивается?
--Очень бедная убивается.
--Так, скажи ей, старче, что  мы вызволим её из неволи...Пускай она только от своего пана санджака, пана турецкого, ключи городские добывает, да ночью ворота открывает и нас к себе в гости ожидает.
Слушая это, старик весь трепетал от счастья. Сам Сагайдачный тут, одно имя которого наводит ужас на татар и турок,--разве же это не Боже послание!
--Скажу, скажу Хвесе5...пойду сейчас к ней,--бормотал он.
Сагайдачный и Попович, простившись со стариком, затерялись среди пёстрого рынка.

                15

Ночь. Т1мною пеленою раскинулись над таким же тёмным морем, южное небо, по которому точно золотом брызнуто было мириадами звёзд. Всё кругом окутано мраком, всё застыло в сонной тишине---и море, едва-едва плескавшееся у берега, и горы, выступающие из мрака безформенными массами, и город, убаюканный этою сонною ночью.
Не спали только казаки. Ещё засветло, по возвращении Сагайдачного, Небабы и Олексы Поповича мс берега, они занялись приготовлением к решительному делу—осмотрели и привели в порядок оружие, запаслись лишними зарядами, трутом и натёртою порохом паклею, распределили между собой предстоящую им работу—«працю» и вместе с спустившеюся на землю ночью, тихо, в стройном порядке, двинулись к Кафе.
Казацкая флотилия разделилась на две части: лдна, под начальством Небабы и других старших куренных отаманов, осталась на воде—сторожить издали корабли в гаване, другая пристала к берегу несколько левее Капфы, где и укрылась за возвышением. Этою командовал сам Сагайдачный.
В необыкновенной тишине высадились казаки из своих чаек, оставив в них только для охраны по нескольку казаков, из самых младших. Тишина нарушалась только неясным шуршанием мелких прибрежных голышей-валунов, производимым сотнями и тысячами казацких ног, осторожно пробирающихся в темноте, да и это шуршание заглушалось тихими прибоями моря, ровные катившиеся валы, с треском разбивавшиеся о прибрежные камни.
Как ни осторожно, как ни медленно пробирались казаки, постоянно останавливаясь и прислушиваясь, однако к полночи они перебрались через южный мысок, в который упирался город правым, так сказать, крылом и который господствовал над Кафой, и увидели под собой тёмные изломы крепостной стены, мрачные башни и торчавшие из мрака тонкие иглы минаретов. Слышно было, как над городом и над горами пронёсся полуночный ветерок, заставив затрепетать листья в сонных вершинах тополей и в тёмной зелени, кое-где разбросанной по полугорью. Явственно донеслось потом до казаков полуночное пение петухов, а Сагайдачному, который шёл рядом с Олексою Поповичем и Мазепою, почему-то в этот момент вспомнилась старая, старая песня, которую он слышал ещё в детстве: «Ой, рано-рано птицы запели, а ещё раньше пан господарь встал—пан господарь встал, лучком забренчал....»
В этот момент брязнула чья-то сабля.
--Какой там чорт звенит?—послышалось тихое, но грозное предостережение.
Ответа не последовало...Где-то на городской стене зловеще прокричал филин.
--Это прихмета из города—это наши,--прошептал Олекса Попович.
--Смотрите, смотрите, хлопцы! Это она летит!—послышался сдержанный шопот.
--Кто она? Где?
--Вон—по небу летит...Белая бранка.
--Ты, что утопился в море?
--Она...
Все взглянули на небо. В тёмносиней выси, заслоняя собой млечный путь и созвездие лебедя, двигалось по небу, как бы плыло в эфире белое продолговатое облако, образовавшееся может быть у вершины Чатырдага и теперь плывшее над сонным городом..Многим, действительно, в очертаниях облачка представилось подобие человеческого тела, закутанного в белый покров, и тотчас же вспомнился разсказ о «бедной бранке»--невольнице—утопившейся в море от тоски по Украине и с тех пор пролетавшей над Кафою всякий раз, когда город ожидало какое-нибудь несчастье.
--В Украину летит, бедная...
--На тихи воды, на ясны зори...
Даже суровому и задумчивому Сагайдачному казалось, что это летит по небу чистая душа бедной девушки, которую он любил когда-то и которая умерла от тоски в далёкой неволе, за синим морем, в проклятом Синопе, вспоминая о дорогой Украине и о «казаченьке чернобровом», о Игоре Чумаке—Петрусе Сагайдачном. Но он тотчас же отогнал от себя эти грёзы, далёкие видения золотой молодости...Предстояло страшное дело—и может быть святая душа той, что пролетала теперь по небу, утешиться, зная что она и там на небе, не забыта.
Он приказал одному «куреню» с отоманом своим Дженджелием отделиться от всего войска, обойти кругом и обложить снаружи всю городскую стену, а когда подан будет сигнал криком филина, зажечь вокруг крепостных стен стоявшие в разных местах стоги сена и разные предгорные постройки, чтоб вызвать переполох в городе и осветить его для предстоящей «потребы».
«Палийи»--так их называли по возложенному на них поручению—получив этот приказ, отделились о т остальных казаков и скрылись в темноте. Сагайдачный порвёл своё войско дольше, руководствуясь указаниями Олексы Поповича, которому и местность, и город были хорошо известны. Он, вместе с другими невольниками не мало поработал, подгоняемый бичами пристаников, и в городе, и в садах, и за городом, и на пристани, мёл улицы и поливал цветы, таскал камни и подбивал грядки в воноградниках.
Наконец они очутились у крепостных ворот...Тихо кругом, точно в могиле...Послышался крик филина...Из-под крепостных стен отвечало мяуканье кошки—и одна сторона ворот с тихим скрипом отворилась...
--Маты Божа!—послышался тихий женский крик, и жесткую шею Сагайдачного обхватили нежные женские руки.
--Хвеся, дитятко!
--Тятя! Тятечка мий! И-ох!
--Полно, дитятко!—некогда теперь от радости плакать...Возьмите её, детки, стерегите как золотое яблочко,--распорядился Сагайдачный, вырываясь из девичьиз объятий.
Тут же в глубине ворот, с фонарём в руках стояла ещё одна фигура в турецком одеянии.
--Ивашко! Потурнак!—всплеснул руками Олекса Попович.
--Я Олексечку! Я сторожей напоил—покатом лежат...
В этот момент в разных местах вспыхнуло зарево, и высокие иглы минаретов, как бы загорелись багровым румянцем. Зарделись и вершины тополей, словно бы  ночью всходило солнце.
--За работу, детки! До брони!—раздался повелительный голос Сагайдачного.
Крепостные ворота распахнулись и в них, как в пробоину корабля врывается захлёстывающая его вода, хлынули запорожцы. Толпы их с пылающими на «ратищах» пучками пакли, которая у них была ранее ппиготовлена и тотчас при входе в город зажжена, разсеялись во все концы, зажигая всё, что могло гореть, и оглашая воздух неистовыми криками.
Кафа разом превратилась в пылающий костёр. Отчаянные крики проснувшегося населения, треск и гул горящих зданий, рёв скота, плачь женщин и детей, страшные вопли убиваемых и бросаемых в огонь несчастных жертв казацкого мщения, радостные вопли вырвавшихся на свободу невольников, тут же на улицах, на площадях, посреди  зарева и пожара разбивающих о камни свои оковы и к довершению всего шумные порывы ветра, поднявшегося вместе с пожаром,--вся эта адская картина вполне выразила собою то ужасное время, когда люди были те же звери и как звери обращались с себе подобными. Как ни пронзительны были крики женщин и детей, вопли и стоны убиваемых, звериное рыканье обезумевших от крови казаков, как ни оглушителен был гул и треск пожара, но над всем этим господствовал общий отчаянный вопль: «Алла! Алла!». Улицы и площади покрылись трупами убитых и рыдающими над ними женщинами, которых казаки не трогали. Другие искали спасения в бегстве, кидались с городских стен, и если оставались в живых, то или спешили укрыться в садах и горах, или бросались в море, чтобы достигнуть какого-либо корабля.
Скоро «невольничий рынок» стал пополняться кучами всякого добра—товарами, выносимыми из лавок, дорогими одеждами, уносимыми из горящих домов, мешками и бочёнками золота и серебра, драгоценными вооружениями и конскою сбруей.
И тут же на рынке, у фонтана, в стуях которого отражалось теперь кровавое зарево, сидит слепой невольник и, покачиваясь из стороны в сторону, перебирает своими костлявыми пальцами жалкие струны своего жалкого инструмента и поёт что-то своим плачущим голосом. Но рёв пожара и вопль людей заглушают его строгое, рыдающее пение....
При зареве пожара видно было, как прекрасные тополи и кипарисы, охваченные пламенем, чернели и превращались в тонкие, обугленные иглы В воздухе, над длинными языками пламени, носились испуганные птицы и, застигнутые  дымом, охваченные горячими струями ветра, стремглав падали в пылающую бездну и погибали...Всё, казалось, горело: и дома, и кипарисы, мечети, и минареты и мрачные, тепеоь светящиеся крепостные стены см башнями, и красные лица снующих в пламени казаков, и их одежды, освещаемые багровым заревом...
--Бей о камень младенцев их!—кричал Однкса Попович, показываясь на площади и сильно пошатываясь.
Он, повидимому, успел шибко хватить после продолжительного «казацкого поста» и теперь находился в самом возбуждённом состоянии, грозил кому-то кулаком в воздухе и путался с саблей, которая колотила его по ногам и мешала идти.
--Бей о камень младенцев!—орал он.—А! Какой это чорт меня за ноги хватает! Бей! Режь!
В это время какой-то маленький ребёнок, повидимому, татарочка, курчавенькая и босоногая,очутившись одна на ярко освещённой площади и не зная куда бежать и кого искать, громко плакала.
Олекса Попович наткнулся на неё и остановился.
--Чего ты плачешь?—вдруг ласково заговорил он к татарочке.
Девочка, увидев незнакомца, ещ1 пуще заплакала.
--Да не бойся, дивчино...А! Аспидово племя...какое же оно хорошенькое!
И пьяный добряк нагнулся к ребёнку, гладил её головку, заглядывал в глаза.
--Вот хорошо! Ай-ай! Ну  иди ко мне на руки—небойся.
И он, несмотря на слёзы девочки, взял её на руки, продолжая гладить.
--Постой, не плачь, я пряника дам...У меня хорошие пряники—сладкие...
И он действительно достал из кармана пряник, захваченный им где-то в ограбленной лавке.
--Где твоя мама?—допытывался он у девочки, забыв, что она не понимает его, и суя ей пряник.—Я понесу тебя к маме...
Другие казаки, нагруженные добычей, завидев пьяного товарища с ребёнком на руках, не могли удержаться от смеху, как ни была ужасна картина, окружавшая их.
--Эй! Попович! Где ты ребёнка достал?
--Да это его ребёнок...это ему привела татарка, как он ещё в неволе был.
--Что ж ты его титькой кормишь—что ли?
В это время вспыхнуло зарево и на море: это распоряжался Небаба, зажёгши турецкие корабли в гавани.
--Гей, братцы, сторонись.—кричал кто-то истово.
Все оглянулись: освещаемый багровым пламенем и весь согнувшись какою-то тяжёлой ношею, шёл Хома. Увидев его, казаки и руками всплеснули: силач Хома нёс на плечах пушку.
--Да это Хома! Смотрите, панове: он пушку несёт!
--Батечки! Целую пушку тянет!
--Вот Вернигора! Один пушку тащит!
Хома, весь запыхавшись, красный и растрёпанный бережно сложил свою ношу около прочей добычи.
--Вот ирода—какая тяжёлая,--ворчал он, утирая с красного лица пот.
--Что же ты Хома? Где ты её взял?—любопытствовали казаки.
--На на башне ж,--лениво отвечал Хома.
--Да на что она тебе?
--Эгэ! Она медная...А батько говорил,ч то не хорошо, что у нас в Сечи нет ни одной медной пушки. Вот я принёс этугаковницу....Да и тяжела ж иродова...аж плечи болят!
Казаки не могли надивиться буйволовой силе простака Хомы.
--Вот богатырь! Да ты скоро, Хома, будешь на себе коня своего носить!—говорили шутники.
--Эгэ! Я и носил бы маленького стригунка, так нет—не то.
--А что—тяжёл?
--Нет, брыкается иродова дитына!
Казаки опять засмеялись. А между тем пожар в гавани разрастался. Видно было, что горело по всему побережью.
--Это Небаба запалил свою люльку!
--Добре старый справляется....
На площади показался Сагайдачный с старшинами. Он, как и окружавшие его отаманы куреней, был уже на конях, в богатой турецкой збруе, вязятых из коньшен пашей и янычар. Они сели на коней для того, чтобы поспевать во все места и за всеми наблюдать.
--Спасибо, детки!—обратился Спагайдачный к казакам, бывшим на площади.—Добре справились.
--Спасибо и вам, батьку, что дали нам работу!—кричали в ответ казаки.
--Не забудет нас Кафа проклятая!
--Будет ей казацкими душами, как скотиной торговать! Дали мы ей знать!
Увидев зарево в гавани, Сагайдачный подозвал к себе Мазепу.
--Беги, пан писарю, на берег  гукни до Небабы, чтоб он не все турецкие галеры палил, потому что при такой корысти—он указал на добычу—нам без галер нечем будет взяться, да и немало с нами будет бедных невольников: было на чём их до городов христианских довезти.
Мазепа поскакал по направлению к гавани. Площадь всё более и более заполнялась казаками, которые стекались со всех сторон пылающего города, обременённые добычей. Груды последней росли с каждым часом. Казаки свалив в общий «кош» принесённое добро, снова уходили, чтоб добирать остальное и добивать татар, которых не успели  перебить сразу или которые не успели спастись бегством. А пламя всё свирипело, пожар разрастался и злополучный город представлял сплошное море огня. Из прежних гэнуезских дворцов и роскошных палаццо, из богатых турецких и татарских домов, из мечетей и общественных бань в окнга и двери вырывалось наружу пламя и огненными языками лизало и коптило стены зданий, топило свинец и олово водопроводов, съедало дотла всё, что было в городе деревянного.
К утру плямя начало угасать—ему уже не доставало пищи....Утреннее солнце осветило одни развалины Кафы, ещё вчера такой роскошной... Олекса Попович стоял на чердаке своей чайки, держа на руках заснувшую «татарочку» и глядя на развалины города, в котором он когда-то томился в неволе. По лицу его катились слёзы.


                16


«Опровергши до фундаменту» прекрасный город, казаки, обременённые добычей, опять ушли в открытое море. Они захватили с собой несколько турецких галер, сохранённых Небабой при сожжении всего находившегося в гавани, и нагрузили их награбленным добром, а также поместили на них всех освобождённых в Кафе невольников.
Грустно было смотреть на удалявшийся из глаз всё ещё дымящийся город, в котором ещё накануне жизнь била таким широким ключом: но казаки глядели на него как на убитого гада и безпечно отдыхали после кровавой работы. Флотилия их держалась прямо на полдень, всё более и более удаляясь от берегов, так что в тот же день казаки увидели себя окружёнными безбрежно растилавшимися во все стороны синею пучиною и таким же, как море, безбрежным небом. Они вспоминали и пересказывали о том, что осталось у каждого в памяти об этой роковой ночи, передавали потрясающие  подробности о том или другом эпизоде своих похождений, перевязывали друг другу раны,ожоги, шутили, смеялись, тешились простоватостью Хомы, в жару кровавой работы потерявшего свою шапку и ни за что не соглашавшемся надеть на себя другую, дорогую, шитую золотом ермолку, которую он нашёл в своём кармане.
Всеобщую весёлость возбуждал и Олекса Попович, который проспавшись, увидел себя обладателем маленькой, хорошенькой как херувимчик «татарочки» и не знал, что с ней делать: ребёнок постоянно плакал, показывал ручками куда-то вдаль, конечно туда, где осталась её мать и Олекса Попович изо всех сил бился, чтобы унять малютку. Девочка, впрочем, завоевала вскоре любовь всех казаков. Да и то сказать—нигде ребёнок не возбуждает в людях взрослых, в сердцах даже чёрствых, закоснелых, никогда не любивших не только чужих, но и своих детей—нигде не возбуждает ребёнок такого глубокого умиления и нежности, как на море, вдали от земли, где чувствуется полная оторванность от земли, где невинное существо, даже оторванное от своего гнезда, напоминает другой мир, другие, милые, далёкие образы.
Но ещё более чувство умиления и нежности к ребёнку вырастает среди такой суровой обстановки, как война,--скитание между жизнью и смертью, страшная неизвестность с неизбежными кровавыми спутниками. Даже собака в такой обстановке вызывает к себе особенную жалость и нежность. Так было и с «татарочкой». Олекса Попович, желая утешить её, то играл с ней в «ладки», то выделывал над её маленькой, пухлой ладони, как «сорока-воровка на припечке сидела,деткам кашу варила», то нежно обняв своими корявыми ладонями её курчавую головку и покачивая её из стороны в сторону и ласково заигрывая, он распевал, стараясь подделаться под нежный женский голос: «печу-печу хлебчик, меньшому—меньший, старшому—большый»...Другие казаки старались её забавлять то тем, то другим: один играл на губах как на балалайке, другой показывал ей своими бревноподобными пальцами «козу» и кричал самым усердным образом «ме-ме».
Усатый Петро Колокузни смастерило ей из разных лоскутков куклу, приделал ей из лозы рога, и кукла плясала. Даже суровый Небаба забавлял девочку: становился на четвереньки и «гавкал» собачкою...Глядя на его улыбающееся, седоусое, доброе, но смешное лицо, девочка, забыв своё горе, заливалась звонким смехом...Это всех казаков приводило в восторг: на четвереньки становились и другие—кто «гавкал» по-собачьи, кто «мукал» коровою...
Где же Хвеся, которая достала казакам ключи от Кафы и с такой радостью бросилась на шею к Сагайдачному, к своему крёстному отцу и которую Сагайдачный велел беречь как «золотое яблочко»? Её не было с казаками. Неужели они не устерегли её? Неужели она погибла в эту ужасную ночь? Никто этого не знал. Казаки, попечению которых была она поручена Сагайдачным перед началом грабежа города, говорили, что Хвеся велела им идти с нею к дому её господина, «пана господаря», который купил её на рынке в Козлове, а потом сделал своею любимой «бранкою»--невольницею, господствовавшей над всеми остальными в его серале. Этот господин и был «санджак»--губернатор Кафы. Когда казаки, сопровождавшие Хвесю пришли к дому её господина, в разных местах города уже вспыхнул пожар. Хвеся сказала, чтобы казаки подождали её около дома, что она сбегает захватить разные дорогие вещи, подаренные ей господином, а потом можно будет и грабить его дом. Самого же «саджака» говорила она, не было в городе. Но из дома она уже не возвратилась. Когда же потом казаки, соскучились долгим ожиданием и опасаясь не случилось ли чего с их землячкою, вошли, скорее—вломились в дом «санджака», то ни Хвеси и никого из людей там не нашли: дом оказался пустым, словно вымершим. Они перерыли там все углы, перевернули всё вверх дном, кричали по всем комнатам, звали Хвесю, но никто и ничто не откликнулось на их голос. Скоро они увидели, что и этот дом горит, поторопились захватить из него лучшее, что бросалось в глаза—и уже только под конец заметили потайную дверь в стене дома: когда выломали эту дверь, то увидели, что она ведёт в ближайшую крепостную стену, а из башни едва заметная дверца выходит прямо в горы.
Этим путём, вероятно, как полагали казаки, скрылась их соотечественница. Но зачем? Или, может быть, её увлекли туда силою? Или она сама, как Маруся Богкславка, захотела остаться в неволе? Кто угадает тайные движения женского сердца! Оно также скоро забывает то, что недавно любила, как вот эта маленькая татарочка, забыла свою мать, переходя с рук на руки от одного казака к другому.
Так думал Сагайдачный, блуждая взором по безбрежному морю. Думалось ему и многое другое—то, что всю жизнь не выходило у него из головы и о чём никто не знал, как не знали и теперь казаки, куда он их ведёт. Вот разрушена Кафа—«до фундаменту опрокинута». Та же участь ждёт и прекрасный Синоп, этот поэтический «город любви», как его называют турки...Не первый уже раз казакам приходится « плюндровать» Синоп—надо дать ему ещё часу. Надо и Царьград окурить мушкетным дымом, припугнуть самого султана в его серале, а оттуда махнуть до города Козлова и разорить это невольничье гнездо до-тла, вырезать турок и татар до-ноги, чтоб и на расплодь, на семена никого не осталось от этой саранчи. А тогда и домой—до «городов христианских», на «тихия воды», на «ясныя зори», «в мир хрещёный, в край весёлый».
Но этого мало ему—он шире загадывал беспокойною мыслью. Ему хотелось совсем отгородить христианский мир от мира некрещённого. Но как? Сделать Чёрное море совсем « казацким морем», уперется пятою в Крым, запрудить всё море казацкими «човнами и кораблями», настроивши их в самом Крыму по истреблении там «саранчи» и по уничтожению самого крымского царства, и, соорудив непобедимую «флотилию» на самой вершине Чатырдага, «гукнуть» оттуда за море, «сидите турки, смирно!». Одна мысль гнала другую, перенося его в далёкую Украину, всю, казалось, сверкавшею переливами света, и в блестящую, с ног до головы залитую золотом, златоглавами и аксамитами Польшу и на малую, далёкую родину, в горный Самбор, и в хмурую, метельную московщину.
Сагайдачный глянул на казаков, которые беззаботно играли с татарочкой, и грустно улыбнулся...Он велел своей чайке привернуть к большой галере, которая шла невдалеке, вся наполненная освобождёнными невольниками. Чайка подошла к галере. Сагайдачный  взошёл на галеру. За ним последовал Мазепа, а там и Небаба. Маленькая татарчонка тоже заборматала, показывая ручками, что и она туда же хочет пойти.
--Иш ты и она за батьком.
--Возьмите её, панове: пускай и она посмотрит.
Олекса Попович взял девочку на руки и тоже взошёл на галеру, бережно неся ребёнка. Галера представляла поразительную картину пёстрого смешения—жалких лохмотьев нищеты, прикрытых яркими, нередко дорогими одеждами6 лохмотья—это остатки невольничества, остатки того жалкого одеяния, которым в неволе, драпированы были полунагие тела турецких и татарских рабов; на ногах, не у всех ещё обутых, но у всех уже раскованных, виднелись следы кандалов—то живые раны, то заживающие или гноящиеся струпья; дорогие одежды—это добыча, взятая с прежних господ и мучителей, снятая нередко с убитого или умирающего «господина» и оттого иногда окровавленная или полуразорванная в момент схватки с врагом. Почти все невольники были более или менее приодеты в это добытое в разрушенном городе платье...Невольники москали, донские казаки, поляки, укроаинские «гречкосии», «винники», «броварники» и в особенности казаки—всё это, бывшее недавно в тяжкой неволе, все эти давно не стриженные или обкарнанные, как овцы летом, головы смотрели теперь не то татарами, не то турками, не то армянами...Только истомлённые, изнурённые, загорелые лица выдавали, что всё это сейчас только вырвалось из каторги, сорвалось с цепи...
Говор на галере был невообразимым: звучала речь польская, московская, украинская, в особенности, эта последняя. Кто спал, раскинувшись на солнце, как бы досыпал недоспанные в неволе ночи; кто ел—что успел захватить с собою, разставаясь с городом «слёз и крови христианской»; кто разсказывал другому о своих похождениях в неволе, о своей далёкой родине, о тех милых и дплёких, котооых, быть может,  давно уже нет на свете. Москали братались с казаками, «гречкосии», «винники», и «броварники»--с ляхами, которых всех поравняла неволя и «червоная таволга». Какой-то старик, оборотившись лицом к северу, клал земные поклоны. Молодой, худой парень с длинными русыми волосами, одетый в турецкую куртку с позументами поверх голого, загорелого тела и в широкие татарские шаровары, подперев худую щеку, пел, скорее—горланил со слезами на голубых, задумчивых глазах.
        Как по морю! Как по морю!
        Как по морю-морю синему!
Но особенно поразило Сагайдачного и его спутников среди этого хаоса какая-то молодая красивая женщина, в богатом турецком одеянии, с откинутою назад чадрою: она сидела, отвернувшись лицом морю и горько плакала. Сагайдачного удивили эти слёзы среди общего счастья. Он подумал, что это татарка или турчанка-полонянка, захваченная казаками и подошёл к ней. Женщина сидела не поворачивая головы. Видно было только, как вздрагивали её плечи...»Мата Божья» послышалось сквозь плач.
Сагайдачный понял, что это не басурманка. Ему стало жаль её—он не знал, чему приписать это горе, выливающееся такими горькими слезами.
--Молодыця! Ты чого плачешь?—тихо спросил он.
Плачущая женщина не отвечала. Она заплакала ещё горше. Маленькая «татарочка» увидав её, стремительно бросилась к ней и громко закричала: бедный ребёнок вспомнил мать, которую начал уже забывать—костюм татарки напомнил девочке то, чего она лишилась, и она, обливаясь слезами, уткнулась головой в колени неизвестной женщины. Это была единственная женщина, которую увидал ребёнок после того, как потерял мать среди пламени и стонов.
Неизвестная женщина быстро обернулась, сверкнув на всех своими ясными, прекрасными, но заплаканными глазами и, припав лицом к головке девочки, жалостно, но безмолвно рыдала. Слёзы сверкнули на глазах сурового Небабы. У Олексы Поповича задрожали губы. Мазепа как-то растерянно теребил концы своего пояса, моргая глазами и нерешительно взглядывая на Сагайдачного, который, показывал вид, что смахивает со щеки муху...
--Что оно такое? Не наша?—тихо указал Сагайдачный на плачущую женщину.
--Да она, ваша милость, сказать бы—воруха,--заговорил оборвыш, глядя в глаза Сагайдачному и заискивающе улыбаясь.
--Воруха?—удивился гетьман.
--Точно, боярин, воруха—воровского казака значит жонка-полонянка: в полону, сказать бы, была. А вон тамотко муж ейный будет—вон песню играет: «как по морю»....
И обрвыш указал на поющего парня.
--Муж этой молодицы?—указал Сагайдачный на молодую женщину, которая уже перестала плакать и утешала всхлипывавшею татарочку.
--Ейный, ваша милость, воровской казак будет—полоняник же..А вот как он, казак-то, увидал здеся эту самую бабу и спозвал в ей свою жену законную, да как узнал, что она басурманка—вот он и не признаёт её: поганая, говорит, басурманка...А мы сами, ваша милость, будем орловские—из Орла города—орлянин я, ваша милость,--и в прошлых годах, в спожинки, татаровя полонила нас...А как теперево, ваша милость, вы нас из полону агарянского ослобонили и мы ваши вечные богомольцы будем—молить, значит, вечно за вашу милость Бога будем и с робятками и животов наших не пожалеем...А ежели чево свечку поставить за здравие вашей милости и мы тово не пожалеем—богомольцы мы ваши...Коли ежели и животишки наши опусиршены, и скотинкою, може, без хозяина подбились—ино Бог нам пошлёт свою милость, а мы богомольцы по гроб живота.
Тут словоохотливый «орлянин» спохватился: начал за здравие, а свёл на упокой—совсем заболтался. Он разом оборвал, тряхнул волосами, засеменил на месте и испуганно посмотрел на Небабу, который казался ему очень страшным.
Сагайдачны2й между тем пошёл дальше, а назойливый «орлянин» не отставал от него.
--Зовут её, ваша милость, Офимьицей,--скороговоркой досказывал он недосказанное,--казачья Онисимкина жена Бурыкина. А взяли её ногайски таторвя на Дону, в подъезде, и с Дону свели в Азов-град, а из Азов-града продали в эту самую Кефу; и в Кефи она, Офимьица, басурманена, по средам и пятницам и в великие посты мясо и всяку скверну и нечисть басурманскую едала; и взял её, Офимьица, за себя татарин чауш во место жены, без венца, и жила она, Офимьица с им без молитвы и прижила сыночка ребёнка, и по басурмански маливалась, и веру басурманскую держала, а веру русскую проклинала с неволи и каном мазана с нгеволи ж и муж ейный, татарин, велел де ей палец подымать, и она де Офимьица, палец подымала с неволи ж.
Но Сагайдачный уже не слушал болтуна, который впрочем не досказал главного. На душе плачущей казачки было величайшее горе, какое в состоянии понять только матери. Она действительно была несколько лет тому назад полонена на Дону вместе с молодым мужем, с которым не прожила и месяца в замужестве. Её продали в Кафу, а его в Синоп. Сколько она ни плакала, сколько ни молилась, а в конце концов должна была подчиниться воле своего господина-татарина: она стала его женой. Года два тому назад у неё родился сын—«злой татарчонок», как поётся в песне, но для неё он был не «злой татарчонок», а родной сын Халилюшка, которого она обожала в своей горькой неволе и как бы отождествляла в своём сердце с «мил-сердечным другом», с Онисимкою, пропавшим для неё навеки.
И вдруг не далее как вчера утром, она, сидя у окошка, которое выходило к морю, на гавань, услыхала знакомое, давно не слыханное пение, родные голоса: «разовьём мы на берёзу, разовьём мы на кудрявую». Сердце оборвалось у неё. Она глянула в окошко и увидала, как невольники тянули по берегу лямкой какую-то тяжёлую посудину и пели, скорее—стонали «дубинушку»...Слёзы брызнули у неё из глаз, и когда она их оттёрла, то среди оборванных, полуголых и худых невольников она увидала—кого же—своего мила друга Онисимушку! И тут вдруг ночью нагрянули казаки, вспыхнул город—крики, стоны, резня. Казаки напали на их дом..Она с Халилькой на руках бросилась им настречу, вопя: «родимые, не губите! Кормильцы, не стреляйте ребёночка!
Её, конечно, не тронули, а вместе с другими освобождёнными невольниками повели на берег, к галерам, к чайкам..Там она увидала своего первого мужа, Онисима, бросилась к нему, забыв даже, что у неё на руках не его ребёнок..Онисим узнал её, затрепетал весь и, выхватив из её рук малютку, с криком—«а! Злой татарчонок!»--размозжил его о береговые камни.
Вот о чём плакала несчастная мать. Торжествующих казаков ожидало, однако, горе: к вечеру их общая любимица и забавочка, их «золотое яблочко», маленькая татарочка «разгасилась». Она всё хваталась за головку, которая была как в огне, тихонько плакала, всё тянулась пить и металась на куче «кожухов», из которых ей сделали постельку под чердаком. Казаки совсем растерялись, не зная, как возиться с больным ребёнком. Они и придумать не могли с чего воно расхворалось. От роду не знавшие, что такое значит простуда, казаки просто не уберегли, простудили ребёнка и теперь не знали, что и подумать. Все были того мнения, что «дитину зглажено», что кем-нибудь ей «наврочено» и всего скорее сглазил её чей-либо недобрый глаз на той галере, где много москалей-невольников: наверное москали сглазили. А может сглазила и та «молодица», подончиха, что плакала над нею. Просто беда да и только.
Кинулись казаки лечить девочку, и каждый предлагал своё средство:Хома слышал от старых людей, что для того, чтобы «дытыну» не портили, не «наврочили», надо вколоть иголку в шапку, и он это сделал: засадил в свою шапку огромную иглу.
--Згей! Дурный!—замечали ему на это,--надо бы было втыкать иголку в шапку, как дитя было ещё здорово, а теперь не поможет.
Долго возились с татарочкой, но наконец она уснула, убаюканая тихим волнением моря, уткнувшись заплаканным личиком в кожух, на который её положили. Казаки окончательно присмерели. Олекса Попович велел даже снять всем «чоботы», чтоб, ходя по чайке, не стучали чоботами, а наконец и уложил всех спать, хоть многие порядком отоспались за день, а иные даже распухли от сна.
--Сон на сон не беда,--утешал их Олекса Попович.
--Вот кий на кий так беда,--пояснил Карпо Колокузни, развалившись на шкуре убитого им тура, которую он предлагал было под татарочку, но Олекса Попович не принял.
--Ещё ребёнок испугается, либо самого тура во сне увидит.
Сам Олекса Попович, успокоившись насчёт сна девочки, лёг съёжиышись около неё, чтобы всегда быть на готове, и скоро захрапел на всю чайку, потому что не спал весь день. Покойно спала и юная пленница. В течение ночи Небаба, старую голову которого не брал сон, несколько раз тихо подкрадывался к тому месту, где лежала татарочка, прикрытая казацким жупаном до самой головки, и осторожно прислушивался  к ровному дыханию спящего ребёнка.
Утаеннее солнце, вынырнув из моря половиною пурпурного диска, осветило необычайно живую картину. Кахацкая флотилия быстро неслась к полудённой стороне на всех вёслах. Вёсла в сухих уключинах кричали тысячами голосов, словно бы это кричало  по заре несметное лебединое стадо. Другие казаки,  не сидевшие на вёслах, те, которые «черга» ещё не наступила на наступающий день и которые могли спать дольше, теперь просыпались и совершали свой нехитрый туалет м всё то, что казаку Бог велел делать; те, почерпнув из моря воды мыли свои загорелые казацкие лица, богатырские усы и чубы, фыркали и гоготали как стадо жеребцов на водопое, приправляя это дело казацкими «жартами»--остротами—над добродушным Хомой и всяческими словесными и телесными «выкрутасами»; другой, отфыркавшись от «гаспидской» солёной воды и утерев лицо рукавом, полою, «хусткою», а то и расшитым «рушником», подарком матери, сестры или «дивчины», а то и вовсе ничем не утёршись, с серьёзным лицом стоял, оборотясь к востоку, к солнцу, и бревноподобными пальцами тыкал себя в лоб, в пузо и в богатырские плечи,бормоча иногда то, что только ему было ведомо, да и то едва ли: «Господи, Мата Божа, свята Покрова с пьятницею, та святый Юрко с конем, та Иван Головосека, та Маковия с шуликами з маком и вси святые, помилуйте козака Ониську! Аминь!».
Тот, сняв с себя сорочку и подставив свои голые плечи и спину под ласкающие лучи утреннего солнца, усердно зашивал гигантскою иглою дорожные прорехи в своём белье похожем на половик в дегтярном складе, чем на  якобы «билу сорочку». А этот, совсем без сорочки и без штанов, став на краю чайки, у свободного борта, неистово тряс над водою своё казацкое одеяние, чтоб «чортовы блохы» в море попадали и не кусали б больше казацкого тела.
Татарочка проснулась здоровенька, без жару, хотя немножко бледненькая; сначала, видимо, не поняла где она и что с ней,--заплакала; но увидав, знакомые уже лица казаков, успокоилась. Олекса Попович, зачерпнув из моря воды в ковшик, стал было осторожно своими мозолистыми ладонями мыть нежное личико девочки, но она заплакала и Небаба, давно помолившись Богу и сосавший свою люльку, которая теперь не гасла, вступился за татарочку.
--Полно тебе, Олексо, вередовать над ребёнком,--ворчал он.
--Да оно не умыто,--оправдывался Попович.
--А ты думаешь своими копытами умыть?
--Тю! Какие у мене копыта!—обиделся Попович,--я ж не жеребец.
Вдруг с «чердака» гетьманской чайки раздалось протяжное завывание вестового рога. Вся флотилия как бы встепенулась, точно стая птиц взмахнула разом белыми крыльями—это все чайки разом взмахнули вёслами, вынув их из воды и сверкая на солнце, словно тысячами алмазов, спадавшими с них каплями. Рог Сагайдачного трубил сбор. Все чайки услыхав этот призыв, поспешно стали собираться вокруг гетьманского «човна». Они скоро сошлись вплотную, борт к борту, так что можно было перебежать через всю флотилию и не попасть в воду.
--Панове отаманы и всё войсковое товариство!—громко сказал Сагайдачный, показывая имевшуюся у него в руке зрительною трубою по направлению к западу.—Там идёт по морю турецкая галера...Та галера, вероятно, какого-нибудь богатого княжаты або паши,вся борзо добрэ украшена—златосиними киндяками обвешена, пушками   унизана и турецкою билою габой покрыта. Надо вам, детки, ту галеру добыть: может и в ней бедного невольника не мало...
--Добыть! Добыть!—закричала вся флотилия.
--Либо добыть, либо дома не быть!—раздались отдельные голоса.—Веди нас, батьку, хоть на самого чорта!
--Раз родила маты, раз и помираты!
Сагайдачный, когда голоса утихли, тотчас распорядился, как «застукать» этого зверя среди открытого моря, чтоб он не ускользнул, и велел трубачу трубить погоню. Завыл рог. Чайки снова ра- зсыпались как птицы, оставив под командою Дженджелия несколько лодок для прикрытия взятых в Кафе галер с освобождёнными невольниками, и полетели на запад тремя купами—средняя на перерез турецкой галере, боковые—в обход ей с севера и юга. Чайки буквально летели стрелой: это было что-то живое, трепетавшее на поверхности моря белыми, сверкавшими жемчугом брызг и пены крыльями.
Скоро показалось на  море стройное, красивое чудовище, на котором полоскались в воздухе разноцветные флаги, «златосиние киндяки» и сверкала как снег «габа». Чудовище заметило погоню и как бы дрогнуло всем телом: над палубою взвился белый дымок, что-то грохнуло и ядро, не долетев до средних чаек с визгом упало в море.
--Вот так!—послыщался голос Карпа Колокузни и казаки ответили реготом со всех чаек
Пока галера успела дать залп изо всех пушек, чайки уже так близко подлетели к ней, что ядра перелетали через головы казаков и шлёпались в спенённое веслами море. Словно чёрные ласточки, стаей окружившие коршуна со всех сторон, окружили чайки галеру. Послышался голос Сагайдачного—раздался ружейный залп, задымились дула мушкетов, и как снопы падали на палубу и в море защитники галеры. «Алла, алла!». В одно мгновение сотни багров как клещи или гигантские тысяченожки впились в бока галеры...Казаки уже на палубе—режут, добивают...Стон, вопли...Галера во власти казаков...Из-за воплей умирающих слышался отчаянный детский плач: то плакала татарочка...
--А, чтоб вас! Только ребёнка напугали!—спохватился Олекса Попович и бросился к татарочке.
Вновь добытая галера действительно была  богато разукрашена. Но жаркая схватка, в которой весь экипаж был вырублен и вырезан казаками, оставила кровавые следы на палубе, на снастях и на вычурных, резных наметах и «чердаках», обитых разноцветною материею и перевитых лентою. Казаки тотчас же принялись очищать галеру от трупов, которые все были сброшены в море, не исключая и раненых, смывать кровь, обильно пролитую по всей палубе, а другие отправились в трюм и авыпустили на свет божий посаженных туда и прикованных друг к другу невольников.
Оказалось, что галера эта, закупив партию невольников в Козлове, на тамошнем невольничем рынке, везла их в Трапезунд, на галеры и для садовых и полевых работ у Осман-паши трапезундского. Галерою командовал молодой моряк, племянник трапезундского паши, Беглер-Капудан, который поражённый казацкими пулями в числе первых защитников галеры свалился в море, окрасив своею красной кровью бирюзовые волнв вспенённого моря.
Между невольниками казаки нашли много знакомых. Радость спасённых не знала пределов. Спасатели были также довольны, что им удалось оказать добро «Бидному невольнику». Сагайдачный, оставив атаманскую чайку в распоряжении Нечая с казаками его куреня, сам с писарем Мазепою, Небабою, Олексием Поповичем и другими казаками перешёл на галеру, тем более что она была хорошо вооружена и приспособлена для дальнего плавания.
Маленькая татарочка также перешла на эту галеру и была в восторге, могла лазить по высоким «чердакам» и любоваться украшениями галеры. Так как на галере оказался небольшой очаг, сложенный из кирпичей и приспособленный для варки пищи, то казаки, отыскав между галерными запасами сорочинское пшено, тотчас же развели огонь в очаге и сварили для своей любимицы кашку.
Между тем Карпо Колокузни и сероглазый Грицько со своим черномазым приятелем Юхимом возились с несчастным «друкарём» Федором Безродным, которому при атаке турецкая пуля навылет пробила правую руку повыше локтя. Они перевязывали товарищу рану и старались его утешить. К ночи казаки были уже в виду большого красивого города, стоявшего на берегу моря: флотилия казаков пересекла Чёрное море поперёк. В полумраке неясно вычерчивались стены и башни города и тонкими стрелами тянулись к небу минареты да стройные тополя. Это был Синоп.
Многие из невольников, освобождённые казаками в Кафе, долго жили в Синопе и хорошо знали как расположение города и его укрепления, так и слабые стороны его защиты. С ними долго советовался Сагайдачный и прочая казацкая старшина, и тут же порешено было напасть на беззаботный город, одною половиною казацкого войска высадившись и ударивши на замок, а другою—занявши гавань и всё, что в ней находилось.
Когда город был уже в руках казаков и по всем местам шло широкое «плюндрование»--грабёж вперемежку с резнею—в утреннем воздухе среди треска, гула и стонов, раздался пронзительный, словно бы женский крик.
--Рятуйте, кто в Бога верует!
Через базарную площадь, заваленую добычей, бежал мальчик лет шестнадцати—семьнадцати, в богатом турецком одеянии, с красною фрескою на голове, а за ним, махая саблею, гнался усатый Карпо.
--Рятуйте! Рятуйте!—повторял преследуемый юноша.
На покрытом потом и гарью лице усача выразилось величайшее изумление.
--Вот дьявол! Ещё и по нашему кричит!—пробормотал он.—Стой, аспидова душа, а то зарублю.
Преследуемый остановился, дрожа всем телом и испуганными глазами ища крогом спасения. Усач подбежал к нему, держа над головою саблю.
--Ты хто такой?—спросил он.
--Я казак...казацкий сын,--отвечал юноша заикаясь.
--Как же ты попал сюда?
--Меня взяли в неволю.
--Как же ты вырядился в такие шаты?
--Меня так вырядили...Баша...Осман-баша...вырядил.
--А откуда ты родом?
--Из Суботова.
Подошли другие казаки, стали разпрашивать—что да как?
--Те-те-те, да этож Зинько Хмельниченко,--отозвался один из казаков.—Я его узнал...Ты Зинько, хлопче?
--Я Зинько, дядьку,--отозваался юноша.—Меня и Богданом дразнят.
--Так, так, панове,--это Зинько и есть: его ещё третьего года татары в полон взяли.
--Старого Хмельницкого мы знаем,--отозвались казаки.—Добрый казак.
--Только немного ляхом пахнет,--заметил кто-то.
--И сына, говорят, в латинской школе учил...Правда, хлопче?
--Правда,--отвечал юноша.—Меня в Ярославе учили, в Галичине.
С берега донёсся протяжный вой: казаки узнали голос призывной трубы и поспешили каждый нагружаться добычею, которая ещё не вся была перенесена на чайки и на галеры.
--Скоренько, панове—батько клыче.
--Час до сбора.
--А все казаки живы здоровы?
--Бог поможет—все живы будем.
Со всех сторон навьюченные казаки спешили к берегу. Солнце уже золотило верхушки минаретов и ближайшие горы. Над пожарным дымом вились голуби и галки, которым не удалось выспаться в эту тревожную ночь. Слышен был рёв скота, не находившего своих хозяев, ржание лошадей, распуганных пожаром, блеяние овец. Ветром гнало дым на море, на котором словно стая птиц колыхалась казацкая флотилия.
Берег был весь запружен казаками, таскавшие на ближайшие чайки и галеры свою «корысть» и передававшими её с чайки на чайку и с галеры на галеру.
--Смотрите! Смотрите!—раздались голоса.—Кто-то несёт в ркуказ козла.
--Да то дурный Хома!
Действительно, Хома тащил в руках белую ангорскую овцу, которая билась в его руках и кричала отчаянным голосом. Хома, весь красный от натуги, сердито ругался, таща в то же время на верёвке корову, которая упиралась и ревела, и волоча сверх того почти целую копну сена.
--Что это ты Хома?—окружили его казаки, надрываясь от смеха.—На что тебе козёл?
--Да это не козёл, а коза,--сердито отвечал простоватый Хома.—Да ещё и брыкается.
--Да рна что она тебе, дурень?
--Эге! Я её буду доить—она молоко даст...
--На что тебе, дурню, молоко?
--Овва! Татарочку кормить.
--Вот так Хома! Вот так голова! Он разумнее всех нас—и татарочку не забыл,--смеялись казаки.
Звонкая труба продолжала между тем скликать казаков. Звуки её становились всё резче и резче.
--Скорей, братцы, до чаек! Батько сердится,--заторопились казаки.
--Пускай сердится.
--Хома! Бери корову на руки та неси до чайки.
Растерявшийся Хома не знал куда повернуться Наконец отчаянно махнув рукой и бросился вслед за другими казаками. Сагайдачный стоял на «чердаке» гетьманской галеры, окружённый главною войсковою старшиною, а перед ними, в роли чорта, связавшегося с младенцем, возвышалась плечистая и массивная фигура усатого Карпа рядом с юным Хмельницким, повидимому сильно смущённым.
--А что ты делал у башни?—спрашивал Сагайдачный.
--Я жил у него...я...—юноша замялся.
--Невольником был?—продолжался допрос.
--Невольником....так...
--Что ж на тебе такие дорогие шаты? Невольники в таких не ходят.
--Да они, баша....они того....
Краска залила бледные щёки юноши, крутой выпуклый лоб,  шею, уши...Мазепа и Небаба коварно переглянулись.
--Что, баша, хлопче?
--Баша меня...они меня любили...
Юноша совсем побагровел...Слёзы выступили на глазах...
--Ну, добре, добре, хлопче,--успокоил его Сагайдачный,--оставайся на моей галере, я тебя доставлю на Украину.
Не знал Сагайдачный, кого он спасал из неволи, какой «дар» приносил он дорогой Украине....
Если б знал вперёд гетьман-мечтатель, что выйдет из этого крутолобого юноши, в скуластом лице которого сказывалось что-то звериное, плотоядное, а широкий плоский затылок напоминал затылок львёнка с ястребиным профилем, если б Сагайдачный мог прозреть вперёд и увидеть до чего доведёт Украину и Польшу этот, так легко отуречившийся казачек, как он будет топтать конскими копытами украинские нивы, зальёт их казацкою, польскою и иудейскою кровью и превратит в «руину» всё правобережье, разорив и левобережье,--если б Сагайдачный мог прозреть это в стоячих глазах юноши—он задавил бы его собственными руками.


                17

Пока запорожцы гуляют по морю и «завдают страху» татарам и туркам, перенесёмся на крыльях воображения «на тихие воды», «на ясные зори» и посмотрим, что делается на Украине.
Переволочне стоит на самом рубеже мирной Украины, там, где с одной стороны кончаются «тихие воды» и «ясные зори», а с другой, к юку, начинаются и тянутся на необозримые расстояния безбрежные степи. Душная летняя ночь словно бы перед грозой. На горозонте часто вспыхивает зарница и освещает на краткие мгновения спящее село. За селом, на выгоне, раздаётся иногда одинокий девичий голос и тотчас же смолкнет. Не поётся в душную ночь даже молодости.
Отголосок зарницы отражается иногда на лужайке у берега Воркслы, и на тёмной, совсем почти чёрной зелени развесистой вербы, и на белой сорочке сидящей неподвижно человеческой фигуры. Голова фигуры наклонена низко и неровно покачивается. Это голова мужчины. И он, кажется, плачет. Отблеск зарницы падает по временам и на  белые спины не загнанных беспечною хозяйкой и тут же пасущихся коров. Одна из них подходит к сидящему под вербой, нюхает его голову и усиленно дышит на него.
--Ну тебя, кума, не целуй мене,--бормочет сидящий и качает головой.—Тепер пост.
Корова тут же продолжает щипать траву. Сидящий поднимает голову.
--Хоть я и пьяненкий, а знаю, что теперь Пекровки—скоромного ни-ни, кума,--бормочет он снова.
Корова опять дохнула на него.
--Да не лезь же кума, какая ты!
Пьяный увидал, наконец, что перед ним не кума, а корова.
--А, аспидская скотина! Тпрууууу! Гей до дому!
Он встаёт и, пошатываясь, старается ударить корову шапкой, но не попадает.
--Гей-гей, чортова! А где же кума?
Шатаясь он идёт по лужайке, спотыкаясь нетвёрдыми ногами, и сам с собою разсуждает.
--Эге! Глупый. Коли жена бить станет—пойду в казаки, ей-же Богу! Чем я хуже Алексы Поповича, либо Карпа? Вон—они теперь на  море....Кефу говорят зруйнувалы...
Он спотыкается и падает на копну сена.
--Чур тебя, чортова ведьма! Так под ноги копной и подкатилась...Ой!
С трудом, отбиваясь от воображаемой ведьмы и стараясь перелезть через копну, он только тыкался в неё носом, царапал себе лицо, бранился и снова лез на копну.
--Ой! Рятуйте, кто в Бога верует....Задушит проклятая баба...
Он сделал ещё ксилие и перекувыркнулся через копну.
--Ох, убила, проклятая! Ой!
Он с трудом поднялся на четвереньки и пополз «раком», отплёвываясь и повторяя: «чур-чур меня».
Недалеко в ночной тишине прозвучал одинокий женский голос, ему ответил мужской—и оба смолкли.
--Это, должно быть, улица идёт...Поют.
Блеснула зарница, другая. Где-то защёлкал соловей.
--Соловейко щебечет...Вот дурень—не спит...Да может он немного пьяненькый....
Опять кто-то запел. И соловей защёлкал усерднее.
--Пойду на улицу до дивчат...А к куме не пойду—пост...
Он пошёл на  голос, но опять обо что-то споткнулся, выругался и полетел на землю...Захрюкала сердито свинья, завизжали поросята...—оказалось, что он споткнулся  на спящую с поросятами свинью...
--Ой, батечки!—заорал он.—Ещё ведьма...свиньёй переинулась...Чур-чур меня! Вот проклятая сторонка! Ведьма на ведьме.
Пьяный пустился бежать и только тогда опомнился, когда наткнулся на какого-то человека.
--Тю! Вот оглашенный!—осадил его чей-то голос.—Или ты взбесился! Что бежишь на людей?
--Да я...это я тово...от ведьмы...
--От какой ведьмы?
--Да тут ведьма на ведьме...
Послышался хохот мужских и женских голосов—пьяный человик как раз попал на «вулыцю».
--Да это Хорько, хлопцы
--Это Макитра пьяненькый.
--Откуда вы, дядьку?
Тут человек начал приходить в себя. Он видел себя в безопасности от «ведьмы», а к нему не только вернулась обычная храбрость, но даже в некотором роде геройство.
--У, даи ведьмы ж у ват туточка, хлопцы! Прорва!,--начал он хвастаться.—Как напали на менэ, так насилу отбился—сущая татарва!
--А где ж ты их видел, дядьку?
--Где видел? Там их видимо-невидимо...И уж я бился-бился с ними аж кости болять!
Все слушали пьяного героя с величайшим интересом, потому что все верили разсказам о ведьмах и их превращениях.
В это время за Воркслою в далёкой степи что-то вспыхнуло на горизонте. Это уже не была зарница—видно было, как что-то огненной змейкой взвивалось к небу. Потом такой же огонёк, только уже яснее, показался ближе и словно живой перебирался всё выше и выше. Все с испугом повернули головы в ту сторону.
--Ох, лихо! Да это татары!
--Маты Божая! Татары идут!
--Татары, татары...Это «варта» знак даёт.
--Господи! Покрова! Что ж с нами будет!
--Бежим, девчаточки, домой!
--Надо в звоны звонить—дюдей будить!
С криками и отчаяными воплями «вулыця» разсыпалась.
Через несколько минут набатный звон стонал над всей Переволочною и глухо разносился по Днепру, за Днепром и по сонной степи. Огни вспыхнувшие в разных местах степи за Воркслою иза Днепром, действительно означали, что на Украину шли татары.
Соседство таких хищников, как крымцы и ногаи, которые почти каждое лето делали набеги на Украину, заставило украинцев изобрести очень своеобразный способ ограждения своих границ от беспокойных соседей. По всем границам Украины и так называемым «запорожским вольностям», по границам которые тянулись на сотни  и тысячи верст, и по разным возвышенным местам своих степей, большею частью на «могилах», на курганах, они ставили известного рода «фигуры», нечто вроде сухопутных маяков, около которых всегда находилась казацкая «варта»--сторожа, заведовавшими этими оригинальными телеграфами или вернее—«пироскопами». Едва только какая-нибудь «варта» или просто какой-нибудь казак, бродивший в степи или ловивший где-либо в низовьях Днепра и других рек рыбу или зверя—едва только кто-либо узнавал каким-нибудь случаем, что татары шли из Крыма, чтобы тайно нагрянуть на Украину, как тотчас же спешил к ближайшей «варте» и сообщал, идут татары. «Варта» немедленно приводила в действие свой «пироскоп», который состоял из высокой фигуры или деревянной указки, торчавшей к небу и обвитой соломою или сухой травой—солому зажигали, пламя и дым взвивались над «вартой» и тем давали знать ближайшей »варте», что идут татары. Вспыхивала вторая фигура, за ней третья, четвёртая..... десятая—и таким образом, в несколько часов всю Украину облетала весть о нашествии хищников.
Когда за Ворсклой и за Днепром вспыхнули огни, вся Украина проснулась и встала как один человек. Татары выбрали на этот раз удобную минуту для нападения. Кагда Кафа была взята казаками и предана огню, весть об этом быстро облетела весь Крым. Казаки в море—значит, украина открыта для набега, её некому защищать. Надо отмомстить Украине за Кафу—и татары ринулись на север несколькими «загонами».
Переволочане под тревожный гул набата торопливо собирались на площади, на которой стояла церковь—то было место общественных, «громадских» сходок. Скоро площадь вся была запружена народом, а набат всё не умолкал, что делалось с той целью, чтобы оповестить о опасности и тех земляков, которые в это время находились не дома, не в Переволочне, а где-нибудь в степи, на поле, на охоте или рыбных ловлях. Во мраке ночи и набатный звон и народный гул, и общий тревожный говор, и детских плач, завывание недоумевающих собак, рёв испуганной скотины—всё это казалось ещё страшнее, чем могло бы быть при свете солнца. Где-то голосила и причитала молодица о том, муж её поехал «у далеку дорогу» и теперь его поймают татары.
--Панове, громада!—возвысил голос один из стариков, опираясь на палку.—Слышите, татары идут.
--Да, идут проклятые! Видим, что идут,--отозвались рнекоторые из громады.
--Чтож мы будем делать, панове?—продолжал старик,--казаки теперь в море, войска нет у нас—некому нас боронить.
--А мы на что!—слышались голоса некоторых парубков.—Мы им дадим чёсу!
--У нас есть и кони, и сабли, и мушкеты.
--Так-то так, детки,--отвечал старик,--да мало вас, а их целая орда.
--Нет, нам с татарами биться не в мочь,--подавали свой голос другие громадяне.
--Нам надо прятаться и добре прятать, а самим бежать.
--А куды убежишь? А господарство? А скотина?
\--А наши хаты, а наш хлеб? Они всё попалят
--Чего уж нам делать? Придётся верно помирать!
Поднялся невообразимый говор. Один говорил одно, другой другое. Женские голоса и плачь становились всё громче и отчаянее, безутешнее. Дети, глядя на матерей, плакали ещё сильнее.
--Да может они не на нас идут, а на тот бок,--отзывались некоторые утешители.
Но это утешение было слишком слабым.
--И на той бок пойдут, и до нас прийдут,--возражали другие.
--У них не один загон.
--Они идут, может, на три дороги, а, может, и на четыре.
Тогда в середину протискался Хорько Макитра. Хотя хмель его ещё не совсем покинул, однако, он смотрел трезво и смело.
--А постойте, панове громада, что я скажу,--сказал он, откашлявшись.
--Говори, пане Хорьку, послухаем.
--Вот что, панове,--начал Зорько, крякнув словно из пустого бочонка,--нам биться с татарами не с руки—мало нас.
--Да мало ж, мало...
--Хорько дело говорит...
--А всё ж таки, панове, нам прятаться не след,--продолжал оратор.
--Не след, не след—это правда!—поддержали грамадяне.
Хорько ещё крякнул, посмотрел кругом и опустил голову, как что-то хитрое и сложное соображал своею мудрою головою.
--Так вот что, панове,--продолжал он,--мы им, поганцам, в очи плюнем.
Он остановился, видимо рассчитывая на пущий эффект своей речи.
--А знаете, панове, чем плюнем?—спросил он неожиданно.
--А чем же? Не знаем,--отозвались сельчане.
--Пожаром»--отрезал Хорько,--огнём плюнем в погани очи.
--Как пожаром? Каким огнём?
--Степным...Мы теперь запалим за Ворсклою степь со всех сторон, так огонь и пойдёт навстречу татарам...Мы такого полымя напустим, что аж небо потрескается как горшок.
--Так-так! Вот так Хорько! Вот так мудрая голова!—раздались ожившие голоса.
Старик, до этого времени молчавший и грустно опирающийся на палку, теперь поднял голову. Старые глаза его засверкали.
--Спасибу, сынку, что напомнил мне про молодые года мои,--сказал он, вскидывая на Хорька радостные глаза.—А я и было, старая собака, и забыл про это...Мы и сами когда-то так отбивали татар от Украины: запалим бывало степь, да так и выкурим всю татарву.
Площадь оживилась. Решено было утром же привести в исполнение план Хоька Макитры, который стал всеобщим героем. Едва лишь начало светать, как уже вся Переволочна от мала до велика высыпала на Ворсклу. И старые, и молодые, женщины и дети, здоровые и даже недужные—всё это тащило по охапке соломы, сена, пакли, труту и всякого горючего материала. В голове шествия гордо выступал Хорько с подбитым глазом—это его уже успела угостить рогачём свирепая женушка за ночные похождения.
Отойдя на значительное растояние от Ворсклы, переволочане растянулись ниткою поперёк степи на несколько вёрст, чтобы на этом протяжении разом, по сигналу с колокольни зажечь степь. Принесённые охапки сена и соломы были положены на траву по всей линии. Началось вырубание огня. То там, то здесь стукнет огнево об кремень—и пошло по всей степи. Задымились куски трута в сотнях рук. С колокольни донёсся один удар колокола, потом другой, третий.
--Скидайте шапки, панове! Молитесь Богу!—скомандовал Хорько.
Все сняли шапки и перекрестились. Крестились и бабы, и дети.
--Зажигай разом! Вот так! Господи, благослови!
Лежавшая перед Хорько охапка сена вспыхнула, разгорелась в пламя. Вспыхнула вся линия. Ветерок погнал пламя на полдень. Закорчилась высокая, высохшая от жары степная трава, ковыль, «тирса»--вспыхнула и она...Пламя, как живое, поползло всё дальше и дальше и через несколько минут вся степь представляла огненное море, которе колыхалось ветром и неудержимо катило свои огненные волны к югу.

Татары шли на Украину тремя загонами. Выйдя из Крыма целою ордой под предводительством брата крымского хана, «Калги-салтана», татары в Чёрной Долине разделились на три партии—две из них переправившись через Днепр у Кызыкерменя двинулись Чёрным шляхом на правобережную Украину, а одна—мимо Молочных Вод, через Конскую, Волчью,через Самару и Орёл—на левобережную.
Перейдя Самару, правый загон расположился на отдых—на хороший прокорм для коней и верблюдов, чтоб потом со свежими силами саранчою налететь на беззащитный край.
Безпорядочное, но страшное зрелище представляла раскинувшаяся по степи многотысячная орда. На несколько вёрст разбрелись табуны коней и верблюдов, щапая роскошную, никем не тронутую и не помятую зелёную траву, которая по течению Самары, вследствии близости воды, была особенно роскошна. Гул и гам над степью стоял адский: рёв верблюдов, ржание лошадей, лай собак, крики и перебранки чередовых пастухов, говор нескольких тысяч народа, пение, дикое завывание рогов, дикая музыка разгулявшихся правоверных—всё это стоном стояло в воздухе и оглашало степь на много вёрст в окружности.
Вечерело. Разводились костры, дым от которых северным ветром гнало на Самару. Белелись и пестрели шатры, раскинутые там, где имели свои ставки разные начальные люди и зажиточные. Вдруг со стороны степи послышались необычные крики, ржание лошадей, рёв верблюдов. В этом шуме и крике слышалось что-то тревожное,--ясно, что там произошло какое-то неожиданное смятение. Но отчего? Как? Не казаки же нападают—казаки далеко, в море.
Смятение и крики усиливались. Испуганные чем-то лошади и верблюды неслись прямо на костры, на народ, на шатры. Что это? Каждый вскакивал с места и не знал, что ему делать, за что ухватиться, куда и зачем бежать. Взбесившиеся лошади топтали и гасили своими ногами костры, ржали и бились, опрокидывали шатры, людей, бросались в Самару. За ними бежали пастухи, отчаянно крича что-то непонятное.
Но тут случилось нечто ещё более непонятное и более страшное. За лошадьми и верблюдами неслись целые стада сайгаков, ревущие туры, точно бешеные или кем-то гонимые дикие кабаны, лисицы, волки, зайцы. Это было что-то непостижимое, наводящее ужас. Всё это неслось на татарский стан, всё опрокидывалось в своём неудержимом стремлении, бросалось в Самару, ревело, стонало. Казалось, вся степь всколыхнулась, или обрушилось небо на землю, или ад раскрыл свои страшные ворота и выслал на землю свои разрушительные силы.
Да—это ад. Вон и пламя—кровавое зарево охватило половину горизонта, всю северную окраину неба. Теперь только поняли обезумевшие от неожиданности и страха татары, что это такое. Это горела степь. Огненное, безбрежное море шло прямо на них.
--Алла! Алла! Алла! Аллах-керим! Аллах-керим!
Надо было спасаться, уходить от волн этого огненного моря.


               
                18


В одной из боковых пристроек обширного замка княжей Острожских, в небольшой обитой голубой материей комнате, белокуренькая, с пепельными волосами, панна Людвига, стоя перед большим зеркалом, совершала туалет. В голубых с длинными ресницами глазах панны светиться что-то схожее на затаённую радость. Ей прислуживает красивая, невысокого роста, смуглая как цыганка, с серыми задумчивыми глазами, «покоювка» в белой, расшитой заполочью сорочке, голубой юбке и красных с подковами черевичках.
--Что ты, Катрусю, такая невесёлая?—спрашивает по-польски панна, вплетая в косу нитки крупного жемчуга и глядя на отражение в зеркале своего оживлённого лица и задумчиво лица покоювки.
--Я ничего, панна,--ласково, тихо, с затаённым вздохом отвечает девушка тоже по-польски.
--Как ничего! С самой весны тебя узнать нельзя.
Девушка молчала, опустив глаза на поднос, на котором лежали нитки жемчуга, булавки и другая мелочь туалета панны.
--Теперь тебя и не слышно,--продолжала панна,--а прежде ты, бывало, постоянно распевала ваши хорошенькие холопские песни.
--Не поётся что-то,--по-прежнему тихо отвечала девушка.
--Вот ещё! Хоть ваши хлопы и грязны, и воняют, а песни их очень миленькие.
--Панна называет хлопов вонючими—они не все такие,--немножко вспыхнув возразила девушка.
--Ну уж! А грязны они всегда.
--Как же им не быть грязными, панна? Они всегда работают.
--Работают! Вздор какой! Вон и я работаю, и ты работаешь, а мы же всегда чистые.
--У панны такая работа—то шёлк, то бисер, то канва; а у меня часто руки бывают грязные.
Панна отошла от зеркала, повернулась, глянула в зеркало через плечо и улыбнулась сама себе.
--А хорошо играет жемчуг в волосах, Катруню?—спросила она.
--Ах, как хорошо, панна!—отвечала девушка.
Панна перекинула косу через плечо и стала её рассматривать.
--А что, панна, о казаках слышно?—немного покраснев, нерешительно спросила покоювка.
--О каких казаках?
--Да вот что ушли в море, из Запорожья.
--А, эти разбойники!
--Они, панни ласковая, не разбойники. Они за веру стоят, бедных невольников из турецкой неволи выручают.
--То-то! А за них, мы, панство, долны разделываться с турками и татарами. Вот и теперь, говорит дядя, татары напали на Украину, и гетьман Жолневский собирает всё наше рыцарство, чтоб защитиь матку Польску.
Потом повернувшись к покоювке и глядя ей в смущённые глаза, панна лукаво прищурилась.
--А, плутовка! Так я угадала?. Ты об каком-нибудь казаке тоскуешь? А?
Покоювка вся вспыхнула и промолчала.
--А! Об каком-нибудь усатом и чубатом великане? А, хитрячка?
Покоювка силилась непринуждённо улыбнуться.
--Говорят они Кафу взяли, ласкава панни.
--Ого!
--И Козлов....и ещё какой-то город...
--Так и твой там?—лукаво улыбнулась панни.
Покоювка не отвечала. Панна, наконец, справилась со своей косой.
--А он такой же грязный, как и все хлопы?
Покоювка опять не отвечала. Она старалась переменить разговор.
--А какое сегодня к обеду платье панна наденет?—спросила она.
--Палевое с кружевами,--был ответ.
При этом ответе покоювка в свою очередь улыбнулась.
--В палевом панна понравилась пану господаричу,--лукаво сказала она.
Пришлось самой панне вспыхнуть.
--Какому господаричу?
--Да вон тому красивому черноволосому  паничу—пану Могиле.
--А! А ты почему это знаешь?
--Я сама слышала, как он говорил пану Замойскому, что панна в палевом---настоящая Мадонна.
--Ну, уж!
--Вот ей-же Богу! Так и сказал—Мадонна.
--Да ты не знаешь, что такое Мадонна.
--Нет, панна ласкава, знаю—ведь в кабинете у ясновельможного князя...
--Так я похожа на неё?
--Нет....панна красивее...
--Ну уж!
Вечером того же дня замок князей Острожских горел огнями. На террасе, закрытой зеленью, играла музыка, при чём особенно давали себя знать духовые инструменты, словно бы в замке шла охота по крупному зверю, а блестящее, раззолоченное панство под звуки краковяка и мазура травило прелестных лисичек в образе очаровательных полек, литвинок и  избранных украинках. Князь Януш давал роскошный бал  герою «вавилонского пленения» московских царей, славному гетьману Станиславу Жолкевскому, и потому в Острог съехалось самое блестящее панство со всей Польши, Литвы и Украины. В то время как одна часть гостей занята была танцами, другая, уже оттанцевавшаяся, прохлаждалась и отдыхала на чистом воздухе, в роскошных аллеях зимнего парка, казавшегося волшебным от разноцветных огней, обливавших фантастическим светом открытые аллеи парка и погружавших в полный мрак его уединённые уютные уголки.
Среди визга и воя музыки, в парке слышался громкий и сдержанный говор, смех, иногда таинственный шопот прекрасных парочек, мелькавшим по аллеям парка или укрывавшимся от несносного света в тени каштанов, лип и высоких тополей. И тёмное небо при этом освещении, и зелень с её яркими бликами, полутенями и полным мраком, и сверкающие всеми цветами радуги, и таинственно журчащие фонтаны, и весёлые звуки музыки, и само освещение, и замок с его стенами—всё, казалось, волшебным, чарующим.
Такое впечатление, повидимому, производил этот волшебный вечер на одну парочку, уединившуюся в дальней аллее и сидевшую на скамье под ветвями раскошного каштана. Они молчали и прислушивались не то к весёлой музыке, не то к своим, может быть, не совсем весёлым, но для них чарующим мыслям.
--Я думаю, как пан веселился в Париже,--прервал это молчание тихий, как бы робкий голос панны Людвиги.
--Панна напрасно так думает,--также тихо и задумчиво отвечал мужской голос.
--Почему же так?
--Панне известно, что я в Прариже учился, и...
Фраза не была договорена, и мужской голос смолк: его заглушили стройные, сильные, подмывающие звуки мазура.
--И?—подсказала панна. –Пан не досказал.
--И...тосковал по моей несчастной родине, со вздохом отвечал мужской голос.
--По какой? По Польше?
--Нет...Панна знает, что Польша не несчастна.
--Так по Влощине?
--Так...Она мне дорога, как родина.
--И как наследие отцов...Ведь пану должна принадлежать валашская корона?
--Должна...Но панна знает, что она не принадлежит мне: корона господарей валашских упала с головы Могилы...
--Так пан её поднимет и наденет на свою голову.
--Да...надену—или корону, или...клобук монаха.
Мужской голос выговорил это с дрожью и смолк.
--Почему же клобук монаха?—с такой же дрожью прошептала панни Ядвига.
--Потому что у меня ничего неостанется в жизни.
--А сама жизнь? В ней так много прекрасного.
--Да, когда это прекрасное принадлежит нам...Но ведь оно не наше—так Бог с ней с жизнью?
Слова эти были сказаны с едкой горечью: в них слышались слёзы.
--Я не понимаю пана,--ещё тише проговорил женский голос.
--И панна желает понять?
--Желаю.
--И простит мне то, что я невольно должен высказать?
--Что же это? Что пан скажет?—ещё более дрогнул женский голос.
--Панна!—с пламенным порывом и с прежнею горячностью зазвучал мужской голос.—Всё что есть прекрасного для меня в этой жизни, всё моё счастье, все мои надежды—всё это олицетворяли для меня вы, одна вы, божественная панни!
--Ах!—не то с испугом, не то с радостным трепетом воскликнула панни Ядвига и встала.
Встал порывисто и молодой Могила—это был знаменитый впоследствие киевский митрополит Пётр Могила.
--Панна, простите меня!—с тем же порывом проговорил он.—Простите моё безумие...Я не хотел оскорбить вас...Если я выговорил вам своё дерзкое признание, то это—мой вопль, вопль души моей, моя молитва....а молитва иБога не оскорбит...
Панна Ядвига молчала.Белая роза, которую она держала в руке, дрожала.
--Прстите!—с ещё большей силой выговорил Могила.
Панна продолжала молчать. Могила взял её за руку.
--Скажите хоть одно слово—слово прощения,--умолял он.
--Я...пан не обидел меня...я..я не знаю...у пана...—безсвязно бормотала девушка.
--Так панна прощает меня? Да?
--Да..да...пан так добр...
Могила припал к рукам девушки и горячо целовал их...Людвига почувствовала, как его слёзы закапали ей на ладони, которые он целовал...Она чувствовала, что он рыдает...
--Что с паном? Езус Мария! Что с вами?
--О! Я хочу смерти...смерти! Вот тут же, сейчас же!
Он обнял девушку и в страстном порыве припал лицом к её плечу. Людвига растерялась, задрожала вся и, обхватив руками его голову , стала целовать её...
--Мой пан! Мой добрый! Что с вами?
--Я не хочу жить...я не могу так жить...убейте меня сейчас, вот тут, в ваших объятиях!
--Пан мой..добрый пан...милый...я не хочу вас убивать...
--Но вы не знаете всегог!—со стоном воскликнул он.
--Чего же, мой милый пан?
Он, казалось, несколько опомнился, взял её опять за руки и, глядя заплаканными глазами в её светлые глаза, которые тоже искрились слезами, тихо подвёл к скамейке. А там, в конце аллеи, эта несносная музыка словно бы на зло гудела и трещала, как бы издеваясь над человеческим горем.
--Выслушайте меня, моя дорогая панни,--опять тихо заговорил Могила.—Я бы не должен говорить вам это, не должен был бы смущать покой вашей невинной душе, ваших чистых помыслов....Но, видит Бог, я не могу, не могу, да и не имею права унести в могилу мою тайну, которая в то же время и ваша..
--В могилу, пан?—испуганно спросила девушка.
--В могилу, дорогая панни. Я...я умираю для вас, и, может быть, скоро татарское копьё пронзи т сердце, которое билось только для вас...Я люблю вас!
Девушка ничего не отвечала, только краска залила её лицо, по которому текли слёзы.
--Я люблю вас больше моей жизни,--продолжал Могила со слезами в голосе.—Люблю больше вечного спасения...но...но вы не можете быть моей...
Девушка испуганно подняла глаза: румянец щёк сменился бледностью.
--Я говорил сегодня с вашим опекуном и дядей, с князем Янушем: я просил у него вашей руки, просил позволерия поговорить с вами, чтобы узнать ваши чувства ко мне и от вас самих узнать свою судьбу...Но князь Януш разбил все мои мечты, разбил моё сердце...Он отказал мне!
Теперь румянец снова залил щёки панны и прекрасные глаза её брызнули светом.
--Дядя? Князь Януш? А кто дал право князю Янушу располагать моими чувствами, моим сердцем и моею судьбою, как судьбою своих хлопов?—гордо проговорила молодая девушка.—Я вольная полька!
Могила припал губами к рукам панны.
--Панна! Счастье моё!—шептал он страстно.—Но князь Януш говорит, что не он не позволит этого, а сам святой отец, Папа.
--А какое дело, пан, святому отцу до моего счастья?—всё также гордо спросила гордая полька.
--Я для вас схизматик, дорогая панна...Я—православный.
--А разве пан не может принять католичество?
--Не могу, дорогая панна.
--Даже ради меня, пан?—дрогнул голос  у девушки.
--Даже ради панны...
Девушка гордо выпрямилась. Румянец не то негодования, не то стыда опять покрыл её щёки.
--Так пан говорит неправду,--резко сказала она.
--Какую неправду, дорогая панни?
--Пан сейчас сказал, что любит меня больше вечного спасения...
--Да...да..я сказал это—и повторю...
--И не хочет переменить свою хлопскую, схиматицкую веру на истинную, шляхетскую?
--О панна! Вы терзаете моё сердце.
--Не я терзаю, а пану так угодно.
--Нет, нет! О, Боже мой!
Могила снова хотел схватить руки девушки, но она отстранилась
--Ради панны, ради тебя, божество моё, не могу этого сделать!—порывисто воскликнул Могила.
--Как ради меня? Я не понимаю пана.
--Да,да! Только ради вас?
--Пан в Париже разучился говорить—пожала плечами панна.
--О, панна! Поймите меня: если я  переменю веру отцов, я потеряю право на корону моей страны—и панна потеряет это право!
--Корону! О, все короны мира не стоят моего личного счастья!
И гордая панна, быстро, не оборачиваясь, обмахивая разгорячившееся лицо веером, пошла прямо к замку, откуда неслись задорные звуки мазура. Могила стоял бледный, провожая глазами удаляющуюся красавицу.
Когда она вошла в ярко освещённую залу, старый гетьман «великий» Жолкевский, увидав панну ещё издали, как подобает истинному поляку, «закренцив вонса» и «острогами», пошёл прямо к ней навстречу.
--Могу просить очаровательную панну на мазура?—шаркая ногами и церемонно раскланиваясь, прошамкал беззебый герой.
--Благодарю за честь пана гетьмана,--отвечала панна, приседая.
Старый гетьман, согнув руку, не особенно свободно двигая по паркету подагрическими ногами, стал выделывать этими ногами всевозможные глупости, называемые фигурами. Зато зорошенькая и грациозная панна выделывала эти глупости очаровательно, и у неё они не походили на глупости, а чем-то очень милым...
--Панна танцует как ангел,--любезничал старый гетьман, путая фигуры.
--А пан гетьман был на балу у пана Бога?—усмехнулась Людвига.
--О! Да прекрасная панна также остроумна, как и очаровательна,--изловчился старый победитель Наливайко, ещё более путая фигуры.
--А пан гетьман столь же непобедим на поле чести, сколько слаб на паркете,--снова отшутилась красавица, сверкнув на старика своими прекрасными глазами.
--А это оттого, прелестная панна,--забормотал совсем очарованный старик,--что на поле чести я не вижу таких божественных глазок, а то я и там бы был также слаб, как на паркете.
--Я слышала, что пан гетьман опять ведёт свои победоносные войска на врагов нашей дорогой отчизны,--заговорила панна серьёзно.
--Да, прекрасная панна, я должен идти поневоле.
--Почему же поневоле?
--Я бы желал отчизне покоя...
--Кто ж его нарушает?
--Да всё это лотры оборванные—казаки.
--А, может, пан, они и делают это потому, что они—оборванные.
--Нет, прекрасная панна, они по натуре хищники.
--А что об них слышно теперь?
--Да слухи нехорошие: они нас совсем рассорят с султаном.
--А как пан гетьман думает—они благополучно вернутся из похода?
--А почему это так интересует панну?
--Не меня, пан гетьман,--улыбнулась Людвига,--а мою покоювку.
--Не знаю...Крымцы вон уже нагрянули на Украину....Я боюсь, что они нагрянут и на земли  польской короны.
В это время к танцующим торопливо приблизился молодой красивый пан и почтительно вытянулся.
--Что скажет пан поручик?—нехотя спросил гетьман.
--Тревожные вести, ясновельможный пан гетьман,--тихо овечал молодой поручик.
--Тревожным вестям нет места здесь, на паркете,--отрезал старый гетьман.
--Гонец прискакал....
--Пусть ждёт конца мазура,--осадил его гетьман и продолжал танцевать, пыхтя и задыхаясь.
А в стороне, у колонны, стоял Могила:бледный и хмурый. Он никак не мог отвязаться от мысли, которая как червь точила его мозг: «почему он должен переменить веру, а не она? Почему моя вера хлопская?»


                19

Могила был по рождению молдаванин. Что-то римское, классическое было и в его наружности, и в характере.  Хотя он был ещё очень молод—около двадцати лет от роду—однако в нём уже обнаружились задатки будущего великого человека. Прошедшее его рода покрыто было славою и знатностью. Дядя его, Иеремия, был господарём молдавским, а когда маленькому Петру было не более шести лет, отец его Симон вступил на престол валашский.
Всё улыбалось в будущем маленькому, черноглазому, смугленькому и задумчивому Петронелло. Семья его вступала в родство с знатнейшими польскими магнатами—с князьями Вишневецкими, Борецкими, Потоцкими, потому что черноглазая и большеносая сестричка его, по типу истинная римлянка, очаровала собой этих вельможных панов и осчастливила собою их домы.
Когда серьёзному не по летам Петронелло исполнилось пятнадцать лет, он уже был наследником престола Молдавии и Валашихи. Надо было подумать о более широком образовании будущего господаря—и Петронелло отправили в Париж для изучения премудрости эллинской, римской и новейшей европейской. Молодой Могила оказал блистательнын способностиЮ и успеха его в науках превзошли всякие ожидания.
Но и среди парижского шума, среди блеска, среди золотой польской молодёжи, тоже учившейся в Париже и набиравшейся там и европейского лоска, Могила оставался всё тем же задумчивым, сосредоточенным в себе, тихим и скромным Петронелло. Когда его сверстники и почти земляки, польские юные магнатики, прожигали молодые силы в обществе ловких парижанок, нелюдим Могила, в свободное от учения время, бродил по окрестностям Парижа, по полям и лесам, любуясь роскошью полей, зеленью рощ и прислушиваясь к разнообразному, чарующему говору природы.
В этом немом созерцании поэтической жизни природы мысль его уносилась к далёкой родине, к другим, более диким и девственным и потому дорогим ему картинам природы и жизни, блуждала по мрачным и величественным горам и по необозримым степям родины, по берегам величественного, синего Дуная и извилистого Прута. Он мечтал сделать эту милую родину счастливою и мегущественную. В союзе с Польшей и Украиной она станет, думал молодой мечтатель, охраном и оплотом христианского мира от всепоглощающих волн мусульманского мира, которое всё более и более надвигалось на Европу.
Но молодым мечтам его не суждено было осуществиться: ему не пришлось видеть не только короны своей родной земли  на мечтательной, черноволосой голове своей, но и самой родной земли... Могилы потеряли престол Молдаво-Валашихи—и юного изгнанника из отчизны, мечтательного «господарича» приютила гостеприимная Польша.
Учёный мечтатель поступил в ряды польских воинов, под начало славного гетьмана Жолкевского. Но ни военная слава, ни польская жизнь не удовлетворяли требованиям молодого мечтателя. «Не война призвание человека,-- думал он,--не мечом приобретается человеческое счастье».
Не возбуждала в нём симпатии и другая сторона польской жизни—аристократизм. В изуитах и ксёндзах он видел не последователей Христа, а тех же неискренних панов, у которых военные доспехи только прикрывались рясой. Он думал было остановиться на лютеранстве, но оно, казалось ему, исшушило дух христианства; в нём не было поэзии. И он предпочёл православие, в котором взлелеялось его золотое детство.
В этот период душевного разлада и борьбы с самим собой он встретил существо, которое очаровало его своей невинной, целомудренной красотой. Это была панна Людвига, племянница князя Острожского. Молодой мечтатель видел в ней идеал чистоты и непорочности. И он полюбил эту чистоту всеми силами своего могучего духа. И девушка полюбила этого задумчивого «изгнанника», в глубоких, кротких глазах которого ей виделось что-то такое, чего не видела она ни у кого из всех, кого знала на светен.
Но когда они признались друг другу в любви, то увидели, что их разделяет пропасть. Могила толшько теперь понял, какая пропасть отделяет Польшу от его родины, которую он потерял, и от Украины, которая стала его второй родиной. Девушка, которую он любил всем сердцем и которая его любила—эта девушка вдруг говорит ему, что его вера—«хлопская».
«Хлопская»....Нет, она не должна быть «хлопской»!...Она должна быть такою же высокою и могучею, как та, которою гордится эта гордая красавица..... И Могила стал чаще и чаще задумываться над «хлопскою» верою. Он стал изучать её, поставив это изучение целью всей своей жизни. Он стал изучать и её–«панскую» веру—и всё думал, думал, думал над истинами той и другой....И в конце концов он надумал, то великое, выполнить которое была способна только его великая душа. И он выполнил его: он дал презираемым панами хлопов науку, и злопы до основания потрясли то здание, под сенью которого процветала «панская» вера   панская неправда.
Но после панны Людвиги он уже никого не любил: своё горячее сердце он спрятал под монашескою рясою, и никто не слыхал, как и чем оно там билось, страдало и радовалось.
На другой день после бала Могила уехал в Киев, а из Киева—в лубенское имение князя Михаила Вишневецкого, который был женат на двоюродной сестре Могилы—на Раине. Но ни князя Михаила, ни Раины тогда уже не было в живых. Всеми несметными богатствами и безчисленными имениями князей Корибутов-Вишневецких на Волыни, в Подолии, в Галичине, Литве и левобережной Украине владел молодой их сын, князь Иеремия Вишневецкий. Он недавно женился на хорошенькой панне Гризельде, из знатного и богатого рода Замойских, и теперь справляли медовые месяцы и возя свою молодую жену по своим многочисленным имениям, временно отдыхал и забавлялся охотою в своих украинских «маэтках»,--именно в роскошном своём замке под Лубнами.
С глубокой тоской в душе ехал Могила к своему знатному родственнику, чтобы хоть в далёких, ещё не виданых им краях левобережья, размыкать тоску, отогнать от себя милый образ, который стал теперь для него источником невыразимых страданий. Какая скучная дорога! Как унылы эта зелень, этот лес, это небо и это облачко, тихо двигающееся по небу туда, туда—к Острогу....Вспоминает ли она о нём?...Нет, она танцует и смеётся со старым Жолкевским, болтает с молодым Замойским, слушает любезности, князя Корецкого, а о нём—забыла...
А недавно ещё целовала в голову и плакала—«мой пан» говорила...И будет это же говорить другому, а он всё будет думать о ней, её одну помнить, её одну любить...А в душе всё звенит эта музыка, которая тогда играла, когда он плакал у неё на плече...
--Назад!—крикнул он своему вознице, который натянув вожжи, сдерживал лихую, взмыленную четвёрку коней, нёсших грузную коляску ровным лубенским полем.
Возница дрогнул и обернул своё усатое и загорелое лицо.
--Что пан, полить?—недоумевающе спросил он.
--Ничего, это я спросонок,--досадливо отвечал Могила.
Вдали, на горе, из-за тёмного, освещённого заходящим солнцем леса, выглянули вершины башен.
--То замок князя Вишневецкого?
--Замок и есть, пане,--был ответ.
Дорога пошла в гору, гладкая, укатаная, широкая, окаймлённаявысокими, стройными тополями, которые сторожили её словно часовые. Золотые лучи солнца играли на зелени тополей, от которых вдоль дороги ложились длинные, косые тени. Между тонкими стволами кое где виднелись женщины и дети, возвращающиеся из замка, и кланялись незваному «чорнявому» пану, сидевшему в богатой коляске. Лошади, чуя близость стойла, весело фыркали и всё усерднее забирали в гору.
Скоро показались тёмные крышы замка, мрачные стены, ряды мколонн, поддерживающих балконы. Окна горели заходящими лучами солнца, как будто в замке были зажжены все свечи и канделябры. Мрачность замковых стен ещё более увеличивали каменные устои, на которых как бы опирались основания стен и которые, казалось, были изъедены и истощены временем. Видно было, что не мало вековпрошло по этим стенам и их каменным устоям.
Внутренний фасад замка, обращённый к Суле, выходил в парк, раскинутый по берегу этой красивой речки.  Из замка в парк выход был крыт галереею, словно нависшей над кручею, а из галереи вниз вели две каменные лестницы, уставленные тропическими растениями и прекрасными мраморными статуями. Отсюда открывался великолепный вид на Засулье и на широкие украинские степи, далеко-далеко сливавшиеся с горизонтом.
Много хлопских и всяческих других рук и голов поработало над парком. Огромные, нагромождённые друг на дружку камни изображали собой искусственные скалы, и под этими титаническими сооружениями чернелись искусственные гроты, повитые плющом и всякою ползучею зеленью. С других скал низвергались водопады, блестя на серых камнях и обдавая водяной пылью роскошные клумбы, всевозможных цветов. В других местах били фонтаны. Вся вода, какая только была в окрестностях замка, была собрана в разные резервуары, и подземными, а подчас и висячими трубами проведена в парк и превращена в шумные каскады и прелестные фонтаны.
Ниже замка, по направлению к Лубнам, тянулись вне зпмковые постройки, длинные, в несколько рядов «курени»--казармы на три тысячи «грошевого» и «кварцяного», а также дворцового войска, которое оберегало сон ясновельможного пана, а подчас служило его панским потехам—набегом на провинившихся соседей. Там же раскинулся целый квартал разных «офицын»--построек  для приезжих или постоянно проживающих, прихлебателей из мелкой шляхты и для всей оравы дворовой челяди.  В стороне от всего этого, окружённый лесом, стоял особый палац—собачий: это была княжеская псарня, с особыми отделениями для всевозможных пород собак, из коих многие, за выслугою лет, получали пожизненные пенсии и аренды, а другие обучались в этом собачем университете, слушая лекции опытных собачих профессоров—доезжачих, псарей, «довудцев», «дозорцев» и многих собачьего ранга людей.
Когда коляска Могилы, гремя колёсами по плотно утрамбованному полотну двора, подкатила к главному крыльцу и лакеи доложили о приезде высокого гостя, князь Иеремия, как приветливый хозяин и знаток обычаев высшего панского круга, сам вышел на крыльцо среди целой шеренги челяди и нарядных гайдуков. Это был молодой, сухощавый, высокого роста человек, приветливая улыбка которого совершенно не гармонировала с серыми, точно оловянными глазами, повидимому никогда не светившимимся ни радостью, ни жалостью. Острая рыжая борода окаймляла его острый, точно лисий подбородок, а над высоким, белым  лбом торчал рыжий клок, как бы говоря о непреклонном упрямстве головы, над которой он вырос. В выражении лица князя, несмотря на всю его изысканную вежливость, виднелась какая-то усталость, словно бы ему в жизни, и уже очень давно, всё пригляделось, всё надоело и не представляло ничего нового и интересного: ни люди, ни богатство, ни добро, ни подлость, ни природа—ничто не могло заставить забиться его сердце, блеснуть теплотою его оловянные глаза, умилиться, обрадоваться  или опечалиться.
На князе был богатый «алтебасовый» кунтуш с серебряными пугавицами и безсчисленным множеством чудно переплетенных шнурков, подпоясанный широким  гранатового цвета поясом. На ногах жёлтые «буты» с серебряными подковами и такими же «острогами»--шпорами. На боку позвякивала «карабеля», усыпанная по золотой и серебряной оправе драгоценными камнями.
--Безконечно рад дорогому гостю...ценю великую честь...—разсыпался ловкий хозяин.
--Благодарю княжескую милость...много чести..—торопливо отвечал смущённый Могила.
--Пан из Острога?
--Из Острога, князь.
Они вступили в широкую приёмную, пол которой устлан был свежескошенной травой и полевыми цветами, а по стенам, особенно в углах, на пунсовых горках, блестели груды серебра и золота в старинной посуде, рогах и кубках.
--Что нового в Остроге слышал пан?
--Пан гетьман собирается в поход.
--Да, пора....Поганцы уже жгут Украину, а казацство всё выбралось в море, разбойничает...
По знаку явившегося маршалка, лакеи принесли серебряное блюдо с умывальником и гость совершил обряд омовения рук, который строго соблюдался в польском обществе.
--Прошу пана к княгине—она с гостями на галерее....
--Очень рад видеть прекрасную княгиню.
--И она вам будет несказанно рада...
Хозяин повёл гостя через внутренние покои замка, и они вскоре вышли на галерею, с которой открывался прелестный вид на раскинутый внизу парк, на Засулье и на степи.
При виде молодого Могилы, княгиня Гризельда и другие гости шумно приветствовали его. Тут были и князья Четверинские, и Сангушки, и Кисели, и другая левобережная и правобережная польская знать. Княгиня Гризельда была совсем ещё молоденькое существо, с круглыми, розовыми щёками, с ямочкой на пухлом подбородке, маленьким носиком и игривыми чёрными глазами под тонкими дугообразными и такими же чёрными бровями.
--Что Людвига? Всё такая же хорошенькая?—спросила молодая хозяйка после первых приветствий.
Могила невольно опустил глаза: щёки его вспыхнули.
--Да, княгиня,--пробормотал он.
--А пан не забыл охоту до первой пороши?—продолжала хозяйка.
--о какой охоте княгиня изволит говорить?—спросил Могила.
--А нынешней зимой, в Остроге, по первой пороше...
--Не помню, княгиня.
--О, коварный! И лисичку забыли?
--Какую лисичку, княгиня?
--О, какой же пан! Забыл лисичку! Помните, как лисичка выскочила из-за кустов, а вы за лисичкой, а за вами на вороном коне панни Людвига...И, кажется, там, за лесом где-то пан поймал лисичку с пепельными волосами—вы и панни Людвига воротились такие красные...
Могила и теперь сидел весь пунцовый.
--Ах, если бы скорее зима, скорей пороша—как хорошо было бы поохотится по первому снегу!—продолжала болтать княгиня.
--Так ты желала бы снега?—вдруг спросил её князь Иеремия.
--Ах, как бы желала! Снег, белые деревья—как это очаровательно.
--Летом княгиня желает снега, а зимой пожелает зелени—это в порядке вещей,--улыбаясь заметил пан Кисель.
--Конечно, всегда хочется того, чего нет,--отвечала избалованная княгиня.

--Так княгиня желает себе старости?—улыбнулся Кисель.
--Нет, только снега....
--Так снег будет завтра,--громко сказал хозяин.—Панове! Завтра прошу вас разделить со мной охоту по первой пороше.
--Охотно! Охотно!—загремели гости.
Князь Иеремия многозначительно взглянул на жену, на гостей и, улыбаясь сказал.
--Прошу извинить, панове, я отлучусь на минуту, чтобы сделать распоряжение на завтрашний день.
И он, поклонившись гостям, торжественно вышел, покручивая правый ус.


                20


Когда на другое утро, совершив при помощи полудюжины покоювок, свой роскошный туалет, княгиня, вся сияющая молодостью и красотой, вышла на галерею, она поражена была необыкновенным зрелищем.
Из-за роскошной зелени плюща, дикого винограда и других ползучих растений, которые непроницаемой стеной защищали галерею от лучей солнца, она вдруг увидала за Сулою...не сон ли это? Не грезит ли она после вчерашнего разговора? Она увидела там снег!—целую снежную равнину, сверкавшую на солнце первым, чистым, ярким и блестящим зимним покровом...И кусты на поляне, и высокая трава, и деревья в роще—всё сверкало первым девственным снегом: от всей засульской равнины, казалось, веяло чудным волшебным холодом, настоящею зимою, тогда как здесь, кругом, цвело самое роскошное украинское лето...
--Езус-Мария! Что это? В самом деле снег!—вскричала княгиня.
Выходили на галерею вчерашние гости и, вместо приветствия хозяйке, вместо пожелания ей доброго утра, останавливались в немом изумлении и как бы в испугу. Одни только лакеи, стоящие навытяжку у дверей и вдоль стены, скромно, почтительно улыбались.
--Да это сон!—воскликнул долгоногий князь Четвертинский, протирая глаза.
--Это волшебство, панове! Чары! Княгиня волшебница, фея!—изумлялся не то притворно, не то искренне, кругленький пан Кисель.
--Мы живём в века чудес!
--И как солнце сверкает на снежинках!
--Да, это из тысячи и одной ночи!
Действительно, предшевствующаяя этому дню ночь была поистине выхвачена из «тысячи и одной ночи». В начале вечера, накануне, князь Иеремия, оставил своих гостей, пришёл в свою главную вотчинную контору и приказал позвать к себе всех главных управителей по заведованию имениями и принадлежавшими ему на этой стороне Днепра городами, а равно начальников «кварцяного», «грошевого» и дворцового войска. Он отдал им приказ: тотчас же взять из замковых магазинов соль, которой  у него запасено было несколько сот тысяч пудов, и кроме того скакать немедленно в Лубны, закупить за наличные деньги, не жалея ничего и не взирая на цены, всю имеющуюся в городе соль, как в городских магазинах, так и у частных обывателей, а если попадутся чумацкие возы с солью—то их все скупить и везти всю соль за Сулу, на равнину, и при помощи всего войска, а также всех окрестных холопов и лубенских обывателей, засыпать этой солью всю равнину от берега Сулы до леса и по обоим сторонам, вправо и влево, сколько можно из замка окинуть глазом; потом точно также, взяв из замковых и из городских магазинов всю молотую пшеничную муку, с помощью садовых складочных лестниц, служащих для собирания  плодов с высоких деревьев,--обсыпать этой мукою все листья на деревьях в той роще за Сулою, которая видна из замка, а равно посыпать мукою и весь мелкий, видимый из замка кустарник.
И вот закопошились тысячи народа—войска и хлопы—чтоб в течение ночи исполнить этот грандиозно-безумный план безумного родителя будущего безумного короля польского Михаила Вишневецкого.
Мало того—князем был отдан приказ, что когда весь план посыпки равнины и леса солью и мукою будет выполнен до конца, то чтоб войско и все согнанные для этого дела хлопы оцепили всю равнину и лес живою цепью, рука в руку, но спрятавшись так, чтобы этой цепи из замка не было видно. Из имевшегося при замке зверинца он велел взять всех зверей—волков, лисиц, сайгаков и зайцев—переправить их бережно в особых клетках за Сулу и там распустить их по равнине, по кустарникам и по лесу. Это—для предстоящей охоты.
Безумная работа закипела—и к утру Засулье представляло снежную равнину с заиндевевшим лесом и таким же кустарником.
--Мама! Мама! Какая зима!—зазвучал в дверях свежий, юношеский голосок и радостно и испугано вместе.
Все оглянулись и на всех лицах расцвела весёлая, добрая улыбка, с какой обыкновенно люди смотрят на прелестного ребёнка или на очень юную особу.
Это была Софья Кисель—общая любимица блестящего панского сообщества. Она показалась на галерее вместе со своей черноглазой, яркогоЮ южного типа «мамою», и возбудив общее внимание своим стремительным восклицанием: «мама! Мама!»--теперь стояла вся пунцовая ри смущенияю
Хотя ей было восемнадцать лет, но она смотрелась совсем ребёнком. Видно было, что её головка, обременнная массивными пасмами великолепной золотистой косы, которая, казалось, так и давила её, постоянно работала, во всё вмешиваясь, всё замечая и обдумывая; но заговорить самой, спросить о чём-то—ни за что! И едва лишь кто в этом обширном, блестящем обществе обращал на неё внимание, хотел заговорить с ней, как мглаза её мгновенно вспыхивали вместе со щеками, и она, подобно хорошенькому кролику, который стремительно улепётывает в кусты при виде собаки—она вся уходила в себя, точно мысленно прячась за маму или за няню, как кролик за куст.
Если с кем она была смела, даже можно сказать, за панибрата, так это с котёнком Васькой, которого она закормила так, что он уж до мышей и не дотрагивался, а охотно ел из её рук икру.
--Ах, Соня! Ты всё хорошеешь!—приветствовала её хозяйка, видя крайнее смущение девушки.—Ты, конечно, поедешь с нами на охоту, да?
--Как мама...—был торопливый ответ.
--Что мама?—улыбнулся старик Четвертинский.—Панна теперь совсем уж большая.
На галерее появился сам хозяин, князь Иеремия, гости приветствовали его возгласами «браво» и дружными аплодисментами. Холодные, оловяные  глаза князя светились как холодная сталь—он видимо сам был доволен своей выдумкой. Тотчас же заговорили о предстоящей охоте, которую страстно любит всякий истый поляк.
--А ведь охоту-то, пане княже, отклыдывать нельзя,--весело сказал Сангушко.—Вон как солнце печёт—как бы ваш снег не растаял!
--О, мой снег не растает!—самодовольно отвечал хозяин, подкручивая усы.
--Да, правда, скорее мы растаем,--подтвердил Кисель, который не выносил зноя.—Правда, Соня?
--Правда,--отвечала она, вся вспыхнув.
Общим голосом решено было тотчас же отправиться на охоту, поэтому гости разошлись по своим комнатам, чтобы переодеться к предстоящему выезду. Прислужники и конюхи тем временем чистили и седлали коней, псари выводили и наставляли собачьему благоразумию и всем псовым мудростям своих воспитанников—гончих, медвежатников, волкодавов и иных специалистов собачьего дела—того хлестали арапником, другого драли за ухо, на третьего надевали почётный ошейник. Лай и визг собак, ржание коней, завывание рожков—это была такая мелодия, от которой восторгом трепетало сердце каждого доброго пана.
Наконец панство торжественно выступило на замковый двор. Все были одеты самым блестящим образом: везде блистало серебро и золото. У князи Иеремии висел через плечо огромный турий рог в золотой оправе. Изяшный рожок, висевший у корсажа княгини Гризельды, горел бриллиантами. Такие же блиллианты сверкали и на её прелестной охотничей шапочке с пером. Высокий гайдук не отходил от княгини, держа над ней широчайший зонт из тончайшей золотистой соломы и защищая от солнца прелестное личико своей госпожи. С нею рядом была и Соня Кисель: она была необыкновенно оживлена и счастлива, как ребёнок. Да и все были необыкновенно оживлены. Один Могила, как бы сторонился от всего этого и был глубоко задумчив. Только по временам он переносил свой тоскующий взгляд на Соню—и глаза его точно теплели. Соня напоминала ему далёкое, невозвратное счастье.
К дамам подвели оседланных лошадей. Княгиня Гризельда потрепала своей маленькой ручкой лебединую шею белого как снег и тихого, как рвечка аргамака; тот ответил ей ржанием. Старый Сангушко с ловкостью юноши подлетел к княгине щелкнул «острогами», изогнулся и протянув вперёд правую руку ладонью кверху. Княгиня стала своей маленькой ножкой на эту широкую ладонь и птичкой вспорхнула в седло, держась рукою за гриву коня.
К Сонечке, волоча подагрические ноги, но стараясь изловчиться, фертом подошёл старик Четвертинский, хотел звякнуть шпорами, но не смог и, с усилием согнув свои старые ноги, стал на одно колено и также протянул правую руку ладонью кверху.
--Мам гонор, очаровательная панна,--прошамкал он.
Панна вспыхнула как мак, но ножку всё-таки поставила на широкую ладонь старика и ловко вскочила в седло.
--Падам до ног,--прошамкал старый любезник.—И целую след ножки очаровательной панни.
И он театрально поцеловал свою ладонь, но с земли уже подняться не смог, и его поспешили поднять гайдуки.
--Что за ножки!—шамкал он, обращаясь к Соне и кланяясь ей.—Они обе с трудом бы накрыли мои губы.
Скоро все были на лошадях. Князь Иеремия затрубил в свой турий роги блестящее общество двинулось из замка, сопровождаемое сотнями псарей и собак. За замковыми зданиями, при повороте к Суле, перед глазами охотников снова раскинулась снежная равнина Засулья с покрытыми инеем деревьями. Даже собаки неистово залаяли, увидав перед собою необычайное явление.
Но никто, повидимому, не обратил внимания на другое явление, хотя, может быть, менее необычное, но зато грозное, страшное. Только юная Соня Кисель заметила это последнее явление, и детское оживление мгновенно сбежало с её хорошенького личика: глаза её, за минуту горевшие счастьем, широко раскрылись от ужаса и губы дрогнули. Прямо к югу, за далёким горизонтом, на синеве чистого неба, где-то далеко за Днепром, клубились дымные облака и, гонимые южным ветром, зловеще ползли к северу. Она вспомнила разсказ своей старой няньки, вчера только возвратившейся из-за Днепра, что на правобережную Украину напали татары, жгут и режут всё, что попадается им под руку, берут сотнями полонянок,--и бедные хлопы, бросив свои дома и имущество, толпами бегут спасаться на эту сторону Днепра.
Под копытами лошадей уже хрустела белая соль вместо снега, всадники уже рыскали по всей равнине, крики загонщиков сливались в нестройный гул с воем рогов, лаем собак и ударами арапников. Хорошенькая княгиня звонко трубила что-то в свой изяшный рожок, но её никто не слушал. А за далёким горизонтом дымные облака продолжали клубиться и тихо плыть за север.

                21

По тёмнобирюзовой, колеблемой тихим южным ветерком поверхности Чёрного моря, уже четвёртый день плавно движется богатая галера, вышедшая из Трапезонта и держащая путь к Козлову, главному невольничьему рынку всего  черноморского побережья. Галера украшена роскошно—во вкусе поражающей азиатской пестроты: разноцветные флаги и всевозможных ярких цветов ленты то купаются в прозрачном воздухе, когда совсем падает ветерок, то треплются и взвиваются как змеи при малейшем дуновении ветра. Чердаки и сидения обиты белым кашемиром с золочёнными кистями, которые так и горят на солнце.
Из люков громадной галеры выглядывают чёрные пасти пушек—галера вооружена солидно и может постоять за себя. Обширные палубы, чердаки и подчердачья вмещают до семисот разодетых и хорошо вооружённых турецких моряков и спагов, да до четырёх сот пышных и своевольных янычар, которые не дадут в обиду богато убранную галеру и того, кто ею повелевает. Наконец, до трёх сот пятидесяти казаков-невольников, прикованные железами к галерным «опачинам», попеременно, день и ночь работают на вёслах, двигая это изукрашенное чудовище по морю.
На галерее находился сам славный Алкан-паша, «трапезонтское княжа»: его трапезонтское сиятельство изволит ехать в Козлов для свидания со своей невестой, дочерью козловского «санджака» или губернатора. Его обширная каюта, устланная богатыми коврами и уставленная по бокам низенькими турецкими диванами, убрана со всей восточной роскошью—серебром, золотом, бирюзой и блестящими кубками из золота и серебряною посудою.
Паша сидит на низеньком диване, поджавши калачиком ноги, и машинально тянет синий дымок из длинного чубука, поглядывая на море с полным безсмыслием человека, которому прискучмли всякие наслаждения жизни. В тупом выражении его стоячих, немигающих шлаз есть что-то, напоминающее оловянные, холодные глаза князя Иеремия Вишневецкого, как бы говорящие: «всё изведано, всё надоело».
Перед рним в почтительной позе стоит седоусый, сильно сгорбленный, с мигающими серыми, едва видимыми из-под серых бровей глазами, старик и молча, по старческой привычке, жует губами. Он очень стар, но лицо его всё ещё сохраняло выражение лукавства и решительности. Это—доверенное лицо Алкан-паши, его главноуправляющий Иляш-потурнак, ренегат, бывший казацкий переяславский сотник, родом поляк. Тридцать лет он был в турецкой неволе, а теперь вот уже двадцать четыре года как получил свободу и своею охотою потурчился «ради панства великого, ради лакомства несчастного», подобно Марусе Богуславке.
--А что, мой верный раб,--далеко ещё до Козлова?—не поднимая глаз, спросил паша.
--Далеко ещё, о тень падишаха!—отвечал Иляш-потурнак, низко кланяясь.
--Сегодня не доедем?
--Воля Аллаха!
--А где мы теперь?
--Против Чёрного камня, недалеко от Сары-Кермень.
Чтобы подтвердить свои слова, Иляш-потурнак раздвинул белый полог чердака—и перед сонными глазами Алкана-паши открылась дивная картина.
Из тёмносиней глубины, направо от галеры, выползали, казалось, какие-то чудовища и тянулись к небу. То были мрачные базальтовые скалы, выходившие из моря с причудливыми изломами. То были грозные и в то же время чарующие очертания мыса Фиолента, где когда-то стоял храм Ифигении Таврической, -- храм, с которым соединялось во все века столько поэтических преданий.
Кругом господствовала необыкновенная тишина, и только слышно было, как волны моря, словно живые, мирно разбивались о прибрежные скалы и где-то на  камне или в воздухе плакалась чайка...Влево синелось море, которому и конца не было: оно посылало свои волны к чудному берегу, и волны плача мерным гекзаметром, розсыпались у берега белыми как снег слезами...
Ничего этого не видели безсмысленные глаза паши; только старые глаза Иляша-патурнака словно бы слезой заискрились под хмурыми седыми бровями...При виде этого берега и дивных скал, он вспомнил молодость, зелёный, холмистый берег Днепра, печёрские горы и церкви с золотыми крестами...Он тихо вздохнул... Солнце уже половиной своего диска окунулось в море и посылало багровый свет и облакам, и Крыму.
--Где же мы ночевать остановимся?—снова спросил паша.
--Если прикажет мой повелитель, прибежище и щит невинных, если прикажет мой великий господин, то против Сары-Кермень,--отвечал Иляш-потурнак, скрывая невольный вздох.
--В море?
--В море, о тень падишаха:--так легче смотреть за проклятыми собаками, за невольниками.
--А ты их крепче приковывай.
-Крепко приковываю, мой повелитель.
Южная ночь скоро спустилась на море, и галера должна была остановиться. Иляш-потурнак, взяв с собой двух янычар и приказав им зажечь фонари с огромной связкою ключей в руке пошёл по рядам невольников, чтобы осмотреть цепи и замки, которыми они приковывались к «опачинам». Как ни привык он в течение многих лет, к своему суровому ремеслу «галерного ключника», однако всякий раз, как он становился лицом к лицу с несчастными каторжниками, в нём закипало что-то острое, жгучее—не то стыд, сверлящий сердце,бросающий кровь к старым щёкам, не т о тупая злоба на этих невольников, на себя, на пашу, на всю свою проклятую долю. Когда свет фонаря падал на ржавое железо, которое охватывало ноги и стан несчастного казака у «опачины», на рубища, покрывавшие только нижнюю часть его тела, на это исполосованное «червоною таволгою» тело или измождённое казацкое лицо, обросшее волосами и изрытое морщинами тоски, голода и холода,--Иляш-потурнак невольно отворачивался от этого лица или прятал свои глаза под седыми бровями, а в его душе сам собой звучал скорбный припев думы.
 
          Потурчився, побусорманился,
          Для панства великого,
          Для лакомства несчастного,
          Для роскоши турецкой....

Долго ходил Иляш-потурнак по рядам невольников, долго звякали в темноте ночи ключи его и невольничьи цепи.
--Пане Иляшу! Преклони ухо к молению моему!—послышался старческий голос.
--Кто меня кличет?—спросил Иляш, останавливаясь
--Я, пане: Кишка Самойло, старец Божий и бедный невольник, а когда-то гетьман славного войска запорожского.
Как ножом резануло Иляша-потурнака по сердцу. Он дрогнул и пошатнулся, когда янычары навели свет фонаря на говорившего невольника. Это был древний старик, хотя ни годы нравственных страданий, ни турецкие бичи и «червона таволга» не согнали с его лица ни энергии молодости, ни прежней величественности казака, «каких на свете мало». Это был действительно Кишка Самойло, когда-то гетьман славного Запорожья, а теперь вот уже тридцать лет «бедный невольник».
--О чём твоё моление, Кишка Самойло?—дрогнувшим голосом спросил Иляш-потурнак.
--Моё моление, пане Иляшу,--отвечал Кишка Самойло, стараясь говорить «по-писанному»,--зело стар есмь яз, пане, смерть моя за плещима моими стоит и в очи зазирает, аки орёл сизокрылец, хотяй очи мои из лоба выклевать...Так молю тебя, пане Иляшу,--когда я помру в земле турецкой, в неволе басурманской, то не вели тело моё козацкое ни земле турецкой предавать, чужим песком мои очи козацкие засыпать, ни турецким собакам на растерзание, ни турецким птицам на расклевание метать, а повели тело в Чёрное море с камнем на шее вергнуть! Может, заплывёт оно в Днепр, а Днепром до славного Запорожья
Кишка Самойло замолчал. Иляш-потурнак стоял бледный и безмолвный.
--Так исполнишь мою волю, пане Иляшу?—помолчав спросилКишка.
--Испаолню,--глухо отвечал потурнак.
--А мою?—послышался в темноте другой голос.
Иляш-потурнак обернулся на голос. Янычары навели фонарь на говорившего: это был тоже старый, седенький невольник.
--Кто ты такой?—спросил Иляш.
--Я—Марко рудый, когда-то был судья войсковой.
--А об чём просишь?
--Не просьба моя до тэбэ, потурначе, а позыв,--я зову тебя на страшный суд перед самого Господа Бога...Как будешь помирать—вспомни мои слова: на том свете мы с тобой увидимся.
Потурнак нахмурился и молча вышел, позванивая ключами.
Между тем Алдан-паша, выкурив на ночь трубку хашиша, спал в своей роскошной каюте; но сон его был тревожный; вместо сладких грёз и чарующих видений, сонный мозг его угнетали страшные картины. Он видел себя на море, на этой же богатой, роскошной галере, разрисованной и изукрашенной. Но что стало с этой галерой? Она вся оборвана, обагрена кровью, разграблена; дорогие ткани её в клочьях, цветные ленты посорваны, дорогие вещи разтащены. Все его янычары порубаны, поколоты, в море побросаны, а все невольники раскованы и овладели галерою...Мало того: старый невольник Кишка Самойло его самого, Алкан-пашу разрубил на три части и бросил в море...Но ни тогда, когда Алкан-паша видел гибель своей галеры и янычар, ни тогда, когда Кишка Самойло рубил его саблею на три части, Алкан-паша не проснулся: он проснулся только тогда, когда голова его, отделившись от туловища и скатившись с чердака, упала в море и стала погружаться в холодную воду.
Мучительно билось его сердце, когда он проснулся, но сознание и радостное успокоение воротились к нему, когда в каютное окошко он увидел, что галера тихо стоит на море, а восток неба начинает розоветь утреннею зарёю....
--Слава Аллаху! Это был сон!—невольно вырвалось у него их груди.—Но какой страшный сон!
Он задумался...Сон тревожил его....Паша троекратно ударил в ладоши. На этот зов распахнулась занавеска у дверей каюты и пред мутные очи паши предстал Иляш-потурнак и низко поклонился, приложив обе руки к сердцу.
--Да будет благословенно имя Аллаха, пославшего сон и пробуждение тени падишаха!—сказал он, не поднимая головы.
--Ля иллах ил Аллах Мухамед расул Аллах,--пробормотал паша.
--Скокоен ли был священный сон прибежища и щита угнетённых?
--Нет, не спокоен.
--Что же тревожило сосуд мудрости и благости?
--Я видел страшный сон, и не знаю как понять его...Я желал бы, чтобы кто-нибудь растолковал его мне...Кто это сделает, тому я—если он янычар—подарю три города, а если невольник—то ему дам фирмач на свободу, и никто его пальцем не тронет...
Иляш-потурнак стоял и смущённо переминался с ноги на ногу.
--Какой же сон видело светлое око падишаха?—спросил он,--Может я и угадаю, что он значит.
--Виделось мне,--начал паша, глядя куда-то своими какими-то безцветными глазами и как бы созерцая то, что ему пригрезилось во сне.—Виделось мне, что моя галера ободрана, ограблена, кровью вся залита, мои янычары все порубаны и порезаны, в море потоплены, а невольники все раскованы и на галере хозяйничают...Меня же—о Аллах!—меня Кишка Самойло, старый невольник, разрубил саблею на три части и бросил в море...Вот какой страшный сон видел я!
--О солнце правды! О месяц добродетели!—воскликнул потурнак.—Аллах сохранит тебя...А этот твой сон ничего не значит, прикажи только построже наблюдать за невольниками, вели их покрепче заковать в железа, да чтоб и не думали о воле—прикажи янычарам взять по два прута червоной таволги и бить ею каждого невольника, чтобы кровь христианская твою галеру окрасила,--тогда ничего не будет.
Паша махнул рукой.
--Хорошо, делай как знаешь: я тебе верю.
Скоро галера прибыла в Козлов и, ещё не подходя к пристани, сделала из тпушки несколько выстрелов. С козловской цитадели отвечали таким же числом пушечных выстрелов. С горьким чувством страха и какого-то немого укора смотрели невольники на этот ужасный город, в кот ором когда-то их, половников, словно скотину татары на рынке продавали. Крепостные башни и тонкие иглы минаретов ярко очерчивались на голубом фоне южного неба. Пристань была полна турецкими галерами и кораблями с других европейских наций. Пёстрые флаги их, точно разноцветные птицы, реяли в воздухе. И над пристанью, и над всем городом стоял гул голосов, стук колёс о камни—тот неуловимый рокот, которым, как бурным дыханием, даёт о себе знать большой кипучий город. Невольникам, казалось, что они издали слышат рыночный невольничий плач.
На берегу Алкан-пашу ожидала пышная встреча. Сам санджак, окружённый блестящею свитою из янычар и крымских татар,  выехал на берег, чтобы как можно приветливее принять дорогого гостя и зятя. Алкану-паше подвели белого арабского коня с расшитым золотом и шелками седлом. Всю дорогу, от пристани до санджакова дома, играла музыка. За Алкан-пашёю вошли в город и его янычары, для которых уже было приготовлено угощение на рынке, на том самом роковом рынке, где всегда в Козлове шёл торг невольниками.
Алкан-паша пировал у самого санджака. Но и во время пира у него из головы не выходил страшный сон, виденный им в эту ночь. А что если Иляш-потурнак изменит? Что, если он, пользуясь тем, что все янычары пируют в городе, отдаст галеру в руки невольников и уйдёт с галерой и невольниками в море?
Он велел позвать двух верных евнухов-наушников, исполнявших у него в Трапезунте роли гаремных смотрителей и доносчиков и для этой цели наученных языкам черкесскому, армянскому, греческому, польскому и украинскому. Евнухам он приказал тотчас же отправиться на галеру и наблюдать там за Иляш-потурнаком и за невольниками, особенно за Кишкой Самойлом.
Пробравшись тихонько на галеру, стоявшую у берега, евнухи увидели, что Иляш-потурнак разговаривает о чём-то с Кишкой Самойлом. Они стали прислушиваться к разговору, спрятавшись за канатами.
--Иляше-потурначе, брате старесенький!—говорил Кишка Самойло.—Когда-то брате пане, и ты был в такой неволе, как мы теперь...Брате! Добро нам учини—хоть нас старшину, отомкни, пускай бы и мы в городе побывали, панское веселье повидали.
У потурнакак глаза блеснули не то радостью, не то злобой—и мгновенно опять угасли.
--Ой, Кишка Самойло, гетьман запорожский, батько козацкий!—отвечал Иляш, стараясь скрыть свою коварную улыбку.—Добро ты учини—веру христианскую под нози подтопчи, крест на себе поломи....Когда будешь веру христианскую под нози топтать—будешь у нашего пана молодого за родного брата пребывать.
--Ляше-потурчане, сотник переяславский, недовнрок христианский!—с горечью воскликнул Кишка Самойло.—Пусть ты того не дождёшь, чтоб я веру христианскую потоптал! Хоть буду до смерти беду да неволю принимать, а буду веру вашу поганую проклинать: вера ваша поганая и земля поганая.
Теперь, в свою очередь, потурнак выпрямился и схватился было за саблю, но удержался.
--Проклятая! Проклятая!—звеня кандалами, повторял старый гетьман-невольник.
--Так вот же тебе, собака!
И потурнак со всего маху ударил в щёку седого гетьмана. Все невольники, как один, вскочили с мест, гремя цепями, но «опачины», к которым они были прикованы, крепко держали их.
--Это тебе за веру христианскую, Кишка Самойлов, гетьман запорожский!—сказал патурнак, мрачно глянув по рядам невольников.—Будешь ты меня верой христианской укорять, то буду я тебя паче всех невольников доглядать, старыми и новыми кандалами буду ковать, цепями поперёк вязать.
Соглядаи-евнухи видели всю эту сцену и не проронили ни одного слова. После этого они так же тихонько ушли с галеры, как и взошли на неё.
--Ну что?—спросил Алкан-паша, когда они возвратились к нему.
--Будь покоен, могущественный повелитель!—отвечал один из них, низко кланяясь.—Твой раб верен тебе как собака.
--Бесконечно веселись, источник нашего веселия!—добавил второй.—Твой мключник Кишку Самойлова пощечинами кормит—собаку к правоверию склоняет.
Успокоенный этими вестями, Алкан-паша велел отнести на галеру своему верному ключнику всякого корма и напитков, чтоб он пил за здоровье паши и его невесты. Всё было исполнено, как приказал паша.
Угостившись принесенными ему явствами и напитками, Иляш-потурнак глубоко задумался. Он разом почувствовал страшное одиночество, хотя вся галера была полна, и всё это было ему родное, близкое, из той земли, где когда-то безпечно бегали его маленькие ножки, а невинная детская головка загадывала стать казаком...Он и был потом казаком, мало того—казацким сотником...Что то было за время, что за пора золотая, невозвратная! Потом он попал в плен: вот в этом самом Козлове, полстолетия назад, его продали на рынке в Трапезунте, отцу вот этого самого Алкана-паши...Тридцать лет он был в неволе...А там—разум у него помутился: он бросил свою веру, которой однако в глубине души продолжал сочувствовать...Он побасурманился, стал потурнаком...Стыдно ему было глядеть в глаза другим невольникам и он возненавидел их. Он стал свирепым ключником—бичом невольников....И одиночество, и сиротство его стало ещё ужаснее...
Теперь, когда он так жестоко поступил со старым гетьманом-невольником, ему стало ещё тяжелее. В этом отчуждении от всего родного ему теперь мучительно вспоминалось всё прежнее, далёкое, милое, навеки утраченное. В виду этого жуткого города, с чужим даже солнцем на небе, с этими высокими минаретами, ему вспомнились родные колокольни, родное солнце, знакомое пение в церквах...
Как вдруг мучительно захотелось теперь поговорить с кем-нибудь об этой милой далёкой родине, о родной вере, которую он променял на чужую, вспомнить молодые годы, перенестить мыслью в тот край, потерянный давно-давно, но постоянно живущий в сердце, как будто только вчера он пил днепровскую воду, как будто вчера слышал, как мать его поёт за прялкою...
--Господи!—думалось ему,--есть у меня теперь всего вдоволь—и поесть, и попить, да нет души родной, с кем бы поговорить об Украине, о родной вере, о родных людях....
Возбуждённый и вином, и своими думами, он встал и пошёл к старому гетьману-невольнику. Тот сидел прикованный к борту и молча смотрел, как на высоких башнях и минаретах медленно погасал багровый свет солнца, опускавшегося в море....Сколько лет уже он смотрит на этот закат солнца в чужой стороне и всякий раз вспоминает закат его там, далеко, в незримом родном краю...
--Прости меня, батьку!—упавшим голосом заговорил потурнак, приближаясь к гетьману.
Последний поднял голову и грустно посмотрел на говорившего.
--Прости, батьку—повторил потурнак.
--Бог простит, и я ппрощаю...
Через минуту потурнак, припав на колени, дрожащими руками размыкал кандалы на руках и на ногах у гетьмана.
--Пойдём, батьку, ко мне...Я тебя угощу...да об вере христианской поговорим...
У старого гетьмана блеснул в глазах какй-то таинственный огонёк, но он силою воли загасил его и молча пошёл за потурнаком, провожаемый недоумевающими взглядами других невольников.











Это Вот