Диалог про любовь

Владимир Степанищев
     Недалеко уже полночь и крепко подмораживало. Я, в жиденьких и стареньких своих ботиночках, прогоняя от пяток назойливый, как вокзальная цыганка, холод, насилу доплясался до последней в этом году электрички. В вагоне и было-то всего два человека. Я сел наугад, не чтобы, упаси бог, подслушивать, тяготясь одиночеством, каковым особенно тяготится всякий одинокий человек именно в канун нового года, но сел на скамейку следующего за этой парой купе, спиною к собеседникам, так что лиц я их не видел, но о возрасте догадаться было нетрудно.
 
- Любой старик, да нет, всякий рассудочный человек, возьмите хоть юного старика Лермонтова, вам скажет, что жизнь, не конкретно его жизнь, как малодушно увиливал от глобальности вопроса Толстой в Исповеди своей, а жизнь вообще есть полнейшее дерьмо, сонм страданий, бессмыслица и ошибка настолько огромная, что лучшая судьба на земле – не родиться вовсе.
- Позвольте…, но как же?! как же любовь?!
- Хм… Любовь… Вот именно хорошо не подумав, не глядя в будущее, произнося «я люблю тебя», мы сами зачитываем себе приговор.
- Приговор?
- Да, именно!
- Ну…, приговор – это уж чересчур.
- Ну хорошо. Раз уж мы с вами все равно, хоть и не стучались в запертую дверь мольбами, родились и живем, соглашусь, - ненужно уж так-то, совсем уж наполнять слово-аккорд «приговор» вовсе до дна фатально-инфернальным звучанием. В его этимологии, фонетике, в его семантике вообще нет ничего отрицательного. Нас, обывателя в нас, пугает в нем лишь гипотетическое, повторюсь, гипотетическое звучание неизбежности, но кто же ждет заранее, что неизбежность эта, как таковая, так уж и неизбежна, да еще и априори отвратительна? Неизбежность, в известном смысле, это даже и сам Бог, и спокойствие души и еще… Федор Михайлович Достоевский, к примеру, потом уж, годы спустя, благодарил свою каторгу, да и мы благодарны ей, если именно в ней было условие его гения (сами сравните писанное им до и после), а, может, в той Библии, что получил он в подарок от жен декабрьских каторжан на этапе, с каковыми не встретился бы ни за что, кабы не его приговор… Черт его знает, сколько всякого не пойми-чего таит в себе вариабельность, так сказать, прописанного наперед будущего… Не лучше ли… А…, впрочем, кому на земле знать, что лучше?..  Любовь, говорите? В конце концов, любая весна заранее приговорена к лету, лето к осени, а та, хоть провались под землю, хоть в небо улетай, - окончится зимою. Первый европейский календарь, утвержденный еще самим Ромулом, начинался мартом и заканчивался декабрем - январь с февралем придуманы были гораздо позднее как раз теми трусами, что готовы жить, лишь бы жить, даже если давно наступила зима. Это планета наша еще тысячи и тысячи раз обернется вокруг солнца и без счета повторит смену времен года, но никогда, слышите? никогда не повторится наша жизнь и никогда, тем более, не вернется наша первая, самая большая любовь - астрономия тут бессильна; а уж если молиться о продлении, так только о продлении весны; приговоренный к любви человек должен лелеять только эту пору ее, все остальное – тлен и умирание…, зима. Не испытавший восторга весны, - не утомится и летним зноем, и тоскою осени, и никогда не станет плакать по ней зимою; не станет терзать засыпающую душу свою нелепыми воспоминаниями, умилительно ронять скупую старческую слезу даже над глубокими шрамами, каковые единственно и есть память всякого по любви…

     Тут дребезжащий, будто тоже замерзающий вагонный репродуктор, обрывая любопытный этот монолог, проскрипел что-то невнятное.

- Это наша с вами, дедушка. Вставайте скорее, пойдемте, не беспокойтесь, я захвачу вашу сумку. Это вы внучатам столько набрали?
- Ага. Дочке, внучке, правнучке и еще двум правнукам-погодкам. Эка их разнесло по лавкам-то. Жаль - пенсия с кулачок - не то задарил бы до макушек.

     Они вышли, а электричка моя отправилась дальше, с протяжным и каким-то недобрым воем унося меня одного, в моем одиноком пустом вагоне в беспросветную ночь грядущего нового года… «Зачем грядущего? - думал я, бессмысленно дыша теплом на почти сантиметровый нарост инея на вагонном окне, пытаясь растопить его до стекла. Почти все окна в вагоне были буквально изъедены воронками таких вот бесчисленных и бессмысленных попыток. Так уж устроен человек. - Не надевайте мешок на голову приговоренному к повешению – пускай смотрит. Однако зачем? зачем растапливать иней? Чтобы увидеть, как я подъезжаю к конечной своей станции? Есть же машинист – он объявит. Да даже если и поленится иль забудет объявить – куда же двинешься дальше, с конечной-то станции? E finita la commedia». Мерно покачиваясь в такт моему поезду, я смиренно прикрыл глаза и погрузился в воспоминания. Мне вдруг пригрезилась моя, пусть не первая, но самая большая в жизни любовь. Она была светла и прекрасна, сделалось вдруг тепло и я подумал: «Как бы было бы здорово умереть с Её именем, а отнюдь не с именем Бога на устах! Какой глупый старик!». Я жалел сейчас, что рельсы теперь сваривают на стыках - не стучат... Но сердце вдруг забилось, как раньше, - тук-тук, тук-тук, тук-тук... Жизнь, черт бы её, продолжалась и, зачем-то, бог ведает почему, так хотелось продолжать жить.