Внучок в полосочку

   Одно время я, по роду своей работы, посещал Даугавпилскую гривскую тюрьму, «Гриву», как называют её тамошние обитатели. Стоит она чуть за городом, и все кто движутся в направлении Литовской границы, видят в отдалении её древние каменные стены. Краеведам она известна, как предмостное укрепление Динабургской крепости. История её берёт свое начало ещё в XII веке, и за три столетия чего только тут не происходило! Конструкции и здания укрепления десятки раз перестраивали, изменяли, они переходили в процессе исторических пертурбаций из рук в руки, и пережили много осад, сражений, разрушений и воскрешений. С 1948 года комплекс перешёл в распоряжение Министерства обороны СССР, и здесь были различные мастерские, конторы и учреждения. Одно время тут даже располагалось высшее военное авиационно-инженерное училище. И когда постройки уже вконец обветшали, было принято решение разместить здесь исправительно-трудовую колонию (ИТК) — это было в 1961 году. Тогда комплекс снова переоборудовали, приспособив для содержания осуждённых. И он теперь представляет собой эклектический ансамбль, соединивший в себе старинные каменные сооружения, и современные железобетонные постройки. За такую архитектуру заключённые прозвали колонию «Каменным цветком». Но в уголовном мире она больше известна, как «Тройка», и пересидело тут с шестидесятых годов огромное количество людей.

      После крушения Советского Союза, ИТК переформировали в тюрьму закрытого типа — в «крытку», как называет это тюремный народ. С оттоком жиганского пополнения из бескрайнего СССР, численность здешнего крепостного люда значительно поуменьшилась, и когда я впервые сюда приехал, тюремное население составляло всего около полутора тысяч человек.
 
     Тюрьма делилась на пять режимов, каждый из которых имел своё изолированное отделение в общем корпусе тюрьмы. Самый строгий режим состоял в том, что осуждённые безвылазно находились в камере. Каждый поступивший в тюрьму должен был так вот отсидеть одну треть своего срока. Даже если их выводили из камеры поговорить со мной к примеру, их запирали при этом в специальную маленькую клетку на коридоре, и как я ни упрашивал надзирателей не делать этого — они и слышать не хотели и лишь твердили: «Такой порядок. Только под замком.» Осуждённые изрядно дичали в этом строгом режиме, и некоторые из них рассказывали, что если отсидеть так лет пять, то начинаешь не спеша сходить с ума. И сходили…

        По истечении этого «введения в срок», когда треклятая треть назначенных лет завершалась, каторжан переводили в другие режимы. Кого куда. Это определялось в зависимости от их поведения и оперативных соображений. На самом облегчённом, пятом режиме осуждённые жили, как в колонии: ходили на работу, гуляли по улице, играли на стадионе в футбол. Поскольку в советское время здесь был лагерь строгого режима, то всё соответственно и устроено: много обширных дворов и есть большая рабочая зона, ныне заброшенная. Так что, хотя тут теперь и тюрьма закрытого типа, тем не менее, отбывающие на облегчённом режиме живут здесь, как в ИТК, не закованными в каменные стены. Остальные же режимы — это жизнь внутри корпуса, с градацией строгости. И вот, во втором по строгости режиме, у меня была встреча, которую я хочу описать.

      Начал я свои посещения в этой тюрьме с облегчённого режима. Но потом мне захотелось охватить всю тюрьму. Я сообщил о своём желании тюремному начальству, и был составлен график посещений, о чём были проинформированы осуждённые. В тюрьму я ходил для того, чтобы разговаривать с отбывающими о вере, и в отрядах было сказано, что придёт, мол, священник и, кто желает — идите в «красный уголок». Надо признаться, что з/к не очень-то стремились на встречи со священниками… Если и шли, то разве что со скуки. А больше всего скуки было как раз во втором режиме, если не считать, конечно, первый. Поэтому я надеялся собрать хороший урожай. Не так чтобы очень уж сильно надеялся, но всё же… «Урожай» мой состоял в том, чтобы с поговорить с людьми. Слово — это было единственное, чем я мог им помочь. Тут ведь народ очень разный, и пути сюда ведут весьма и весьма различные. Своей аудиторией я считал тех, кто попал сюда по дурости, и ещё не проникся уголовной гнилью. Ну угнал парень какой-нибудь там мотоцикл, или стащил моток алюминиевых проводов — ну и что теперь!.. Проклясть его и вычеркнуть из списка людей? Сидит вот, бедолага, тянет «баржу» — наказан он уже с головой! Дурак? Да, дурак — но никак не злодей! Обычный человек, такой же, как мы с вами. Так же рос, так же жил. И мать у него есть, и отец, и любовь, и тоска, и грусть, и дома у него лежит где-то плюшевый мишка, с которым он играл в детстве. Ну а дурости — в ком нет! У нас с вами разве она в дефиците?..  Если б только кто знал, как порой проклинает человек свой проступок, попав в тюрьму! Есть только трое, кто знают это: он сам, Бог, и священник, которому несчастный открывается. И вот я, как один из этих троих, скажу вам, люди — немалая часть осуждённых проклинает свои преступления всей душёй, всем сердцем, всем существом своим! И думает только о том, как бы вырваться из заключения, и забыть про весь этот ужас. Единственное, чего они желают — конца срока. И они жаждут его настолько, что готовы призывать в помощь Бога! Вот и прихожу я сюда на всякий случай…

     Но «случайных пассажиров» — как выражаются каторжане — в тюрьме не большинство. Многие тут, так сказать, «по убеждению», то есть, сознательно и давно выбрали чёрный путь. И тут им дом родной. Ну а остальным, чтобы выжить, приходится подстраиваться под их тёмный закон, и имитировать кастовую принадлежность. Поэтому никто не выказывает своих чувств, и все живут одной тюремной грудой, щуря глаза и скаля зубы. Ну и у многих имитация переходит, со временем, в действительное состояние. Поэтому не всегда распознаешь, кто тут по дурости, а кто «по убеждению».

    В назначенное время я пришёл во второй корпус. Он был и по режиму, и по номеру вторым. Надзиратель впустил меня внутрь, и показал класс, который, по старинке, всё ещё называли «красным уголком». Коридор в корпусе был узкий, так что двоим не разойтись. В него выходили двери камер, которые были открыты— запирали их только на ночь. Внутри корпуса всем можно было передвигаться свободно, и даже выходить в небольшой дворик, огороженный со всех сторон и сверху массивной металлической решёткой. Осуждённые сновали туда-сюда, как осы в гнезде: кто-то шёл с полотенцем на плече в умывальник, кто-то с кружкой в кухню, кто-то просто слонялся… Надзиратели сидели у себя в будке и о чём-то вяло разговаривали, не обращая внимания на то, что происходит вокруг. Рождалось ощущение, что никому ни до кого нет дела. Пахло краном, табаком и потом; и чем-то ещё…, что трудно назвать, но этот запах я ощущал во всех тюрьмах, где мне доводилось бывать: кисловатый запах неволи, нигде больше не встречающийся. Дух тюремных недр. Этот специфический запах исходил даже от писем, которые я получал из тюрем. Наверно он давно здесь поселился, въелся в стены и тела, и если бы даже всех отсюда вывезти, и разрушить здания, развалины всё равно источали бы этот запах.

     Стены коридора по которому я шёл были какие-то исстрадавшиеся: много раз истёртые, много раз покрашенные, неровные, все какими-то ямами и вздыбами. Были они казённого, зеленовато-серого цвета. Всё-таки стены — они говорят. Кто живёт, такие и стены. Это везде так, и в домах наших. Бываю интеллигентные стены, крестьянские стены, стены алкоголиков…  Даже бывают стены врачей и музыкантов. Тюремные же стены — это стены, с одной стороны, жестокой казённой машины, а с другой — сгустившегося зла: на стенах этих и отчаяние, и ненависть, и нахрап, и агрессия, и слёзы, и физическая боль — всё сразу. Это стены всклоченной души, вздыбленной и зажатой меж бетонных плит. Тяжёлые стены. Думаю, если бы вынести одну из здешних камер наружу, в какой-нибудь цветущий сад, и поставить в неё роскошнейшую и уютнейшую мебель — но только не трогать стены — даже под пенье соловья в ней невозможно будет уснуть здоровым сном. Стены бы душили.

      Ещё одна значимая черта, которая ударила мне в глаза во время моего короткого путешествия по коридору — двери. Двери камер. Это было что-то особенное! Все наверно видели в кино тюремные двери — но настоящие тюремные двери, это совсем другое. Они напомнили мне массивные железные гробы. Были они из очень толстого листа, одновременно вареные и кованые, огромные, мёртвые, и с замочными механизмами, напоминающими какие-то квадратные челюсти. Механизмы эти были — сама лютость, тюрьма в миниатюре. Их вид не допускал двойных толкований, а только одно — закрыть и не выпускать. Как пасть тиранозавра. Если бы слово «запереть» материализовалось и стало предметом, то это был бы вот этот замок. Такие двери, стоящие в чистом поле, даже в просторе том создали бы ощущение несвободы, а уж врезанные в удушливые тюремные стены, они подавляют напрочь.

     Как ни странно, пока я шёл в своих наблюдениях по коридору, я мало обращал внимания на людей — больше смотрел на стены и предметы. Наверно потому, что место больше говорило о людях, чем люди сами о себе. Не люди иллюстрировали место, а место людей. Через место я узнавал людей, и разглядывая стены и замки выуживал из них свой психологический ключ предстоящей беседы. Ведь на этих людях такие же замки, как на их камерах — и поди отопри!

       Все эти мысли пронеслись во мне в течении каких-то двадцати секунд, пока я преодолевал тринадцать метров от входа до красного уголка. Когда уже подходил к двери класса, нечто заставило меня вздрогнуть: из камеры показалась страшная, корявая, чёрная человеческая рука. Кисть. Вышла, и легла на замок. Я даже приостановился, и стал удивлённо смотреть. Рука была чудовищна! Неестественно большая, скрюченная, какая-то окостеневшая, с пожелтевшими ногтями, вся в каких-то волдырях и с огрубелой, будто шкура зверя, кожей. Её обладателя не было видно. Я намеренно замедлил шаги, чтобы дождаться появления самого человека. И он вышел — это был древний старик, весь сгорбленный, согнувшийся, совершенно придавленный к земле, с остриженными седыми волосами и зияющим подо лбом застывшим пустым взглядом. «Во сколько же лет его посадили?» — пробежала во мне единственная мысль. Я уж было хотел его поприветствовать, но тут над ухом вдруг прогромыхало: «Здравствуйте!» Я развернулся, и увидел рослого з/к, на две головы выше меня, с очень серьёзным видом со мной здоровающегося. Меня удивило то, как он произнёс своё «здравствуйте»: как-то несоразмерно почтительно — так десятиклассник здоровается с директором школы. «Здравствуйте…» — ответил я ему глуповато. Этот его тон шевельнул во мне какую-то надежду на то, что, может быть, тут ко мне серьёзно отнесутся, и встреча будет плодотворной.

     Наконец я вошёл класс. Вступил и остановился — в нём не было ни одного человека, никто на встречу со мной не пришёл. Я не особенно удивился, но всё-таки было досадно. На какое-то мгновение я впал в мимолётный ступор: я не понимал, что мне теперь делать: уходить, или предпринимать что-то другое. Так и остался стоять у двери. Машинально стал рассматривать класс. Он был просто камерой, из которой выселили заключённых. Пришли однажды и сказали: «Теперь тут будет класс». Вынесли кровати и занесли парты — вот и весь класс. Пока я соображал что делать, в приоткрытой двери показалась голова надзирателя.  «Что? Никого?» — спросил он как-то озабоченно-равнодушно (это они умеют, у них колоссально это получается, совмещать в себе одновременно озабоченность и равнодушность) — «Сейчас позову их главного.» — буркнул и ушёл. Я не понял, какого «главного» он пошёл звать: главного по криминальной части, или главного по духовной части? Но хоть какого-то мне было нужно, чтобы понять, оставаться мне здесь, или уходить.
   
     Чтобы скоротать время, я подошёл к окну и стал рассматривать двор. Окна класса выходили на запретную зону — на пустырь, тянущийся до самого КПП; осуждённым было строжайше запрещено туда заходить, и там не ступала нога человека. Я стал смотреть на этот табуированный кусок пространства: вроде земля, а ходить нельзя — в этом была какая-то ирреальность, как в каком-то параноидальном бреду: вода чтобы не пить, земля чтобы не ходить… Особенности законов природы тюремного зазеркалья. —Стукнула дверь. Я обернулся. Вошёл человек в джинсовом костюме, лет сорока, высокий, поджарый. Я стал догадываться, что это видимо тот «главный», о котором говорил надзиратель. Так и оказалось.
—Здравствуйте, отец. — произнёс он сдержанно, и пристально глядя мне в глаза. Я протянул ему руку, и мы обменялись рукопожатием.
—Приветствую вас. — сказал я, пожимая его ладонь.
—Меня зовут Владимир. — представился он —Я староста нашей христианской группы. («Значит он таки «главный» по духовной части, а не по криминальной» — подумал я.)
—Вы давно здесь? — продолжал он.
—Только что пришёл.
—А вы из какой церкви?
—Я из Резекне, из прихода Преподобного Сергия Радонежского.
—А-а-а.. А вы давно в этой тюрьме?
—Да нет, месяца два где-то.
Я решил брать инициативу в руки, и сам задал вопрос.
—Большая у вас группа?
—Человек десять… Ходят где-то… Сейчас я их соберу.
—У вас бывали здесь уже священники раньше?
— …Православные и католические не приходили, только наш тюремный капеллан приходит, он пятидесятник. Ну, он несколько раз своих пасторов приводил…
В процессе этого разговора я сразу ощутил присутствующее в собеседнике колоссальное внутреннее напряжение; не от нашего разговора, нет — его общее состояние. Его взгляд напомнил мне «Записки из мёртвого дома» Достоевского, где он описывает характер одного вспыльчивого каторжанина: «угли, присыпанные золой». Да, я увидел именно эти «угли», как бы прикрытый, сдерживаемый жар, готовый в любое мгновение вспыхнуть, полыхнуть. Душа этого человека была, как до треска взведённая пружина, которая вот-вот сорвётся с держателя.  Говорил он тихо, но с каким-то подспудным напором. Внутри него как бы был постоянный крик ярости и отчаяния, как у преследуемого охотниками раненого вепря. Будто этого вепря зажали в закрытом помещении в угол, и медленно надвигались на него с ружьями— такой вот вепрь был внутри моего собеседника, и смотрел через его глаза.
—А вы надолго в «Гриву»? — продолжал Владмир.
—Хотел бы подольше… Как братия примет…— попытался я пошутить, улыбнувшись. Он тоже в ответ улыбнулся, но это была и не улыбка даже, а какое-то подобие тяжёлой усмешки: рот едва улыбался, а глаза волком в пол безо всякой соответствующей улыбке эмоции.
—Вы давно тут? — перевёл я разговор на него самого.
—Седьмой год… — ответил он как-то задумчиво-обречённо, —Это у меня четвёртый срок.—  он немого помолчал, —Ещё два с половиной года до освобождения.
—Ну ничего, придёт воля, придёт жизнь. — подбодрил я его, как смог.
Он выслушал это молча, всё так же глядя куда-то в пол. Затем произнёс:
—Хочу по другому начать жить, вылезти из всего этого… — он сделал небольшой оборот головой, как бы указывая на всю тюрьму, и на уголовный мир вообще. —Устал я, не хочу ничего этого больше, это тупик… Криминал — это смерть.
Сказал он всё это твёрдо, с чувством, и было видно, что сказанное не просто какой-то логический вывод — эти слова он выстрадал; и дались они ему не просто, и шёл он к ним долго. Я смотрел на него и молчал, чтобы не мешать ему высказаться. Но он продолжать не стал. Немного помолчав, вздохнул, распрямился, как бы сбрасывая мимолётное раздумье, и посмотрев на дверь сказал:
—Ладно, пойду подгоню наших… Где там они! — и пошёл к выходу.

Я снова остался один и, обдумывая только что услышанное, принялся рассматривать книги, стоявшие в нише конторского шкафа, задвинутого в угол. Там были какие-то протестантские брошюрки с претенциозными названиями «Бог ждёт тебя», «Иди к Богу сегодня», «Библия— твоя книга»… Я полистал их, в очередной раз убедившись, что за этими названиями, выдержанными в духе рекламы стирального порошка, не скрывается ничего кроме безыскусного и легковесного скандирования типовых пропагандистских фраз, щедро сдобренных цитатами из Писания в качестве многообещающих бонусов («…прими Иисуса, и уже сегодня ты будешь спасён, потому что сказано в Библии: «Праведник верою жив будет.» Ну и так далее…). Казалось, прочитай вот такую брошюрку, и уже к вечеру ты на небесах. Можно даже взят с собой велосипед…

      Снова ожила дверь, и вошёл человек. Это уже был другой, не Владимир. Я сначала подумал, что это кто-то из «христианской группы», но всмотревшись в вошедшего понял, что это вряд ли так. За год путешествий по тюрьмам я уже выработал в себе какую-то интуицию в узнавании каторжанского населения. По взгляду человека, по его выражению лица, по тому, как он ко мне подходит и какие жесты делает, я мог почти всегда определить с чем он ко мне идёт. Мотивы контакта со мной я делил только на два: духовный и не духовный. «Не духовный» ещё подразделялся на «материальный», «стёбный», «почтовый», и «пока не вскрывшийся». «Материальный» — это когда просили денег или материальных вещей: одежды, обуви, зубной пасты, мыла, лекарств… «Стёбный» — это когда подходили «постебаться», то есть подурковать, поболтать, так сказать, с попом о том о сём — потом можно было рассказать об этом в камере и, посмеявшись от души, чуток размочить сухие тюремные будни. «Почтовый» — это когда просили пронести через вахту письма, или договориться о передаче каких-нибудь писем на воле. «Пока не вскрывшийся» — не определяемый с первого раза, когда осуждённый задумал подход «по шпионски»: поначалу ни о чём не просить, немного сдружиться, войти в доверие, а уж затем подать список прошений. Вошедший, который приближался сейчас ко мне, шёл по-видимому, с намерением «стёбным», наверно услышал, что в отряде поп, и решил немного пообщаться… В лице его затаилась лукавая мина, и надвигался он на меня походкой в духе «а скажи-ка ты мне, батя». Я и сам готов был уже улыбаться, но сохранял серьезный вид. Лицо подошедшего было на редкость неприятное, напоминающее то ли мышь, то ли какого-то старого суслика (невольно уверуешь в реинкарнацию, увидев такое лицо). Вообще в тюрьмах встречаются эдакие вот типажи, что, увидев их, удивляешься, какие же бывают порой отвратительные личины у людей! Если взять так в пригоршню все человеческие пороки и подлости, и сказать: «Стань лицом!» — получится физиономия моего нынешнего собеседника. Соответственный у него и голос: визглявый, тембра дверной петли. Ну и весь его вид такой же: вытянутый, непропорциональный — какая-то ходячая дисгармония. Такие люди получаются, когда при печатании фотографий создашь наклон фотобумаги под объективом увеличиеля: лучи становятся справа короче, слева длиннее, и изображение тогда получается неестественно вытянутым, как в кривом зеркале. Мы таким способом подшучивали в школьные годы, печатая фотографии друг друга в этом искажённом формате—  помирали потом со смеху! Никогда не думал, что такое встречается и в жизни.

    Вошедший сделал последний шаг, и подал мне руку. Как-то бочком так…
—Здравствуйте, святой отец! (Они почему-то всех священников называют «святыми отцами», хотя святой отец — это, в православной церкви, канонизированный святой древности, а в католической — папа Римский.)
—Здравствуйте.
—Братву приехали просветить?
—Ещё кто кого просветит. — подыграл я его тону (он мне начинал нравиться).
—Да им всё это по*уй.
Я не удержался, чтоб не хихикнуть. Колыхнул животом. Собеседник тоже оскалился в улыбке жёлтыми зубами, и продолжал:
—Зря вы на них время тратите, им все эти разговоры по барабану, вы лучше чего-нибудь пожрать им привезите. — тут он хрипло хохотнул, качнув головой, как фигурка-качалка «nodder». При этом он всё время смотрел мне в глаза. —Они тут бедно живут, жрать всё время хотят. В ларьке пачка макарон теперь два лата стоит.
—Как два лата?!..
—А что вы думали! Начальники по тридцать сантим в магазине макароны покупают, а тут за два лата продают. Не хочешь — ходи голодный. У кого деньги есть на счету, те покупают, варят тут в кухне, а у кого нет — на баланде не протянешь.
—Что, так плохо кормят?
—Хэ!.. — снова качнул он головой, и отвернулся в сторону, даже не удостаивая меня ответом на подобную глупость. Потом снова повернулся ко мне и продолжал. —А вы попробуйте как-нибудь, попросите, пусть пупкари* вам наложат «каши», тогда поймёте. —На «каши» он сделал ударение, имея в виду, что там не каша вовсе, а чёрт знает что.
—А что, только «каша»? Я тут видел вроде котлеты там какие-то в первом корпусе развозили.
—Котлеты!.. А вы поешьте тех котлет. Они из рыбьих голов перемолотых. Отходы от рыбы где-то берут, кости, головы, перемалывают, лепят и жарят. Да ещё всё это протухшее. Котлеты!.. А капуста! Глаза даже от неё режет! А-а!.. — безнадёжно махнул он рукой.
Не знаю, правду ли он сказал мне про котлеты, но про капусту я ему поверил: мимо меня повозили вчера на тачке огромную кастрюлю этой капусты, и у меня аж дух свело, пришлось бороться с позывами рвоты.
—Да ладно с этой жратвой, не сдохнут… — неожиданно оборвал тему мой собесеник, —Вы лучше вот что, туалетной бумаги пацанам подгоните. Им же ж*пу вытереть нечем! Я-то старый тюремщик, мне всё дадут — а тут есть такие, которым даже не с чем на очко сходить. Поговорили бы там с кем-нибудь на воле, с фирмачами какими, пусть машину туалетной бумаги подгонят на тюрьму.
      Говорил он всё это не всерьёз, так… дурковал. Думаю, если бы наш разговор не оборвали, он предложил бы «подогнать» автобус женщин, или организовать выезд осуждённых по грибы — обороты он набирал медленно. Но, к сожалению, нас прервали. Открылась дверь, и вошла долгожданная «христианская группа», с Владимиром во главе. Всего человек десять-двенадцать. Вошли и стали кучей у двери. Мой собеседник будто их и не заметил — словно муха влетела, а не люди
зашли. Продолжал разглагольствовать. Прошло ещё минуты четыре — он не унимался, и, похоже, не собирался в ближайшее время прекращать. Я посмотрел на группу — они стояли и терпеливо ждали; Владимир смотрел прямо на меня. Меня немного удивило, что ни на ком из вошедших не было ни тени ропота из-за того, что один заставляет ждать десятерых. Они ждали, будто так и полагалось, покорно, молча, бесстрастно, как ждут пока проедет грузовик, чтобы перейти дорогу. И я понял:  разговаривающий со мной — блатной. Как известно, все осуждённые делятся на три касты: «блатные», «мужики», и «обиженные». Первые— заматерелые рецидивисты, со множеством отсидок, которые властвуют и задают тон; они и на воле живут по тем же законам, что в тюрьме — это их мировоззрение и другого они не знают. Вторые — просто  люди, выпавшие из нормальной жизни, что-то сотворившие, и наказанные за это тюрьмой; когда они выйдут, то вернутся откуда пришли, будут жить как и все, работать и заботиться о своих семьях. В тюрьме они соблюдают порядки, установленные первой кастой, и по отношению к ним не могут вякнуть ни пол слова. Третьи — те кого подвергли в заключении изнасилованию; их тут вообще не считают людьми, и они унижены до последнего предела. Общение происходит только внутри каст, и представители «высшей» никогда не унизятся до разговора с «низшей», и «низшие» никогда не смогут ни на что возразить, а уж тем более «качать» какие-то права. Поэтому моя «христианская группа», состоящая разумеется из «мужиков», не могла делать ничего другого, как только молча стоять и ждать пока мой собеседник наговорится всласть.
 
     Мне стало неловко из-за того, что люди ждут, и я поспешил прервать разговор.
—Извините, мне нужно урок начинать. — сказал я увлёкшемуся словесным ралли собеседнику. Тот по инерции сказал ещё несколько предложений, и протянув мне снова как-то коряво руку, наконец пошёл. Выходя, даже не взглянул на столпившуюся у двери группу— будто их и не было. Закрылась дверь, и я получил в конце концов возможность приступить к тому, зачем сюда пришёл.
—Ну здравствуйте, братья! — начал я, и, подойдя, пожал каждому руку. Они молчали и смотрели на меня. Присматривались. Я предложил присесть. Все стали рассаживаться, но сели не так, как обычно сидят в классе, когда учитель за своим столом, а ученики за партами— сели, как сидят на улице, где-нибудь в парке на пустых скамьях эстрады: кругом-кучей, так чтобы каждый к каждому был лицом. Я был центральным звеном этого круга, большим таким чёрным звеном с крестом. Сели все очень плотно, близко друг к другу. Кто-то на партах, кто-то на стульях, сдвинув всё безо всяких церемоний, как душа желает. Я поначалу испытал неловкость от такой рекогносцировки — так вот, «по пацански», тесной бесшабашной кучей я не сидел уже лет двадцать. Я-то иначе себе всё это представлял: я думал, что будет всё как всегда: я за учительским столом, а народ за партами, и неожиданный слом этой привычки привёл меня на какое-то время в растерянность. Почувствовал я себя дольно глупо. Для полноты картины оставалось только положить ногу на парту и опереться рукой на чьи-нибудь джинсы. Тем временем братия ждала от меня слов. Я, вживаясь в новую форму проповедничества, выкинул вперёд ботинок, облокотился о спинку соседнего стула, и повёл речь (видел бы меня в тот момент наш семинарский преподаватель гомилетики*, который учил нас, что во время проповеди нужно стать, чтобы ноги были на ширине плеч, руки соединёнными возле груди, подбородок параллельно полу…). По правде сказать, я совершенно не знал, а что собственно говорить — все мои заготовки напрочь не вязались с такой вот рассадкой, и полетели в тартарары. Дух аудитории оказался другим, и нужны были иные введения, иные слова. В тюрьме не начнёшь разговор с тривиального «ну как дела» — дела у всех плохие, по пять-шесть лет срока в закрытом режиме — какие уж там «дела»! И я не стал играть в психологические пустопорожности, а сказал народу прямо:
—Братья, у меня нет никакой специальной речи, которую я мог бы произнести. Давайте просто поговорим о том, что на сердце ляжет, о том, что вам интересно. Может быть, вы хотели бы о чём-то спросить, или что-то вам особенно интересно. Говорите как есть. —Люди продолжали молчать, напряжённо воткнув в меня взгляды. Я уж было собрался, чтобы не давать появиться паузе, пуститься в разговор об их предыдущих встречах с проповедниками, но «спас» меня от этого Владимир.
—Расскажите о себе. Это наверно всем будет интересно.
—Да, да, расскажите. — подхватило несколько голосов.
Вообще-то для меня это было самое неприятное, что могло произойти. Этот вопрос задавали мне во всех тюрьмах на протяжении года, а до этого в течении пятнадцати лет во всех аудиториях, где мне приходилось бывать. Я уже просто не мог этого вынести, и произносил ответ вымученно, как старый работник ЗАГСа произносит регистрационную формулу. К тому же это был совершенно бесполезный рассказ — ну какой прок человеку от того, что он будет знать в каком году я родился, где учился, и сколько лет служу! Всегда, когда мне задавали этот вопрос, я очень контролировал себя, чтобы перед началом ответа не вздохнуть. И сейчас, я проглотил вздох и начал… Не буду ещё один раз пересказывать читателю этот свой дежурный монолог. Произносил я его минут семь-десять. Было бы значительно короче, но братия задавала дополнительные вопросы, и я был вынужден разворачивать тему шире. Как обычно это бывает, перескочили в итоге на «зарплату».
—А сколько вы зарабатываете? — спросил парень, сидящий слева от меня на парте, ботинок которого висел где-то рядом с моей ногой. Надо сказать, что отвечать на этот вопрос очень сложно, поскольку у священника, который служит в небольшом храме один, нет зарплаты, в обычном понимании этого слова. И чтобы объяснить на что ты живёшь, нужно разворачивать всю систему церковного денежного обращения, что очень громоздко и долго.
—У меня нет зарплаты. — ответил я так, как всегда отвечаю на этот вопрос.
—Как?
—Как это нет?.. Как это так?.. —послышалось со всех сторон.
—Так… Что пожертвуют, на то и живу. Могут пожертвовать, а могут и не пожертвовать. Из того, что пожертвуют нужно, в первую очередь, церковь содержать, за свет платить, за сигнализацию, топить, ремонтировать, покупать свечи, масло лампадочное, уборщице платить, регенту, кочегару… (я скромно умолчал о том, что в нынешнем моём приходе, за неимением средств, я сам был и кочегар, и уборщица, и регент…).
—Ну а если ничего не пожертвуют?
—Ну и всё тогда, и сиди. — пожал я плечами.
По аудитории  при этом пробежал эдакий душок недоверия: мелькнуло в глазах. Подумали наверно: брешишь, попяра, прибедняешься, знаем мы вас…
Это препирание о поповских зарплатах могло бы продолжаться сколько угодно долго, но снова открылась дверь и вошли ещё несколько человек. И вот тут, собственно, и начало моего рассказа.

     Вошёл – он!  В этой новопришедшей компании был один осуждённый, внешность которого меня просто сразила! Нет, не ужасностью своей, не тем, что это был какой-нибудь ломовой амбал, с лицом, являющим собой физиогномический эквивалент тюремной архитектуры. —Поразился я как раз противоположному — внешность вошедшего была вопиющим несоответствием месту. Это был попросту ребёнок. Причём, невиннейший и нежнейший. Маленький, худой, кроткий… Конечно здесь не могло быть людей младше восемнадцати лет — это взрослая тюрьма — и вошедшему разумеется было, по крайней мере, восемнадцать — но на вид ему было лет тринадцать-четырнадцать. Он не был карликом, или лилипутом, а просто такой вот какой-то он был. Он шёл позади всех, будто всего боясь и стесняясь. Шёл как-то пригнувшись, будто кто-то сзади стегал его кнутом. Встретившись со мной взглядом, тут же резко отвёл глаза. Я был ошарашен! «Этот-то что тут делает!» — только и пронеслось у меня в голове. Новая компания разместилась кто где, и явленное дитя село куда-то сзади за спины, так что я престал его видеть.

    Не помню уж о чём мы тогда ещё говорили, но я, отвечая на реплики и вопросы, не переставал думать про этого вошедшего. Появление его меня как-то встревожило, будто кто-то в беде — он в беде!.. У меня было такое ощущение, словно в тюрьму затолкнули ребёнка. Запихнули, и закрыли дверь. Я ощутил в себе какую-то спешку: спешку закончить разговор и немедленно заняться этим мальчишкой. Это как же он тут сидит! Как такое возможно! Как он может вообще выжить здесь!

    Я «дожал» беседу — она всё равно не шла, а вертелась вокруг пустяков, и уже переходила в хохму — и хотел сразу по окончании подойти к этому «младенцу», и всё о нём выяснить. Но мне не дали этого сделать: заглянул надзиратель, и куда-то его позвал. Он покорно, всё так же пригнувшись, вышел. Назад так и не вернулся. Я был очень этим огорчён.

     Расспрашивать о нём у братии я не решился — это считалось не очень корректным, да и могло ему даже навредить: ведь я не знал местной «расстановки сил», и что тут к чему в этом втором корпусе. С расспросами нужно быть в тюрьме очень осторожным, и лучше вообще не прибегать к такому способу получения информации. Нужно просто ждать — сами всё выболтают. Народ арестантский хоть и слывёт «внимательным к языку», но в действительности довольно болтлив, и нередко язык за язык зацепляется очень удачно, так, что составляется достаточно ясная картина человека, или события. Я решил подождать.

     Окончив беседу, попрощался с осуждёнными, назначил дату следующей встречи, и направился к выходу. По тюрьме я передвигался свободно, без сопровождения. Начальство мне доверяло, и лишь предупреждало в отделениях звонком, что я приду. На КПП меня тоже не досматривали, и даже не интересовались сумкой — я мог при желании пронести в тюрьму хоть автомат. На вахте работали смешливые ребята, и всегда спрашивали что-нибудь навроде: «Ну, батюшка завтра тюрьму распускаем? Без работы нас оставляете!» — это к тому, что после моего посещения все станут праведниками, и держать кого-либо в заключении станет бессмысленно. И сейчас, когда я проходил через КПП, дежурный посетовал: «Ну может останетесь? Одиночку вам выделим, заночуете!.. Что туда-сюда ездить-то!» Я ответил ему, что отпуск обязательно проведу тут, и  пошёл к своей машине, припаркованной с внешней стороны, у здания администрации. 

   Стояла поздняя осень, и уже начинало темнеть. Я завёл машину, дал ей немного прогреться, и потихоньку поехал. Дорога от тюрьмы в город почти всегда пустынна. Она совершенно прямая, и ехать по ней приятно. Я включил печку, и устроившись поудобнее стал размышлять о прошедшем дне. В уме плыли образы тюрьмы, лица, голоса… Напрягать мысли не хотелось. Я дал уму блуждать, ни на чём не останавливаясь. Неожиданно предстала физиономия того блатного, который просил привезти туалетной бумаги. «Всё же какое у него отталкивающее лицо!» — подумал я снова, — «Бывает же такое!» Я стал вспоминать, какие ещё я видел сегодня лица, и ничего выдающегося не вспомнил. Вообще, когда я только начал посещать тюрьмы, думал, что увижу там какой-то зверинец преужаснейших личин  — но был очень в этом отношении разочарован, когда переступил порог тюремного КПП. Внутри периметра я увидел совершенно обычные лица. И я тогда понял: конечно, так и должно быть, ведь не родились же они здесь, как в некоем особом царстве, и не представляют собой отдельного этноса! Они просто люди, попавшие сюда по разным причинам, и вполне могли сюда и не попасть — с чего бы им иметь какие-то особые лица! Конечно, в тюрьме самые обычные человеческие физиономии: правильные и неправильные, красивые и некрасивые, фотогеничные и отталкивающие… Если бы с людной городской улицы на миг исчезли все женщины, то соотношение типов мужских лиц, которые мы увидели бы, мы увидим и в тюрьме. О да, здесь конечно есть колоритные экземпляры! Есть просто потрясающие типажи! Но они никак не составляют общего правила — всё как и на воле.

  В недавнем прошлом существовали теории, согласно которым преступник таков по своему естеству, таким рождается и склонность совершать преступления, ему врождена, коренится в его природе. И коль так, то и лицо его, следовательно, должно изначально иметь определённые преступные черты. Если бы это действительно было так, то места заключений были бы наполнены огромной коллекцией премерзейших рож. Но теории эти лижвы: человек становится преступником в результате сложного стечения внешних и внутренних причин. Большинство завсегдатаев тюрем происходят, как это принято говорить, «из неблагополучных семей». То есть, родители преступников либо сами «побывали», либо являются хроническими алкоголиками, или просто беспутными людьми. Дети их растут, как котята у уличной кошки, сами по себе, как умеют, и конечно, они вовлекаются в жизнь улицы. К тому же они голодны, и у них нет ничего из того, что есть у их благополучных сверстников — а это приводит к раннему воровству, потом и к уличному грабежу, и — вот она, тюрьма. Но мы знаем, что никак не все, и даже не большинство выходцев из неблагополучных семей становятся преступниками, а нередко и совсем наоборот. Стало быть, путь к преступлению не обусловлен лишь обстоятельствами, но является результатом некоего внутреннего выбора. Плохие условия жизни, отсутствие воспитания, наследственность… могут подталкивать к преступлению, но выбор всегда делает сам человек. И вот то почему тот или иной субъект склоняется к добру, или ко злу— это загадка, это от нас ускользает. И именно потому, что преступление не является чем-то вытекающим из естества, тюремные котлеты из рыбьих голов вынуждены поедать самые обычные лица. И многие из них вполне могли бы сыграть в каком-нибудь советском фильме пионервожатого, или доброго учителя географии.
 
   Да, лица внутри периметра обычные. Но совсем необычное здесь другое — души. А вот это уж совсем не то же самое, что на той улице с исчезнувшими женщинами. Если бы человеческое лицо изменяло свою форму и черты вслед за изменениями души и в прямой от этого зависимости — то воистину порог тюремного КПП было бы переступать страшно. Тюрьма была бы обиталищем невообразимых чудовищ. Да мы бы и самих себя испугались, чего уж там… Ну а за каменным плетнём было бы нечто, перед чем обессилила бы кисть Гойи!

     К счастью, лица неподвижны. Душа идёт — лица стоят. Но в этом своём стоянии, лица осуждённых, всё же, за душой клонятся: они приобретают — печать. Не изменяясь физически, они изменяются духовно. Они просвечивают другим светом, или точнее — тьмой. Существует выражение «одухотворённое лицо», а тут — одухотворённое наоборот, чёрным духом одухотворённое, тьмой, одухотворённость с обратным знаком. К этому добавляются ещё и случайные физические повреждения: шрамы, сломанные переносицы, порванные губы, фиксы, выбитые зубы… — это усиливает «одухотворённость». Но над всем этим возвышается Великий Центр, средоточие, главное, то в чём фокусируется весь тюремный мир — глаза. Тюрьма — это глаза. В них — всё. По ним тюрьма читается, чрез них она распахивается. Не ворота тюремные вводят в неё, не КПП— глаза.  Когда на тебя смотрят невольничьи глаза — на тебя смотрит сама тюрьма. И ты на неё смотришь. Глаза — это первое, что ты замечаешь в тюрьме, и это последнее, что ты забудешь. Они то, что с порога удивляет, и то, чего ты никогда не видел. Этого нет больше нигде. Здания, помещения, звуки, запахи — это лишь одежда тюрьмы, пальто её, сама же она — глаза. Глаза эти — бьют, они уничтожают. Глазами здесь решается всё, они главное оружие и главная защита. Человека, недавно освободившегося, и одетого хоть в самый расприличный костюм, можно сразу узнать по глазам. Они, как бойницы, со всполохами коричневого пламени в глубине. Их не спутаешь ни с чем. К ним, как в искривлённое чёрной дырой пространство всё стягивается в этой невольничьей вселенной. И вот они, глаза, не позволяют впасть в иллюзию относительно того, что осуждённый с лицом пионервожатого, и в душе пионервожатый. И если у местного обитателя мягкие черты лица, то это создаёт неподдающееся осмыслению противоречие с его каторжанскими глазами. Представим себе: «добрый учитель географии» с осатанело сфокусированным взглядом! Это смотрится сильно!

     Когда я только начинал ходить по тюрьмам, мне, во время бесед, поначалу казалось, что все на меня сердятся — в бешенстве просто! Но потом я понял: не сердятся они вовсе — они просто так смотрят, это обычный их взгляд. Они и смеются с таким взглядом. Это их защита друг от друга: тут ведь говорят глазами, и если у тебя мягкий взгляд — то тебе конец. Ну и вырабатывается со временем этот тюремный фокус глаз. Да и все переживания, всё выстраданное и потерянное, вся боль и ненависть — всё стекается по желобкам души во взгляд, вот он и становится чёрной дырой, внутри которой рвёт тёмной молнией тюрьма.

    —Я уже проехал город, и вырвался на трассу. Прибавил газ, и включил дальний свет. Машин было мало, и ехалось привольно. Мысли о «Гриве» всё продолжали плавать у меня в голове. Я включил радио, погонял каналы, но ничего путного не нашёл. Оставил какую-то передачу, в которой говорили о правильном питании — как раз священническая тема: все мы прожорливы и толсты, как закормленный старый ротвейлер. Диктор говорил, как хорошо есть морковку, баклажаны и запивать это зелёным чаем без сахара… Не знаю, что есть ещё на свете омерзительнее! Это же, если от ожирения не погибнешь, то тогда от омерзения скорёжишься! Я вспомнил про ту тюремную капусту, от запаха которой меня чуть не стошнило… Да, единственное преимущество которое есть в тюрьме — там не разжиреешь! Тут я подумал про того странного юного осуждённого, который сегодня так меня поразил. Он же настолько худой, что его можно заставить споткнуться, махнув на него промокашкой! Что он там ест?! Как живёт?! Поди и последнее отбирают! Ну это ужас просто, как такой кролик может в тюрьме сидеть! Я попытался восстановить в памяти его лицо… Совершенно детское лицо! Невиннейшие черты! Какой-то просто младенческой кротости существо! Он напомнил мне «Антошку» из мультфильма, который «не шёл копать картошку» — такой же белобрысый, в конопушках, с тонюсенькими ручками…— ну просто чистейший «бабушкин внук», поедатель варенья. Ему бы в доме пионеров дни проводить, клея модельки самолётов, а не в тюрьме сидеть! Вот ведь!.. И возраст его… Ему же, поди, восемнадцать, или даже, может быть, двадцать — а выглядит на четырнадцать! Как это?.. Вообще-то, да, встречается такое: бывают люди, в лицах которых возраст как бы остановился: человек продолжает взрослеть, а его лицо останавливается на тринадцати-четырнадцати годах. Оно лишь становится больше размером, и какая-то детскость  навсегда запечатлевается на нём. Я видел таких. Это не болезнь какая-то, нет — просто так получается. «Антошка» тоже видимо представитель этого «тайного братства». Ярчайший представитель! Лицу четырнадцать, а самому девятнадцать. Да и не только с лицом у него так — у него и походка совершенно детская, как «за гусём с прутиком». Уж никак не по тюремному коридору такой походкой ходить! Ему бы сидеть с удочкой у какой-нибудь речушки, да ловить карасей, или уединившись в деревенском доме у окна в дождливый день, читать «Капитана Гранта» — но не сидеть в тюрьме!.. Да ещё в закрытом режиме! Нет, это уже светопреставление какое-то, если такие вот в тюрьме сидят! Это уж мир сам себе ногой об ногу запнулся, и куда-то носом в крапиву полетел! Интересно было бы предоставить этого «Антошку» тем теоретикам, что выводят происхождение преступности из врождённого преступного естества, где уже во утробе матери сидит субъект с широкопосаженными глазами и грушевидной челюстью. Из природы «Антошки», думаю, не вытекало ничего кроме склонности к поеданию земляники с молоком, да тихому мечтанию о капитане Немо.
 
   Как я ни ломал голову, не мог вообразить за что этот «младенец» мог угодить в тюрьму. «Ну какой злой вихрь его туда водворил?!» — думал я, и ничего не мог предположить. Разве что какая-то случайность… Забрасывал, скажем, донку*, и нечаянно угодил соседу грузилом в висок?.. Или ехал на мопеде, задумавшись о капитане Немо, и ненароком переехал по шейному хрящу лежащего на дороге алкаша?.. Молоток уронил с балкона, и убил писающего на угол депутата?.. —Ничего конструктивного не шло мне в голову, и меня всего просто — распирало от любопытства!

  Через неделю я снова был в тюрьме — «Антошка» на встречу не пришёл. В корпусе я его тоже не видел. Меня это очень огорчило. «Может быть его перевели куда-то?» — думал я — «Плохо если это так, очень жалко будет коль он затеряется в этом каменном гетто. Я ведь даже имени его не знаю!» Я еще не ведал тогда, что этот заинтересовавший меня человечек сам придёт ко мне, и лично всё о себе доложит.
   Это случилось в мой третий визит. Когда я вошёл в класс, «Антошка» уже сидел за партой. В этот раз встреча происходила не «по пацански», а в обычной школьной манере: я за учительским столом, а осуждённые за партами —  я всё же переломил те собрания кучей, потому что беспорядочная толкучка включала в моих собеседниках какие-то оглупляющие механизмы общения. Сидя стаей на партах они и разговор воспринимали, как «на партах» — шутили без конца, хохмили, говорили всякую ерунду и теряли нить разговора. В варианте же «учитель-ученик» они всё же немного дисциплинировались: тут уже что-то в них перещёлкивалось на другой алгоритм, и на каком-то подсознательном уровне начинал  срабатывать навык порядка, вбитого в душу в школе: если они за партой, а перед ними учитель — значит всё серьёзно и нужно слушать, и не особенно выпендриваться. Это работало. Во всяком случае, какой-то мало-мальски конструктивный разговор получался.

     В этот раз мы говорили о конфессиях: я объяснял кто такие баптисты, адвентисты, пятидесятники, лютеране… Братию это крайне интересовало!.. «Антошка» сидел на последнем ряду — иначе и быть не могло. В процессе урока он очень внимательно на меня смотрел, как-то по-особому… Это его внимание не было связано с темой урока — он что-то обдумывал в связи со мной. Я такие взгляды хорошо знаю, и понял, что после урока он попросит о разговоре наедине. Так и случилось.
      
      Как только я закончил, ко мне подошёл их старший, Владимир, и сказал: «С вами тут хочет один поговорить с глазу на глаз.» «Ладно» — ответил я. «Антошка» всё сидел. Владимир подошёл к нему и подтолкнул: «Ну, давай, иди…» — а сам вышел. Мы остались вдвоём. Я сгорал от нетерпения: что же он мне расскажет? «Антошка» не спеша, как-то колеблясь, встал, и всё ещё молча смотрел на меня. Я помог ему в его нерешительности: сел на длинную скамью у окна, и пригласил его сесть рядом.
 —Присаживайтесь. — сказал я ему. Он послушно подошёл и сел — я впервые увидел его вблизи.
 — Ну как вы тут? — спросил я, что пришло в голову. Он пожал плечами, и как-то так на меня — зыркнул. Я уловил в его взгляде что-то новое, не вполне вяжущееся с образом «бабушкиного внука»… «Антошка» чуть подался вперёд корпусом, выдохнул и начал говорить.
—А вы откуда?
—Я из…
—А вы знаете священника из Краславы? — не дал он мне досказать. —Я там живу в Краславе. А вы в какую тюрьму ещё ездите?..
Я был удивлён такой сумбурностью вступления, и особенно тоном: тон был бесшабашный, совершенно не скромный, беззастенчивый — так болтают с одноклассником за бутылкой пива. Мои представления об этом «кротком ребёнке» начинали давать трещину. Он вообще не стеснялся, говорил напористо, бойко, и шнырял взглядом, как завзятый жиган. После первых слов он вдруг резко сменил интонацию.
—Я вот хотел бы познакомиться со священником из Краславы. Может у вас его адрес есть? Я ему письмо напишу, хочу рассказать ему свою жизнь. — произнёс он деланно-покаянным тоном. Я хорошо знал этот тон — это обычная каторжанская уловка, имеющая своей целью разжалобить пастыря, и втесаться в доверие. Такой тон — обычная жиганская хитрость при индивидуальных беседах. Они делают это для того, чтобы потом что-нибудь попросить: денег, вещей, услуг… Бывает, что арестанты играют покаяние очень искусно — и не разберёшь, лукавит он, или вправду кается. Даже слезу могут пустить. Легко. Помнится, один, едва оставшись со мной наедине, завопил: «Повешусь! Не могу больше так жить!» А когда я спросил, чем бы я мог ему помочь, спокойно ответил: «Привезите сала…» Этот народ — ох артистичен! Станиславский мог бы сидеть неделями у их ног, впитывая гений актёрского мастерства! Иногда даже досада берёт — какие таланты пропадают, какие могучие дарования не находят себе доброго применения! Но талантливы тут не все, и чаще всего покаянный тон разыгрывается совсем неискусно. В случае с «Антошкой» так и вообще получалось ну совсем не искусно! Опыта ещё мало, молодой. Знал бы он, с каким жутким старым лисом он разыгрывает тут свой спектакль! Старый поп — это же ужас тихий! Это ж змий, хамелеон, и Штирлиц на одном подносе! Я сам их боюсь. Как, помнится, Лесков задавал вопрос: «Что означают слова из сорок первого псалма «бездна бездну призывает»? И давал ответ: «Это поп попа в гости зовёт.» Перехитрить матёрого попищу — дело безнадёжное. Кто-то ещё в XIX в. метко вывел, что любой деревенский батюшка, по хитрости, двух иезуитов заткнёт за пояс не моргнув. Но мой паренёк всего этого не знал, и продолжал «петь свою песню».
—Я вообще решил  завязать. — сообщил он. Было очень странно это слышать, потому что я десять минут назад полагал, что он ещё и не начинал — а ему вон уже надо завязывать…
—С чем завязать? — задал я уточняющий вопрос.
—Да со все этим: с воровством, с пьянкой, с травкой… («Вот тебе и «бабушкин внук!» —подумал я.)
—А ты что же, много пил? — я перешёл на «ты», почувствовав, что так он будет ещё разговорчивее.
—Да пил… Много пили… — тут в его глазах проплыла тёплая мечтательность —Но я хочу всё это бросить! — поспешил заверить он.
Мне вообще было уже неважно, что он говорит, я уж всё понял: я столкнулся с самой что ни на есть тюремной обыденностью. Мне стало очень досадно… А я-то думал, что он тут случайно, или по какой-то чудовищной глупости! Но… нет, он тут находился совершенно органично — я попался на обманчивый вид. И на какой! Ну что же это такое делается на свете! Такая невинная внешность — и такая изодранная душа! Это была совсем не та душа, которая должна сидеть у речушки с удочкой и ловить карасей, как я думал — это была обычная, ржавого цвета, разбойничья душа, и даже с некоторыми особо густыми индивидуальными подтёками. Мне было очень горько… Стало до боли жаль этого несчастного паренька, которого жизнь превратила в такого вот отравленного насквозь жигана. А точнее, не жизнь его искромсала, а сам он себя. Помочь я ему ни чем не мог — он не нуждался в помощи, и не просил её, у него «всё было в порядке», «на мази», как они говорят. И сейчас он лишь разворачивал операцию по выманиванию у меня чего-нибудь: я ещё не знал, чего именно, но это должно было стать ясным при ближайших его словах.

      Вообще это вот выпрашивание того-сего у проповедников, единственный, по большей части, мотив их выхода на контакт. Чего они просят? Конечная и высшая цель — деньги. Но этого не так просто добиться: денег не так уж сходу и дадут, поэтому они начинают с малого: просят почтовых марок, конвертов — это, так сказать, прощупывание объекта. Они не спеша уясняют для себя, насколько глубоко можно залезть к «донору» в душу. Дал пастырь конвертов — идём дальше, увеличиваем нагрузку: не могли бы вы принести одежды, обуви… Она им не нужна конечно — тюрьмы просто завалены одеждой от христианских миссий, никто голый не ходит. Но это гуманитарное тряпье выглядит не всегда по-моде, и если вдруг подарят добротную вещь — то это внутренняя валюта: её можно выменять на сигареты, на чай для чифира, поставить на кон при игре в карты, или даже заполучить косячок с травкой. Но, несмотря на это, просьба об одежде всего лишь промежуточная ступень перед вожделенным главным — деньгами. А на них можно заполучить без исключения всё, вплоть до женщины. Любую выпивку, какие угодно наркотики, вообще всё что душа пожелает. А пастыри — что греха таить  — бывают не в меру сентиментальны, и дают, дают каторжанам денег.

     Один мой знакомый католический священник был из таких вот добряков не по разуму. Овладел его впечатлительной душёй некий прожженный арестант. Обрабатывал он бедного отца долго — и добился таки. Стал мой знакомый выдавать ему деньги. Талантливый жиган вытянул у него за пол года, чуть не пол тысячи евро. Всё плакал о грехах своих, и заверял, что после освобождения сразу в поезд и в духовную семинарию. Священник, бедолага верил. Закончилось всё тем, что этот «семинарист», освободившись, обокрал ему дом. Подкараулил когда тот был на службе, выставил окошко, и вынес всё что смог унести. Потом, через время, это пару раз повторили и его друзья. Когда я, спустя год, приезжал к тому священнику, дом его был похож на крепость: на все окна он поставил массивные решётки, и врезал здоровенные железные двери. И вот мы сидели с ним в этом бункере, и он говорил: «Да, однако я их не понимал!..» Прозрел наконец человек…

    А начинается всегда одинаково: не принесли бы вы, святой отец, марочек… Собственно говоря, если застопорится на марках, тоже не беда — можно писать сразу пятнадцати женщинам. А женщины народ мягкий, и нередко очень даже откликаются на эпистолярные стенания «невинно осуждённого» хорошего парня, терпящего несправедливую муку в неволе. Откликаются, и присылают сала, курева, сервилада — и даже приезжают сами. Так что почтовая марочка может превратиться в нечто несравненно превышающее её в размере и весе. Также можно писать и всем священникам страны сразу, и вести, таким образом, «удалённый мониторинг». Это как рыбалка: забросил и сиди, делать-то всё равно нечего.
    Вот и мой «Антошка», закономерно, начал с адресов священников, и плавно перешёл на почтовые марки.
—А вы не могли бы мне в следующий раз почтовых марок привезти? И конвертов…
—Привезу. А чем бы ещё я мог тебе помочь?
—Письмо можете на волю передать?
—А почтой почему не хочешь? Я же тебе марки привезу…
—Ну… тут… мне бы лучше передать.
—Посмотрим… А давно ты здесь?
—Недавно. Я на малолетке был… Вообще у меня это уже третья ходка, на малолетке два раза был, и сейчас тоже сначала на малолетку отправили, а как восемнадцать исполнилось, сюда перевели.
—!!!..
—Да, я давно по колониям… — Тут «бабушкин внук» как-то нелепо повёл головой, и сделал глубокомысленное выражение лица,  затем посмотрел куда-то в верхний угол класса и изрёк:
— Скажу: малолетка и взрослая тюрьма — это две большие разницы! —Хотел что-то ещё добавить об этом своём открытии, и уже набрал воздуха, но передумал. Я воспользовался паузой и спросил:
—Ну а чего натворил-то?
—…Я по двум делам: катер угнал, и пацана на улице ограбили… —он немного помолчал, как бы что-то обдумывая, затем продолжил  — Вообще, я с детства ворую, люблю просто. В школе в гардеробе деньги из карманов тырил, даже в учительский гардероб ходил. (При этих словах «внучёк» озорно улыбнулся.) Лыжи воровал из спортзала… А ещё мы в магазине плавки крали…, и духи…, засунешь под куртку — и пошёл; ни разу не попались.

По мере хода своего рассказа, «Антошка» приходил в азарт, и начинал забывать про свой прежний покаянный тон, говоря со мной уже как с приятелем, с которым делятся удалью. Его рассказ, видимо, доставлял ему большое удовольствие.
— …А ещё мы бельё таскали ночью с верёвок, с тачек зеркала срывали… Один раз подожгли одному мужику тачку… —Тут он уже откровенно расплылся в улыбке! —Ещё один раз с корешем из фуры ящик с пивом стянули! Ой, вообще много воровали…
—Ну а родители у тебя есть? Мать, отец?
Тут мой собеседник вдруг замолчал. Я ждал. Наконец, после небольшой паузы он ответил.
— Меня мать из дома выгнала.
 — За что?
— Да я у ней шапку украл…норковую, и ещё деньги… Вообще, я в последнее время постоянно у неё всё воровал, а когда она стала ругать меня за эти деньги, то я обложил её матом — тогда она меня и выгнала. …А я после этого всё равно приходил и воровал…
Он снова замолчал.
— Хочу помириться с ней. — посмотрел мне в глаза. Я, признаться, не увидел в его глазах действительного сожаления о разрыве с матерью… Часто арестанты «мирятся» с родственниками только для того, чтобы те носили передачи. — Хочу письмо ей написать,  может простит? А вы с какого прихода?  Из Даугавпилского?
 — Нет, я из Резекне.
— А-а… А на катере я даже и не проехал: он заглох, а меня поймали.
 —А зачем ты его угонял? Зачем тебе катер!
—Да просто… Он не привязанный был… Я ни разу на катере не ездил…  А вы в
«Лебедь»* тоже ходите? Не знаете Вову Колязина? Это подельник мой, тоже из Краславы…

     В таком вот ключе наш разговор продолжался ещё с пол часа. Всех проделок своего собеседника, о которых он мне поведал, я уже не помню. Но это было нечто невероятное! Он воровал шапки, сумки, польта, коврики из подъездов, зонтики, кеды, варенье, значки, часы… Он угонял велосипеды, мопеды, лодки, и даже однажды угнал автомобиль. Он бил и грабил тех кто поменьше, а с компанией, и тех кто побольше. Напившись с дружками, он дубасил палкой проходящих женщин — просто так, для куража, для куража же бил людям по ночам стёкла в домах. Подойдя со своими дружками к какому-нибудь окну, часа в три ночи, орал матом до хрипоты, пугая людей.  Он даже кому-то что-то поджигал, и это горело, и был настоящий переполох с пожарниками. Он курил анашу, кололся героином, и глотал все наркотические таблетки, которые только мог раздобыть! Он рассказал мне столько, что я даже устал его слушать, и у меня заболела спина.

     Рассказ его тёк свободно, как грязный ручей, как сточная канава. А я слушал и не переставал удивляться этому трагическому несоответствию его внешности и души. Это было полосующее, как ножом, противоречие. Оно было настолько горьким, что приводило в уныние, было оно столь обидным, что погружало в грусть. Ну не должно так быть! Ну не может! Но вот — есть. Будто злющий и поганый бес насильно протиснулся в доброго и безобидного паренька. И вот ведь что за штука: бес этот желает нынче обитать в — чистых сосудах, и корявые типы, наподобие того мышеобразного блатного, его уже не устраивают! Злая муть времени нашего — в детей хочет пролезать, в чистоту! Она хочет разгуливать в одеждах из невинных и кротких детских тел, желает поселиться с обратной стороны добрых светлых глаз, и творить своё зло руками, в которых ещё живёт детская игра, и которые должны гладить кошку, срывать землянику…  В самое святое прорывается, в самое ценное! В самую свою противоположность хочет влиться, и ею представиться! — Нет, всё-таки мир основательно ногой об ногу запнулся, и крепко полетел лицом, и не в крапиву, а в гораздо худшее. И ему уж не подняться, если кто не поднимет…


* «Лебедь» — «Белый Лебедь»: тюрьма в центре Даугавпилса, прозванная так за свои белые стены.


Рецензии