Книжная лавка Tabula Rasa

Олег Юрьевич Языков
     Мою интуицию можно ставить под сомнение, мне можно не верить, наконец, меня можно  просто  не  принимать в расчет, но готов поклясться на чем угодно: я узнал его сразу.

     Я ждал его всю жизнь. И когда он появился,  в своей божественной отстраненности, распространяя вокруг легкое благоухание беспричинной свободы, когда я  увидел эту ни с чем не сравнимую затуманенность взгляда, даже, скорее, не взгляда, а туманное мерцание где-то там, в глубине, за глазным яблоком - я сразу понял: свершилось.

     Вообще-то, не скажу, что я склонен идеализировать свои отношения с миром. Мне так часто приходилось терпеть фиаско в наивных попытках обрести чуть более сносную среду обитания, что я уже притерпелся. Человек ко всему привыкает. Не  мною  сказано. И  тратить драгоценную энергию на то, чтобы снова и снова вдребезги разбить очередную иллюзию, не получив взамен совсем  ничего - может быть, кому-то это и по вкусу, но я склонен к другим забавам.

     Мне всегда больше нравилось подойти к факту на близкое расстояние, почти вплотную, рассмотреть его подробно, смакуя каждую деталь, обласкать его джокондовской предулыбкой, заронить в этот, с позволения сказать, факт, робкую  надежду, что не можешь без него обойтись - и вдруг, ненавязчиво дать понять, что, на самом деле, смотришь сквозь  его  полупрозрачное  тельце  вдаль, в  перспективу, сходящуюся фокусом: дескать, а что это там маячит, за твоей спиной, глубокоуважаемый факт...

     Я обитаю в этой лавке давно. Очень давно. По чести и по совести сказать, в этом хранилище мудрости единственный экспонат - я. Как птеродактиль с перебитым крылом, нашедший, наконец, достойное пристанище. Конечно, посетители приходят сюда не затем, чтобы посмотреть на меня. Им нужны книги. И это радует. Все еще радует. От покупателей отбоя нет. Может быть, потому, что в моей лавке есть все. От свежайшего детектива до древнейшей инкунабулы. Я могу рассказать  всем обо всем. Но не делаю этого. Чрезмерное внимание к человеку, пришедшему за книгой может отпугнуть его, раз и навсегда отбить желание. Если не читать, то, во всяком  случае, обращаться  к  навязчивому старику-букинисту. Мне это ни к чему. А потом, я сам прошел через все это. Мне ли не знать, насколько ранимы посетители книжного магазина.

     Люди разные. Как и книги. Поэтому рано или поздно начинаешь читать по лицам. Заранее зная, что  именно  тебя  попросят показать. Сначала интересно, даже захватывающе. Со временем – все менее захватывающе. Наконец, становится  просто скучно.

     И когда он вошел, неторопливый и слегка печальный...  Что-то дрогнуло во мне, и я отвел взгляд и стал смотреть в окно. Как делал миллионы и миллионы раз прежде. И всегда находил там что-то новое. Но в последнее время, новое  балует своим присутствием все реже. Почему-то. Я еще не до конца уяснил, почему. Просто смотрел в окно и ждал. А сам чувствовал кожей, как он  приблизился к прилавку и затих.

     Читатели, как и люди, тоже разные. Есть такие, которые спрашивают, нет ли чего новенького, а есть ностальгирующие по прочитанному, когда им было двадцать, встречаются пришедшие за конкретным изданием, нужным только им, и никому больше, а бывают такие, что сами не знают, чего хотят, попадаются учителя и ученики, есть ищущие тишины, есть принесшие напоказ себя и только себя, есть  ждущие чуда, есть не ждущие ничего. Мой посетитель был из последних.

     Нет,  нет,  конечно,  я не ожидал от него никаких вопросов.  Это было бы немыслимо. Подобные гости, такие посланцы судьбы всегда безмолвны и, если и говорят, то внутренним голосом.  Который еще надо суметь услышать. Я бы  услышал. Но я ждал. И наблюдал за ним исподволь, как бы между прочим выдавая кому любовный роман, кому - сборник модного барда. Так опытный  рыбак не торопится подсечь крупную, редкую и осторожную рыбу, давая заглотить поглубже изысканную приманку. Рисковать было нельзя. Потому что передо мной стоял настоящий клиент.

     Есть псевдочитатели, – и таких немало – которые, произнося "книга", подразумевают стопу бумажных листов, сшитых вместе, с нанесенной на них, посредством типографской краски,информацией и, для лучшей сохранности, заключенных в короб, желательно, из прочного материала. Для них книга – свидетельство плохой памяти человечества. И что особенно печально – эта точка зрения имеет под собой некоторые основания. Мне попадались подобные образцы издательского вандализма. И говоря, что в моей лавке есть все, я конечно же, оставлял их за скобками. Под вывеской "TABULA RASA" эти убожества прижиться не могли. Независимо от своего содержания. Содержание и форма связаны неразрывно. Ведь даже справочник можно и должно сделать живым. Даже словарь может быть мудрым и внимательным к тому, кто в нем нуждается. Ведь недаром сказано, что вначале было Слово.  Если человек может быть мудрым, почему не может словарь?  Если, конечно, словарь задуман и создан настоящим Человеком. И я до сих пор не перестаю удивляться: как же надо не любить книгу, чтобы превратить ее в  мертвый, бездушный  носитель информации.

     Как проницательный собеседник способен с первых же секунд  встречи, по одному только  лицу понять суть человека, так и проницательному читателю достаточно лишь беглого взгляда на обложку, чтобы понять о книге  самое  главное. Собственно говоря, после такого первого знакомства многим уже необязательно читать. Собственно говоря, многие так и делают. И мой  долгожданный посетитель, конечно же, с этой точки зрения был совершенен. Я мог бы развернуть все книги лицевой стороной к прилавку, мог бы прикрыть их обрывками  оберточной бумаги – все  равно он безошибочно узнал бы своих старых и своих потенциальных знакомых. Узнал бы по краешку переплета. Узнал бы с торца, с угла, по оттенку бумаги. Узнал  бы по едва уловимому  блику  золоченого  тиснения  на корешеке, отброшенному на едва запыленное стекло или на ореховую стойку  прилавка.

     Я и не пытался ему помешать. У меня были  совсем другие цели. Моя  игра имела свои, особые правила. Его согласие еще не было получено, но я решился. Я начал свою головокружительную партию.

     Основная сложность состояла в том, что он читал все. Хоть это и невозможно. Или почти невозможно. Или почти все. Но что бы ни  было "почти", было  совершенно ясно: все, что он читал, он читал не почти.

     Он вступил в игру, когда, скользнув по необъятному прилавку, чиркнув  краем глаза по бесконечным стеллажам и, таким образом, исключив все, он невольно встретился взглядом со мной. Лишь на мгновение. Но мне хватило. Я уже не отпускал его. Слишком долго ждал я его, чтобы отпустить. Я приступил, и все козыри были на моей стороне. Ведь он не знал, что прилавок и стеллажи – лишь надводная часть моего айсберга.

     Он читал все. Или почти все. И все же, когда из-под прилавка на свет был изъят первый, еще самый первый, самый легкий и по-детски наивный козырь...

      Конечно, стой на его месте другой, я не решился бы. Просто побоялся бы оскорбить. Предложить книгу не просто читанную большинством и даже не просто общеизвестную, а, в буквальном смысле, легендарную и баснословную – это ли не дерзость по отношению к настоящему читателю?

     Естественно, предложил я только тем, что открыл книгу. И не где-нибудь, а на титульном листе. Думаю, это сыграло определенную роль. А затем...

     Думаю, он сразу понял, что в руках у меня новое издание. Вряд ли  догадывался, в чем новизна. Но даже знай он наперед – у него, конечно же, не было никаких оснований хотеть эту книгу. Даже одобрив и признав  непреходящую ценность самой последней из существующих редакций. Но в моем взгляде на титульный лист было столько нежности, мои подрагивающие ресницы так ласкали набранную курсивом приписку в скобках, что он вздохнул. И это уже явилось маленькой победой.

     Сейчас мне кажется невероятным наступившее после. Ибо наступило чудо. Не знаю, что я предпринял еще, какими шулерскими приемами достиг того, что он не качнулся обратно к дверям, а остался здесь, остался в своем драгоценном молчании – но внезапно я словно очнулся от мгновенного обморока. И увидел книгу в его руках. В его, а не в своих.

     Нет, присутствие дополнительной, двадцать пятой главы он не оценил. Это было очевидно. Не все ли равно: главой больше, главой меньше. Он  оценил  другое присутствие. Краешки губ его слегка вздрогнули, и я увидел: книга оправдана им. И кроме того: титульный лист гениален. И даже больше: в своем новом  виде книга убедительна, несмотря на двадцать пятую  главу, убедительна, так как осталась прежней, может быть, только чуть-чуть изменился наклон царственной шеи, и всем знакомое лицо приобрело – нет, не другое выражение – скорее, едва ощутимо переменило свой ракурс.

     Переосмыслить книгу  по-новому. Книгу, чья судьба уже принадлежит не ей, а миллионам читавшим и тысячам все-таки прочитавшим. Переосмыслить книгу и при этом не потерять ее. Это только кажется легким и доступным. Только кажется. Но на этот раз издателям удалось. И ему удалось тоже, вслед за издателями. И вслед за мной. Да, он стал третим.

     И сразу же отложил. Аккуратно передвинул по краю стекла. Передвинул  поближе ко мне, человеку по ту сторону баррикады. И еще  показалось, что  он чуть-чуть, самую малость поторопился. Словно боясь  задержать  в  своих  руках. Как дегустатор коллекционных вин торопится отставить всторону рюмку с заурядной, дешевой мадерой. Настоящей, добротной, но все-таки заурядной. Торопится, чуть пригубив. Дабы не огрублять своего тонкого, бесконечно-тонкого вкуса.

     Я попросил его помочь мне. Конечно, сначала спрятал свой  первый  козырь. Который  так  славно сыграл. Убрал с глаз долой. Я всегда предпочитаю играть одними козырями. Это мой каприз. Таковы уж мои правила. Ничего не поделаешь. И вот, я попросил его помочь в определении подлинности. Он не ответил. И тогда на слегка запыленном ( может быть, пылью веков, а, не  исключено, что и звездной пылью ) стекле прилавка возник мой второй козырь.

Это была поэма в прозе. Изящная вещь в переплете из  красного  сафьяна. С иллюстрациями черной тушью по молочно-белой бумаге. С причудливой порослью буквиц в начале каждой главки. С готическим шрифтом и оступающимся ровно через такт ритмом абзацев.

     Мне ли было не знать, для чего буквы  ощетинили  свои  копья?  Для  чего в "О" рдеет капелька крови. Но зачем же пренебрегать хорошим поводом? Тем более, когда страницы так упоительно-тонки. Словно талия незнакомки под  вуалью. Когда просветы в вензелях будят воспоминания о луне, заблудившейся в беседке. А римская нумерация главок неумолима, как приближение черных  стрелок к цифре "ХII"  на башенных часах. Можно ли упустить такой повод?  Чтобы жалеть потом, словно влюбленный трубадур, обознавшийся силуэтом в мантилье. Пришедший не в тот сад. Не к той статуе. Вставший, трепеща и заранее блаженствуя, – не под тем стрельчатым окном...

     Он принял книгу молча. И его рука, подобно чаше чутких весов, чуть качнулась вниз.

     Кто не брал книг в руки?  Кто не испытывал этой волнующей тяжести?  Кто не удивлялся, что, казалось бы, иллюзорное и незримое – так  весомо?  Так  много значит для сил земного тяготения. Так и норовит, вывернув руку в суставе, рухнуть на грешную землю. Лечь надгробной плитой или плитой  постамента. У самых твоих ног. Словно призывая:сделай шаг, всего только шаг. Ступи на мрамор славы или на гранит забвения. Словно искушая: вкуси от чаши земного.

     Его рука качнулась. И я понял, что передо мной мастер, ювелир, способный отличить золотой слиток от позолоченного. Способный, не глядя, заглянуть в недра. Отделить глухо бурлящую в глубине, агрессивную магму, сдерживаемую тонкой позолотой, от самородных слоев, наполненных алмазами и рубинами. Я понял. И зажмурился.

     Но он был беспощаден. Не собирался потакать моей минутной  слабости. И когда я все-таки открыл глаза – что было неизбежно – безлажостно разломил сафьяновый томик где-то почти посередине и протянул.

; Видите? – спросил он.

     Это был его первый вопрос. Вообще – первое слово, произнесенное вслух. Видел ли я?  Вопрос риторический и бестактный, даже если задаешь его самому себе. Но, как уже сказано, щадить он был не склонен. На то и игра. А в игру  он уже вступил. Сомневаться не приходилось.

     Видел ли я? Да, видел. Но не ожидал, что все так просто. В исходе этой экспертизы я не сомневался. Но все-таки надеялся воспользоваться другими признаками. Но то, что он протянул мне – ударило по глазам с грубостью  взбешенной женщины.

     Белизна бумаги. Так смаковавшая черную тушь. К этой  белизне  можно  было прислониться щекой. И ощутить ее  глянцевую, прохладную, отстраненность. Чтобы воскликнуть: как?!  Как можно было не видеть, что эта хваленая белизна – на самом  деле, белизна  напудренной  старушечьей кожи?  Как можно было не увидеть этого жалкого театра теней?  Убедительного только для не знающих  настоящего живого творчества. Не  распознать  всего  лишь по бумаге, по одной лишь бумаге, шоу – неплохо задуманного  и  технично  разыгранного, – но  шоу, представления, буффонады, мистерии, крошечного  настольного светопреставления. После которого смывают грим с усталого лица и закуривают, жадно и нервозно, долгожданную сигарету, стряхивая пепел на  линялые  шелка, еще не успевшие перекочевать в шкаф. И думается при этом совсем о другом. О чем угодно:  о неоплаченных  счетах, или о нехватке неважно чего, о застарелом ревматизме, или же о предстоящем разговоре с главрежем – естественно, неприятном. Думается о чем угодно, но только  не о том, что в красном сафьяновом томике. Как можно было не вздрогнуть от одной только бумаги?

     Конечно, речь вовсе не об оттенке тонких, легких страниц. Не о том, что время неумолимо. Раумеется, оно неумолимо. Но к изящному сафьяновому томику время не имеет никакого отношения. Не должно иметь. Не имеет права. И спектакль может и должен быть  чьей-то жизнью, а не пыльной клоунадой. Но если раскрыв, разломив, раздвинув – ты вынужден отшатнуться, как от пощечины...

     Я взял у него книгу из рук в руки. Еще раз взглянул на бумагу, оказавшуюся такой коварной и предательской.  Взглянул под углом, против света – для большей уверенности взглянул. И согласился. Да, это была она. Ничтожная, развратная, не имеющая ни стыда, ни совести, фальшиво  улыбающаяся  или  плачущая поддельными слезами – в зависимости от ситуации – СТИЛИЗАЦИЯ.

     Зачем я держу у себя книги не до конца живые?  Зачем обманывать и знать при этом, что обманываешь?  Пусть даже обман красив и элегантен. Пусть даже это мастерский обман. Для чего вынуждать себя краснеть перед знающими?   Пусть даже знающие никогда не проговорятся. Если их не попросишь об этом. На что мне искусственно состаренные шелка? И пепел, бесстыдно утвеждающий, что был свидетелем гибели Помпеи. К чему все это, когда можно обойтись и лучшим?   К чему?

     Ах, если бы можно было. Если бы эти милые, честные, добрые – хоть и не всегда и не во всем, но все же способные, умеющие быть добрыми, хоть иногда, хоть в чем-то – если бы они, приходящие ко мне каждый день, толпящиеся и ждущие, верящие в свою сопричастность, если бы они могли без этого обойтись... Но они не могут. И я не могу лишить читателей их радости. Не могу. И дай Бог.

     Внезапно я  вздрогнул  от  его голоса. И поэма в прозе вздрогнула в моих руках. Словно тоже удивилась.

; Будьте любезны – произнес он и взглядом, как указкой, пометил черный корешок на дальней полке.

     И снова я вздрогнул. Потому что не поверил. Даже хотел переспросить. Но когда указывают взглядом, переспрашивать не принято. И я подал ему черный  коленкоровый том, втайне надеясь, что ошибся. Но я не ошибся.

     Он стал листать. Как самый обычный покупатель, который надеется  что-то найти. Который не знает. Но он-то знал. В этом я уже не мог сомневаться. И, следовательно, не понимал, что же он, собственно, ищет.

     Ведь он пришел сюда не для того, чтобы купить. Такие люди приходят к книгам не за этим. А значит, все-таки, искал.

     Он листал страницы легко и привычно. С нежным шелестом таяла стопа, процеживаемая чутким пальцем. Иссякла. И снова принялась таять с  самого начала, как будто он еще не до конца поверил, что это уже произошло секундой раньше. И опять иссякла. Истаяла. И ничего не произошло. Совсем ничего.

     Он в растерянности посмотрел на меня. Но я не понимал, что происходит, а значит, не мог помочь. Единственное, что я мог для него сейчас сделать, я сделал незамедлительно. Я указал  ему  на старое кресло возле стены и, убедившись, что он принял предложение, направился к застекленной  входной  двери. Мне  повезло. Только что вышли два последних покупателя, чье присутствие так мешало мне все это время. И, воспользовавшись редкой паузой, я с чистой  совестью  повесил на дверь табличку "ЗАКРЫТО". В конце концов, я ждал его всю жизнь.

     Теперь он листал страницы медленно, неторопливо, не спеша, словно  ожидая, что страницы сами помогут ему. Честно сказать, я надеялся на то же самое. Вся надежда теперь была только на них. Его силуэт, четко рисующийся на фоне окна, в кресле под черным треножником, увитым плющом, смутно подсказывал мне что-то. Рождал неуловимые ассоциации. Но о чем, о чем я должен  был  вспомнить?  Мне не хотелось ему мешать, но и помочь, по крайней мере пока, я был не в силах.

     Я снова стал мучительно смотреть в окно. Булыжник мостовой устало отблескивал в матовом, сером свете дня. Тени прохожих скользили  вдоль стекла, похожие на странных глубоководных рыб, но сюда, внутрь заплывать опасались.

     Мир был поделен "от" и "до", поделен на чужое и еще не потерянное. И  мне вдруг показалось, что границы медленно размываются. Становятся  проницаемее. Меняют знаки вокруг себя. Но не в пользу "своего", а в пользу "чужого".

     Я вздрогнул от шероха ткани и в то же мгновение обернулся. Табличка не сработала. Как странно, что люди, так много времени проводящие с книгой, не умеют читать написанное на дверях. Хотя, нет, наверное, как раз это и не странно. Как раз это и закономерно, это-то и в порядке вещей. Во всяком  случае, она вошла так, словно никакой таблички не было.

     Она возникла, и я уже не мог произнести то, что собирался. Не смог  повторить единственное выученное дверью слово. Язык не поворачивался. Потому что я увидел: она тоже умеет читать.

     Она была в черной шляпе с огромными полями. Маленькая, тонкая, с невесомой поступью.  И в шляпе с огромными  черными полями.  Не с большими – нет – именно с огромными. Да, чуть не забыл: под шляпой были глаза. Цвета  сгущенного, ароматного, пахнущего корицей света, вызывающего желание лизнуть.

     Ее путь лежал к поэзии. Беззвучно и мило поздоровалась с  книгами, потом со мною и, священнодействуя, погрузилась. Обласкано было все: глянцевые суперы и дешевые бумажные обложки, кожаные  переплеты, пахнущие  даже  из-под  стекла, и бархатистые корочки, ждущие, чтобы их погладили, усталые древние фолианты и кокетливые карманные книжки-малютки, не больше игольной  подушечки. Всем  досталось от ее ароматно-карих глаз. Все вздохнули облегченно: пришла, наконец-то.

     Один только я нервно кусал губы, ошеломленный и потерянный. Почему так по-крупному везет  в  иные дни?  Везет так невыносимо, что, хочешь-не хочешь, а приходится выбирать. Ну, как тут было выбрать? Два настоящих, неподдельных читателя в один день – это еще куда ни шло. Но два Читателя с большой буквы одновременно – это уж слишком. Другой день я мог бы  посвятить ей полностью. Мог бы назвать тот день ее именем. Мог бы вдохнуть, глубоко затянувшись, ее свежести. Заставить свою старческую кровь быстрее двигаться от прикосновения ее бархатных ресниц. Я мог бы и ей подарить незабываемые минуты: она еще была способна что-то открыть для себя в этой лавке. Но способен ли был я пожертвовать им – сидящим в кресле у окна, подобно изваянию, им – которого она даже не заметила, им – чьи поиски под черным коленкором неумолимо приближались к своему непредсказуемому финалу?..  И все же, я остался с ней честен до конца.

     Она спросила Франсуа Вийона в переводе Эренбурга. И открыто  посмотрела мне в глаза, посмотрела в ожидании, посмотрела наивно и целомудренно. И я усмехнулся. Хоть мне было и не до смеха.

     Было ли у меня то, чего она хотела?  Конечно, было. Я мог бы предложить ей любые переводы Вийона из существующих. Собранные в одном издании, или изданные отдельно. С комментариями  и без оных. Расположенные по хронологическому, тематическому, или любому другому признаку. Она  ждала. Спокойно, без  жадности  во взоре. Без похотливо приоткрытых  губ. Ждала смиренно, но с полным сознанием своего права получить желаемое сокровище. Но вожделенного Вийона я ей не дал.

     Да простит она мне мое самоуправство, но когда читаешь книги, когда прочитаешь их достаточно много, то невольно начинаешь уподоблять им человеческие души. Это неизбежно. У тебя словно открывается третий глаз. А потом книгам начинаешь уподоблять не только души, но и людские судьбы. Тебе становятся  очевидны, как линии на ладони, прошедшие и предстоящие события в жизни того или иного человека. По крайней мере, что касается книг.

     Я не дал ей Вийона и не жалею об этом. Просто мне стало ясно, что она капельку поторопилась, пришла чуть раньше своего времени. Своего звездного часа. Пройдет совсем незначительный срок – даже по меркам человеческой жизни – и Вийон в переводе Эренбурга будет подарен ей. Не знаю, по  какому  поводу. Может быть, вообще без повода. Но обязательно будет. Очень хочется на это надеяться. Хочется верить, что не найдется в мире настолько злых сил и  настолько серьезных препятствий, чтобы помешать свершиться предначертанному судьбой.

     Я не стал заострять. Не стал объяснять. Вместо этого я предложил этому чуду на каблучках хокку – японские трехстишия. Вещь изысканную и безукоризненную – с какой стороны ни посмотреть. Мне редко попадалось что-либо более отточенное по стилю, лаконичное по форме и глубокое по содержанию. Она оценила. Но читать не стала. Потому что не привыкла читать возле прилавка, под надзором старика, который явно себе на уме. Она колебалась: забрать с собой или оставить. Колебался и я, уже втайне жалея, что вытащил японцев на свет. Наверное, теперь я поторопился. Не сразу заметив, что произошло обратное, чем с Вийоном. Ее приход был первым и последним. Ни до, ни после я никогда больше не  видел этих милых глаз. Но на самом деле, не зная сама, пришла она дважды. И если в первый раз – с Вийоном – что-то не позволило ей дождаться желанного  и неизбежного, то во второй – с японцами – она, похоже, опоздала. Теперь я все меньше сомневался в этом. Ее опередили. И ушли не с пустыми руками. Какое было у меня право не дать возможности этому предшественнику открыть для нее хокку по-настоящему?  Какое право я имел подставлять себя на его место?

     Как мне это удалось?  Как убедил ее не брать японские трехстишия?  На самом деле, это было довольно просто. Наверное, я все-таки не зря обитаю в  книжной лавке "TABULA  RASA". На самом деле, гораздо проще, чем кажется, сделать для человека что-нибудь хорошее. Читайте. Читайте между строк: там все сказано.

     Я проводил ее до выхода. Проводил почти церимониально. На прощание она пообещала мне не возвращаться. Точнее, обещание звучало иначе. Еще  точнее: обещания не было вовсе. Но разве это что-нибудь меняет?  Я знал одно: что-то изменится в ее жизни. Пусть это что-то будет добрым.

     Она растворилась в городе, подступившем к порогу вплотную, почти сразу. Я лишь слегка помог ей открыть дверь. И – почти сразу. Волны пространства разошлись и сомкнулись вслед за ней.

     Что мне теперь оставалось?  В очередной раз довериться моей двери с  ее табличкой. И вернуться к моему гостю, увлеченному бесплодными поисками. О, да, я вернулся бы. Но он опередил меня.

     Он уже стоял за моей спиной с уже ненужной книгой наготове. Черный коленкор делал ее похожей на обгоревший, обуглившийся сандал. Что там еще  осталось, внутри, на темно-белых прежде страницах?  Все ли сгорело, или он что-нибудь оставил и себе?  Я не мог предъявить ему иск в порче имущества. А потому молча прошаркал к прилавку, не глядя на поджигателя и сгорбившись чуть более, чем следовало.

     Почему я не узнавал его теперь?  Что в нем изменилось за это время, проведенное в старом кресле под плющом?  Не мог же я обознаться. Неужели немецкий философ так на него подействовал?  Мне было нелегко. Я еще находился под впечатлением той давно забытой мною конкретности, запах которой еще витал в воздухе. Вперемежку с ароматом тонких духов. Ее конкретности, дивной обладательницы черной шляпы с огромными полями. Той конкретности, что отбрасываешь со временем, как ненужное и изжитое, но от которой – при встрече – иногда так защемляет душу. И чем решительнее отбрасываешь, тем больнее защемляет.

     Он явно хотел бы вернуть философа. Но я сделал вид, что не заметил. Мне было нелегко. Я вздохнул и спросил его, как он считает, если бы Шопенгауэр  родился не в Данциге, а в Кенигсберге, – стал бы он больше походить на Канта?

     Он растерянно, почти испуганно посмотрел на меня, затем на книгу в своих руках. Конечно, в данный момент его волновало, главным образом, то, что я отказался забрать у него коленкоровый том. Я холодно и равнодушно ждал ответа на свой идиотский вопрос. Если уж на то пошло, он сам зачем-то увел меня в сторону. Не знаю, зачем. Ведь я предлагал ему честную партию. Но теперь у  меня  был один единственный выход: дать ему почувствовать всю нестерпимость его выбора.

; Я не понимаю, – начал он вдруг и осекся, – Я не понимаю, как он мог  не видеть своей уязвимости.

; Ну, по-моему, как раз это он и видел отчетливее всего, – я криво  усмехнулся и стал выравнивать корешки книг на ближнем стеллаже.

; Я не то хотел сказать, – он не знал, что делать со своими руками, казавшимися лишними в соседстве с Шопенгауэром.

; Я не то хотел сказать, – повторил он, – Но как можно оставить исходным звеном глобальной философской коцепции свое субъективное ощущение, что, якобы, зло никогда не погашается, никогда не уравновешивается тем добром, которое существует наряду с ним или после него?

     Мне показалось, что я ослышался. Неужели? Он действительно сказал "о-ставить" ?  Не "ставить", не "поставить", а  именно "о" ?  Безусловно, он имел на это право. Но не сейчас же, в самом деле. Не с этой же книгой в руках.

     Конечно, мы все это проходили. Мы – все. Да, я знал, что достаточно заменить в исходной формуле, достаточно поменять местами "добро" и  "зло", – чтобы мир опрокинулся, встал с ног на голову, как в перевернутых песочных часах. Достаточно любому, досужему читателю. Просто от нечего делать, от скуки, играя и шаля, просто ради дешевого эксперимента. Да, я опять знал это. Я слишком много знал, чтобы быть беззаботным и счастливым. Но ведь и он знал. Не  мог не знать. Так зачем же?  Так почему же?  Так что же происходило с ним в данную невыносимую минуту?

     Я мог бы  ему сказать. Одернуть его. Встряхнуть и заставить оглянуться вокруг. Я мог бы призвать его соблюдать приличия, в конце концов. Вспомнить, где он находится. Поступиться минутной слабостью. Я мог бы ему сказать. Мог бы.

     Мера любого страдания несоизмерима с методами измерения.

          Энтропия счастья атропоморфна до безучастия.

       Сиянье мгновенья осеняет по мановению знака препинания.

   Обращение в веру вращает колеса неверия.

         Слово как олово каплет на голое.

Споры бесповоротны.

     Я мог бы с ним поспорить. Но внезапно я понял, почему я не узнавал его все это время. Я увидел его. Прежнего. Да, он был моложе, совсем юным. Он сделал попытку вернуться к себе. Он вспомнил себя по черному коленкоровому  корешку. И, поддавшись искушению, ушел далеко назад. Ушел, чтобы вернуться, если потом найдет дорогу обратно, сюда. Ушел вспять, как та река, в которую нельзя войти дважды. Не мною сказано. Но он все-таки ушел. Надеясь найти оставленную им комнату пустой и необитаемой. Надеясь убедиться, что ошибался тогда, в эпоху динозавров, когда вместо гераней на подоконниках выращивали древовидные папоротники и плауны. А заросли саговников под окном по утрам оглашались трелями археоптериксов. Надеясь успокоить свою воспаленную память. Договориться со своей несговорчивой совестью. Наивно полагая, что мир за его спиной изменился вместе с ним. Преобразился, как от взмаха  волшебной  палочки, от бессчетного числа пройденных шагов. Он надеялся войти тихо и незаметно. И застать многолетнюю пыль непотревоженной. Осмотреться и, облегченно вздохнув, уже навсегда покинуть свое прошлое. Предварительно вытерев носовым платком  дверную ручку, дабы не оставить компрометирующих отпечатков.

     И вот, просунув голову в неплотно прикрытую дверь, он обнаружил в  той сумрачной комнате жизнь в своей полной неприглядности. Он опять встретился лицом к лицу с этим брюзгой, с этим немцем, занятым сочинением пасквиля на Мироздание. Что?  Что можно было там делать, в этой проклятой комнате?  Разве это был не призрак, тогда, много лет назад?  Разве не ошибка зеленого юнца?  Разве этот страшный  немец – не страшный сон?  Не плод разыгравшейся фантазии?  Не сбой памяти?  Почему не удается избавиться от этого мрачного типа, тихого оккупанта прошлого?

     Неужели он живой? Не символ? Не аллегория? Ведь если живой – значит, все, что здесь понаписано, он обмыслил и прочувствовал. А если прочувствовал, стало быть, ему это было нужно. Может быть, необходимо. А если   так, тогда... Тогда – страшно подумать. Тогда это может означать только одно: и непогашающееся зло, и бессильное добро существуют на самом деле. Пусть даже для одного единственного хронического пессимиста. Этого  достаточно. А существует для одного – может существовать и для всех. Может. И в этом весь ужас моего юного посетителя. Ужас, пронесенный по жизни и, подобно эстафетной палочке, переданный сейчас, несмотря на седину в волосах. И эту палочку не  выбросить. Нужно отменять саму эстафету. Отменить из-за погоды. Или  по другим формальным причинам. Хотя бы перенести на другой день недели. Не обозначив числа. Хотя бы притвориться простуженным и отказаться от участия в этом рискованном, далеко не спортивном мероприятии. Хотя бы.

     Мой молчаливый гость попробовал. Наверняка, не в первый раз. Не получилось. В очередной раз не получилось. Опять он встретил немца прочно обосновавшимся на своем законном, на своем излюбленном месте. Опять обнаружил его живым и невредимым. А если так, значит фарс превращается в трагедию, брюзжание оборачивается болью, субъективизм обращается в рефлексию, нарциссизм – в  медитацию, мрак слепнет от желания увидеть свет, горечь прорастает из чрезмерной сладости, слезы проступают от слишком долгого смеха, внешнее становится внутренним, наносное – истинным, фальш – правдой, ошибка – мерой, попытка – решением.

     И я  вдруг смягчился. Он смотрел на меня с такой мольбой в глазах, что я смягчился. И избавил его от обугленного тома. Он уже и так наказал себя  больше, чем следовало. Теперь нужно было вознаградить этого страдальца и искателя.

Вознаградить вновь постаревшего, но – слава Богу – нашедшего путь обратно, сюда. Вознаградить, напомнив правду.

     Он узнал сразу. Потому что знал правду в лицо. И глаза его осветились. Но уже не воспоминанием. Довольно было вспоминать. Теперь настало время наверстывать упущенное. Иначе, зачем же он пришел в мою лавку?

     Стороннему и невнимательному наблюдателю – точнее, не наблюдателю, а присутствующему, просто присутствующему и все – могло бы даже показаться, что почти ничего не изменилось. Черное сменило черное, немец – немца, лидерин – коленкор. Но изменилось очень многое. Потому что черное черному рознь. Немец немцу – это и так ясно каждому. Даже просто присутствующему.

     Но теперь мой клиент и партнер держал в руках  нечто  иное. Я  знал, чем утешить. И это нечто было тоже черным. Впрочем, я повторяюсь. Даже в мыслях. Даже с самим собой. Впрочем, это черное радовало душу в такой же  степени, в  какой ввергал в уныние обугленный сандал. Потому что теперь это черное так же отличалось от Шопенгауэра, как чистый, искрящийся, хрустящий слиток антрацита отличается от остывшей головни.

     Его глаза осветились. Изнутри. Ведь черный, матовый блеск антрацита  отличается от черной копоти сажи настолько, что это понятно даже просто присутствующему. Мне кажется, что понятно. Ведь там, внутри хранился свет. В этом черном магическом кристалле. Накопленный тысячелетиями. Ждущий, чтобы его извлекли, выпустили наружу, как джинна из волшебной  лампы. Чтобы  вновь  раскрылись  легкие, перистые листья, спресованные в уголь. Спресованные неподъемным гнетом пережитого. Чтобы распустились влажные, маслянистые  бутоны, так  и  не  успевшие никому подарить красоту бархатистых лепестков. Этот драгоценный осколок, эта кладовая скрытого солнца, это средоточие подземной жизни всегда ждет своего исследователя, готового терпеливо  расправить жилки  на окаменевшем крылышке доисторической бабочки. Ждет,чтобы  в гулких гротах и пещерах раздались чьи-нибудь – хоть чьи-нибудь – шаги. И хоть кто-нибудь, знающий дорогу в эту таинственную Terra inkognita, обрел долгожданное пристанище на краю своей мечты. Чтобы прочел старательно упрятанную от чужих взглядов летопись души. Прочел и стал одним из немногих, кто вправе стать не чужим.

     И этот знающий дорогу, этот потенциальный проводник истомившихся  паломников стоял сейчас передо мною.

     Первое, что он сделал, первое, чем обозначил свою принадлежность к  скрытному племени литературных сталкеров – раскрыл книгу и поднес ее к лицу. Нет, он был чужд сентиментального преклонения колен, или же отдающего истерикой  терзания ногтями  влажного дерна вновь обретенного отечества. Ему были не сродни слюнявые поцелуи гранитных надгробий, припадания к кладбищенской ограде. Его слезы не  годились  для орошения буйно разросшихся лютиков на погосте. Но первое, что он сделал – поднес эту книгу к лицу. И я догадывался, зачем.

     Мне вспомнилось волнение, какое я испытал давным давно, когда  лавки "TABULA RASA" еще не было и в помине, даже в проекте. Волнение, когда  я открыл, что все книги пахнут по-разному. Наверное, это похоже на первое посещение незнакомого дома, куда тебя пригласил на чашечку кофе или на рюмочку коньяку твой новый добрый знакомый. Ты стоишь на пороге распахнутой для тебя двери и не можешь сделать шаг. Первый шаг. Каково оно, пристанище твоего нового друга?  Что там, за крашеными половицами и видавшим виды ковриком? Что ждет тебя вон за той скрипучей – непременно скрипучей – лестницей?  У которой видны только три первых ступеньки, – но и те манят так, что невозможно больше стоять.

     И ты, наконец, решаешься.

     И сразу же накатывает волна запахов, грозя обмороком. Тебя куда-то ведут, возможно, даже, по той самой лестнице. Но ты не в состоянии воспринимать ступени под ногами, ты весь во власти запахов. Ты слеп и глух. И лишь обоняние работает в полную силу. Потом  все  вернется: стук ставней под порывами осеннего ветра и уютное покашливание хозяина, мудрый взгляд тихо  вздыхающего пса и рубчатая обивка кресла под пальцами, тепло камина, жужжание на окне последней осенней мухи, обои и картины по стенам – все вернется, все. Но первое потрясение от незнакомых запахов чужой жизни – не сравнимо ни с чем.

     Могут удивиться, что в каменноугольных  копях существует жизнь. Но  она действительно существует. И не в меньшей, а, порой, и в большей степени, чем здесь, на поверхности вещества и сознания. И запах книги – как раз и есть запах этой скрытой, неявной жизни. Пусть многие усомнятся, с усмешечкой окинут взглядом выжившего из ума старика. Разве книги не пахнут бумагой?  Мою интуицию можно ставить под сомнение, мне можно не верить, но только кому же знать, как не мне: они пахнут не только бумагой. И не столько. Однако, и не доисторическими  диковинными цветами и листьями. Как запах незнакомой комнаты не отражает, или почти не отражает, или не отражает напрямую, а лишь  косвенно, да и то в самых примитивных случаях ( нафталин, кофеин ) и ненадолго – образа жизни и увлечений хозяина, точно так же  книга пахнет не тем, о  чем в ней написано, или что имелось ввиду между строк. Пахнут любые книги. И все по-разному. Но есть в этой бездне запахов что-то неуловимо общее.

Что-то, что почти невозможно сформулировать. Что-то, заставляющее нас задыхаться от блаженства ( если у нас это есть ) или скрипеть зубами от отчаянья ( если, соответственно, нет ). Это трудно сформулировать, но, я думаю, многие замечали сходство, объединяющее запах свежеиспеченного хлеба, благоухание влажной лесной земли, и аромат волос любимой женщины. Запах хорошей книги замыкает этот ряд.

     Это был метод, тест, проверка. И удивляться тут было нечему. Ведь люди – не только книги – тоже пахнут по-разному. Чему же удивляться? Но есть один нюанс, о котором многие забывают. Пусть на меня снова посмотрят с усмешечкой. Пусть, я не боюсь косых взглядов. Но только есть одно непременное правило и непреклонный канон. И звучит это правило следующим образом: книга – лучший – действительно лучший – подарок, но если вы действительно любите человека и желаете ему добра – подарите ему прочитанную книгу. Прочитанную вами. Потому что новая, еще нераскрытая книга – хороша. Но чтобы заставить ее жить, ее нужно прочитать. Конечно, читатель может сделать это и сам, не спорю. Но если кто-то неравнодушный сделал это за него, если мысль автора разбужена ото сна и призвана  к служению, если страницы уже  вздрогнули  и пришли в движение, а на бумаге осталось тепло чьих-то пальцев... В общем, это будет хорошо, уж поверьте мне.

     Наверное, ему было некому дарить. Вернее, дарить всегда есть кому. Но, может быть, он не знал тех, кому дарит. И, все же, вдыхая аромат книги, он был прав. Прав по преимуществу.

     Не смотрите на меня так, мои потенциальные собеседники, словно я действующая модель птеродактиля в натуральную величину. Может быть, спросите вы, книги меняются, переходя из рук в руки?  Мне не хочется вас расстраивать, мои дорогие, но это действительно так и это не может быть иначе. Если книга жива, она должна меняться. И опытные читатели, к слову сказать, всегда выбирали на библиотечных полках самые потрепанные экземпляры. И вовсе не ввиду повышенной способности предыдущих читателей оценить то или иное  постранично рассыпающееся сокровище. Просто долго прожившая книга, побывавшая во многих руках и общавшаяся со многими людьми – она гораздо интереснее  новеньких  экземпляров, открывавшихся, в лучшем случае, всего несколько раз. Ей есть что рассказать.

     Вряд ли уместно в наше время вслух произносить слово "сюжет". Драма идей давно сменила драму людей. Не мною сказано. И публика прекрасно об этом осведомлена. Читатель наизусть запомнил вдолбленные ему истины: текст нужно не читать, а слушать; современный писатель пишет не "что", а "как" ; подлинное творчество черпает из подсознания; простой, односложный автор всегда лжет, и т.д., и т.п. Человека, еще не разучившегося читать, нынче почти невозможно удивить. Можно только утомить. Но в этом он и так преуспел. А склонность удивлять серьезная литература никак не хочет принимать на свой адрес. Наверное, она права. И слово "сюжет" в наше непредсказуемое время утеряло свой первоначальный смысл.

Но встречаются отдельные мастера, способные уронить пенсне даже у самых закаленных и привычных ко всему.

     Мой протеже, перед  лицом  моего гостя, клиента и партнера, был как раз из этой немногочисленной когорты умеющих смущать. Некоторые смущаются не сразу, а по прошествии какого-то времени, порой – весьма  продолжительного. Многие не смущаются вообще, так и не поняв, что к чему. Что доказывает, что  пойми они, что к чему – их смущению не было бы предела.

     Но этот маг и волшебник слова, этот кудесник, облекающий символ  в  живую плоть, жонглер, легко и изящно манипулирующий совершенно разнородными осколками одной общей реальности, фокусник, достающий из мерцающего звездами цилиндра живой, наделенный душой организм, никогда не видавший себя со стороны, этот алхимик пера, не в шутку, а всерьез получивший философский камень  и, при этом, из того, из чего никто и не надеялся получить, этот чудодей, этот святотатец, посягнувший, казалось, на незыблемое, искатель и созидатель, этот отворяющий вечно запертых подземных врат и  впускающий  в жуткое, таинственное подземелье свет, этот насмешник, короновавший нонсенс, факир и пророк, и снова, снова и снова маг и волшебник – ведь он – смешно сказать – сперва  обманул и меня.

     Но это было так давно, так давно, что мне простительно.

     В те времена ритмическая проза была для меня всего лишь термином, а верлибр от гекзаметра отличался только названием. Я наивно полагал, что достаточно владеть  грамотой, чтобы уметь читать. Я не подозревал, что способов читать столько же, сколько способов писать, а значит, нет числа. Я был уверен, что Достоевский сказал об этом мире все, сказал многократно и с большим запасом на грядущую старость. Я не подозревал, что старость так коварна, ниспровергая, и так щедра, ставя тебя на перепутье всех дорог. Но самая большая моя ошибка—я никогда до конца не верил, что старость все-таки когда-то наступит. Но  она наступила. И я не в обиде на нее.

     Я был нокаутирован первым же романом этого гения. Нокаутирован, приняв за чистую монету прочитанное. Ни на миг не сомневаясь, что это все вымысел. Не поняв, что все это – про  меня.

     После второго романа я стал подозревать: кажется, вокруг меня ведется какая-то немыслимо-тонкая игра.

     После третьего – на автопилоте, как сомнамбула, пошел в книжный магазин и, простояв часа полтора, увидел по-новому представленный на полках видеоряд.

     Могу ли я в одной фразе сформулировать сущность своего тогдашнего потрясения? Постараюсь. Жизнь – великая провокация, и все, чему нас учили в  школе, может быть постигнуто в короткий промежуток времени, когда неудержимая рвота терзает невоздержанного гуляку. Пожалуй, я уложился в полторы  фразы. Но во-первых, источник потрясения слишком велик, а во-вторых, извините, я – не писатель.

     Книги всякие нужны, книги всякие важны. Не мною сказано. И Достоевский может стать первой и последней любовью. Да что я привязался к  Достоевскому?  Он совсем неплохо вписался бы в двадцатое столетие. Но после третьего романа моего мага мне уже ничего не оставалось другого, как двигаться дальше. Двигаться наощупь, интуитивно, по странному пути, указанному волком  с бездонными и печальными глазами ангела, уставшего скитаться между мирами. Но мне повезло. Я в то время еще не устал. Степной волк пожаловал ко мне раньше, чем постучалась в окно старость.

     С тех пор я иду по пути, завещанному мне этим кудесником. Конечно, в наше время слово "сюжет"  выцвело и полиняло. Но гораздо раньше, чем это произошло, я с нестерпимой ясностью осознал, что для единения двоих – писателя и читателя – сюжет значит так же мало, как мало значит для Икара метеосводка, а для Карлсона, который живет на крыше, – коэффициент вязкости смазочного масла "Shell".

     Но дело даже не в этом. Весь ужас и весь восторг состоял в том, что сюжет у него был на месте. На своем законном, указанном многовековой традицией месте.

И сюжет этот был добротен и изощрен. И выписанность героев не вызывала сомнения в их жизнеспособности. Ни на миг не вызывала. Ни на миг.

     Но вся эта дьявольски красивая система, все хитросплетения сюжетных линий, весь этот мир страданий и радостей, ревности и нежности его удивительных, но таких живых героев, клятв до гроба и кровавых убийств, вся эта  волшебная музыка хрустальных сфер и залитые липкой пивной пеной кабаки, осколки на счастье и петля отчаянья на рассвете, эта одинокая фигура в туманных сумерках и безликая, безлицая  толпа на танцплощадке, винно-табачные вечера, надрывный, предсмертный хрип саксофона, доверительные беседы глаза-в-глаза, сомнения, предательства и запоздалые раскаяния, свет творчества и беспросветная тьма опустошения – во всем этом с научной точностью, с художественной  достоверностью и философской убедительностью он зашифровал одному ему ведомым шифром внутренние движения одной единственной души.

     Конечно, известно любому школьнику: автор в своем произведении изображает себя. И фраза Флобера "Госпожа Бовари – это я"  вполне  правомерна  и  корректна. Любой портрет настоящего художника – автопортрет, а любой роман – автобиография. Сейчас это понятно почти всякому.

     Одни писатели отождествляют себя с главным героем, другие – со всеми последовательно. Это характерно для классической литературы. Кто-то фокусирует свое мироощущение поочередно в разных точках художественного пространства, затем дает этим точкам имена ( или не дает ), наделяет жестами и мимикой ( или оставляет без оных ). Кое-кому удается плавно скользить от точки к точке, размывая границы, или заведомо не устанавливая их. Это свойственно литературе новой. Конечно,новой не  по  времени,а  по степени осознания. По той минимальной степени, до которой необходимо разбавить ( или, наоборот – осушить  ) истину, чтобы она дошла до читателя и была, по возможности адекватно, воспринята.

     Но мой незримый учитель совместил, казалось, несовместимое.

     Что-то подобное  делали  древние. Они умозрительно разлагали природу на великое множество фрагментов, как то: дни, ночи, моря, леса, поля, реки, восходы, закаты, деревья, ручьи, пещеры, цветы, рождения, смерти, дожди, звезды, ураганы, времена года, засухи, наводнения, болезни, радуги, лучи света, мотыльки, песчинки – и за каждым фрагментом  закрепляли определенное божество. А потом происходило то, что я имею ввиду: божества сталкивались друг с другом в обычных, всем и каждому понятных, человеческих взаимоотношениях. Повторяю: ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ. Но  природа при этом оставалась природой.  Моря – морями, радуги – радугами, мотыльки – мотыльками.

Вся разница в том, что у моего учителя вместо природы была душа человека.

     От долгих раздумий меня пробудило легкое шуршание книжного переплета, вдвигаемого в свободную нишу на полке. Мой редкостный гость и ценитель сам нашел нужную ячейку и сам заполнил щелку в разноцветных  корешках. Видимо, я слишком глубоко погрузился в свои мысли.

     Я не знал его имени.Но мне очень хотелось подарить ему этот осколок антрацита с оттисками перьев и листьев. Очень хотелось. Думаю, что он принял бы подарок. Даже если читал – наверняка читал. Даже если имел – судя по тому, как он смотрел на фронтиспис, такого издания у него не было. Но я не поддался искушению. Вовремя остановился.

     Мир щедр на маленькие трагедии. Например, разве не трагедия, когда человек не может подарить цветы любимой женщине?  Не может, хоть все предпосылки на его стороне. Не может, хоть и знает, что она одобрит – как будто есть хоть одна, которая не одобрила бы. Не может ввиду чисто моральных причин. Просто потому, что она не вправе отнести эти цветы домой. А если отнесет, то букет станет для нее источником лжи. А если не лжи, тогда еще неизвестно, нужна  ли  кому-то ТАКАЯ правда. По крайней мере, не ей. А значит, и не ему.

     Я находился в сходной ситуации. Конечно, моя трагедия была еще меньше. Уступала в силе перехвата, перехлеста дыхательной спазмой живительной струи кислорода. Но больно и обидно мне было всерьез, а не понарошку.

     Он принял бы мой подарок. Но на этом наша игра и закончилась бы. Закончилась бы, по сути, едва начавшись. Ведь настоящий читатель может уйти из магазина только с одной книгой. Из гостей или библиотеки – тоже. Но из магазина – особенно. И с этого начинается высокая нравственность человека читающего.

     Я не мог пожертвовать игрой ради подарка. Все мои учителя, начиная  со Степного волка, все они учили меня  игре. Если существуют дары богов, то игра – один из них. А выбрав игру, я не смел лишить его возможности  получить приз. Пусть даже не главный.

- Простите...

     Что мне должно было ему простить? Я ничего ему не был должен. Ничего. Но и прощать тоже оказалось нечего.

     Но он, кажется, еще не все сказал. Он силился продолжить.

- Простите, вам никогда не встречался?.. – последовала  секундная пауза, а затем было произнесено имя.

     Я не верил своим ушам. Хотя чему тут было удивляться. Я давно привык больше доверять глазам. Глазам и зрению. Душевному зрению. Но услышанное подтвердило, что следует сосредоточиться и не отвлекаться по пустякам. Даже если пустяки столь важные. Да, следовало сосредоточиться. Если я не хотел совершенно бездарно проиграть эту партию.

     В отличие от его имени мне было знакомо имя, названное им. Писатель редкий и мало издаваемый. И настолько непростой, что казался недоступным  большинству. Но мы-то с ним находились в меньшинстве. А значит, победа была за нами. Хотя бы за одним из нас.

     Я выложил перед ним три различных издания. Простенькая, но достаточно изящная книжица в ламинированной бумажной обложке, роскошный трехтомник в супере, оснащенный справочным аппаратом в полкниги, и элитарный сборник ранних произведений на языке оригинала, в тканевом переплете и без каких-либо издательских излишеств.

     Вообще-то я стараюсь ориентироваться на переводные издания. И  вовсе  не потому что мало читателей, владеющих языкыми. Их, конечно, мало. Но меньшинство всегда казалось мне привлекательнее большинства. А книга на языке оригинала – великая роскошь. Дело  не в этом. Тогда в чем?  Ведь идея отказаться от весьма сомнительных услуг переводчиков давно не дает мне покоя. Она вводит меня в состояние сладостной дрожи. Пробуждает эфемерные мечты о "Золотом веке" высокой литературы. Но я не решаюсь. До сих пор не решаюсь. И кто знает, может быть, именно это сомнение и позволяет еще существовать  островку под вывеской "TABULA RASA". Крошечному островку в море кирпича и металла. В море суеты и бренности. Позволяет мне сохранить за собой хоть какие-то иллюзии. Ведь без иллюзий жить очень тяжело. Даже мне.

     О художественных переводах можно было бы написать целую монографию. Слишком много мыслей по этому поводу теснится в моей  убеленной сединами голове. И мысли эти достаточно противоречивы. Человек вообще kontradictio in adjecto ;. Не мною сказано. И я вовсе не исключение. Я и мои мысли так же  противоречивы, как все  прочие. Люди и мысли. Поэтому, когда он взял в руки том в суперобложке с тройкой, я не удивился и, даже, испытал своего рода облегчение.

     Он листал. Но недолго. Словно искал утерянную страницу. Вырванную  небрежной памятью. Или  высокомерным Временем, всегда непоправимо уверенным в своем праве использовать эту – именно эту – страницу по собственному усмотрению.

     По всей видимости, нашел. Потому что проблески белых страниц (или  почти голубоватых, как холодный свет далекой, слишком далекой звезды под красивым, слишком красивым именем) – проблески этих страниц цвета звездной патоки, но не имеющих полагающейся им ( по определению ) звездной сладости, а, скорее даже, кислящих, или даже, горчащих, ибо в совершенстве  всегда  присутствует капля горечи, ибо совершенство не может, не имеет права быть окончательно сладким, а произведения писателя, чье имя мне было знакомо, в отличие от имени держащего эти  произведения гостя, эти звездные произведения под суперобложкой, с начертанной на ней цифрой "три", если и  не были  верхом совершенства (повторяю: если), то, по крайней мере (повторяю: по крайней), они к совершенству приближались на непосредственную близость – так вот, проблески страниц прекратились. И вокруг наступила тишина.

     Он замер на форзаце. Словно это была самая интересная страница в книге. Я не хотел мешать и вновь (или лучше сказать: опять и снова, хотя не мною сказано) окунулся в заоконную жизнь. Или, нет, скорее, не окунулся, а только попробовал кончиками пальцев ноги (как это ни кощунственно звучит, но на  ногах тоже имеются пальцы), попробовал в робкой надежде, что вода сегодня не такая холодная и, наконец-то, можно будет искупаться. Но увы. Эта мутная вода за окном моего книжного аквариума казалась такой же студеной, как вчера и позавчера, такой, что ломило виски и суставы, ломило от одного только  представления. Но я, как всегда, был не в обиде. Сейчас мне, если честно, не хотелось купаться. Сейчас я предпочитал перекинуться в картишки на берегу.

     Я искоса, стараясь не  привлекать  внимания, взглянул на него. Форзац, по-прежнему форзац. Все-таки странный он, что и говорить. Но удовлетворение я испытывал – это точно. Уже испытывал. Пусть пока начальное. Но – уже. Ведь он все же сделал свой настоящий, свой мастерский ход. И теперь ход был за мной. Как и все последующие ходы. Но торопиться не следовало. Теперь можно было не торопиться.

     Я предложил ему расположиться в кресле под плющом. Вторично предложил. Он не ответил, и тогда я сделал это сам. Сел спиной к окну, и вскользь промелькнула мысль, что, видимо, нечто изменилось с того момента, когда незнакомка в шляпе с огромными полями затерялась в уличной толпе. Ведь тогда кресло  было занято не мною. Значит, что-то изменилось. Не иначе как.

     Вот он обнимает ладонями раскрытую на форзаце книгу. Что-то ищет. Или пытается что-нибудь забыть?  Пусть. Я не тороплю. Этот день посвящен ему полностью. Но что, хотел бы я знать, можно найти на форзаце?  Разве текст  этих страниц не достаточная приманка для знатока?  Текст, в котором сюжет теряет свой изначальный смысл и переходит совсем в другую категорию.

     Взаимоотношения формы и содержания давно, очень давно волнуют меня. Волнуют, как волнует утонченного любовника взаимоотношение со своей  возлюбленной. Не скажу, что я приравниваю себя к форме. Как не скажу и обратного. Я всегда (теперь мне уже кажется, что всегда) был склонен наблюдать со стороны. Хоть и приходится – это неизбежно – в той или иной степени отождествлять себя. С чем-нибудь, а приходится. Но я всегда был склонен – пусть даже мне это лишь кажется.

     Мне могут не поверить, но я точно знаю. Форма при некоторых обстоятельствах уже содержит в себе все без исключения. Все. И вопрос "о чем" уже не  стоит. Просто или  ты  видишь текст, и текст принимает тебя ( если ты его принимаешь ), или не видишь. И тогда уже ничего не попишешь. Ничего не поправишь. Но если все-таки  видишь и принимаешь – текст выложит перед тобой всю свою подноготную. Всю без остатка. Текст умеет быть благодарным.

     В начале было Слово. Не мною сказано. Могу лишь добавить, что оно не только было, но и осталось. Да, да, осталось. И прекрасно себя чувствовало  все это время. Не стояло на месте. Искало себя. Зрело. Наливалось соком. Набиралось сил. Дожило до наших дней целым и невредимым. Без малейших потерь. Став богаче и чище. Легче и звонче. Многограннее и мудрее. Повзрослев и, наконец-то, приблизившись к своему звездному часу. А если мы этого не понимаем и ведем  себя по отношению к слову, как петух – по отношению к жемчужному зерну – это наша проблема и наша вина.

     Я люблю помечтать. Даже не помечтать, а погрезить. Отдаться волнам представлений. Своих и чужих. Например, меня давно занимает вопрос: что испытывает писатель, когда изведя гору бумаги и гекалитры чернил, он обнаруживает удивительную вещь. Обнаруживает, что страницы самоорганизовались. Абзацы  заняли предназначенное им место, как кусочки смальты в мозаике. Строки выросли ровно настолько, чтобы не обломиться под собственной тяжестью, но чтобы и не казаться смехотворными обрубками. Главы приобрели каждая свой индивидуальный оттенок, не выпадая, однако, из общей гаммы. Но самое главное: страницы, словно крылья бабочки или чайки, начинаются и заканчиваются как раз там, где им следует начинаться и заканчиваться. Согласно вечным законам гармонии. Даже если эти законы основаны на сплошной игре. Ведь игра во всем...

     В гостевом кресле было хорошо. Но что-то меня слегка беспокоило. Может быть, новый, непривычный ракурс? Человек с книгой, стоящий к тебе спиной – вообще смотрится довольно странно. А тут еще этот форзац...

     Внезапно что-то во мне, не то что оборвалось, но, как  бы, остановилось. Я встал с кресла и сменил ракурс. Зашел к нему сбоку. Открытая книга. Темно-синий форзац. И остановившийся взгляд.

     Я смотрел на него во все глаза. Текст, который я подсунул этому гурману, вне всякого сомнения, содержал в себе все, что заложил в него автор. Содержал, как содержит Венеру глыба мрамора. Достаточно сколоть лишние обломки. Достаточно. Вся проблема в том, где взять Праксителя, способного на это.

     Но я не понимал другого. Я не понимал, что с ним произошло на темно-синем форзаце. Мне можно не верить, мою интуицию можно не принимать в расчет, – но я действительно не понимал.

- Вы разочарованы? – дрогнувшим голосом спросил я. Спросил, потому что нужно было что-то спросить. Он беспокоил меня все больше и больше. Ведь, в конце концов, это была всего лишь игра.

     Он перевел свой слегка затуманенный взгляд с темно-синего цвета на  меня. Перевел медленно и улыбнулся. Самую малость.

- Вы что-то спросили? – прошептали его тонкие, бесцветные губы. А  затем, словно вспомнив, что, он неуклюже полез во внутренний карман и вытащил бумажник, имея явные намерения расплатиться.

- Что вы делаете?! – я был в ужасе. Ведь совершенно очевидно, ему не хотелось этой книги, этого трехтомника. Не хотелось. И как бы он ни относился к автору, это ровным счетом ничего не значило. Потому что одобрить книгу, даже восхититься ею, и хотеть ее – совершенно разные вещи. Он не хотел. Он брал из вежливости.

     Я почти вырвал у него из рук третий том, даже супер немножко порвался. Только мне еще не хватало его вежливости. Совсем не за этим я ждал столько лет. А потом: мне вовсе не хотелось упускать тайну темно-синего форзаца.

- Хорошо, – он посмотрел на меня испытующе, – вы можете предложить что-то еще?

     Я хохотал и ликовал внутри себя. Если бы не мог, разве вывесил бы я на стеклянной двери табличку "ЗАКРЫТО" ?

     Злополучный трехтомник-провокатор исчез по мановению волшебной палочки. А заодно с ним исчезли его однофамильцы. От греха подальше. Вместо них я  торжественно вынес из комнаты, служащей одновременно и складом, и рабочим кабинетом, и убежищем старого птеродактиля, из комнаты, чья дверь едва могла быть обнаружена между двумя соседними стеллажами – я вынес из нее другую книгу. А за ней – третью, четвертую, пятую, десятую...

     Торг стоял немилосердный. Но он стоил того!  Я выносил на свет такие экземпляры, которые ничего не сказали бы широкой публике. Но многие библиофилы отдали бы за них не один год жизни. Я показывал то, чего не показал бы, вероятно, никому. И все же, он везде находил какой-нибудь изъян, всюду  чего-нибудь не  хватало  или же, напротив, было лишним. И я не мог не признать его оценки справедливыми. Например, драматичные и яркие ритуальные песни полинезийского племени зуахара, искусно расшитые сновидениями в натуральную величину, были отвергнуты из-за рисовой бумаги, на которой были напечатаны. А судьбу психоделического дневника известного французского романиста – но известного совсем другому читателю и совершенно другими вещами – дневника, написанного в технике "поток  сознания" – его судьбу в мгновение ока решила неуместная заставка, взятая откуда угодно, но только не из мира психоделических реалий.

     Мною овладело некое состояние, близкое к экстатическому. Нечто подобное, видимо, испытывает страстный игрок, которому внезапно пошла масть  и  для которого проигрыш – смерти  подобен. Теперь я молил судьбу лишь об одном: чтобы мой партнер раньше времени не признал какую-нибудь книгу достаточно хорошей, чтобы не согласился на промежуточный вариант, не зная, что ждет его впереди. Чего я хотел?  Только одного: испытать себя, проверить, есть ли у меня что-то более ценное, чем  он может себе представить. Владею ли чем-то, что принадлежит мне безраздельно. Может быть, не во всем мире, но, по крайней мере, в этом городе.

     Затем наступил провал в памяти. Я снова увидел нас уже за стеной, в святая святых, сплошь уставленной картонными коробками и заваленной перетянутыми бечевкой пачками. Книжный аромат стал настолько густым, что дышалось все труднее с каждой секундой, с каждым ударом сердца. Но я был бы рад задохнуться в этой благословенной атмосфере. Да и он, думаю, тоже.

     Мне уже трудно было держать себя в руках. Я срывал упаковку за упаковкой, и на пол высыпались настоящие сокровища. Но он отвергал все. Нет, само собой, попадались книги, на его взгляд, безукоризненные.  Но он отказывался от них легко и небрежно. Он уже понял, что у меня на уме. И шел до конца.

     Помню, как вонзились его пальцы в великолепную "Гризельду". Написанную задом наперед. Написанную так, что читать нужно справа налево и снизу вверх, от правого нижнего угла последней страницы к левому верхнему первой. Причем, буквы были напечатаны не в зеркальном обращении, а в прямом, обычном виде.

     Глаза, эти слегка затуманенные глаза, загорелись алчностью, так не шедшей им. Хриплый вздох вырвался из полуоткрытого рта. Я замер, ни жив, ни мертв. Но он впился в меня долгим, пронизывающим до корней волос взором, впился, как  вивисектор в препарируемое чудовище. И сдержался. Не крикнул "Беру!" Понял, что у меня есть что-то еще. Что я еще не иссяк до последнего предела.

     Мне приходилось нелегко. Но я вздохнул облегченно. Можно было продолжать дальше. И мы продолжили.

     Наверное, я выглядел страшно. Но он, похоже, не замечал этого. Потому что сам был таким же. Для него это казалось естественно. Откуда-то сверху падали старинные фолианты, бумажная пыль клубилась в ярком свете ламп – чего-чего, а света в моем убежище хватало. Я спотыкался о груды книг и обливался потом. Но все шло, как надо. Жизнь была прекрасна.

     Настал момент, когда он почти признал свое поражение. Это когда я преподнес ему на ладони – подобно шкатулке с фамильными драгоценностями – ничем не примечательную коробочку, туго наполненную карточками из плотной лощеной бумаги. Проект самого замечательного советского концептуалиста. И на каждой карточке стояла фраза. Одна единственная. Но на каждой – своя, неповторяющаяся, неповторимая. Карточки разрешалось смотреть – не читать, а  именно смотреть—в любом порядке. Но с одним непременным условием: перед просмотром  их следовало тщательно перемешать, как игральные карты.

     После вполне естественного в такой ситуации шока, он спросил, облизывая пересохшие губы, сколько экземпляров этого шедевра у меня имеется. Я не стал его попусту мучить и честно признался: один. Его кадык судорожно  дернулся вверх-вниз, и руки, подрагивая и цепляясь за отвороты пальто, углубились во внутренний карман. Но на этот раз я не стал мешать ему. Я  ждал, тихо  и бесстрастно. Желая казаться бесстрастным. Мобилизовав всю свою волю к такой близкой победе.

     Внезапно он замер и посмотрел на меня искоса, словно подозревая в попытке что-то скрыть от него. А  потом – мне  даже  показалось, что я расслышал зубовный скрежет – потом он расстегнул жилет, – пальто уже давно было расстегнуто – ослабил узел галстука... И отрицательно мотнул головой. Ему было  невмоготу. Но он отказался. Не взял.

     И тогда, зарыв коробочку концептуалиста в ворох рваной оберточной бумаги, я издалека поманил его. Только поманил. И только издалека. Потому  что знал: он может наброситься на меня.

     Он вырвал нечто из моих рук. Я стонал, умолял, просил прощения. Но  он был невменяем. Он метался между стеллажами, подносил нечто то к одной лампе, то к другой, рассматривая под разными углами, чуть ли не целуя свою находку. Он ждал это нечто всю жизнь, как я всю жизнь ждал его. Он бил себя в  грудь и клялся, что не уйдет отсюда без этого нечто. А после всех этих бесчинств, осел в углу, на нераспечатанную коробку и затих. Выдохся. Но нечто из рук не выпустил.

     Дальнейшее лучше не вспоминать. Слишком много лишнего попадается, порой, в воспоминаниях. Но оно, это лишнее, так и лезет в голову, так и лезет. И от него не избавиться. Особенно, на старости лет...

     Короче, сделка состоялась по всем правилам. Я выбил чек и сам же наколол на стальную  иглу, справа от кассового аппарата. Затем аккуратно завернул покупку в золотистую бумагу. И передал ему в безраздельное владение и пользование. Он сдержанно поблагодарил. И тут мы с ним спохватились и стали поспешно приводить себя в порядок, помятые и усталые, но счастливые. Это  пришлось очень кстати, ибо мне все еще не до конца верилось, что мой покупатель не отменит свой выбор. И причесывая перед зеркалом чахлую седую растительность, я был рад возможности спрятать переполнявший меня восторг, дабы не выдать своей победы.

- Вы сделали хорошее приобретение, – сказал я, отходя от зеркала и постепенно приспуская улыбку на туго натянутом поводке.

     Он проигнорировал мою реплику. Вытащил из жилетного кармана до странности старомодные часы, покачал головой и вздохнул.

     Мне не хотелось отпускать этого чудака. Ведь ему я был обязан праздником. А потом: день еще не закончился, этот день, посвященный ему и только ему.

Да, мне не хотелось его отпускать. Но когда я предложил выпить по рюмочке зеленого Шартреза, он мягко, но наотрез отказался, сославшись на занятость.

- Ведь я зашел сюда совсем не за этим, – он кивнул на золотистый  сверток. – Я впервые в этой части города, и подумал, может быть, вы знаете...

     Он слегка замешкался. Снял очки и стал протирать платочком. Затем поднял на меня все тот же незабываемый взгляд, по которому я признал его вначале. Но теперь в этот туман, вдали, за глазным яблоком, в этот мерцающий туман добавилась капля смущения.

- Ищу одного человека, – капля разрасталась, – Живет где-то поблизости. Но где конкретно?  Вот проблема, – капля заполнила все заяблочное пространство и выплеснулась в зрачок, – Есть адрес, но, вы ведь понимаете, по адресу не всегда можно найти, – он улыбнулся.

- Что за человек? – спросил я, не сдержался, спросил.

- Первый муж моей второй жены. Но, по сути, единственный близкий мне человек. Нас с ним всегда многое связывало. Правда, мы не виделись уже больше десяти лет. Но все это время мы переписывались.

     Он так это сказал... Так просмаковал слово "переписывались" ... Явно придавая ему неоправданно большое значение. И мне вдруг расхотелось поить его Шартрезом.

- Но у  кого спросишь? – исповедь продолжалась, хоть я и не просил об этом. – Я совсем заплутал. И решил зайти к вам. Не в бакалейной же лавке  спрашивать, в самом-то деле, – он снова улыбнулся, почти заискивающе.

- Это очень любезно с вашей стороны, – проскрипел я, делая над собой усилие, чтобы оставаться вежливым. А потом подошел к нему вплотную и спросил:

- Скажите, тогда, с трехтомником, что вас так захватило?  Чем так  привлек вас темно-синий форзац?

     Туман разросся, стал более разреженным, менее плотным. Перестал мерцать. Но приобрел свойства чего-то дымчатого. А смущение поменяло свой знак, медленно, но неуклонно превращаясь в озабоченность.

     Он молчал, явно вспоминая: о чем это я. Огляделся по сторонам, ища подсказки. И, вдруг, рассмеялся и надел очки. Надвинув защитное забрало  и, таким образом, отгородившись. И разом погасив туман.

- А я-то... Темно-синий форзац... – смех еще плескался за стеклами очков. Но теперь это были совсем другие очки, – Все очень просто, – он спрятал платок и сразу успокоился, как будто, дело было в этом платке, – Все очень  просто.  На темно-синем форзаце так хорошо думается. Ничто не отвлекает. Простите, но мне действительно пора. Я недопустимо задержался.

     Он зашуршал какой-то бумажкой из кармана, но я уже отвернулся, уже отошел, уже повис на прилавке орехового дерева, повис, как белье на заборе. Может быть впервые, я осознал, как отяжелел за последние годы. Какая неподъемная ноша на плечах. И прилавок, на который я навалился всей своей тяжестью, думаю, разделял мои ощущения.

- Здесь написано... Никак не могу отыскать этот пятый корпус...

     И это после всего, что я для него сделал?

- И главное: он очень, очень одинок...

     Право, это уже настоящая бестактность.

- И кроме меня у него...

     Стекло прилавка треснуло под моим локтем, прервав его на полуслове. Веером брызнули трещины. Стало тихо. Совсем тихо. Тихо, как никогда. Лишь гнетущая, настороженная, почти враждебная тишина. Там, позади больше не было слышно ни обрывков навязчивой исповеди, ни бумажного шороха, ни вздохов, ни шагов. Не было слышно. Потому что их не было.

- Стойте! – крикнул я. Возможно, не крикнул, а  прохрипел. Или  простонал. Но это все уже не имело значения. – Дайте! – я протянул руку, отстраняясь от прилавка, но не оборачиваясь – Дайте.

     Ведь я знал, что иначе он пойдет в бакалейную лавку...

     На самом деле,  все оказалось проще,  чем казалось ему. Загадочный дом – обитель первого мужа второй жены – был расположен за углом, совсем рядом. И незачем было рассказывать душещипательную историю более чем  десятилетней  переписки.

     Я не стал его провожать. Но на  прощание – конечно, никакого прощания не было – и все же: на прощание я попросил его перевернуть табличку, там, на входе.

Он кивнул и ушел из моей жизни навсегда. Конечно, про табличку он забыл. Может быть, и к лучшему.

     А я отправился в свое логово. Праздновать победу. Потому что не так  уж часто случаются в жизни победы. Особенно, такого уровня.

     Я подошел к своему рабочему столу, заваленному манускриптами, и выдвинул самый нижний ящик. На дне его лежало мое сокровище. Нежнейший  белый пергамент в строгом серебряном футляре, бархатном изнутри. Я разъял потускневший от времени тубус, осторожно развернул свиток, и на меня  дохнуло откровением. Пусть пережитым не в первый раз. Но откровение тем и отличается от неоткровения, что каждый раз переживается впервые. Глаза мои слезились, – должно быть, от бумажной пыли, поднятой во время нашей игры – но все равно я хорошо различал главное.

     Там не было строк, там не было слов, но были знаки препинания. Одни знаки препинания. Нанесенные золотом. Расставленные в строгом соответствии. Не имело значения, чему соответствовали эти точки, запятые, тире и кавычки. Из последних сил я убеждал себя, что важно одно: он не сумел предугадать, для него оказалась достаточной предпоследняя ступень. Предпоследняя из наличествующих у меня. Теперь белый пергамент – мой. В очередной раз. До тех пор, пока не придет следующий НАСТОЯЩИЙ  ЧИТАТЕЛЬ. Господи, хоть бы он никогда не возник на моем пороге. Дай Бог ему прийти поскорее.

     Я чуть смежил веки, и свет, окрашенный влажными ресницами, превратился в радужную паутину. Золотые точки и запятые заплясали, закружились, сходя со своих орбит и меняясь местами. Это открывало новые, совершенно новые возможности.

Но с меня было достаточно. Победа досталась слишком дорого...

А потом я повалился на стол, прямо на бесценные манускрипты и зашелся в жестоком, неудержимом пароксизме счастья.


нояб.1998 – янв.1999