Кугуты

Эмилий Архитектор
Они появились в нашем дворе неожиданно. Девчонка, белёсая до неприметности, наверно, второклашка, и двое мальчишек-дошколят. Вывалились из подъезда нашего дома, и встали возле него, как на групповой фотографии. Обычно новичок-одиночка на их месте ощущает себя растерянно, насторожённо, чем и провоцирует агрессивное настроение аборигенов: те по неписаным законам двора должны отвалтузить его, после чего новообращённому предлагают трогательную дружбу всем коллективом. С этой троицей было иначе: чувствовалось, что они могут существовать и автономно – на их физиономиях не улавливалось заискивающее подобострастие перед шумными и уверенными в себе старожилами.

Девчонка незаметно для нас исчезла в мелочной жизни бабьего мира, а мальчишки, на удивление ловкие и спортивные, минуя скамейку запасных, сразу вошли в наши игры. Они, также как и мы, азартно гоняли сшитый из тряпок мячик, который с первых ударов утрачивал свою округлую форму, но от этого не переставал притягивать к себе голые, по-мужицки заскорузлые ноги. Летом их обували в сандалии лишь интеллигентские дети, вынужденные подчиняться жестокому родительскому диктату. Эти же двое, как только началось раннее азиатское лето, своими голыми пятками ещё более закрепили уважение всего двора. Голые пятки были неосознанной гордостью ребят послевоенной поры. О йогах они ничего не знали, но если бы надо было пройтись босиком по битому стеклу, – прошли бы, не поранив свои задубевшие пятки-подмётки. Они были немифическими Ахиллесами, и мать-земля давала им, недокормленным оборвышам, силы противостоять простудам и скарлатинам. Такие пятки надо было заработать.

Однажды я, не желая больше терпеть свою обделённость, добился всё же от матери высокого права – ходить по земле босиком. В тот же день мне выпало жестокое испытание: моя компания отправилась на Иртыш, берег которого был отодвинут и отторжен от нашего дома территорией ТЭЦ. «Я рос в тени завода» – писал известный советский поэт. Я же рос в дымной тени теплоэлектроцентрали. Корпус с четырьмя чёрными сигаретами-трубами, с круглыми окнами-иллюминаторами в верхнем этаже, что, конечно же, в нашем воображении превращало его в морской корабль, возвышался над всей округой. Крутой протяжный гудок этого корабля будил и взрослых, и нас ровно в семь, в полвосьмого двумя гудками подстёгивал отстающих, а в восемь выталкивал нас в школу. Когда его отменили, стало как-то скучно. Но оставался вечный и таинственный гуд турбин, густой и ровный, который мы давно уже перестали слышать. И оставалась угольная крошка, которая возникала из ничего, из дыма, и сыпалась на наш посёлок сверху, как манна небесная, когда менялась «роза ветров». Она покрывала чёрной вуалью свежевыстиранное бельё, и как-то по неведению мама, увидев это безобразие, бросилась перестирывать его. Хорошо, что соседка поделилась с ней опытом местных хозяек, которые давали белью просохнуть, после чего встряхивали его, и угольная крошка слетала с ткани, не нарушив её первозданной белизны. Хуже было, если она попадала в глаз: он ощущал всю многогранность мизерного кристалла. Случалось такое часто, и почти каждый из нас научился выворачивать верхнее веко на расчёску, и с его жутко обнажённой красной поверхности уголком далеко несвежего и редкого среди нас платочка (как, впрочем, редкой была и расчёска) снимать чёрный осколок.

Этим угольным песком на непроницаемую глубину была усеяна вся территория ТЭЦ, и под жгучим азиатским солнцем он раскалялся, как Сахара. Наш путь на Иртыш пролегал через дырку в заборе и далее – по  чёрной пустыне. Я ступал по ней своими целомудренными пятками, как по адовой сковороде, заботясь более всего о том, чтобы мои друзья, бредущие рядом, как равнодушные верблюды, не заметили бы моего папуасского танца – иначе бы я надолго стал посмешищем двора. Тем более, что те двое малявок достойно одолели так и не освоенную мною – признаюсь со стыдом – полосу препятствий. Потому что они были плоть от плоти двора. И, может быть, поэтому иногда оказывались битыми, и младший, конечно же, оглашал окрестность мужественным рёвом, который долетал до самого верхнего, третьего этажа нашего дома. Тогда в одном из его окон распахивалась форточка, и немелодический женский баритон вопрошал:
– Колька! Кто тебя?
Обидчик знал, что нужно тут же надёжно смыться, он не рисковал попасться под тяжёлую руку разгневанной матери Кольки. Фигура у неё была под стать той, что изваяла Мухина для своей скульптуры «Рабочий и колхозница». Во дворе новую жилицу сразу же окрестили – «баба-гром». И ещё была у неё вторая, менее распространённая кличка – «баба-мех». Если с первой всё ясно, то вторая требует разъяснения. Бывало, опершись в землю могучими столпами ног и задрав своё крупно высеченное лицо к третьему этажу, соседка, чтобы лишний раз не возносить туда своё тяжкое тело, на всю округу кричала, обращаясь к старшему детю:
– Дочушь !   Скидай мех!
И из окна к её ногам выпадал свёрнутый мешок – где-то, как тогда говорили, «выбросили» комбикорма для коровы…
 
Но это всё были парадные клички, а на каждый день звалась она просто, по фамилии – Бурляиха.
 
Была Бурляиха человек колоритный и отличалась той самобытностью, которую в наш век усреднённого образования уже не встретишь. Она говорила на сочном и ядрёном языке, приправляя его к месту поговорками, и каждая из них тянула на философский трактат: «Богатому – как хочется, а бедному – как можется», – резюмировала она, и спорить уже было не о чем. В её речи мирно сосуществовала русская деревня и малороссийский хутор. «Ах, чёб ты забесився!» – восторженно реготала она. На язык ей лучше было не попадать. Она им перемалывала любые кости. Ругалась Бурляиха истово: «Тьфу на микробу таку!» – припечатывала она научным термином растерявшуюся врагиню. Такой чаще всего, как и подобает, становилась соседка по коммунальной квартире. Квартира, слава богу, состояла лишь из трёх комнат, и в одной из них, самой малой по площади, проживал кто-нибудь из молодых инженеров. К ним Бурляиха относилась уважительно и даже покровительственно, хотя и не без юмора. О других соседях, а особливо соседках, говорила категорично: «Что ни г…, то к нам плывет». Эта реплика воспринималась особенно убедительно, поскольку «плывет» она произносила, пренебрегая звуком «ё», и слово ассоциировалось с энергичным и пружинистым «привет». Почему-то соседи у неё менялись чаще, чем у других.

Одним из соседей, удостоившихся первым познакомиться с Бурляихой, был недоучившийся инженер Эдуард Вульпе, сын немца-врача и армянки – воспитанницы Института благородных девиц, сосланный из Одессы в нашу тмутаракань по причине арийского происхождения (с нашей, советской стороны, несмотря на примес армянской крови, чистота его происхождения признавалась безоговорочно). Сам он был – видимо, с оглядкой на время – опростившимся интеллигентом, и потому любил подпустить в разговоре одесские шуточки, но не те изящные, что уместны и в общении с мадам, а явно подслушанные у биндюжников. Эдуард Вульпе часто бывал у нас по вечерам: с отцом его связывала работа, а кроме того воспоминания об Одессе, из которой они оба были родом. А это, как я понял ещё тогда, – равнозначно кровному родству. Мы с братом, за глаза, называли Вульпе просто Эдуардом, без отчества. Потому что испытывали к нему дружеские чувства, и его появление воспринимали с радостью: знали, что ненароком поживимся одесской хохмой. Дело в том, что отец был человеком серьёзным (или попросту навсегда задавленным своими начальственными заботами?). По крайней мере, когда я, пятиклассник, откопал в домашней библиотеке чудом не уничтоженные «Одесские рассказы» ещё нереабилитированного Бабеля, то немало разочаровался в отце: одна только гордость в нём, что с Пересыпи. Вот Эдуард – тот был настоящий одессит: ни трудармия, куда загнали советских немцев, ни ссылка в Казахстан не лишили его неунывающего нрава полюбившихся мне героев Бабеля. Однажды он спустился со своего верхнего этажа и, весело горя глазами, объявил: «Теперь у меня соседи, что надо! – настоящие кугуты». Особый упор и всю свою весёлость он вложил в последнее слово. Что оно означало, я не знал, но чисто фонетически воспринял так: что-то грубовато-мужиковатое, но и располагающее к себе склонностью к добродушию. Слово «кугуты» пополнило наш лексикон. Да так и прилепилось к соседям; мальчишек мы стали ласково называть кугутиками. Но – это только между собой, новая беззлобная кличка была для нас как бы конспиративной и за предел нашей семьи не просачивалась. Не распространялась она и на главу семьи, о котором я сразу забыл упомянуть, – Ивана Аристарховича Бурляева, мужчину щуплого и неприметного, тихого и не вступающего в дворовые конфликты – короче, представляющего собой полную противоположность своей жене. Был он из рабфаковцев и имел диплом сельскохозяйственного института. Кольке это дало основание спросить: «Мама, а ты какой институт кончала?», – на что та ответила: «А я, сынок, две зИмы в школу ходила, а на третью – поп выгнав!» Похоже, Колька был в шоке – от дальнейших вопросов («за что поп выгнал?») он воздержался. А у попа, наверное, были на то основания – характером девочку Бог наградил своенравным. На таком характере и женился, вернувшись по распределению в деревню, Иван. И поделать уже с ним ничего не мог, а, скорее, и не пытался. Хотя был случай, когда поведение молодой хозяйки основательно смутило его.

Вместе с Иваном в ту же деревню была направлена его однокурсница. Как-то встретились они на улице, и Иван представил её своей избраннице: «Знакомься, это моя однокашница». – «Раз   вы его водникешница, чё ж вы до нас не заходите?» – сказала избранница, протянув мощную ладонь. И бывшая сокурсница, которая по вечерам изнывала от тоски в чужой деревне, охотно приняла приглашение. Теперь она входила в хату, откуда на неё успокаивающе веяло тёплым семейным уютом, скидывала у порога сохранившиеся городские туфельки и с удовольствием беседовала с хозяйкой о жизни села, а с хозяином вспоминала студенческие годы. …Что это за необузданное чувство – ревность, и всегда ли для него есть истинные причины? – пусть кто-нибудь попытается объяснить. Молодая жена, к сожалению, не успела задать себе этот вопрос. Пока гостья сидела в горнице, она схватила её туфельки и кинула в горящую печь – так без лишних слов, без скандала и выяснения отношений, была навсегда устранена её единственная соперница.

Когда супруга одолевала Ивана Аристарховича своим ворчанием, он только благодушно приговаривал: «Мели, Емеля, твоя неделя…» Так они и прожили вместе многие годы, Иван за это время побывал на войне, откуда вернулся с искалеченной, беспалой рукой. Семья уже успела перебраться в город, когда Бурляиха вспомнила, что они – не расписаны: вначале до сельсовета было далеко добираться, потом в ежедневных заботах не придавали значения такому пустяку, а после уж как-то и неудобно было идти в загс – чай, не молодые. Но теперь у Бурляихи появился серьёзный повод для того, чтобы позаботиться о серьёзном браке. Она всегда знала, что муж у неё не богатырь, и работой по хозяйству его не обременяла («Мий Иваня – ён косорукий», – говорила она, оправдывая его перед бабами, когда сама влекла на себе мешок с комбикормом), а тут он стал ещё и прихварывать, кашлять начал – видно, грудь слабая объявилась, да и к врачу его никак не выгонишь. А детей-то надо ставить на ноги, глядь, чего с ним случится, так и пенсию на них не получишь. И кто б от него мог ожидать такого упрямства – всё на работу ссылается, в загс не идёт. Обозлилась Бурляиха, и решила сказать ему всё, что думала по этому факту:
– Ты ж загнешься!   
– Не  загнусь… – добродушно покашливая, отвечал Иваня.
– Загнешься,– напирала Бурляиха. – Я ж, ниде, детей на могилку не приведу опростаться!
Возможно, только это и убедило его – пошёл  всё же в загс.

Она вставала раньше всех в нашем доме. Соседи держали кто курей, кто свинок, но корову имела только она – Бурляиха. Летом нужно было её, любимицу, едва развиднеется, проводить в стадо, а вечером встретить, подоить.
Я помню эти вечера моего детства. В них был разлит библейский покой. Вместе с вечерней зарёй наши тихие пригородные улицы оглашались сдержанным мычанием коров, несущих, как дар, тяжёлое вымя, медленно, степенно возвращающихся из иного, своего мира, где пахнет степными травами и простором.
Бурляиха шла рядом со своей Рыжулей, и в глазах у неё было столько ласки к ней, кормилице. Кормила Рыжуля не только её большую семью, но и соседей. Молоко было самое свежее, неразбавленное, из-под коровы.
Мы все, вместе с Бурляихой волновались, когда наступало время отёла. Она, сотрясая лестницу, торопко поднималась к себе на этаж, таская в сарай, или, как она говорила, «у стайку», вёдра с горячей водой. И все соседи по подъезду знали: Рыжуля вот-вот, может быть, ночью, должна отелиться. А утром, проснувшись, мы узнавали, что новорождённый уже живёт над нашей кухней. И соседи по коммуналке, в сколь бы натянутых дипломатических отношениях они не находились с Бурляихой, никогда не возражали против такого уплотнения: не выставлять же телёнка в сарай, когда на улице сибирский мороз.

Уже долгие годы проживая в городе, Бурляиха так и не превратилась в горожанку, да и не стремилась к этому, хотя и в деревню возвращаться не желала. Сколько было у неё волнений, когда начальство Ивана Аристарховича хотело, пугая партийным билетом, отправить его на целину! «Кака там культура? – возмущалась она. – Ни на конёчках детям не покататься, ни на музыке не поиграть…» А с катка, залитого на стадионе, который находился рядом с нашим домом, в это время доносились льющиеся из динамика песни и радостные крики детворы. И музыку Бурляиха тоже поминала неслучайно: как раз её старший стал ходить в наш ДК, где в духовом оркестре поселковые маэстро – лабухи воспитывали юные дарования: давали мальчишкам подуть в альтушку, учили их «гонять гаммы», а самых способных, достигших нежного возраста, брали с собой на танцы, где те, солидно таращась в ноты, выдували неизменное «ис-та-та».

Слава богу, нашёлся другой коммунист, видимо, более достойная жертва, и Ивана Аристарховича освободили от почётной обязанности ехать на целину. С тех пор планета Целина более не волновала Бурляиху. Вообще, я заметил, политики она не касалась вовсе, за исключением тех случаев, когда та касалась лично её. Как-то моя мать, читая газету, обратила внимание на Постановление правительства СССР об улучшении снабжения кормами частного сектора. При других обстоятельствах это прошло бы мимо просвещённого взгляда моей матушки, а здесь она провела громкую читку с Бурляихой, которая газеты отродясь не жаловала. Постановление оказалось как нельзя кстати. Бурляиха знала, что на торговый склад завезли комбикорма, но пустить в продажу их не торопятся: может, они предназначались для каких левых целей – народ, толпясь возле склада, поговаривал всякое. Бурляиха тут же организовала митинг, произнеся перед бабами страстную речь, подкреплённую ссылками на Постановление, и все они двинулись к торговому руководству. Ему Бурляиха, предводительствуя толпой, готовой взорваться  «бабьим бунтом», вновь умело процитировала  правительственное Постановление – и руководство дрогнуло.

Разве тогда Бурляиха могла предположить, что пройдёт не так уж много времени, и правительство, сегодня проявившее о ней заботу, – да что правительство! – сам глава государства Никита Сергеевич Хрущёв лишит её не только комбикормов, но и её устоявшейся жизни, без которой она себя и не мыслила, которая связывала её, деревенскую бабу, с родной землёй, позволяя и в городе не терять врождённую сноровку, свою особицу. Я впервые видел в её глазах слёзы, когда она пришла к нам со своим горем – она навсегда прощалась с кормилицей, с Рыжулей: государство, вечно пекущееся об её благе, лично Н.С. Хрущёв потребовали от неё сдать Рыжулю в госсектор.


Вскоре мы расстались с Бурляихой – переехали в другой город. На прежнем месте остался только старший брат, который к тому времени женился и, уплотнённый, занял одну из комнат нашей бывшей квартиры. Через многие годы я навестил город детства и, конечно, зашёл к давешней соседке. Всё изменилось в её жизни: младший сын только что вернулся из армии, старший окончил институт, дочка вышла замуж за интеллигента, хотя и, в духе времени, выпивоху. Иван Аристархович ушёл на заслуженный отдых. А сама она устроилась на ближайшее предприятие – о деле своём не говорила, сказала только, что следит за кнопками – пенсию решила заработать. Я спросил её, не хочет ли она завести корову – к той поре наше правительство вновь разрешило её держать. «Ах, чёб ты забесився!» – зареготала она, приняв мой вопрос за шутку. Но тут же всерьёз добавила; «Да поди ж ты, сколько сил да забот на её потратить-то надо! Та не!..»


А мне брат рассказывал, как он, будучи молодым отцом, шёл, крадучись, с бидоном на самую оконечность города, примыкающую к лесу, – в посёлок Жоломановку, который вошёл в тамошний фольклор двустишием: «Есть на свете Казахстан со столицей Жоломан». Там хозяева, как партизанку, прятали свою корову и, соблюдая полную конспирацию, продавали молоко лишь самым проверенным лазутчикам. Брат приносил его дочери, необыкновенно счастливый, потому что в магазинах молока не было.

Дочь давно уже взрослая. Вероятно, с этого подпольного молока вырастали потенциальные диссиденты. Поэтому она, став самостоятельной, предпочла зарубежье. Впрочем, и Казахстан, которому она изменила, тоже превратился в зарубежье, хоть и ближнее. У неё свой ребёнок. Страна её обитания не славится ни кисельными берегами, ни молочными реками. Но ходить, крадучись, с бидоном на самую оконечность города, примыкающую к лесу, ей не приходится. Что она сможет рассказать своему ребёнку, когда тот вырастет?..