Поцелуй Джоконды - 2

Олег Юрьевич Языков
 Внезапно мне обожгло пальцы на правой руке. Так, словно я доставал красный уголек из паровозной топки. Но нет, это передавали привет совсем другие времена.

 Ты, конечно же, помнишь. Мы сидели на улице, за столиком в открытом парижском кафе. Я курил третью подряд сигарету “ Голуаз ” и все твердил один и тот же вопрос. На разные лады, но один. Потому что меня волновало лишь одно в ту минуту. Не знаю, что на меня нашло. Не знаю, для чего мучил тебя. Скажи, требовал я. Скажи мне правду. Да, именно так и прозвучало: правду. Ответь мне, просил я. Моя любовь больше не нужна тебе, ты не испытываешь в ней потребности? Прислушайся к себе, умолял я. Может, так случилось, что мое место в твоей душе оказалось занято чем-то, или даже, не дай Бог, кем-то другим? Не надо меня щадить, великодушно разрешал я, пьянея от собственного великодушия. Я все стерплю, лишь бы ты сказала правду. У всего лучшего в этом лучшем из миров, объяснял я, стряхивая пепел куда-попало, у всего самого лучшего есть свой срок жизни. С этим невозможно бороться. Скажи, то лучшее, что было в наших отношениях, то светлое, чистое и высокое,  без чего нельзя жить -- это лучшее исчерпало себя? Выгорело? Скажи. Я готов отойти в тень, пусть мне и будет тяжело. Но только скажи: время пришло? Настало? Наступило? Скажи мне правду.

 Я помню: ты сидела с застывшим лицом и ни разу не подняла глаз, пока я говорил, пока изощрялся. Словно ждала, как далеко я зайду в своей “ философии разрыва ”. Да мне и не требовалось никакого диалога. Не для того же я все это говорил, чтобы ты, в самом деле, заглянула в себя. Мне нужно было, чтобы меня успокоили, всплеснули руками, погладили по головке. Мне нужно было… Господи, неужели я мог хотеть этого? Этого? А почему нет? Кто же этого не хочет? Кто может выбирать: хотеть или не хотеть? Кто не захочет поддаться минутной слабости? А затем, распробовав эту сладкую минуту, растянуть ее на всю оставшуюся жизнь? На всю доставшую жизнь! Господи, неужели я действительно безнадежен?

 И когда я, наконец, произнес свой последний вопросительный знак и закурил четвертую сигарету “ Голуаз ”, ты подняла глаза. И я погиб. Я понял, что погиб. И отшатнулся от увиденного. И мне вдруг стало страшно.

 Ты спросила. Неужели мне было плохо с тобой? Спросила ты. Вопрос казался риторическим, и я молчал. А если мне было хорошо, то кто мне позволил все погубить? Кто? Ты спросила так и пошла красными пятнами. А я все молчал. Я и так, похоже, наговорил лишнего. Да, тебе была нужна моя любовь. Сказала ты. Но если ты не в силах, не в состоянии, не в праве отплатить мне  тем  же  -- разве в том есть твоя вина? И еще: разве люди должны обнажать друг перед другом свои души до самого дна? Ведь недосказанность и ложь  -- разные вещи. А ты меня никогда не обманывала. Никогда. Это не я сказал. Это ты подумала. Разве все это время ты была для меня не той, кого я хотел в тебе видеть? Ты сделала паузу, кажется, выжидая. Кажется, тебя до некоторой степени интересовал ответ на этот чисто технический вопрос.

 Да, мы никогда не понимали друг друга. Глаза твои сверкнули. Впервые в жизни тебе захотелось отомстить мне. Ты почти выкрикнула это: никогда. Но секундный порыв ярости тут же истщил тебя. Твое лицо стало безразличным и усталым, почти безжизненным. Не глядя на меня, ты задала свой последний вопрос. Если мне было хорошо, то  -- зачем? Зачем я потребовал правды? Очень тихо спросила. А затем просто встала и пошла. Бросив меня в этом чужом, незнакомом Париже. А я сидел оглушенный и пытался понять, действительно ли мне было хорошо, если мы действительно не понимали друг друга. Я сидел и смотрел, как ты удаляешься. Смотрел до тех пор, пока смотреть уже стало не на что. 

 И вот тогда-то мне и обожгло пальцы. Окурок догорел до самого фильтра.
 За моей спиной что-то зашевелилось. Я стоял возле витража и созерцал заоконный пейзаж. Сила только что пережитого воспоминания не позволяла мне сосредоточиться. А пейзаж того стоил. Насколько понимаю, он был взят  -- целиком и без каких-либо изменений  -- из самого знаменитого лувровского шедевра Леонардо. Там он служил фоном.

 Разум заметался в поисках выхода, или хотя бы, опоры. Не обнаружив ничего знакомого и понятного вокруг, этот заблудший скиталец шарахнулся к памяти, как испуганное дитя. И мудрая память сразу нашла решение, пусть даже сиюминутное. Она предложила прислушаться к желудку. 

 -- В этом доме можно найти кусок, скажем, холодной говядины? -- спросил я. -- И вообще, хотелось бы знать: вы хозяйка этого дома, или вас здесь держат вместо говорящего попугая?

 Кажется, она оценила мою наглость. Во всяком случае, подошла и с интересом заглянула в самые глаза. И вот тут я почти увидел на ее лице ту самую знаменитую улыбку. Почти уловил. Но только почти. Зыбкий мираж исчез, рассеянный игрой мимического театра этого подвижного лица.

 -- А ты молодец,  -- растягивая гласные,  почти с уважением произнесла  она,  -- Мне кажется, мы могли бы сойтись.

 -- Об одном тебя прошу,  -- ее черты стали жестче,  -- никогда, слышишь? -- никогда не называй  меня на “ Вы ”. У нас во Флоренции это не принято.

 -- Но ведь мы не во Флоренции,  -- резонно возразил я. 

 Она растерялась. Огляделась по сторонам, как давеча я, поискала поддержки у стен, у витража. У зачем-то выключенных светильников. И предпочла забыть мою реплику.
 
 Я не стал дожидаться от нее светских приглашений и расположился в кресле.

 -- Можно?  -- все-таки спросил я, покосившись на бисквиты.

 -- Почему бы нет?  -- был мне ответ, и я потянулся к тарелке. 

 Я жевал бисквиты один за другим, жевал отрешенно, не для того, чтобы утолить голод, которого не ощущал, а потому что помнил: живые должны есть, дабы казаться таковыми. И еще потому, что я чувствовал себя очень слабым.
 Я жевал бисквиты и смотрел на витраж, занимавший большую часть стены. Смотрел и не мог понять: как можно жить с таким окном. Как можно не знать натурального солнечного света, полагаясь на игру разноцветных лучей, просеянных через множество голубых, красных, изумрудных, оранжевых, фиолетовых треугольников, квадратов, кругов и полумесяцев. И внезапно я понял, понял совершенно неожиданно, ибо никогда об этом не задумывался: прикладное искусство отличается от искусства высокого тем, что первое пытается перекрасить жизнь, перекрасить то, в чем оно не видит жизни, навязать свой способ сна и бодрствования там, где этот способ уже давно существует и который бдительно охраняется от посягательств. Второе же не желает ни от чего зависеть, ни от чего, заново создавая и пространство, и населяющую это пространство жизнь, заново осуществляя акт творения от камней до духовных существ, заново, но каждый раз по-новому.

 Я еще был под действием этого открытия, когда Джоконда подошла ко мне и, кошачьим жестом положив руку мне на шею, легко и привычно уселась мне на колени. Я не успел себя как-то проявить, а она уже зачем-то зажала мне ладонью рот  -- видимо, чтобы пресечь любые возражения  -- одновременно проворно расстегивая пуговицы моего старинного, предположительно, камзола. Возможно, ладонь на моих губах означала всего лишь ласку. Но я это воспринял, как грубое насилие.

 Видимо, ее тело уловило судорогу, пробежавшую по моему. Она оторвалась от пуговиц и одарила меня той самой улыбкой. Той самой. Но никак, никак эта хваленая улыбка не могла быть связана с моей судорогой, со спазмой моего организма, произвольно поделенного на душу и тело. Ведь она посмотрела мне в глаза, чтобы понять, что со мной происходит. А улыбка всплыла в качестве приложения, по ошибке допущенной то ли ею самой, то ли кем-то, стоящим над ней.

 И тут меня вырвало. Я едва успел отвернуться. Вырвало мучительно и шершаво. Было такое ощущение, будто я наглотался вареных напильников и вежливо держал их в себе до тех пор, пока это им не наскучило.

 -- Это от слабости,  -- как ни в чем не бывало, сказала Джоконда, отстраняясь от меня. Она пересекла всю гостиную, попадая то в лимонный луч, то в пурпурный и меняясь в цвете. И скрылась за дверью, о которой я прежде не подозревал.
 
 Она вернулась очень скоро  -- скорее, чем мне хотелось бы  -- неся в руках бокал красного вина. На высокой тонкой ножке.

 -- Выпей, тебе полегчает,  -- сказала она, опускаясь на корточки и протягивая мне бокал.

 Я выпил вино. Полегчало.

 Она вдруг мягко села на бедро, подогнув ноги по русалочьи.

 -- Хочешь, я загадаю тебе загадку?  -- ее глаза лучились озорством.  -- И если ты не отгадаешь, то останешься здесь навсегда, не найдешь выхода, и когда-нибудь в одной из комнат кто-то наткнется на твой скелет, обтянутый кожей. Хочешь?

 -- Из тебя вышел бы отличный Сфинкс, но вряд ли я гожусь на роль царя Эдипа.

 -- О, как можно настолько себя недооценивать?  -- Джоконда смотрела на меня исподлобья. -- Из тебя в твоем паровозном депо выбили все мало-мальски античное. Ты только попробуй, у тебя получится,  -- она приподнялась, встала на свои пленительные колени и, с мольбой протягивая ко мне руки, стала раскачиваться из стороны в сторону,  -- Ну, пожалуйста, о, высокородный повелитель, о, чужеземец с белой кожей и угольными руками, ну позволь мне загадать тебе хотя бы одну, самую маленькую загадочку!..

 -- Но только не забывай, что если я отгадаю, -- это звучал мой голос, хоть в это и трудно было поверить, -- то ты покинешь эти стены и пойдешь скитаться по улицам, и все будут указывать на тебя пальцами, все.
 
 Она перестала раскачиваться, замерла с протянутыми руками, словно прислушиваясь к чему-то, что было за спиной. В глазах ее я прочитал страх, переросший в ужас, обернувшийся ненавистью ко мне, готовый обратиться в ярость, но внезапно потухший и упавший на дно отчаянья. Страх сам сломал свои крылья, не оставив себе ни малейшего шанса. И теперь Джоконда каталась по полу, рыдая и все больше запутываясь в собственных волосах.

 -- Охота тебе подметать собою пол,  -- произнес я равнодушно и, встав, отошел к витражу.

 -- Как ты мог… -- ныла Джоконда, -- Как ты посмел… Даже если бы ты не отгадал… Но ведь есть же что-то святое! Ради чего можно рискнуть. Даже жизнью, не только свободой… Как ты мог убить во мне Сфинкса!!! Ты… Глупый… Ничтожный… Ублюдок…

 Она постепенно затихала, продолжая спазматически всхлипывать и вздрагивать всем телом.

 Я медленно шел вдоль витража, пытаясь отыскать хотя бы одно бесцветное стеклышко. Пусть самое маленькое, но неокрашенное.Мне хотелось увидеть леонардовский пейзаж со скалами таким, каким он был на самом деле. Таким, как его видел сам мастер, прежде чем взяться за кисть. Действительно хотелось. Я видел плещущие волны, видел дрожащие под порывами ветра пучки травы между камнями. Я видел, как смещается облако, меняя форму и делаясь то цвета перьев птицы счастья, то цвета пламени в преисподней. Но достичь желаемого мне не удалось. В конце концов я остановился напротив треугольника, подражающего пивной бутылке. Этот цвет не меньше других искажал скалы и небо, но, по крайней мере, не так сильно раздражал.

 -- Ты не очень на меня сердишься?

 Я вздрогнул и обернулся. Джоконда переминалась с ноги на ногу возле меня.

Свежая, причесанная и с подносом в руках. На подносе были тарелка с бисквитами, бокал красного вина и апельсин. Когда она успела? Неужели я простоял у витража так долго?
 
 -- За что?  -- машинально спросил я.

 -- За ублюдка,  -- кротко ответила она и вздохнула,  -- Выпей вина,  -- она качнула подносом, и рубиновая влага плеснула на бисквиты. Я не заставил себя упрашивать, так как испытывал сильную жажду. Вернув пустой бокал на поднос, я не удержался и спросил:

 -- А что, здесь действительно гостям подают только галеты?
 
 -- На гостя ты не тянешь,  -- все так же кротко ответила Джоконда.
 
 Вдруг она поставила поднос на пол и, притянув меня за кружевной воротник, зашептала мне в ухо:

 -- Неужели ты думаешь, что если бы мне оставили возможность питаться копченым окороком, я бы ее упустила?

 Она рывком выпустила мои пожелтелые от времени кружева. Я взглянул на нее всю, как была и как представлялась. Взглянул и согласился: нет, она бы не упустила. Пока я пытался понять, что же это все-таки значит, Джоконда подняла поднос и направилась к столику.

 Я бросил навязчивый взгляд в стеклышко цвета пивной бутылки и испытал легкое головокружение. Сейчас мне казалось самым подходящим вернуться в кресло. Что я и сделал. Несостоявшаяся Сфинкс заняла позицию по другую сторону столика.
 
 -- Ты когда-нибудь бывал во Флоренции,  -- спросила Джоконда, очищая апельсин.

 -- Я был в Париже,  -- сказал я.
 
 -- Париж,  -- усмехнулась она, -- Кто не видел Флоренции, с тем не о чем говорить.

 -- Ловлю на слове,  -- вздохнул я.

 Мне хотелось побыть в тишине, обдумать свое нынешнее положение, попытаться представить, как буду жить дальше. Просто встать и уйти я не мог  -- в таком костюме мне не пройти по городу и ста метров. Видимо, следовало дождаться темноты и уже под покровом ночи попытаться разыскать кого-нибудь из прежних знакомых.

 Она очистила апельсин и теперь разделяла его на дольки. Меня раздражало, что ее руки, которые я привык видеть умиротворенно сложенными, все время находятся в движении, все время что-нибудь делают.

 -- Когда я увидела его,  -- она сделала паузу, положила в рот дольку, прожевала и сглотнула сок, -- я сразу поняла: это мой мужчина.

 Она задумчиво посмотрела вдаль. Понятия не имею, какую даль она представляла себе. Даль времен?

 -- Все говорят: он гений. Всегда говорили и продолжают говорить. Что они понимают в гениальности,  -- она состроила презрительную гримаску.
 
 -- Может быть, его бесчисленные мадонны с ожиревшими младенцами  -- свидетельство гениальности? -- ее глаза сверкнули.

 -- Ты видел, так называемую, Мадонну с цветком? -- Джоконда подалась в мою сторону, и апельсиновые корки посыпались у нее с колен. -- Ты видел ее младенца? А ведь он изображает, подумать только… -- она сглотнула и многозначительно повела глазами вверх. Я с изумлением представил, что вот-вот обнаружу у нее признаки религиозного экстаза. Но она быстро успокоилась.

 -- А ты видела мадонну Литту?  -- спросил я.

 Она посмотрела на меня недоверчиво.
 
 -- Какая это?

 Я промолчал.

 -- Какая она? -- не унималась Джоконда.

 -- Настоящая, -- тихо ответил я,  -- И младенец настоящий, -- и добавил,  -- Хотя вряд ли он мог видеть такой взгляд у земных детей.

 Она уязвленно поджала губы. Затем доела апельсин, подавившись последней каплей сока и сильно закашлявшись.
 
 Я не стал вставать, чтобы постучать ее по спине. Все прошло само собой.

 -- Не верю, -- сказала она наконец, сказала слегка охрипшим от кашля голосом, -- не верю, будто он мог создать что-то стоящее.

 Я онемел, не веря своим ушам.

 -- Да, я знаю, конечно, он написал “Тайную Вечерю”. Но даже если бы он создал десять вечерей, то и тогда этого было бы мало, чтобы признать его гением.

 -- Если бы он создал десять вечерей, то был бы ремесленником, не более. Его величие как раз в том, что “Вечеря”  -- одна. И другой быть не может.

 -- Ой, -- она всплеснула руками и притворно покачала головой, -- от кого я это слышу? От кочегара. С паровоза. Не ты ли рассказывал мне, во что тебя там превратили? И теперь он будет высказывать мнения о великом художнике и выдавать их за свои.

 И тогда я испугался.

 -- Когда я тебе про паровоз рассказывал? -- спросил я, невольно заикаясь. Мне вдруг смутно показалось, что я здесь гораздо дольше, чем помню. Что помню далеко не все. И даже:  не самое главное.

 После моего вопроса Джоконда посмотрела на меня с легкой жалостью и сказала:

 -- Успокойся, я пошутила. На самом деле, я только сейчас впервые услышала про твой паровоз.

 -- Когда сейчас? -- промямлил я.

 -- Вот только что, из твоего вопроса, -- Джоконда была невозмутима.

 Слова “я хочу знать правду” едва не слетели с моего языка. Но удержались на самом кончике. Я вздохнул и попросил:

 -- Принеси мне еще вина, если можно.

 -- Вот это другой разговор,  -- оживилась невидимая Джоконда. Ее каблуки застучали, удаляясь.

 Лишь только она достигла своей двери, как я вскочил с кресла и, с легкостью спешащего на свидание инвалида, припадая на одну ногу, устремился к своей, подразумевающей выход из зала. Тяжелая дверь подалась легче, чем можно было ожидать, и я по инерции вылетел в конюшню.

 И первое, что увидел  -- даже раньше, чем почуял запах соломы и конского навоза  -- первое и главное, чем я оказался остановлен  -- был его взгляд. Большой, трепещущий, как бабочка на сосновой коре, лиловый глаз, в короне густых, подрагивающих ресниц, смотрел на меня зачарованно. А весь он, замерший в неподвижности, с вытянутой по-лебединому шеей, настороженными ушами и открывшимся от удивления ртом  -- весь он предстал передо мной наследником тех крылатых вихрей, что издревле проносились над степями, прериями, сельвами и саваннами.

 Я подошел к нему. Толстые жерди стойла разделяли нас, как палочка дроби разделяет числитель и знаменатель. Он всхрапнул. Но не от страха. Скорее  -- от нетерпения. Я в нерешительности протянул руку и погладил шоколадную шкуру, теплую и бархатную. 

 Он не испугался. Напротив. Он признал меня своим сразу и безоговорчно. Благодарно потерся щекой мне о плечо. И посмотрел мне в глаза. Обжигающе. Нестерпимо. С убийственной надеждой.

 Он приплясывал на месте, переминаясь с ноги на ногу. Как давеча переминалась Джоконда с подносом. 

 Я покосился на слеги и увидел, как сильно они изгрызаны крепкими конскими зубами. И вдруг разозлился на себя за то, что вспомнил про Джоконду.

 За моей спиной что-то мерно похрустывало. Я оглянулся.

 Второй жеребец, рыжей масти, стоял смирно, низко опустив голову и хрумкал овес из яслей. Длинные спутанные пряди конского волоса упали на глаза, но тот словно не замечал неудобства. Сквозь жерди я тронул его в бок. Рыжий не отреагировал, уткнувшись в свою кормушку.

 Я вздрогнул. Мой шоколадный встал на дыбы, заржал и рвался с коновязи.
 Я испуганно глянул на него, потом на дверь, оставленную открытой. Мне почему-то стало стыдно, что Джоконда застанет меня здесь в конюшне. Я торопливо похлопал его по шее и пообещал, что все будет хорошо. Наверное, это выглядело гадко.

 Конь в недоумении отшатнулся. 

 Смотреть на второго мне не хотелось.

 Я, как ошпаренный, выскочил и плотно прикрыл за собой дверь. Джоконды еще почему-то не было. Я метнулся в кресло и устало закрыл глаза. Мне очень хотелось угостить того, шоколадного, но я не мог превозмочь стыд. Стыд перед конем. Ведь я не мог ничего ему обещать. Я наощупь взял со столика бисквит и стал сосать его.

 Свобода. Зачем она дана человеку, если человек не обучен ею воспользоваться? Зачем она ждет за каждым углом? Зачем смущает так тяжело выстраданный покой? Человек может всю жизнь искать свою тихую пристань, свой темный вонючий угол. А когда все позади, и жизни осталось на пару затяжек, когда охапка старой соломы и глоток дождевой воды становятся самой большой роскошью и самым желанным подарком, когда моль и ржа превращаются в атрибуты домашнего уюта, а то, что сверх меры, надежно и навсегда переходит в область мифологии  -- человек неожиданно узнает от самого себя, что закрывал глаза на главное. Кому-угодно можно не поверить. Отмахнуться от самых строгих заповедей и самых бескомпромиссных догматов. Но как же, как ты отмахнешься от того, что осознал сам?..

 Холодный край бокала внезапно ткнулся в мои губы, ткнулся болезненно и бесцеремонно. Скальпель хирурга касается раны с бОльшим тактом. И вырванный из кратковременного философского обморока, я догадался, что моя пытка сейчас продолжится.

 Кресло напротив меня уютно скрипнуло, и голос, уже успевший стать знакомым, проворковал:

 -- Он писал меня два с половиной года. Надеюсь, ты понимаешь, что два с половиной года для художника и модели  -- это больше, чем целая жизнь. Если бы ты только видел эти руки. О, эти руки!

 Мне стало смешно. “ О, эти руки! ” Как многие повторяли эту реплику за истекшие столетия. Как многие были восхищены руками Джоконды. И вот теперь я слышу те же слова из уст самой загадочной флорентийки. И обращены они  -- к художнику.

 -- Зачем ты рассказываешь мне про своего любовника? -- спросил я, не удержавшись, и открыл глаза.

 -- Зачем? -- она смотрела на меня в искреннем изумлении. -- Потому что ты не был во Флоренции. Чего же тут непонятного?

 -- Я был в Париже.

 -- Ах, выброси из головы эти глупости, -- отмахнулась она, -- Твои воспоминания теперь ничего не стоят.

 -- Это не воспоминания. Я был в Париже, -- упрямо повторил я.

 Джоконда поморщилась.

 -- Какой же ты все-таки зануда. Точь-в-точь, как Франческо.

 -- Кто это? -- не понял я.

 -- Франческо? -- она снова была удивлена, как это я могу не знать. -- Франческо -- старый осел, уверенный в том, что за деньги можно купить все. Причем, уверенный совершенно искренне. Если бы однажды все деньги на свете были упразднены, думаю, он умер бы от мозгового паралича. Франческо дель Джокондо  -- таково его полное имя. Он был обделен воображением и ничерта не смыслил в искусстве, а Леонардо нанял только потому, что об этом мечтала вся флорентийская знать. Да только мало к кому шел Леонардо, -- она не смогла и не захотела скрыть своего торжества.

 -- А все же, ты на него очень похож. Вы оба копите свое прошлое, а потом трясетесь над ним, боясь лишиться. Вы не понимаете, что сокровище ваше  -- подделка, бутафория, пыльный хлам. Нет, Леонардо не был таким. Он не был скрягой. Его широкая душа не знала границ, не признавала деления на прошлое и будущее.

 -- На то он и Леонардо, -- отозвался я.
 
 Джоконда негодующе покачала головой.

 -- В этом ты весь. Ты готов отдать первенство другому, пожертвовать всем, лишь бы только уберечь свой мираж. Убедить себя, будто обладаешь самым лучшим, самым красивым, самым продолжительным миражом на свете. Ну, скажи, разве это не смешно?

 -- Это ты мираж! -- внезапно крикнул я.

 -- Я мираж??? -- Джоконда начала сперва тихо, потом все громче смеяться, пока не впала в настоящую истерику. Она хохотала, как безумная, то прижимая руки к груди, то вытирая слезы. 

 -- Давай, давай. Еще поваляйся по полу, -- я встал и в сильном раздражении стал вышагивать по замысловатому паркету взад-вперед.

 В эти секунды что-то во мне произошло. Я подошел к ней. Но Джоконда выскользнула из тяжелых объятий кресла и метнулась к витражу, продолжая хохотать. Я, как привязанный, устремился за ней.

 -- Послушай, детка, я так понимаю, что мы заложники друг друга. Не знаю, что там на небесах не так провернулось, но мы стали, как бы, оборотными сторонами одной монеты. 

 Джоконда перестала смеяться и внимательно слушала.

 -- Вряд ли даже ты представляешь, сколько это может продлиться. Мы, конечно, можем и дальше трепать друг другу нервы, но я предлагаю тебе какой-никаой, а выход.

 Я постучал пальцем по витражу.
 
 -- Выпусти меня туда, в эти скалы, и все дела. И тогда черт с ними, с легавыми. Пусть ловят, пусть ищут. Вряд ли они меня найдут.

 Она устало прикрыла лицо ладонями и сокрушенно покачала головой. И я почувствовал, что опять что-то не так сделал или помыслил. Шагнув к ней, я схватил ее руки и отнял от лица.

 -- Отстань, -- вырвалась она, -- Ты, верно, думаешь, что я каждое утро хожу в эти скалы купаться и расчесывать волосы, сидя на камне?

 Она отошла к камину и стала протирать тряпочкой потускневшую фигуру Вергилия.

 -- Лиза, -- я подошел к ней, подошел сзади, подошел вплотную. Я положил ей руки на плечи, подчиняясь внезапному порыву нежности.
 
 -- Лиза,  -- я почувствовал ладонями тепло ее тела, почувствовал, как она вся дрожит. Руки скользнули вниз и крепко сжали ее тонкие предплечья.

 -- Лиза -- моим ладоням передалась дрожь ее тела, они напряглись, они неудержимо стремились навстречу друг другу в слепой попытке преодолеть этот живой сгусток пространства, ладоням так хотелось соединиться, чтобы не было этой невозможной преграды, они так жаждали сослужить добрую  службу потерянному рассудку. Чтобы все было понятно и легко.

 -- Лиза, мы все скареды. И так же скупа к своему прошлому, как и все остальные. Если в прошлом найдется хоть капля настоящей, упоительной жизни,  -- а эта капля всегда найдется у каждого  -- если мы действительно рождены, чтобы вечно идти по ледяной пустыне, как стадо дикобразов, и колоть друг друга своими иглами в бессильных попытках согреться, пржавшись к идущему рядом, если есть хоть малейший шанс остаться наедине со своим ушедшим, как вода в песок, счастьем  -- любой из нас отдаст все за этот шанс, весь остаток жизни, что бы он ни сулил. И Леонардо такой же, как и все. Не лги мне, он такой же, он не мог быть другим.

 -- Лиза… -- у меня перехватило дыхание, перед глазами поплыли багровые круги, -- Лиза, я хочу в Париж. Или, хотя бы, в леонардовские скалы… Оттуда до Парижа рукой подать. Отпусти меня, Лиза… Пожалуйста.

 -- Отпусти меня, -- прошептала она.

 Я не сразу понял, что означает эта фраза, не сразу сообразил, что Джоконда не просто повторила мои слова.

 -- Отпусти меня, -- застонала она, -- ты делаешь мне больно!

 Только тогда я увидел, как побелели мои пальцы, стиснув ее руки выше локтей.

Я отпустил и позволил ей обернуться. Ее глаза были полны слез. 

 -- Неужели ты еще не понял? -- произнесла  Джоконда  дрожащими  губами. -- Неужели ты все еще не понял, что здесь возможно все, что угодно… Кроме того, что тебе нужно… Что необходимо… Без чего ты не согласен жить. Ты действительно не понимаешь?

 А в самом деле: понимал ли я? Для чего сразу из кафе я направился в аэропорт? Не заходя в гостиницу. Пожертвовав чемоданом со всем содержимым. Я убежал, как убегают от своей тени. Я наивно верил, что такси  -- достаточно быстрый вид транспорта. Я полагал: ты не поспеешь за мной. В аэропорту я позвонил в гостиницу и, не сказав ни слова, повесил трубку. Я знал, что тебе хватит и моего молчания, чтобы все понять. Ведь я и так сказал слишком много. Недопустимо много.

 Что я мог тебе дать? Паровоз? После я не раз задавал себе эти два вопроса. Сделка с совестью требовала, чтобы они задавались хоть изредка.  А желательно  -- как можно чаще.

 На билет не хватило карманных денег, и мне пришлось продать часы в баре. Бармен оценил их в смехотворную сумму. Но мне хватило. А когда сделка состоялась, он выразил желание приобрести золотой или позолоченный портсигар. Я молча достал пачку “ Голуаза ”, выйдя таким образом из разговора.
 Мне дорого обошелся этот полет. Нет, часов было не жалко. Но когда шасси оторвались от взлетной полосы, а крылья в иллюминаторах неожиданно быстро увязли в облачной вате  -- я вдруг вспомнил, что в той стороне, где раньше находился мой дом, с некоторых пор больше нет пассажирских аэродромов. Одни военные авиабазы, закамуфлированные под теннисные корты, плавательные бассейны, рынки и танцплощадки. Мой туризм слишком затянулся. Чужой самолет, да еще пассажирский, будет сбит однозначно. Беспересадочный перелет тем хорош, что принимать решение приходится только один раз. Но иногда страх перед ответственностью оборачивается ловушкой. И я в нее попал.

 Внезапно меня потрясла мысль: а как же остальные пассажиры? Они, что, не знают, куда летят? Я оглянулся по сторонам, собираясь превратиться в бортового пророка, но…

 Но все обернулось иначе. Опять иначе. В который раз иначе. Я увидел, что кресла в салоне заполнены манекенами. Здоровый пластиковый румянец играл на их одинаковых щеках. А одинаковые кадыки смотрели вперед, по направлению полета. Это была имитация. Массовая имитация послеобеденного сна, когда от тебя ничего не зависит, когда штурвал в надежных руках. И мягкие подголовники усиливали это ощущение.

 Я уже был готов в панике вскочить со своего кресла, но почувствовал: что-то не так. Как, еще?! Еще не все сошло со своих осей? Разве осталось в запасе хоть что-нибудь, бывшее прежде в норме? Откуда это дикое, пугающее чувство? Откуда?..

 Мне потребовалось несколько секунд психологического времени, дабы осознать, в чем дело. Да, я понял. Манекены были все на одно лицо. Конечно, вполне естественно, это удешевляет производство. Но лицо было моим. У всех. Я сел в свое кресло, как полагается  -- запрокинувшись на мягкий подголовник, по направлению полета  -- и стал рассуждать.

 Теперь меня занимала одна мысль. Одна единственная: как я смогу узнать, кто из всех этих манекенов, включая и меня,  -- живой? Ведь не выяснив этого, нельзя было обеспечить себе будущее. А без будущего любая моя претензия на существование оборачивалась дешевым фарсом.

 Стюардесса начала развозить напитки. А я ждал, выделит ли она меня из остальных. Тележка стюардессы проехала мимо, не замедлив ход. Я обернулся, хотел крикнуть, что самолету не суждено совершить посадку. Но мне вдруг показалось, что манекен напротив через проход косится на меня из под приоткрытого века. И слова замерли на губах. Я закрыл глаза, дабы не испытывать судьбу. Дабы не встретиться с кем-нибудь взглядом. 

 Когда стюардесса ушла, меня посетило присутствие духа. Я покинул свое место, твердо зная, как должен действовать. Раздобыть консервный нож  -- имея в кармане перочинный  -- не составило труда. Я подошел к первому попавшемуся манекену, мирно спавшему в своем кресле с запрокинутой головой. Я стоял над ним с поднятой рукой, и в голове не было ни одной мысли. И даже полумысли. Наконец, я решился и резко ударил манекен консервным ножом в шею. И ничего не произошло. Ничего. Я едва заметил маленький надрез на коже. И ни капли крови. Белая рубашка осталась незапятнанной.

 Первый шаг придал мне уверенности в себе. За первым манекеном последовал второй. За вторым  -- третий. Я шел вдоль длинного ряда кресел и поражал их в услужливо подставленные шеи. Поражал направо и налево. И никто ничего не имел против. Никто. Когда я дошел до хвоста самолета и оглянулся, чтобы обозреть дело рук своих, моего плеча кто-то коснулся. Я подскочил на месте и едва не заорал. Но это оказалась стюардесса. Она беззвучно появилась из багажного отсека. И теперь, кажется, она понимала, что со мной происходит.
 
 “ Вы разочарованы? ”  -- спросила стюардесса. Я посмотрел на консервный нож, зажатый в руке, и, в свою очередь, спросил: “ У вас не найдется парашюта для меня? ”  Она кивнула. И повела меня в багажный отсек.

 Я долго прилаживал ранец парашюта. Так долго, что у нее кончилось терпение. “ Мне пора разносить ужин ”,  -- сказала она. А я попросил ее побыть со мной эти последние минуты. Ее последние минуты со мной.

 Стюардесса никак не могла откатить вбок дверь выходного люка. Дверь не поддавалась. Я помог ей. Я хотел предложить ей прыгать со мной. Даже если нет второго парашюта в запасе. Ведь парашют выдержит двоих, он выдержит.
 
 Но я не успел предложить. Потоком воздуха меня выбросило из самолета. Единственное, что я успел сделать напоследок, так это ударить ее в шею консервным ножом. Ее нельзя было оставлять в живых на этом летучем голландце. Кажется, она вскрикнула и схватилась за шею. Но была ли кровь, я уже не видел.

 Ветер заполнил мне легкие, и я не мог дышать и ничего не видел вокруг. Потому что было темно. Время ужина. И еще потому что в небе, особенно когда в нем находишься, всегда чего-то не хватает. Всего не хватает. Всего, чего ни захочешь. Я летел, и мне было уютно не ощущать своего тела. И очень не хотелось дергать кольцо. Ведь тогда тело сразу налилось бы свинцовой тяжестью. И напомнило бы, что еще далеко не все закончено. 

 Но я все-таки дернул кольцо. И упал на лес. На слепой ночной лес. И ветки не проткнули меня, как это ни странно. Я ничего не сломал себе. Кроме нескольких веток. Я поднялся с невидимой земли и пошел. Я шел, и парашютные стропы тянулись за мной, как выпущенные кишки.

 Мне не пришлось долго идти. Вскоре я споткнулся о шпалы и понял, что добрался до железной дороги. И теперь остается только ждать. Но и ждать долго тоже не пришлось. Земля задрожала, и тяжело груженый состав на малых парах подошел вплотную ко мне. Словно в кустах стоял. 

 Я остолбенело застыл перед железным забралом паровоза, ослепленный прожектором, и думал. Как ни странно, но я хорошо помню, что в ту минуту думал о тебе. Я пытался представить, какое время суток сейчас в Париже, и думаешь ли ты обо мне. Неужели там так же темно? Почему же я этого раньше не замечал? Когда был там, рядом с тобой. Когда верил тебе. И когда верил в себя. Почему там ночами было светло, как днем? Светлее, чем в полдень. И почему теперь, стоя в луче паровозного прожектора, я ничего не вижу?
 
 Мои думы о тебе прервал человек с маузером. Он спрыгнул с подножки и пристально всмотрелся в мое лицо. Видимо, с лицом у меня было не все в порядке. Потому что он спросил мои документы. А когда я никак не отреагировал, то нашел их сам в моем внутреннем кармане. Не знаю, как там обстояли дела с моими документами, но я вдруг заметил, что почему-то лежу на шпалах лицом вниз. И прожектор больше не слепит глаза. Потом кто-то рывком поставил меня снова против света. Человек с маузером громко рассмеялся здоровым животным смехом и сказал кому-то, что по документам я им подхожу и что, похоже, я как раз тот, кого они так долго искали.

 Меня взяли с собой, и мы тронулись. Человек с маузером, похоже, был очень рад нашей встрече. “ Где же вы так долго пропадали? ”  -- спрашивал он меня почти по-приятельски. А я отвечал ему: “ В Париже ”. Надо отдать ему должное: он деликатно опустил подробности моего парижского периода. Только снова рассмеялся своим здоровым смехом и заверил: “ Ну, это вам больше не потребуется ”.

 А потом он вдруг перестал смеяться и сказал очень серьезно: “ Но за проезд придется платить, имейте в виду ”. Я промямлил насчет того, что сейчас не при деньгах. А он отмахнулся и снова заверил: “ Какие пустяки. Ваши франки никому не нужны. ЗаплАтите натурой ”.  “ Как это? ”  -- не понял я и почему-то вдруг испугался.

 Лицо его стало загадочным, как лицо халдейского мудреца, открыващего мне тайну мира. Его рука нырнула куда-то в темноту. А в следующее мгновение он торжественно протянул мне лопату.

 Так все и пошло. Уже той ночью я опробовал свои силы в новом деле. А наутро меня уже знакомили с моим экипажем.

 Одного я не знал тогда. Что платить за проезд придется так долго…

 -- Мне нужно выйти, -- сказал я Джоконде.

 Она смерила меня проницательным взглядом и с легкой иронией в голосе спросила:

 -- Далеко собрался?

 -- Здесь есть туалет?
 
 -- Есть что? -- этой стерве нравилось помучить меня. Неважно чем.

 -- Ватерклозет, сортир, отхожее место… Выбирай, что больше нравится. Мне нужно отлить.

 -- О-о-о, -- она притворно закатила глазки, -- Тебе не хватает артистизма, легкости, изящества мысли. Ты неповоротлив, как старый платяной шкаф, нет, не платяной, ты похож на покосившийся, рассохшийся комод, да, именно комод.

 -- Кажется, я задал вопрос.

 -- Ты? Вопрос? -- она удивленно захлопала ресницами. -- Какой из своих вопросов ты имеешь в виду? С тех пор, как ты навязался на мою бедную голову, я переслушала их немало. Порой мне кажется, что задавать вопросы  -- это единственное, что ты умеешь.

 -- Возможно, но могу ли я справить нужду? -- я сам удивлялся, как мне удается сохранять видимое спокойствие. 

 Она вздохнула.

 -- Попробуй выйти в ту дверь, -- ее божественная рука указала за мое плечо. На дверь, через которую я проник в эту залу. И уже не в первый раз проник.

 Я хотел сказать ей, что там лошади. Но вместо этого, неуверенно спросил:

 -- В эту? И все?

 Она одарила меня одной из миллиона своих улыбок и пообещала:

 -- Мало тебе не покажется.

 Я вышел. И тут же, не сходя с порога, оказался в супермалогабаритном нужнике на одну сидячую персону. Я жаждал уединения. Хотя бы на пять минут. Хотя бы здесь. Но так глумиться над человеком… Ибо над бачком, в самом центре стены, одинокая и прекрасная, и бьющая навылет своей неуместностью  -- была приклеена твоя фотография. 

 Что мне оставалось? Пасть на колени и истово молиться, судорожно сжимая пальцами холодный край унитаза? Или же воровато сорвать священный образ со стенки и запрятать в складках моей средневековой одежды? Ни того, ни другого я сделать не мог. Не хотел. Не умел.

 Я постоял, покачался взад-вперед, зачем-то спустил воду и вышел. Вышел в залу с Джокондой.

 Она посмотрела на меня и понимающе улыбнулась. Улыбкой потомственного инквизитора.

 Я обреченно попытался сориентироваться во времени. Для разнообразия. Не знаю, на сколько адекватным получился результат моей попытки. Если здесь, в самом деле, нет часов  -- а похоже, это так,  -- тогда здесь может не быть много чего. Любого пустяка. Самой последней ерунды, которой я привык доверять. Уж не говоря про важные вещи. Как же можно жить в таком мире? Да еще и считать его своим? Пусть даже временно. Но ведь считать? Но ведь своим?

 Я украдкой покосился на Джоконду. Она молчала, о чем-то усиленно думая. Наконец, взглянула на меня неуверенно, почти что робко.

 -- Скажи, а почему ты вдруг решил, -- она помедлила, -- почему поверил… Ну, я хочу сказать, что могла бы… -- вновь пауза, -- Я ведь действительно могла бы быть, ну, как бы лучше выразиться… -- она явно не находила слов.

 Джоконда беспомощно и виновато улыбнулась, словно спрашивая подсказки.

Подсказки я ей не дал, ибо не знал, чего она от меня добивается. Но ободряющим покашливанием дал понять, что слушаю и, может быть, даже готов ответить, если сумею.

 Джоконда сделала второй заход.

 -- Ведь если рассмотреть отвлеченно, встречаются, и не редко, люди не только похожие, но даже, как бы двойники, я сама знала одного нищего, настолько похожего на герцога Моро, что… -- она снова запнулась.

 И вдруг, решившись, словно бросаясь в воду, прошептала:
 
 -- С чего ты взял, что я оттуда, что я не просто внешне, почему ты поверил, что я настоящая?

 И зажмурилась, словно в ужасе от произнесенного.

 Ну, что же я молчу? Кем бы ни была эта женщина  -- даже если она вовсе не женщина, а неизвестно что  -- как бы ни относился я к происходящему в кресле напротив,   -- но на заданный вопрос нужно отвечать. Кем бы ни был задан вопрос. Даже на вопрос своего палача  -- на такой вопрос  -- отвечать необходимо. Поднять голову с плахи и ответить ясно и отчетливо, бодрым голосом и с хорошей дикцией. Чтобы успокоить задавшего и задумавшегося. Успокоить хоть на время. Хоть на полвремени. Хоть на четверть. На сколько удастся. До следующего способного ответить. Способного, хотя бы, говорить. Потому что… Не знаю, почему, но отвечать на этот вопрос нужно обязательно.
 Она ждала. На меня не смотрела, глаз не открывала. Но ждала.

 -- Почему? Почему мне не пришла в голову мысль о простом сходстве? Это же очевидно, -- кажется, я даже пару раз пробулькал вполне убедительным смехом.
 
 Джоконда медленно отворила веки, и оттуда, из-под густых ресниц, осторожно, готовая снова юркнуть обратно, выползла надежда. И я вдруг понял, что ей хочется быть Джокондой. Живой. Настоящей. Ей действительно хотелось ею остаться. И тогда я уже открыл рот, дабы продолжать, но не успел.

 Она вскочила с кресла, сжав кулаки, почти готовая наброситься на меня.

 -- Только не надо говорить мне про улыбку, не надо говорить про руки и про шею, -- все в ней клокотало от сдерживаемого бешенства, -- Слышишь?! Не надо! Эта уловка не пройдет. Слышишь?!

 -- Конечно, слышу, -- я решил не дожидаться, пока она снова станет кататься по полу, -- Но узнал я тебя вовсе не по рукам и уж, тем более, не по шее.

 Она замерла.

 -- Я узнал тебя вследствие той же самой причины, по какой даже в безбрежной толпе безошибочно находишь любимого человека.

 -- Я? -- не поняла она. Но я жестом заставил ее молчать.

 -- Как ночью, в полной темноте, человек узнает, в ту ли комнату женского общежития он попал  -- если вожделенная постель не пуста. Как угадывает, кто из шалости закрыл ему глаза, стоя сзади. Все дело в том, что мы очень быстро и очень надолго запоминаем того, кто причинил или причинит нам максимальную боль. Запоминаем на сверхчувственном уровне. Образ любимого и облик врага выжигаются в нас каленым железом. Такой ожег  -- пусть даже предстоящий  -- забыть нелегко. Подсознание работает на самосохранение своего хозяина. И мы не помним встреченных на улице прохожих только потому, что среди них мала доля наших врагов и наших возлюбленных. Это называется безразличием. На толпе инстинкт самосохранения отдыхает. 

 -- Но я? -- вырвалось у Джоконды. И снова моя рука усмирила ее нетерпение, загнала обратно в клетку.

 -- С тобой несколько иначе. Если людей необходимых или опасных для нас  -- по-настоящему необходимых или опасных  -- на свете немного,  -- то людей, которых мы не любим, таких в мире  -- считанные единицы. На протяжении тысячелетий. Любой прохожий потенциально может стать для нас источником адской муки или райского блаженства. Но человек ленив и часто снисходительно пропускает незамеченными не только возможных палачей, но и тех, кого  -- при некоторых обстоятельствах  -- мог бы любить. Даже их. Даже от них ленивый человек не всегда хочет защититься запомнив, даже объект высшей опасности для себя игнорирует до времени. Хоть в любом из нас сидит врожденное знание о том, что полюбить  -- высшая казнь, перед которой меркнут любые эшафоты. Но человек ленив. Ленив до той поры, пока ему не повезет по-крупному и он встретит на своем пути редчайшего гостя в своей судьбе. Пока не встретит того, кого не может любить в принципе. Даже теоретически. Даже умозрительно. Есть такие, к кому не испытывая ни ненависти, ни презрения  -- мы не способны питать расположение. И уж подобного сокровища память человеческая не упустит никогда. Существо, которое никогда не причинит тебе сколько-нибудь существенной боли, которое безболезненно для тебя по той причине, что ты никогда не полюбишь его, никогда не прирастешь к нему душой  -- такое существо, конечно же, надо знать в лицо. И когда сегодня ты отворила мне дверь, я испытал сильнейший толчок памяти, удар, которого нельзя забыть и который я пережил только раз прежде: стоя в Лувре перед пуленепробиваемым стеклом, охраняющим великое творение Леонардо.

 Я видел, как Джоконду отпустило. Отпустило буквально на глазах. Нечеловеческое напряжение, сковавшее ее тело, пока я говорил, исказившее черты ее лица до неузнаваемой маски  -- прошло, как только были произнесены последние слова. Она медленно опустилась в свое кресло и несколько раз вздохнула полной грудью.

 -- Значит, все-таки, я Джоконда, -- умиротворенно промолвила она. И я едва не расхохотался. Из сказанного мною ей было важно лишь одно. Что значит женщина.

 Джоконда достала из под стола почему-то незамеченную мною ополовиненную бутылку вина и налила себе в бокал.

 -- А мне? -- подал я голос.

 -- Обойдешься, -- был ответ, -- Больно ты горазд хлестать “Кьянти”.

 Она отпила два больших глотка и поставила бокал возле меня.

 -- Ладно, отхлебни, мы же теперь с тобой одной крови.

 -- Вот уж спасибо, -- пробурчал я, -- За вино, конечно. Не за кровь.

 -- А все-таки, ты свинья, -- Джоконда неподражаемо покачала головой, улыбаясь самой себе, -- Столько наговорить, столько нагородить, вместо того, чтобы отделаться коротким и изящным комплиментом красивой женщине. Свинья, ох, свинья.

 Она взглянула на меня искоса и добавила:

 -- Или, может быть, ты совсем не способен ни к чему изящному?

 -- Нет, просто от тебя так просто не отделаться.

 -- Тоже верно, -- согласилась она, -- Но главное то, что я почему-то верю в сказанное тобой. Про удар памяти.

 -- И правильно делаешь. Тебе ведь все равно не остается ничего другого.