Ловец бабочек дневники Бертольда Бауэра

Пасечник Евгений
Предисловие:

Кто есть человек - творец обстоятельств, или обстоятельства творцы Человека?


Дневник первый:

Эра великанов.


Насколько себя помню, в те давно минувшие, добрые времена, когда все взрослые были ещё не мною, и я не одним из них, когда все они несмышлёному мальчишке, ещё казались такими мудрыми, справедливыми и всемогущими. Они, ставившие какие-то огромнейшие и мне недостижимые и не понятные цели на жизненном пути — помимо, весёлых и не очень, игр с утра и до вечера, казались знающими о мире куда больше тогдашнего меня, видевшие его за горизонтом холма, отделявшего наш маленький хутор от прочего ещё неизведанного мною мира. В те, стародавние времена, когда под прибитыми к полотну с крапинками звёзд сизыми тучами, ходили усатые великаны, и самый несокрушимый и могучий из них, разумеется, был моим отцом. А ужасные монстры таинственного Подкроватья и чудовища, шуршащие ночами в полотняном шкафу, боялись единственного рыцаря подлунного королевства — моей теплорукой матушки, приходящей ко мне рассказать на сон грядущий очередную историю в свете тусклой лампады. Она вершила своё почти волшебное таинство едва ли не каждую тёмную ночь, без которого я не смел бы, смиренно сопя, отправляться в потусторонний мир сновидений, проверять всё ли верно рассказал "мой теплорукий рыцарь", и не утаено ли от меня чего?

Признаюсь честно, дивный мир Морфея был откровенен со мною. О, эти яркие сны, они всегда столь неповторимы лишь в раннем детстве. Сновидения, где солнце обнимало каскады лучезарных красок, проливающихся на увлекательные сюжеты слышимых мною басен. Таких удивительных снов, как и прочие повзрослевшие дети, я уверен, не видывал больше никто и нигде, но не станем, опережая ход событий, забегать вперёд.

Итак, в стародавнюю "эру великанов" я был ростом с половину шуршащего ночами шкафа светловолосым мальчуганом с россыпью коричневых, как хлебные крошки ржаного силезского хлеба, веснушек на половине лица и плечах, гоняющимся по склонам окрестных холмов, которые цвели ковром полыни и алого клевера, за стаями вольных бабочек, для своей, тогда ещё совсем скромной, энтомологической коллекции.

Я, бывало, по лугу, играючи, гнался за ними, словно щенок серого волка за котёнком, ещё не умеющий убивать, но уже испытывающий охотничий инстинкт. Моим оружием против этих прекрасных ангелокрылых созданий, был с изъеденной временем марлею сачок на тонком деревянном прутике, а клеткою - стеклянная баночка с сетчатой жестяной слегка проржавевшей крышечкой. Увлекательнейшее и, наверное, безобидное занятие.

Всё о чём тогда нужно мне было заботится - это изображать сладко спящего каждый раз после обеда, и успеть отведать первым кремовые розочки, с испечённого руками матушки на рождество, или какой иной праздник, яблочно — имбирного пирога. Да так, чтобы никто не прознал во мне виновника сей маленькой проказы. Почти беззаботное детство.
Можно спросить: тогда стоя у самих истоков, кем же я мечтал стать, что совершить мне грезилось? Нередко и сам я задаюсь этим вопросом. Вероятно, тот юный мальчуган, ходящий в серой клетчатой рубашке и потёртых шортах с вечными запачканными пузырями на коленях, думал, что он уже есть и никем становиться ему не предстоит. Тем более непродуктивно было бы узнавать в каком городке и местности они с семьёю проживают, и какой сейчас год и день недели, ведь всё летосчисление тогдашнего меня умещалось на пальцах правой ладони. Был четвёртый год от моего рождения, и второй день после того, как мама испекла свой фирменный пирог, а жили мы в стареньком, но опрятном домике у быстрого ручья возле зелёных холмов. Куда позже я узнал, название родного местечка, предместья Кёнигсхютте-Обершлезен в верхней Силезии — язык можно сломать. Не правда ли? И так, что мы жили в четвёртом году от рождества Бертольда Бауэра, в типичном немецком белёном двухэтажном домике, где заваленный барахлом тесный чердак служил и местом обитания привидений, кладовой и вторым этажом, этажом, прятавшимся под черепичной серо-терракотовой крышею, что сползала на стены украшенные коричневатыми рейками, на стены, стоящие у подножия пологого зеленеющего холма, подле которого по долине протекал запруженный рыбаками ручей. Пожалуй, с этого момента я и начну свой рассказ более подробно.

Помню, как отец мой, ни свет, ни заря, каждым утром, уходил куда-то по свежей росе до городка за зелёные холмы. Путь до которого, был, по-видимому, не долог, (раз у нас не было телеги и пары даже захудалых лошадей, а папа всё равно успевал вернуться до заката). Но я всё же имел некоторые сомнения насчёт не долгого пути до него, ибо отец поздними вечерами возвращался выжатым, как жмых от яблок, пущенных на сидр — измождённым и уставшим. Хотя, не скрою, насколько мне приятно было замечать, что папа, даже бывавший превесьма вымотанным, при виде нас представал с радушной широкой улыбкою на вытянутом лице, красноватом от выпитой кружки пива. Он всегда расплывался в добродушном оскале, когда видел меня, стоящем на веранде в обнимку с мамою. Мы ждали его возвращения каждый раз.

Поначалу я имел смутное представление, что такое "спускаться в забой". Быть может, это значит, идти туда, где кто-то кого-то забивает? "Спускаться в забой" — странная, пугающая, но заинтересовывающая фраза. Я не редко её слыхал за ужином, когда папа говаривал:
— Сегодня, двоих ребят чуть не завалило на шахте, а завтра опять в забой... Всё-таки, Бог оберегает меня. — И как ни в чём не бывало, продолжал жевать. Видно и впрямь его что-то оберегало, хотя бы от тревожных мыслей, ибо мне в те мгновения представлялись жуткие картины: завалов, где кто-то кого-то забивал гремящею булавою. Ходы и лазы, где тролли и гномы строят подземные тоннели - представлялись мне. И среди них, один на один мой отец - добрый и могущественный великан, сокрушитель всего угрожающего и дурного.

В этот момент мама по обыкновению изрядно нервничала, не подавая вид, ненароком прервав ход моего разбушевавшегося воображения, и добавляла, привстав с места:
— Юрген, быть может, добавки? Я сегодня сготовила твой любимый десерт. Вы там толком-то и не обедаете, я уж представляю...

И, подойдя к папе с новой порцией чего-то вкусно дымящегося паром, непременно нежно обнимала отца и целовала в голову, даже как - то с материнской теплотою, будто бы мы оба всего лишь её дети, а папа просто мой старший брат.

При всём при этом возникала путаница в восприятии, кто мой отец? Сын моей маме, муж, или мой брат, а может мы с мамой его дети? Ведь она всегда говорила мне:
— А куда это пошёл наш папа? Чем занимается наш папа? Это же наш папочка...
Впрочем, справедливости ради, стоит заметить, что и отец имел схожие привычки:
— Где наша мама? Сходи-ка Берти, позови нашу маму. А чего это сготовила вкусного мама? Пойди-ка узнай, чего наша мамочка грустная? И не забудь её поцеловать от меня.

В моём детском разуме возникала некая путаница: кто же мы друг для друга? Но сердце, его не обманешь, не важно кто есть кто и как называется, оно всегда чувствовало некую теплоту и заботу. Знало точно, что это моя семья — где меня почти что семь, и я в отце и отец есть я и мама — всё одно, неделимое. Где и я великан от великана и родители немного дети, когда со мною. И ни с чем иным бы сие не спутало.

Всё, о чём знал мой отец, он учил и меня:
— Почему ветер?
— Потому что качаются деревья.
— Но почему качаются деревья? (Не унимался я никогда).
И отец с лёгкостью отвечал:
— Потому что ветер.
Но нееет, меня так просто не проведёшь. Я был смекалистым, любознательным мальчуганом, схватывающим всё налету:
— А тогда, почему и на море бывает ветер, если там нет деревьев?
Отец ненадолго задумывался и с всезнающим видом невозмутимым баритоном выдавал:
— Там ходят корабли, они и создают волны, от которых случаются бури, из-за которого на суше и качаются дубы.
И всё становилось на свои места. 

Как познавательны и теплы были эти краткие, долгожданные выходные, которые были от восходов солнца и до края полуночи полны неизученного, нового, они пролетали увлекательно, но непростительно быстро. Растягивались за рыбной ловлею на пруду возле дома, где мы устраивали пикники на лужайке, жарили баварские колбаски на углях и играли в
волейбол. Или тянулись, когда мы мастерили что-нибудь с отцом, чинили домашнюю утварь, или помогали матушке по дому.
Чего стоят только одни наши воскресные походы в церквушку, когда мама была столь красива, отец величественен, а я опрятен и послушен, как никогда в иные дни. Странное и светлое чувство единства, защищённости поддержки. То чувство, которое когда ты засыпаешь в холодное время создаёт некий эффект одеяла, уюта и теплоты внизу живота, мол тебе ничего не грозит, всё хорошо, спи сказочным сном, все монстры в своих клетках. Вы бы назвали данное ощущение чувством плеча. Это, наверное, и есть настоящая любовь, в крепкой и дружной семье. Доброе было время — эра великанов.

Моё, так сказать, взросление началось, когда мне не стукнуло и пяти. Время, когда великаны стали превращаться в людей, а я в великана. Помню какую-то шумиху, каких-то гостей в доме. Нас ни с того, ни с сего навестили и тётушка Эмма Мюллер, и Йозеф Лемман — почтенного вида пузатый, приземистый, но тогда ещё великан, ростом в половину моего отца. Наши соседи жили подле нас в долине. Чем они занимались, я тогда ещё был не в курсе, да и не особо это меня тревожило. Хотя не могли не привлечь моё внимание столпотворение в гостиной, шумиха, какая то озадаченность всех и вся, некие сборы чемоданов.
— Мы куда-то едем? — спросил наивный мальчик взрослых.
— Едет твой папа, — расстроено изрекла взволнованным голосом мне матушка.
— Мама, мама!
— Чего сынок? Мне некогда, извини, я собираю папу в дорогу. Прости, дорогой, иди поиграй во что-нибудь.
— Мама, — не унимался я.
— Ну что тебе?
— А что такое война?
Мамино лицо немного побледнело, она обратила на меня внимание более пристальное, присела на колени и крепко меня обняла. Посмотрела в лицо, обхватив мои виски тёплыми ладонями. Как сейчас помню её взгляд.

— Дядя Йозеф сказал, что началась война.

— Это плохая вещь, это разлука с нашим папой. Это когда хорошие рыцари воюют против плохих, чтобы из тёмной башни освободить принцессу. Когда... — еле подбирая слова, объясняла матушка.
— Почему ты расстраиваешься, — я перебил маму, — ведь наш папа хороший рыцарь, а хорошие рыцари всегда побеждают. Вот дядя Йозеф так и сказал с улыбкою
— Война! Наконец-то война. Зададим этим лягушатникам, - правда, я ещё не понял кто такие лягушатники. Это вроде троллей, злых великанов и тёмных рыцарей?
— Да, сыночек. Хорошие рыцари всегда побеждают, — вытирая растёкшуюся тушь, приговаривала мама. 


На мой первый юбилей отца уже не было дома. Это, наверное, раннее отрочество, вроде раннего остеохондроза, только в плане преждевременного взросления. Странный всё-таки термин "преждевременное взросление", это вроде старения, только без морщин и залысин. Было немного грустно. Особенно, когда по воскресениям мы ходили на службу одни, и на пикниках не разводили костра и не удили рыбу, а просто сидели с мамой и смотрели на закат.
Из её кратких рассказов я знал, что где-то там, где уставшее за день солнце касается поверхности земли, мой отец бьётся с гигантскими монстрами с лягушачьими лапками и зелёной кожей. Герр Юрген Бауэр не мог проиграть, ведь он самый отважный, добрый и сильный рыцарь которого видели мои очи.
Мой первый юбилей, после которого придётся считать летосчисление на обеих ладонях - значимое событие. Чуть не забыл о нём, как я мог? Я всё-таки верил в чудо. Наивный мальчик, надеялся, что его отец найдёт силы победить всех кровожадных монстров, освободить принцессу и, оседлав огнедышащего дракона, прилетит к нему на день рождения, но этого так и не свершилось. Видимо, хоть я и не столь сильно верил в это, не достаточно сильно хотел. Иначе, почему это не сбылось? Тогдашнему мне было невдомёк:

— Мама, а почему папа не вернулся, я так просил этого, так желал. Меня не слышит никто, ни Бог, ни Санта Клаус?
— А чего ты больше всего просил у Бога? Сильнее всего и сокровеннее? Чтобы папа приехал? — спросила мама, пониманием озадачив меня.
— Нет. Чтобы ни один меч плохого рыцаря не повредил ему, — мы обнялись и смотрели куда-то вдаль.
На день рождения прошедший, на мой первый юбилей о коем я и упоминал, мне подарили друга. Пожалуй, лучшего друга, который у меня был, но я тогда ещё не понимал этого. Воспринял его появление как попытку мамы отвлечь моё внимание от тоски по отцу, бьющемуся на фронте. Но постепенно этот вислоухий проказник. Непонятно какой породы, щенок, мне стал самым близким существом, после родителей. Я назвал его — Томми.


Когда мне было грустно, он выделывал какие-нибудь выкрутасы, бегал за мячом, или неуклюже валился с кушетки на пол, насмешив маму. Я шёл куда - либо и он со мною. Он убегал, и я шёл его искать. Мы были «не разлей, вода». Когда мы уходили на воскресную службу, он послушно, поникнув хвостом и ушами, оставался дома. Ему было настолько грустно и одиноко, что, завидев нас вдалеке, он мчался со всех четырёх собачьих лап к нам навстречу, как бы улыбаясь и тряся мордою. Бросался нам в ноги и радостно скулил. Он очень скрасил мою тоску по отцу. Я бы сказал: собака не просто друг человека, она и есть "Человек".

Помню испуг ворчливого почтальона, приезжавшего к нам, на странного вида велосипеде с большим передним колесом, привезти газеты и может быть и какое-нибудь письмо, когда к нему навстречу выбегал радостно лающий Томми. Почтальону были невдомёк игры моего пса. А я чувствовал, что он как бы читает мои мысли и знает, что я жду весточки с фронта.

Так продолжалось из месяца в месяц, почтальон разводил руками, оставив пару газет и уезжал, а Томми лаял во след. И только в одно пасмурное утро, когда я как по привычке вышел к приехавшему с поникшим взглядом, а Томми устало скулил на крыльце от непогоды.

— Вам письмо. — промолвил дядя в потёртом камзоле. Это был один из самых счастливых дней после моего юбилея — папа прислал весточку о себе и запоздалые поздравления в картонной коробке, что лежала на почте. Отец подарил мне механическую железную дорогу, но она мне была ценна больше как напоминание о том, что он не забыл, что с ним всё в порядке, что он скоро вернётся, ведь Бог уберёг моего отца от меча плохих рыцарей как я и просил, а значит и вторая просьба осуществится. Моему счастью не было границ.
Шли дни, недели... Месяц сменялся месяцем. Мне стукнуло 6... Потом и второй пальчик на второй руке пришлось загибать, но ни весточки с фронта, ничего. Я стал понимать немного больше. Замечал, как мама вздрагивает при виде приехавшего почтальона, казалось, она боится получить известие с фронта сильнее, чем рада была бы ему. Старое письмецо было зачитано ею почти до протёртостей и дыр, пропитано слезами и омолено тысячью молитв. Я, только ради того, чтобы его прочесть и научился читать, по правде говоря. Сперва по слогам, неумело, путаясь, не понимая почерка, а потом бегло, почти как взрослые и всё благодаря одному лишь письму, где не было указано обратного адреса.

И однажды сбылось худшее. Почтальон с парою сопровождавших его лиц, принесли данную моему отцу медаль, сказали, что он герой. И маленький пожелтевший конверт, от которого мама плакала всю неделю. Пал смертью храбрых. Ни гроба, ни останков, ничего кроме "пал смертью храбрых." Приходил дядя Йозеф, наш сосед, высказать соболезнования, а тётя Эмма и другие утешали маму.

— Может ошиблись, может ещё вернётся. Ведь и такое бывает? —- Шёл восемнадцатый год.
После того времени и Томми слёг и заболел, его рвало, он не мог больше бегать, быть мне утешением. Наверное, смерть не ходит одна. Ветеринар сказал, что это была чумка. Жалко, очень жалко. Так я узнал, что такое смерть. И к моему величайшему стыду, по потере Томми я сокрушался куда сильнее, чем по отцу. Эта жизнь странная штука, вроде всего лишь пёс, а так привязаться. Быть может я не благодарный и жестокосердный? Или из-за того, что таил надежду, что отец ещё вернётся, и просто ошиблись, выслав не ту похоронку. Не мог же Бог не услышать мои молитвы? А Томми умер на моих руках. Шёл 9 год от моего рождения, ознаменовавшийся Версальским мирным договором — победою плохих рыцарей, а, значит, принцесса останется в тёмной башне навсегда.

Меня мучили сомнения, или плохие рыцари это мы, или зло может одерживать победы. Где же Бог? Моя бедная мама не могла найти правильные ответы на мои повзрослевшие вопросы, пронизанные чем-то не детским. Старшие уже не казались мне мудрыми и справедливыми. Они всего лишь большие дети, стоящие перед огромным неизведанным никем миром, простирающемся дальше всех им известных холмов. Я был уже другим, что-то во мне переменилось, не заметно, как бы вскользь. Детство умерло в моей груди вместе с этими смертями, но они же и породили другого меня в моём разуме. Так завершилась эра великанов.


Дневник второй:

Эмилия.

Нам не хватало денег мне на учёбу, чтобы отдать в школу, а школа для бедняков была далеко от нашего местечка. Поэтому я худо - бедно учился дома. Благо от отца осталась неплохая библиотека. Странно, скажете: шахтёр, а образованный человек? И такое бывает, поверьте. Времена наступали нелёгкие, сказывались последствия войны. Матушка, фрау Эмилия Бауэр, была неплохой швеёй и славилась в соседнем городке своей работой, брала много заказов на дом. К тому же у нас имелся небольшой надел земли, где мы держали кое-какое хозяйство, я же был хотя и юным, но усердным помощником. Тем и выживали.
Распорядок дня не отличался разнообразием, с утра помогал по хозяйству, днём прогуливался подле дома, где был занят обычными делами, присущими первооткрывателям своей жизни, а под вечер садился в отцовской библиотеке за книжками.
Вспомнить только: этот аромат пыли, от которого хочется закашляться, лишь достанешь с дальней полки завалявшийся том, а шелест пожелтевших от времени страниц с растрёпанными уголками, резь в покрасневших глазах от освящения тусклого, пренеприятнейшая дрожь по всему телу от касания пальцев о шершавую бумагу — схожее чувство испытываешь, только когда карандаш скребёт под ладонью писца. Столько противоположных друг другу переживаний от обычного вечернего чтения, не считая смысловой нагрузки от изученного. Полезная вещь, обогащающая. Мне особо нравилось читать про мореходов, необитаемые острова и прочее. Иногда мечтал убраться от всех подальше туда, где небо сливается с гладью океана, чтобы жить предоставленным самому себе, но максимум, куда я мог выбраться - это в город за хлебом, или ещё за каким провиантом. Было немного досадно.
И то: каждый раз, посещая булочную, или лавку мясника, я воображал себя матросом, спущенным в шлюпке за провиантом на остров, а дома меня ждала моя команда и, конечно же, капитан - всё в одном лице. Всё-таки у того отрока, была богатой фантазия, жаждущая романтичности и некой сказки.
Жаль только, что мои россказни станут с каждым пережитым мною годом, событием и разочарованием всё прозаичнее. Учтите это. Как странно, прозаичность в прозе. А бывает ли поэзия в ней? Жаль, что в жизни её слишком мало.
К нескрываемому сейчас сожалению, с каждой прочтённой мной книгой я узнавал о данном мире всё больше и больше, и уже не загибал пальцев, отсчитывая летосчисление; замечал то, что раньше меня не касалось. Эдак в 19-м году, ближе к осени, к нам стали относится люди куда хуже, чем прежде. Продавцы в булочной косились на меня. Соседи перешёптывались. В самом городе была какая-то суета и волнения. Как-то я вернулся домой с прогулки по холмам, что считал своим излюбленным делом, помимо чтения, разумеется. У нас сидел в гостях дядя Йозеф, но лицо мамы было невесёлым. Как сейчас помню их разговор:
— Вы считаете, нам лучше уехать?
— Для вашей безопасности это было бы благоразумным решением, догогая моя. Да и Бегтольду будет лучше жить в гогоде, где есть школа, свегстники его, — (дядя Йозеф всегда очень смешно картавил, — А моё пгедложение выгодно вам, я иду на встгечу, заметьте, как дгуг вашего отца.
— Мы подумаем над вашей ценой, любезный Йозеф Лемман, — отвечала мама.
Было заметно, что никуда ей уезжать не хочется. Однако, ходили слухи о скорых погромах, в коих и решится судьба нашей малой Родины, где ей оставаться.
Но через пару недель всё-таки свершился переезд. Мы оставили дом и почти всю мебель. Семейное гнездо было продано, аисты разлетелись искать лучшую жизнь.
Сперва намеревались перебраться в Кёниксберг, к моей престарелой бабушке Эльзе Бауэр; как можно догадаться по её фамилии — матери отца. Но к тому моменту Восточная Пруссия уже была разделена с основной частью Германии, вновь образовавшейся Польшей, а мы как раз и бежали от волнений, охвативших верхнюю Силезию на почве неприязни поляков к немцам. Пшеки более ста лет ожидали времён, когда немцы ослабеют и не упустили своей возможности обкромсать Германию, при том, разумеется, что державы-победительницы им подсобили. Куда же они без них? Кишка тонка!
Как хорошо, что я понимал куда больше, чем сверстники моего возраста. В противном случае, как объяснить не сформировавшемуся подростку, почему он не может увидеть бабушку? Из-за того, что некие дяди во власти, безусловно, справедливые, разделили границей семью? И зачем ему куда-либо перебираться? Он ведь знает каждого монстра в своей спальне, с каждым нашёл общий язык. А там, в новом доме, всё начинать по-новому? Изучать шкафы и углы тёмные — кто тут: тролли или иная нечисть?
Но нет, мальчик; не бойся монстров под кроватью, все они над нею, в тебе. Бойся обстоятельств, которые выпустят их наружу.
А, в общем, политика - жестокая вещь. Живёшь ты, никому не сделав дурного, ловишь бабочек, читаешь книги, а тут раз-и "жить вам здесь небезопасно".
Матушке, как я понял значительно позже, не хотелось подвергать опасности моё будущее, перебираясь в Кёниксберг. Да и эти унизительные досмотры на таможне. Ты едешь из своей страны в свою же, а тебя проверяют чужие. Обидная и досадная вещь. Хотят -пропустят, захотят - нет. Поражение Германии отражалось на жизни обыкновенных граждан.
В итоге мы перебрались в глубинку нижней Саксонии, от греха подальше. Где на вырученные от продажи дома деньги - ввиду инфляции или хитрости нашего друга семьи - с горем пополам наскребли на тесную комнатушку в клоповнике на окраине провинциального городка.

Гиперинфляция, кредит, демилитаризация — подумать только, столько новых слов я узнал именно во время переезда.
Сперва это были просто слова, которыми пользуются хмурые взрослые в очередях. Слова, не имеющие смысла, лично мною пережитого. А потом, с годами, и даже вовсе по прошествии нескольких месяцев они обрели эмоциональные очертания и во мне.

К примеру, инфляция - это когда у тебя было вечером на батон хлеба, а утром - только на половину от него. При том никто ничего не крал, и обвинить в воровстве некого. Кредит же - это когда ты брал на кусок колбасы у того, кому обязан вернуть уже целую палку; но когда приходил к мяснику, то мог себе позволить только облизнуться в сторонке и пойти в булочную, и если тебе повезёт успеть до нового витка гиперинфляции, то ты покупал батон и нёс его домой с противоречивыми чувствами, и радостью, что утолишь голод, и страхом, где наберёшь на возврат заимодавцу Про демилитаризацию - и говорить-то горько. На словах: пацифизм, миру-мир и дружба, а на деле... Вчера твой отец был героем, потому что бился за Родину, а сегодня он - подлец и злодей, по той же причине. Странный мир взрослых принял меня очень рано в свои ряды.
На окраине Бремена, в местечке Дельменхорст, не то, чтобы в трущобах, но на улице для низших слоёв общества, мы и поселились. Обшарпанные стены, с облупившейся от времени краской, комната в три шага на пять и удобства во дворе, да соседи: не то-выпивохи, не то-кто похлеще. Ветераны войны: без ног или рук, ходящие там и тут, кто на костылях, кто на некоего рода деревянных колясках, похожих больше на доску с колёсиками. Огромнейшие очереди голодных детей за бесплатной похлёбкой — вот что ждало нас, а не спокойная жизнь, в которую мы бежали.
Библиотеки отцовской, к сожалению, у меня уже не было. С собою я смог захватить только пару книг про приключения на море и сборник сказаний о подвигах рыцарей. Благо, в школу для бедняков определиться мне удалось почти сразу.
Хотя, стоит заметить: мне было непривычно общество сверстников, да и восприняли они меня — домашнего мальчика, весьма холодно; но забрасывать учёбу из-за этого я не намеревался.
Путь от дома до школы занимал не так много времени; и всё бы ничего, да ссора с одноклассниками и неприятие ими меня отражались на мне синяками.
Странное развлечение у более крепких ребят: задирать слабейшего. Может быть, они самоутверждались за мой счёт? Мстили мне за моё интеллектуальное превосходство и знание манер? Возможно. Мне были по вкусу иные развлечения. При финансовой возможности, которая была крайне редкой, захаживал в бременский
зоопарк.

Мне нравилось изучать поведение животных: я во многих из них подмечал поведение моих знакомых. Вон обезьяна, хвастающая сочно-алым камешком перед сородичем, а вон... Хотя нет, это уже человек, что хвастал перед другом чем-то приобретённым. А вон среди прайда львиного самый сильный становился вожаком, и все его боялись, но никто не любил. Или это опять из человечьего мира параллель?

Однажды мама заболела и мне пришлось брать управление домом на себя — ходить в магазин, убираться и подрабатывать, кем придётся, а, как правило, только на "принеси и подай" меня и брали за смешную оплату, которой едва хватало на чечевичную похлёбку и булку зачерствелого хлеба.
Как же едко-неприятно вспоминать многое из прошлого, но иначе-никак, ибо забыть не проще, чем вспомнить. Это - и драки после школы; за то, что я, маменькин сыночек, раз у меня нет отца. И презрительные взгляды состоятельных горожан на мальчугана, натирающего "хозяевам жизни" ботинки после учёбы, на окраинах Бремена, и пьяные морды спящих в салатах в летних кафе, где мы с одноклассником собирали целые кусманы мяса из недоеденных блюд. Всё потому, что редко могли позволить заплатить мяснику, только на Рождество, и то не всегда. Проклятые двадцатые.
Видели бы вы лицо Эриха Майера — местного колбасника, когда я заявился к нему, выклянчив у матушки на пол фунта подкопчённых сарделек.
— Тебе чего, мальчик?
— Мне одну сардельку. Если можно? — Он считал, считал (чёртова гиперинфляция) и обсчитал себя, оставив мне почти всю сумму, что у меня была, хотя её бы и на пол сардельки едва хватило. Я же, не будь дурнем, встал в очередь, попытать счастья ещё раз:
— Мне 10 штук, на все, — И подал ему сущую мелочь, по тем временам, пару миллиардом марок. Ох, как он бранился:
— Чтоб глаза мои тебя не видели, оборванец!!!

На радостях я купил хлеба и бутыль молока, да и побрёл домой.

Забавный случай. Жаль, только, по пути домой мне встретились возле городской ратуши, странного вида женщины со словами:
— Дай мальчик погадаю? Позолоти ручку? Беда ждёт тебя, ой, знаю-знаю, вижу её. Проклятие на твоём портфеле, покажи что там?

Отрочество - это то время, когда ты уже способен постоять за себя, но не способен подраться. Так я познакомился с новой формой несправедливости, а точнее - с беспомощностью в отношении её. Подумать только: ограбить сорванца, спешащего домой; да и грозиться ещё, что если расскажу кому-то мне несдобровать. Взрослые женщины - и такая низость.
Вернулся расстроенным. Хотя знавал ли я тогда расстройство, или настоящее оно было впереди? Дома меня ждала картина чего-то непонятного и мерзкого. Какой-то мужчина, одетый во всё чёрное, чья чёрная шляпа висела на гвоздике перед входом в нашу комнату, обнимал мою маму.
Наверное, не весь стыд был ими растерян, коль они, опешив при виде меня, остановили своё срамное действо.
— А как же папа?
Единственное, что я смог вымолвить сквозь слёзы, как девчонка.
Неловкая сцена. Не находите? Никто ничего не ответил, мужчина вышел из комнаты; в коридоре я слышал их перешёптывание:
— Он и после гибели отца привязан к нему.
— Нам не стоит видеться, чтобы не травмировать твоего сына...
Мама еле слышно плакала, но вечером, когда моя обидчивость и эгоизм были умилостивлены жалостью к ней, состоялся серьёзный разговор, из которого я понял одно:
— Папа всегда будет в моём сердце, но нам нужна помощь, мы одни не справимся. Даже гвоздь вбить некому. А Эохим Шульц - состоятельный господин, да и с женою у них не ладится. Он не заменит тебе папу и не встанет на его место, но нам бы стало жить куда легче.
- Я с тобою, как со взрослым. Ты понимаешь, Бертольд?
Я, конечно, понимал не всё; да и как может всё понять мальчуган, который живёт в пору, когда ещё искренне верит, что никогда не женится. Да и посягательство на место моего отца в семье - это как нарушение всех табу и осквернение святынь. Одна только жалость к матушке унимала мой эгоизм, над которым я рассуждал с половину ночи.
— Ради одного меня она должна жертвовать своей
личной жизнью? Но ведь это так противно: "личная жизнь" — противилось что-то во мне, но ей он не люб, только расчёта ради. Странные взрослые: из-за расчёта идут на сделки с судьбой, будто жизней много у них, а не одна. Что если от благополучия и жизни зависят? А даст ли данный незнакомец ту спокойную и уверенную жизнь, за которой мама и увозила меня в Бремен? Хотя - будь что будет.
Не могу знать: то ли из-за моих переживаний, замеченных взрослыми, то ли из-за чего иного, но Эохим Шульц больше не объявлялся в нашей тесной комнатушке.
Какое необычное имя - Эохим. Запомнилось мне.
А через полгода родилась Эмилия.



Дневник третий:

Эпоха великих потрясений.


Ума не приложу — кто же был моим лучшим другом? Вспоминаю себя, вспоминаю в том возрасте, и никак не могу понять этого. Я, конечно, общался - с переменным успехом-со сверстниками и в школе, и со двора, даже с мест подработок куча знакомых было, но так чтобы кто-то из них мне стал настоящим другом-не припомню. Друг ведь-это больше, чем просто собеседник и компаньон по прогулкам в выходные? Тем более лучший. Он ведь такой один должен быть. Тот, кто не предаст, в трудную минуту всегда будет поддержкой! А временных попутчиков, вонзающих нож в спину при удобном случае, насчитать можно и с дюжину дюжин. Временные люди, как бы мелькнувшие в моей жизни. Хотя, если поразмыслить, - всё временно, и мы тоже-не более, чем мелькание в истории. И всё же мама, лучшим другом, возможно, была мама?
Или не стоит столь строго оценивать дружбу? Приятельство — оно, наверное, тоже достойно того, чтобы его упомянули в дневнике? Так вот: был у меня один приятель, соучастник моих юношеских чудачеств и рвений. Конрад Вейсе. Да, именно так — его звали Конрад Вейсе. Темноволосый щуплый парнишка, с угловатым вытянутым лицом. Мы вместе учились. Всё прозаично. Никаких, сколь бы то ни было любопытных, истории насчёт нашего знакомства поведать я не могу, ибо и нечего рассказывать. Он был обычным юношей, из не менее обыкновенной семьи, родом из Бремена и в иные места до того времени не выбиравшийся. Он и я — пара приятелей со схожими книжными увлечениями, правда, вкусы у нас на литературу разнились. Какие? Уж и припоминать лень, столь незначительные детали. Помню только, что из прочитанного им, он всегда говаривал
— Мы должны превзойти себя; сегодня ты тот, кем завтра быть не должен, главное -это ставить цели и развиваться. Иначе и жить скучно, и тебя раздавит груз изменившегося общества, ты станешь несовершенен и слаб для противостояния с ними. Вот ты кем хочешь стать, Бертольд?
Так и хотелось ему ответить, как и считал в детстве: "Я уже есть, чтобы кем-то становиться",-но я, как правило, не вдавался в рассуждения на данную тему.

Мы вместе ходили искать подработать. Он, как и я, не гнушался физическим трудом, но время шло, и пришла пора ехать поступать. Время выбора профессии. Мною учителя были всегда довольны, не так, чтобы я учился на отлично, но общий язык с ними найти всегда умел. Сказывались моя начитанность и не конфликтность, что само по себе редкость в школах для бедняков. Но, увы, для того, чтобы поступить и жить вдали от дома-нужны были куда большие средства, нежели я мог заработать. Да и матушке одной с маленькой Эмилией на руках было бы нелегко. Конрад же не был обременён предрассудками о чрезвычайной важности семейной взаимопомощи и поддержки, и, ставя саморазвитие превыше всего, с лёгкостью оставил семью (а благо она у него была полной) на попечительство случая, и, конечно же, доверил всё в руки заботливого отца. Университет был в Мюнхене. Так наши пути с Конрадом Вейсе на время прекратились.

Сперва я немного тосковал, а в моей манере-привыкать к людям, но потом повседневные заботы вычеркнули из моей жизни юношество. К тому же приболела сестрёнка.
С каждым днём ей становилось всё хуже. Бедненькая моя... Денег на врачей не хватало. Взять их было неоткуда, и с работой было туго. Чёртов двадцать девятый год. В газетах писали про мировой экономический кризис, пришедший к нам из Америки, который позже прозовут у них "Великой депрессией", но нам не привыкать к тяжёлой жизни. За десятилетие после войны мы повидали и не такое. Жалко только Эмилию: бедняжка таяла на глазах-а мы ничего не могли поделать.

Матушка продала всё, что у нас было в комнате, даже обручальное кольцо у местного ростовщика, но и того не хватало на оплату услуг лекаря. Печальная картина-слышать матери от доктора:
— Вы слишком затянули, мы мало что можем теперь.
Эмилия осталась калекой: потом хромала всю жизнь на одну ногу, благо хоть выжила. как спала лихорадка, но Давид Хейфец, хоть и не помог почти, оплату взять за свои услуги не постеснялся. Как задумаюсь-аж досада горло обжимает тисками. Каково жить девочке, потом женщине, хромою? С уродством? Это не парень: почесал между ног и красавчик. Она у нас росла умницей, добрейшей души и наивности. На прогулке наступит, помню, на жука, нечаянно-и плачет. Я говорю: что стряслось? Ушиблась?
— Неть, Берти, я убиля его. — и пальчиком мелким на жучка под сандаликом, да в слёзы.


Воистину дети — цветы жизни, как написано где-то, а цветы нужно беречь от многих бед, чтобы они выросли цветущими , и не зачахли. Увы, средств, чтобы уберечь, у нас не нашлось вовремя. Как знать: может, придя врач на неделю раньше, удалось бы вылечить без тяжёлых последствий мою милую, любящую поиграть в жмурки кудряшку Эмми.
Так и влачились недели, месяцы, если не годы-в неуёмной погоне подзаработать, чтобы выжить. Угрюмые будни, проведённые в очередях на бирже занятости, или ещё где, где мимо бедняков, ищущих работу, прохаживались, брезгливо косясь, фрау в меховых манто, и герры в изысканных костюмах, сверкающие начищенными туфлями. Благо, на выходных парочка радостей скрашивала жизнь: утром на мессу, где пастор убеждал собравшихся, что не всё уж так и худо; а ближе к вечеру по кружке пива в соседней с домом дешёвой забегаловке, где, напротив, после веселья одолевало уныние, серость и обыденность начала тридцатых.

Какая-то несправедливость царила кругом: бедняки и те, кто может себе позволить многое. Безногие ветераны лет сорока, просящие милостыню на оживлённых улочках, да резвые мальчуганы, почти стыдящиеся того, что они немцы, не знающие счастливого детства и не верящие в светлое будущее.

Примерно в это время к нам пришло письмо из Кёнексберга, о смерти нашей любимой бабушки от её опекунши, но мы, ввиду отсутствия средств на дорогу и прочих обстоятельств, не смогли посетить похороны. Да и на границе нас бы задержали, и мы всё равно не поспели бы. Обидно было до слёз.

Где-где, а у нас, и особенно в нашем доме, и правда была самая великая депрессия, причём-не как за океаном, только экономическая: это депрессия народа, не знающего, для чего жить и к чему стремиться, но почти в один миг это изменилось. Эру великого разочарования сменяла эра великих надежд.
Это было, как вихрь прохлады во время жары. Или глоток свежего воздуха в душном, прокуренном помещении. Как ураган среди затишья. Будто огонь, испепеляющий затхлую сырость. Впервые его речи я услышал по радио, его речь транслировали с какого-то стадиона, уж не припомню ни даты, ни места.
Все прочие, из его круга, говаривали о свободе, о праве выбора, о многих других вещах; и только он говорил о Германии, о великой Германии, о немцах - не как о народе, обречённом на вечное раскаяние, а как о народе, униженном незаслуженно. Он говорил о возрождении, которое так было нам необходимо.
— Вам пятнадцать лет обещали свободу и многопартийность, а дали нищету и разруху, страну, где немцы ходят в слугах у пришлых! Капиталистический, буржуазный мир, думающий только о наживе, который породил безработицу и развал.
Это правительство, эти многочисленные партии рвутся отдавать репарации, накладывая на плечи миллионов немцев контрибуции, не думая, что лежит на столе у простого Ганса! Они больше думают о чужих, чем о собственном народе. А если они не думают о собственном народе, то мы подумаем за них! Никакой дани! Воевали не одни мы-и не одним нам расплачиваться за войну!
Они создают сотни партий: партия такая, партия другая, и сталкивают их по классовому, или местячковому принципу "я рабочий, а я предприниматель" — "я баварец, а я прус", это принцип известный с древности "разделяй и властвуй"!
Если ваш брат станет много работать и заведёт себе большое хозяйство, станет выше вас классом и богаче, он разве станет вам врагом?! Или если ваш брат переедет из Баварии в Саксонию-он тоже станет вашем врагом?! Все эти разделения создаются теми, кто желает нас разобщить и властвовать над нами!
Вы говорите: "борьба классов" — мы отвечаем "одна нация! Вы
говорите: "я баварец, я саксонец" — мы отвечаем — "один народ!" Вы говорите: "многопартийность и свобода грабить и эксплуатировать" — мы отвечаем: "одна партия, один фюрер!".
Им нужны выборы для того, чтобы побыть у власти, наворовать, не выполнить ничего из обещанного, и уйти на следующих почивать на лаврах проклятия, а мы готовы отвечать за свои слова и приходим к власти не на год, не на десятилетие! Мы построим великую империю, придя к власти навсегда! Мы не ведём к власти социалистов, или демократов, мы ведём к власти — немцев.
Пока вы увлекаетесь буржуазной демократией — властью капитала над людьми, или коммунистической заразой о равенстве всех народов, один маленький народ грабит нашу великую Родину. Кому принадлежат заводы, магазины, всё сколь нибудь значимое в этой стране? Евреям!
Когда я воевал на фронтах первой мировой, мы стояли на чужой земле, ни одного солдата вражеского не было на земле Германии; и только из-за вредительской деятельности евреев, стоящих у верхов революции, наша страна пала, обрекая народ на эксплуатацию "свободой". Истинная свобода - это быть хозяином на своей земле и жить ради процветания твоего народа!

Мы не будем сталкивать вас по классовому принципу,как бы и хотелось нашим врагам, ибо одну стрелу сломать куда проще, чем колчан стрел. Мы не позволим превратить Германию во вторую Россию, где столкнули народ меж собою, а к власти пришли сионисты. Мы поддержим только немцев, всех чужеземцев из страны выгнав хоть на Мадагаскар, но сперва пусть они работают и вернут всё, что нажили за наш счёт! Ведь евреи-это та нация , которая никогда не работает сама, а подчиняет других своим нуждам и амбициям. Даже посмотреть на их праздник пейсах — избавление от рабства отмечают, хотя единственных раз, когда евреи работали-это их рабство в Египте! Их никто не звал в Германию, и значит мы - тот народ, который повторит заслуги египтян, научив паразитов жить собственным трудом.
Буржуазия говорит о пацифизме, боясь новой войны, мы тоже против войн, но говорим — Германия превыше всего!
Мы соберём всех германцев под одной крышей, в отчем доме, где они будут хозяевами, а не ходить в холопах у кого-то. Мы-величайшая нация, давшая миру славнейшие умы философов, поэтов, музыкантов и полководцев. Мы непременно возродимся и победим всех наших врагов. Я клянусь моему народу, что положу свою жизнь на алтарь данной победы
И поэтому, если социализм-то национальный, если национализм то - социальный!
Один народ, одна нация, один фюрер!

Зачастую, если политик декламирует речь, это не значит, что он знает, о чём говорит, но означает лишь то, что он умеет говорить. Это был совсем иной случай. Здесь было именно то, что народ хотел слышать, оно совпадало с чаяниями людей. Говорящий был великим оратором, видящим путь к тому, куда вели его речи. И оттого, на площадях, перед ним, всегда все дружно кричали: Sieg Heil! — «Да здравствует Победа!» И вскидывали руку от сердца к солнцу, как древние гладиаторы перед императором в Колизее, не хватало только фразы: "идущие на смерть приветствуют тебя". Новая империя - в наших мечтах, как символично.

Да здравствует победа! — и взмах десятков тысяч рук от сердца к Солнцу. К солнцу, как казалось, великого и светлого будущего для некогда униженного народа. Тогда я был очарован его речами не менее других, его звали - Адольф Гитлер.

Он мне напомнил плохо запомнившегося мне моего героя - великана отца; но слова словами, а жизнь пока что к лучшему не менялась. Так что охваченность моего сердца речами о возрождении Германии оставались словами, пока я не увидел изменения в своей жизни.
Тридцать второй, тридцать третий год — судьбоносное время, выборы, перемены. Но я был увлечён странной влюблённостью, и нет, не в пришедшего к власти, пока ещё далёкого фюрера. Эта самая удивительная влюблённость: я увидел предмет своего обожания по случаю моей поездки в бременском трамвае, куда я намеревался попасть и какие дела мне предстояло совершить, я напрочь забыл при виде её. Стройная юная
девушка - на вид лет восемнадцати, в ситцевом платьице в синий горошек на белом, светлокудрая, с бездонными глазами. Я видел, как воруют конфеты дети из лотка в магазине, видел, как оборванец хватает рульку колбасную и бежит, а в погоню за ним пускается толстый полицейский, или сын мясника, неуклюже поскальзываясь на мокром асфальте; видел, как красиво говорят политики, набивая карманы при этом; но я впервые видел, как воруют сердце. Незаметно, взглядом, равнодушным и холодным взглядом. Да так искусно, что и гнаться то не за кем, хоть и очень хотелось. Она вышла на следующей остановке, верно и не заметив меня, а я, болван, онемевший от потери сердца, сробел, и только по ночами сотни и сотни раз выбегал вслед за нею в своих снах, но было уже поздно. Оттого многие потрясения в тогдашнем обществе мной были не особо замечены, ибо моё потрясение было более значимым на тот момент.

Совсем незаметно для себя, без особых усилий, я нашёл подходящую работу: на стройке новой дороги, идущей из Бремена, чему был искренне рад, хотя поначалу платили немного. На улицах стали появляться марширующие колонны СА, свершались первые еврейские погромы. Еврейские погромы - это не когда евреи кого-то громят, как может показаться исходя из названия, а когда магазинчики и мастерские, принадлежащие семьям не немцев сжигались, или бились их витрины, но поначалу просто рисовались звёзды Давида на стенах возле тех мест и каждый немец мог знать, что у этих людей лучше ничего не покупать, ибо покупая, ты поддерживаешь "пьющих кровь" из вен германского Рейха, рвущегося к возрождению. Удар по торговле - наверное, существенный удар по евреям, ибо за свои немалые уже годы я не встречал еврея-крестьянина, или еврея-рабочего. Сплошь торгаши и ростовщики, да медики с юристами. Отчего и верилось мне речам фюрера, и не вызывало во мне никакой жалости к тем, кого лишают имущества. Ещё большей симпатией к национал-социализму я проникся, когда пришло извещение о предоставлении государством мне и моей матушке, как вдове ветерана, павшего смертью храбрых на фронтах первой мировой, что воспитывала маленького, больного ребёнка - Эмилию Бауэр, лучших условий жилья. И пожеланием здравствовать и рожать новых сынов великого Третьего Рейха.

За всем этим скрывался конфискованный дом зажиточного еврея. Дом, который разделили меж двумя семьями немцев, куда мы и вселились; хоть и не очень огромное жильё, но в сравнении с нашей обшарпанной комнатушкой это были просто хоромы. А, по иронии судьбы, (всё-таки есть справедливость в жизни — тогда я подумал), прежним хозяином дома был пузатый ростовщик, именно тот, которому мама заложила обручальное кольцо в тяжёлые времена. Участь выселенного я не знаю, но, верно, трудовой лагерь его изменил, куда его и направили на перевоспитание. Как нам сообщалось.

Как мы могли быть против? Нам казалось это рукою справедливости. Да и обида и ненависть горели в нас наряду с верою фюреру, которые подкреплял свои слова действиями.

Наконец-то Эмилия стала ходить в школу, мама трудилась на открывшейся фабрике швеёй, а я строил дороги. Жизнь потихонечку налаживалась.

Из месяца в месяц, из года в год, гордость за страну росла в нас. На стене появился портрет вождя. На окнах-красные флаги с паутиной свастики, а у кого-то и повязки с нею же. Строились заводы, пропали безработные, бедных стало меньше, а тут ещё и армия стала крепнуть. Фюрер обещал собрать всех немцев под одной крышей, и мы поняли, что это не просто слова; когда в Рейнскую демилитаризованную зону вошли наши войска, а потом и Австрия с Судетами стала частью империи. Благосостояние простого народа росло, наряду с тем, как мы крепли по всем фронтам.
Примерно в это время, в Апреле 1938-го, мой давний приятель Конрад Вейсе, вернее уже в чине штурмбаннфюрер СС, мой бывший приятель, повстречался мне в пивной Бремена, где народ гулял по случаю дня рождения фюрера. На моё удивление, он окликнул меня, похлопал по плечу, полез обниматься с криками
— Сколько лет, сколько зим, Бертольд?! — я тоже был неимоверно рад нашей
встрече. В ходе
беседы мы раз пять осушили кружки за здравие нашего фюрера и делились друг с другом новостями: кто кем стал, чего добился. У моего старого приятеля явно было больше, чем можно похвастать, но и я рассказывал без умолку. Когда мы были в изрядном подпитии, и разошедшимися на ностальгию, Конрад мне и заявил:
— Слушай, старина, у тебя же отец воевал? Царствие ему Небесно! Выпьем за него.
— Воевал. Выпьем. — чокнулись бокалами с пенящимся напитком.
— Пошли к нам-по стопам отца, так сказать. Я вижу, ты парень крепкий, рослый, да и знаю я тебя хорошо. Ты из простых немцев.
— К вам?! — растеряно я добавил.
— Ну а что? Я замолвлю словечко кому надо, в случае чего. Соглашайся, старина, — Конрад икнул.
Мы кое-как доплелись до моего дома, напевая бравые песенки.
— "Мы будем пить семь дней подряд,
Но только вместе!
А после пустим в бой отряд,
К плечо плечу, плеч двести."

Поутру мало кто помнил, что случилось вчера, о чём вели речи, но вскоре мой приятель замолвил обо мне кому следует. Так я и встал в ряды СС.

Симпатичные девушки засматривались на мою чёрную, строгую, элегантную форму и светлые волосы под лаковым козырьком. Матушка гордилась своим окрепшим сыном, который ей напоминал погибшего мужа.
О, представляю, как у сестрёнки сердце распирало от волнения, когда она рассказывала на уроках, кем служит её брат. Мы, во времена моих отгулов, ходили с нею в тот самый зоопарк, в который я любил наведываться в ранней юности. Где животные мне представлялись уже не просто схожими по повадкам с людьми, а только с некоторыми: с евреями и цыганами; а немцев я представлял за дрессировщика, который призван облагородить их, укротив в них природную дикость. Но что мы, о политике да о политике? Моя дорогая Эмилия души не чаяла во мне, гордилась неимоверно, когда мы подходили за сладкой ватой у входа в зоопарк.
— Какая красивая девочка - словно ангел, жаль, что ножка хромает, — очаровательные фройляйны из очереди, пытаясь заговорить со мною, упоминали мою сестрёнку. Она же, держа меня за руку, мечтала пойти в Гитлерюгент, чтобы тоже иметь возможность носить красивую форму, а к ней ещё и галстук, но была мала для участия в нём. В Гитлерюгент брали с четырнадцати лет. 

Важна ли форма? Форма, друзья мои-это только одно из многих дух захватывающих переживаний, сопутствующих службе, хотя бы вспомнить, когда мы шли строем: это чувство общности со всеми-оно многого стоит. Чувство плеча соратника. Чувство толпы. 
К сожалению, служба имеет и негативный оттенок: говорят, что на полях войн солдаты становятся почти семьёй — фронтовым братством, но меня с моим товарищем юности, майором Вейсе только оттолкнуло. Да, мы по прежнему весело общались во времена отгулов, но на службе перешли на вы, и затрагивали темы, только сопутствующие нашим задачам. Это либо окончательное взросление, или же очередной этап "развития" личности Конрада Вейсе, в котором не было места внеуставным речам и задушевным посиделкам с кружкой пива когда вздумается. Больше я беспокоился за то, что я для идеологии Вейсе уже не интересен как человек, вернее, как обезьяна для продвинувшегося по эволюционной лестнице человека. Он ведь всегда позиционировал свои взгляды именно так. Но и я, признаюсь, старался не пасть лицом в грязь перед своим командиром. Верно это вождизм на микро-социальном уровне? Чтобы не разочаровать, я развивался как мог: зубрил конспекты по расовой теории, труды философов, от Хайзенгера до Ницше. А физической нагрузки в рядах Вафен - СС было предостаточно. Я достигал в этом немалых успехов. Мною можно было гордиться.
На этой жизнерадостной ноте, стоит упомянуть, что грянул Сентябрь тридцать девятого. Мы чувствовали его приближение, мы знали, что нам не позволят миром собрать все германские земли. И в один, не совсем прекрасный, день, по радио сообщили, что поляки напали на Германию в нескольких местах, и мы, из соображений безопасности, вынуждены были нанести ответный удар.

В моём сердце бурлила ярость, я рвался на фронт,
защищать интересы
национальной революции, на которую посягают извне; но, к несчастью, наш полк оставили в казармах охранять что-то, или же тренироваться, в то время когда простые Гансы и Фрицы из Вермахта и Люфтваффе ковали будущую победу. И вскоре, после молниеносного похода нашей, как тогда представлялось, несокрушимой армии-пала Варшава, и Кёнексберг — малая Родина моего отца, стала неотделима от нас Польшей, как и городок в верхней Силезии, где прошло моё детство, был возвращён германскому народу.

Представьте мои переживания: от неимоверной радости от победы и реванша, до бездонной горечи от моего неучастия в этой победе.
— Я-тыловая крыса. Я не похож на моего отца. — Тогда казалось, что скоро война кончится и мне не доведётся побывать на ней, доказав себе что и я "добрый рыцарь". А судя по тому, что одна за одной страны падали под ноги наших бравых, воспитанных чувством мщения за унижение 20х годов, солдат, всё шло к этому. И, как назло, меня и мой полк перебросили не на фронт, бить лягушатников, а отправили охранять трудовой лагерь, будто я какой-то сторож, а не воин. Где я и узнал, что пал Копенгаген, Брюссель, Амстердам, а за ним и Париж.
— Наверное, мне не удастся побывать героем, — думал я в разгар эры великих надежд и потрясений. 


Дневник четвёртый:

Запах ада.


Что же я помню о лагере, о времени прохождения моей службы в нём? Лекции о превосходстве арийской расы, построения и гимны по утрам? Посиделки у герр майора за шнапсом и задушевные беседы о красоте его баварских любовниц, о великих похождениях на главных фронтах жизни, где коварный амур целит в кого ни попадя? А может, ночные караулы, где лай верных, прожорливых овчарок, добродушных по своей природе, но очеловеченных в жестокость, выискивал следы, ведущие к рядам колючей проволоки, в надежде отхватить кого-то за ногу? Это всё, конечно, эффектно и долго будет сниться мне в моих ностальгией пропитанных сновидениях. Ностальгия ведь свойственна и самым отъявленным мерзавцам и негодяям. Она - одно из немногих возвышенно-щемящих чувств, что и они испытывают. Хотя мои воспоминания о том периоде жизни больше похожи на красочные сны садиста, оживление его мечтаний и чаяний, воплощение самых ужасных зверств, что только возможно представить. Мне часто снятся горы трупов, сваленных, как расколотые на дрова чурки, у стен крематория. Исхудалые детишки, скорее похожие на живых мертвецов, стоящие перед входами в бараки. Их взгляды - идущих на смерть - изъедают меня изнутри. Не знаю, сколько из тысяч их смогли выжить: десяток, сотня? Не думаю, что больше.

А запах, этот ужасных запах, въевшийся в каждую нить одежды, в каждый уголок бесконечных помещений, в каждое мгновение воспоминаний: запах жжённой человеческой плоти. Тошнотворный аромат смерти. От него невозможно было спрятаться, он преследовал и во сне, и наяву, сводил с ума узников, постоянно напоминая, что они следующие, но ещё пуще лишал рассудка юных солдатиков, присланных отдать долг Родине. Он как бы напоминал, что и они будут гореть, не сейчас - так после жизни. Я знаю, чем пахнет ад.

Долг Родине — как это возвышенно звучит, и какие мерзкие очертания принимает. А занимал ли я у тебя хоть что-то значимое, чтобы ты имела право так изуродовать мою, некогда невинную, душу?

Не верил своим глазам. Не мог представить, что столь светлая, как мне всегда казалось, идея освобождения своего народа от власти иноземцев, идея о соитии всех - от мала до велика - сил нации на построении лучшего будущего для умных, здоровых и сильных людей, любящих свою отчизну, могла породить такие безумные - безумные жестокости.
Как же слова фюрера?! Разве он лукавил про "мы выселим их хоть на Мадагаскар... Евреи всегда нас эксплуатировали, они больше всего боятся работать, привыкли жить обманом, за чужой счёт, а трудились только в египетском рабстве тысячи лет назад. Мы заставим их отработать весь пот и кровь, пролитый нами на их благополучие. Германия превыше всего"... Неужели смерть людей поможет Германии стать великой? Неужели трупы можно перевоспитать? Заставьте трудиться, но зачем вы убиваете? Убиваете детей, женщин, стариков. Я не верил, что это по воле фюрера. Нет, не верил, или не хотел верить. Он смог поднять нас из унижения, он говорил, что заставит их трудиться и перевоспитает, или же вышлет. Он не говорил про геноцид и газовые камеры. Мне не говорили, что убийцей стану я. Вдруг это саботаж коменданта лагеря? Хотя неееет, приходят указы из Рейхкомиссариата — откуда-то сверху.

Мне было тяжело воспринимать действительность, какою она была: горькую правду о том, что люди, называвшие узников зверями, вели себя хуже самых свирепых тварей, что порождала Вселенная.
Сверхчеловек - что это? Я всегда думал, что это образованный, справедливый и храбрый человек; но оказалось, что это всего-то жестокий, циничный красавец, дымящий сигару за сигарой, пока дымится труп за трупом?! Что-то было явно неправильно в этом. Не подумайте, что я столь резко меняю свои взгляды, импульсивен и реакционен. Будто вдруг увидев смерть еврея, я тотчас возлюбил его всем сердцем, а Германия стала мне врагом - нет. Всё гораздо сложнее. Что-то пылало, бродило в моей груди. Я перерождался, медленно, но верно. При этом моя лютая ненависть к цыганам и евреям нисколько не стала меньше. На тот момент я по-прежнему не встречал ни одного из них, кто был бы мне симпатичен. Они были лишены моего доверия.
Многое зло, свершившееся в моей жизни, было на их руках, или я считал, что было. Не суть. Я ненавидел этих коварных, расчётливых, готовых перехитрить тебя в любой момент тварей. В моём восприятии жид был человеком, улыбавшимся тебе, когда ты силён, улыбавшемся до тех пор, пока с тобою не случалось горе, а в нужный момент он вонзал тебе в спину нож ради своей выгоды. Да, для меня каждый еврей был Йозефом Лемманом и тем врачом, который не помог моей тяжело больной сестрёнке, но не постыдился взять плату за свою не помощь. Каждый цыган смотрел на меня глазами толстой, уродливой воровки, обвешанной золотыми побрякушками, которая обманом ограбила маленького, голодного мальчика, нёсшего с рынка домой полбуханки хлеба и пачку чая. Я не был добряком, умевшим простить всё это. Мне не хватало на это сил. Быть может, моё горе в том, что мне не встретились на жизненном пути порядочные евреи и цыгане, евреи, пришедшие мне на выручку, когда мне было тяжело, или цыгане, защитившие меня от обидчика-немца. Но это не моя вина. Судьба ли в этом повинна, или менталитет моих обидчиков, породивших во мне зло - это риторический вопрос, не имеющий однозначного ответа. Я даже был бы очень рад, если бы та, обвешанная золотом толстая цыганка просто прошла мимо. А Йозеф Лемман, будучи приятелем моего покойного отца, павшего смертью храбрых, просто бы пропал из нашей жизни. Быть может, я бы не пошёл в СС и не видел этого зла, которое заставило меня разочароваться и в немцах. Наверное, зло в каждом человеке, а обстоятельства просто пробуждают его в нас?
Сладкая вата — горький миндаль? Правда и ложь. Что лучше? Не пошёл бы я в СС и был бы очарованным по уши идеей, не знал бы многого, как обыватель, жарил бы колбаски баварские на пикниках, и даже не задумывался ни о чём. Но, может, неведение - это благо?
Не совершив этот рывок, поленившись сдать нормативы физической подготовки, я бы не был послан сюда. Лень всегда: либо очень хороший друг, либо самый страшный враг. Сделаешь что-то полезное, и она тебе враг; совершишь то, о чём потом не раз пожалеешь и думаешь: всё-таки лень - мой лучший друг, которого я так упорно не слушал. Странная штука — лень.
Столько мыслей, Боже!
Боже? А есть ли ты? Всё мешается в комья, путается. Я, как клубок нитей, которые были бы полезны, если бы их не перекрутили хаотично.
Гордиев узел — стоит разрубить, но чем? Ролью надзирателя и цепного пса только пуще его запутаешь. Немного было во мне от отца. Мне так не хватало отваги и силы, косой сажени в плечах, чтобы стать настоящим великаном и разрубить нити, опутавшие меня. На фронт! Надо отпроситься на фронт. Там всё по чести, там всё настоящее. Сильный побеждает в честном бою. Слабый и подлый трус гибнет. И если я не смогу доказать, что я не подл, то и никто не всплакнёт горькими слезами, некому будет ждать от меня железной дороги и единственного письмеца.
До поздней ночи я ворочался в кровати: меня мучила боязнь разочароваться, я до последнего пытался верить в гениальность и справедливость фюрера и мессианство Рейха. Именно это меня и побудило, напялив начищенные до блеска ботинки и отряхнув пепел с чёрного мундира, явиться к седому коменданту лагеря.
Его кабинет был, как и все прочие помещения в лагере, с ароматом смерти и своими "скелетами в шкафах", так что изысков убранства я не заметил и описывать не собираюсь.
По привычке и уставу мы вскинули руку к солнцу, прозвучало привычное приветствие, после которого я, набравшись отваги, с долей негодования и, уже почти не теплящейся, надеждой на понимание, начал рассказывать про безумия, творившиеся на моих глазах.
— Герр штурмбаннфюрер, это не разумно: казнить всех подряд. Это более, чем не разумно, это-безумство. Мы этим вредим Германии, — уже думалось что меня разнесёт он в пух и прах, а потом вручит, как ропщущего труса, в руки военного трибунала. Я даже и не помышлял о раскаянии с его стороны, или о признании того, что Гитлер имеет иное видение, хотя за этим и шёл к господину Вейсе.

Услышанный ответ был ошеломляющим:
— Вы же курите сигары? Угощайтесь, — протянул мне портсигар, — я и сам об этом думал давеча, признаюсь, меня очень раздражает, что творится лагере. Бауэр, вы правы. Зачем это терпеть? Это не разумно, в конце концов. Зачем казнить личинок евреев, когда наши солдаты мрут в госпиталях от нехватки крови. Можно ведь их кровь переливать нашим солдатам, — подкурил мне сигару, — Завтра же я внесу изменения в распорядок, а вы, собственно говоря, по этому вопросу пришли?
Я закашлялся, будто от дыма и пробормотал:
— Мне бы на фронт. Тяжело тут.
— На фронт-это хорошее дело. Но для нас жизнь каждого немецкого солдата бесценна. Вот вам отпуск на две недели домой, а там сразу на фронт. Я вас понимаю, у нас, у тыловиков не очень чистая работа, а душа немца требует битв. Вы свободны.

Герр Вейсе продолжил напевать забористую песенку, которую мы некогда напевали, вместе идя из кабака, а нынче всё так официально и холодно. Подчинённый вышел от командира в растерянности, но цель была достигнута. Скоро, совсем скоро подлец во мне пойдёт на смерть.
И улыбнулся, за долгое время, широко, как мой отец. Только на дне моей улыбки было предчувствие, что всё скоро закончится, это вряд ли назовёшь радостью.
Я снова шёл по дороге, выстеленной смертью, от барака к бараку, где над провалившимися в глубь черепа некогда, я уверен, румяными щеками у исхудалого узника в полосатой пижаме, очи были не голубыми или карими, большими или маленькими, выразительными или не очень, в них просто неумело прятались всё прожигающие мучения, порождающие усталость и отчаяние и, как бы во взгляде забитого уличного пса проходящими мимо хулиганами, незвучный, но разбивающий вдребезги тишину, один лишь вопрос "за что?!". О, эти глаза: за ними не разглядишь ни оттенков, ни правильных черт, ничего иного. Одно лишь ощущение того, что будто все жертвы несправедливости, случившейся за тысячи тысяч лет, смотрят тебе в душу, настолько пристально, что тебе некуда спрятаться от этого взгляда. Конечно, если в тебе ещё есть хоть что-то, куда можно так посмотреть, ибо в те времена душа была не у всех. Ведь, так сложилось, что совесть и душа — редкие ценности, доступные, увы, далеко не каждому, особенно надзирателям в лагере смерти, где в погоне за стремлением стать сверхлюдьми, потеряли самую малость — потеряли в себе Человека. О, этот взгляд идущего в газовую камеру бывшего врача или плотника, юриста или безработного, любящего отца семейства или любимого сына престарелой матери с порядковым номером на чумазо-полосатой робе, он воевал с неимоверною силою слабых и униженных, с высокопробною гордынею и бутылью вчерашнего шнапса в нас, ведущих его на смерть. А где-то, всего в паре метров от него, почти рядом, но столь отличающиеся от его очей стояли твёрдо на крепких ногах, упрятанных в тяжёлые сапоги, глаза в начищенном чёрном мундире от Хьюго Босс, глаза в оправе из выцветших в процессе эволюции, светлых ресниц, иные, красивые, над холёными плотными ужинами щеками, синие с поволокою, как небо, но дно у них было иное, до него можно было достать, не утонув, а только запачкав лодыжки да кисти рук, на дне их не было видно того величества, какими они кажутся на первый взгляд. Там было мелко. И никакой даже мало-мальски симпатичной красоты не было на их дне. Я почти что уверен, что ангел, если таковой существует, пройдя мимо них, не влюбился бы. Они, как тёмный, полупересохший колодезь: ты бросаешь в него черпак, в надежде утолить жажду, а достаёшь мутную, илистую жижу, которую невозможно пить. Скверное ощущение разочарованности в поверхностном.

В одних лагерь пробудил худшее, в других взлелеял от пастей зла изуродованную, но человечность. Скоро на фронт.


Дневник пятый:

Дорога в Рай.



Среди покрытых слоем сажи бараков я шёл, собрав чемодан, для долгожданного отпуска — на фронт. Можно и так сказать: "отпуска на фронт", о фронт и испытания себя на нём были истинными причинами бегства моего из лагеря. Странное, всё же, сравнение: надсмотрщик, словно заключённый, бежит из лагеря. Это было эмоционально непросто - и впрямь словно побег. Ряды исхудалых смертников, вдали чей-то стон, а сквозь него меня вдруг окликнул какой-то неуловимо и непонятно где запомнившийся мне голос, хриплый бас откуда-то из прошлого.
— Берти?! — он был явно и рад, и немного шокирован. Я обернулся со второго выкрика, ибо поначалу думалось: меня кличат призраки сожжённых.
— Берти, это я, Эохим! Ты меня не узнал?! — кашляющая костлявая туша упала мне в объятия. Её немедленно ударом хлыста сбил с ног надзиратель, с дерзким выкриком:
— Шайсе! (мат).
— Отставить, — скомандовал я сослуживцу.
— Откуда ты знаешь меня, жид?!
— Как мама, как доченька Эмилия? — ошеломил меня говорящий, — я не мог с вами быть тогда, простите, я очень виноват пред вами.
— Что?! Что ты сказал, старый еврей?! — в голове моей били кувалды потоков крови, ударяющих о наковальни ушных перепонок.
— Что ты сказал, жид?!!! — я потянулся к кобуре.
— Не мог я бросить жену, царствие ей небесное, не мог. Прости ме... — диалог прервался выстрелом. Мои брови скривились над взглядом, смотрящим на дымящийся револьвер в моей руке. Сослуживец смотрел на меня застывшим взглядом. Я оцепенел, и только похлопывание по плечу от идущего со мною на железнодорожную станцию отпускника меня растормошило немного.
— Так с ними, Бертольд! С жидами, — хитро ухмыльнулся, — но побереги силы для фронта — это был Йонс Рюмер.
Я убил человека? — сомневалось моё сердце, — я убил?! — оно немного встрепыхалось от мук совести, — я убил отца моей сестры!!! — прогремело, будто взрыв фугаса, в моих мыслях. Так я вспомнил, что где-то под рёбрами томятся взаперти остатки еле дышащей совести. Непривычное чувство. Всю дорогу, молча сидя в вагоне, пока мы ехали от лагеря до Бремена, я размышлял об этом.
На железнодорожном вокзале меня никто не встретил, ибо известить родных о моём прибытии возможности не представилось. И как-то мгновенно стало до сдавившей горло горечи одиноко, будто я один во вселенной. Словно маленький мальчик заблудился в незнакомом районе. Оттого и промелькнула мысль:
— Представить только, вот я возвращаюсь домой, а дома никого, и встречать меня некому, — закурил, пережёвывая нервно кусок распотрошённой папиросы, — а ведь кто-то и сам не возвращается, но его ждут. Ещё поспорить можно, что из этого страшнее.
Шёл по некогда знакомому мне городу и едва его узнавал. То там, то тут были видны остовы порушенных бомбёжками зданий: обугленные, разломанные доски, кирпичная крошка, скелеты стен. Очень хотелось поскорее очутиться дома, но боязнь того, что на месте его та же картина из руин и строительного мусора, делала мои ноги как бы налитыми свинцом, отчего шаг становился грузен и не скор.
Дома была матушка, она что-то стряпала, когда раздался стук в дверь, знакомый, ожидаемый несколько лет ею.
— Неужели тот самый яблочный пирог с розочками из крема, что я ел по праздникам в детстве? — промелькнуло у меня в голове, когда я вошёл на порог, а мама стояла в дверях с испачканными мукой руками. Она обронила воздух из своих ладоней с крупицами муки и стала в слезах обнимать меня и целовать в щёки.
— Сыночек мой, радость моя, вернулся! Наконец-то вернулся! — так что вскоре мои волосы и лицо было всё в кусочках сладкого теста и в мучных белилах. От радости долгожданной встречи я тоже не мог удержать слёз, и бравый солдат в строгой, мужественной форме заплакал, словно девчонка, пришедшая домой, обиженная кем-то. Но кто же мог меня, широкоплечего, статного, хорошо сложенного молодого мужчину обидеть? Только жестокий мир, убив во мне почти всё доброе. Только жестокий мир, не менее жестокий, чем вернувшийся домой я.

С дороги меня мамина забота потчевала вкусно заваренным чаем. Я умылся, уставшие ноги слегка отдохнули, и тут со школы вернулась Эмилия — моя кудряшка Эмми, повзрослевшая, но почти не изменившаяся на характер. Слегка прихрамывая, бросилась мне на шею с радостным криком:
— Беертиии!!! — она была счастлива, как никогда прежде, в этот вечер.
Её восторженные рассказы про успехи в учёбе сменялись расспросами о моих подвигах и приключениях, но рассказать ей мне было нечего...
Она принесла галстук и долго хвасталась им предо мной.
— Берти, Бертии, меня взяли в Гитлерюгент! Там так здорово! Мы летом ездили в лагерь отдыхать, в деревню. Маршировали, песни пели у костра. Так было весело. У меня теперь есть форма, ну не как твоя, конечно, но тоже форма, — с непередаваемой гордостью звучало из её уст. Наивный ребёнок.

Если бы она только представляла всё, что видел её Берти, то не говорила бы с такой радостью о летнем лагере и посиделках у костра. Если бы она только знала, она бы не просто боялась меня, но и люто ненавидела и эсэсовцев, и Германию, и фюрера, а гитлерюгент не вызывал бы у неё восторга.
Моя родимая еврейка, единственная, за которую я бы и жизни не пожалел. Если бы только она знала...

Эмми весь вечер не унималась с хвастовством о том, сколько она вызубрила стихотворений, что выучила в школе, и какие случаи у неё произошли за время, пока меня не было. Я был поистине счастлив, если забыть на мгновение о содеянном мной.
— Брат, готовый и полмира уничтожить ради своей больной сестрёнки, лишил жизни её отца. А если бы это она стояла передо мною там, в лагере в очереди в газовую камеру, что бы делал я? Я бы мирно смотрел на её смерть? Или прекратил бы страдания выстрелом?
Когда мы поужинали маминой стряпнёй, половину бессонной ночи я терзал себя:
— Вот мой "первый хороший еврей". Может, они и правда не все такие плохие? Нет! Она не еврейка, ведь мама у нас немецких кровей, — что-то боролось внутри меня. — Посмотрели бы на это в лагере, чёртов Вейсе, ему бы это было важно? Или тоже сцедил бы кровь и бросил в печь?
Вейсе, чёртов Вейсе! Он же немец и такой бесчеловечный, с вечными своими идеями о превосходстве над вчерашним собою. Может, всё дело не в крови, а в воспитании? Аааааа! — что-то плавилось в моих убеждениях; столпы из услышанных речей фюрера, подкашиваясь, роняли положенное на них в моём уме, — Может, я ценю доброту и бескорыстие, а не ненавижу тех, кто корыстолюбив и зол.
Зол? Корыстолюбив? — спрашивалось внутри.
Будь я добр, не убил бы Эохима. Будь я не корыстолюбив, не завидовал бы счастливому детству других и не мстил бы отцу Эмми за её трагедию.
Как я могу ненавидеть зло, при этом сам, становясь злым? Противоречия, повсюду противоречия.
Мой ад был внутри, меж рёбер, бороться с которым я и пошёл в кирху, как в прежние времена, всей семьёй на утреннюю мессу.
Как пришло утро, сразу после завтрака, хоть мы и были не выспавшимися, но, одевшись, как никогда опрятно в наглаженное и накрахмаленное, втроём отправились на службу. Здание церкви было от нашего дома в паре кварталов. Его серо-бежевые стены из кирпича, готические, заострённые очертания, чем-то напоминали старые католические костёлы. Знать, протестанты многое переняли у них, хотя и боролись за отличия.
Матушка моя шла в сарафане в полоску, поверх которого была накидка из шерсти. Изящная шляпочка с витыми украшениями и туфли на каблуке невысоком, но изящном - они преображали её внешность из обыкновенной, замученной бытовыми мелочами женщины во вполне изящно одетую, уважаемую фрау, а рядом идущие прилежная Эмилия и статный юноша в парадной форме СС добавляли колорита и излишней эффектности в простой визит на воскресную службу.
— Фрау Бауэр, малышка Эмми. Рад, очень рад вас видеть,- пролепетал с улыбкою пастор, встречающий прихожан у входа, — Бертольд, вы так возмужали, истинный немец.
— Премного благодарен, преподобный.
— Благослови вас, Господь, — дополнила поднимающаяся по ступенькам старшая из Бауэров.
— Благословен благословляющий, дочь моя! — парировал, в диалоге выказывая вежливость, пастор.
Я тотчас, с почтением к сему месту, вежливо снял фуражку, покрывающую мои выцветшие на солнце волосы, и мы вошли, заняв три места на скамейках в одном из первых рядов.
Сидящие рядом и проходившие мимо нас прихожане - кто из наших соседей, кто из знакомых, бывавших и прежде на службах, - со сдержанным радушием приветствовали наше семейство. Мама была как никогда горда и довольна; Эмилия суетилась, будто кому-то хочет меня показать; я же, как и полагалось при моём образе, был невозмутим. На редкость дивное утро.
Сперва пропел пару псалмов на кафедру вышедший хор: что-то вроде "славься наш Господь" и "Иисус благ к избравшим Его". Затем, как обычно, поднялся пред собравшимися пастор и, открыв потрёпанную, с пометками на полях, Библию, начал воскресную проповедь.
— Священное писание и всё начертанное в нём истинно настолько, что мы можем и спустя тысячи лет после его дарования нам через апостолов и пророков, не усомнившись в его правдивости, видеть предсказанное в нём воплощающимся. Что-то из этого может нас, несомненно, радовать, например, весть о скором пришествии Спасителя, что-то, напротив — вызывать испуг и настороженность: это и признаки последних времён, и явление антихриста. Написано в... — пастор, наслюнявив пальцы перелистнул страницу до нужного места и зачитал покорно зевающим слушателям:
— В последнее время восстанет брат на брата, сын на отца... — и тут же давал пояснения — не сие ли случилось в России после первой мировой, когда брат убивал брата в кровопролитной войне, войне, навязанной русам жидами, ради их мировой революции. Евреями, что распяли Христа, что не приняли Мессию, ибо им привычно было считать себя избранными Богом для жития за счёт других. Но сам Иисус говорил им: "если бы Бог был Отец ваш, то вы любили бы Меня, потому что Я от Бога исшел и пришел; ибо Я не Сам от Себя пришел, но Он послал Меня.
Почему вы не понимаете речи Моей? Потому что не можете слышать слова Моего.
Ваш отец диавол; и вы хотите исполнять похоти отца вашего. Он был человекоубийца от начала и не устоял в истине, ибо нет в нем истины. Когда говорит он ложь, говорит свое, ибо он лжец и отец лжи.

А как Я истину говорю, то не верите Мне.
Кто из вас обличит Меня в неправде? Если же Я говорю истину, почему вы не верите Мне?
Кто от Бога, тот слушает слова Божии. Вы потому не слушаете, что вы не от Бога."
— Вы можете сомневаться в человеке, в фюрере, в идее, но усомнимся ли, братья, в словах Господа нашего? — как бы спросив собравшихся, возвысил голос пастор, слегка покашливая, — Вы можете не верить мне, сомневаться даже в Библии, но посмотрите, во что превратился мир, какое зло безбожества нависла над Германией с востока! Атеизм, как идея, навязываемая народу, тысячи взорванных зданий церквей, расстрелянные священники. Это не просто зло человеческое - это антихрист спустился на землю и своей тёмной силой пытается поработить свободный мир на штыках большевизма, — пастор сильнее поперхнулся, откашлялся, — Прошу прощения, простудился, надо бы к врачу зайти. И, так вот, где ваша вера?! Где?! Наши доблестные войска в ожесточённых битвах ведут борьбу против вселенского зла, а вы малодушничаете в вере! Я знаю, о чём говорю, поверьте мне на слово. Как часто вы молитесь, бываете на службе? Это и ваша битва, битва внутри вас за сердца и умы добродетельных, но беспощадных с врагами, сынами Бога и детьми великого германского рейха.
Ещё о многом рассказывал пастор и ставил в пример меня и мне подобных, как отважных сынов отчизны, как воинов Христа в борьбе с большевистским безбожием, что навязывают миру сионисты. Я слушал и слушал, а перед глазами стояла одна картина: исхудалые узники, смердящий дым из трубы и лай овчарок.
Оказывается, люди, говорящие, что они хорошие и добрые, иногда делают страшные вещи, чтобы доказать свою "доброту". К моему удивлению, проповедь, похожая на политический митинг, закончилась словом "аминь", а не выкриком "слава победителям". И на том спасибо.
Весь день мы гуляли с родными по улицам и паркам, повсюду были плакаты, лозунги, флаги, но я не особо обращал на них внимание, ведь кто знает: увижусь ли я ещё с теми, кто мне так дорог. "На фронт, скоро на фронт", — проскальзывало, и с надеждою на подвиги, и с некою опаскою, и тоскою в моей голове. День за днём я был рядом с родными; мы играли, общались, каждую свободную минуту были вместе. Иногда звуки, предупреждающие о приближении авианалётов, вынуждали нас прерваться, но и в те минуты мы были так близки, что роднее и нельзя представить. Бессонными ночами я листал те место из писания, что огласил пастор, во мне что-то скреблось, в таких случаях говорят "кошки на душе..."
— Будьте странноприимственны... Не отвечайте злом на зло... Потому узнают, что вы ученики мои, если будете иметь любовь между собой... Солнце да не зайдёт во гневе вашем... Не обманывайтесь, худые сообщества развращают добрые нравы... Ни один человекоубийца не наследует Царствия Небесного... И скажу им в тот день: «отойдите от меня, делающие беззакония, я никогда не знал вас...» — я читал и читал при тусклом свете настенной лампы, и было как-то не по себе, обличала меня каждая строчка.
Хм. И вспоминались слова проповедника: "Отец всякой лжи... Кто может поймать меня на неправде?" В следующее Воскресение я притворился простывшим и не пошёл на службу, оставшись читать писание дома, хотя честности ради стоит признаться, что большее время я провалялся в постели, как в детстве, наслаждаясь последними днями моего отгула.
Через пару дней моё пребывание в моём раю закончилось, и шумно гудящий паровоз увозил меня с вокзала на восток, оставляя на перроне слезливые взгляды родных. Меня никто не встретил, но провожали со слезами. Непередаваемое чувство нужности и теплоты увозил я с собой. О, если бы я только знал, что вижу их в последний раз, я бы захватил с собой куда больше воспоминаний, выпросив у души своей место для них везде, где бы смог.



Дневник шестой:

«Meine Ehre hei;t Treue!»



Задолго до места дислокации, ещё в пути, в тесном солдатском вагоне, пред моими глазами уже был фронт. Фронт и там, и тут, гремящий залпами орудий в моих разыгравшихся фантазиях. Фронт изрытый, наполненными окровавленными трупами, петляющими средь разрывов снарядов и шапок вздымаемой земли, окопами. Каков же он в реальности? Что там за горизонтом: армады танков, артиллерийские скелеты, груды покорёженного железа, будто бы какой-то великан дурачок в гневе молотком поколотил их все? Да ожесточённый враг со штыками в руках, бегущий на тебя с этими чёртовыми выкриками "урааа"! Ура! О, это чёртово "ура" - оно дезориентирует и наводит ужас. (Как, многим раньше, рассказывали мне сослуживцы, которые успели побывать на войне), Толпы фанатиков, не боящихся смерти идут на тебя, под пули и кричат это слово. Фронт - это место, где нет ни идей, ни философии, ни хороших, ни плохих, а только ты и противник. И кто окажется сильнее, тот и прав, тот и вернётся живым.

Впечатляющая картина, впечатляющие ассоциации, образы и сцены, но, на самом деле, этого всего я так и не увидел по прибытии нашего состава на какую-то захудалую железнодорожную станцию, на которой были только укрытый зеленью брезента военный лагерь, госпиталь, полуразрушенное село, и множество эшелонов, то приходящих из тыла, то отходящих дальше на фронт.
По прибытии выяснилось, что в моём подразделении оказалось немало старых знакомых, известных мне ещё по службе в лагере, человек пять я насчитал точно, а, значит, скучать не придётся, ведь новые знакомства мне давались нелегко. Герр оберштурмфюрер СС, некий Карл Йонер — командир нашего подразделения, сразу проинструктировал нас что к чему, куда позволительно ходить, поскольку человек, до которого часа, куда нет. Мол, партизаны нападают, беглые военнопленные шастают по лесам, или в домах симпатизирующих советской власти отлёживаются до поры до времени. Одним словом — небезопасно. С местными иметь общение не рекомендовал, ибо многие из них люто нас ненавидят, хотя это несомненно взаимно. — уточнял он.
— Позвольте обратиться, — выбрав паузу меж фразами его инструктажа, спросил я стоявшего поодаль от меня в начале колонны.
— Герр оберштурмфюрер, позвольте обратиться, — строго поправил подчинённого Карл Йонер (субординация, знаете ли).
— Виноват. Герр оберштурмфюрер. Мы надолго тут?
— Где тут? — переспросил он, как бы поучая, — в этой жизни? Или вы, как вас? — поинтересовался говорящий.
— Обер-шутце Бауэр Бертольд.
— Значит, Бауэр, — подошёл на пару шагов ко мне и, сделав паузу, продолжил напутствие, — Вы желаете поскорее попасть на Тот Свет, столкнувшись с навоевавшимся под Москвою и Сталинградом, опытным противником, или желаете принести пользу Рейху?
— Никак нет. В смысле пользу Рейху, разумеется, — замешкался я.
— Тогда не опережайте от вас не зависящий ход событий. Всё успеется. СС - это резервная армия, не забывайте! — строгость и разумность была в его речах.
Вскоре нас препроводили к месту расквартирования нашего батальона, и потянулась медленной чередою дней унылая повседневщина: никаких битв и сражений, о коих мне грезилось давеча, одни построения да патрулирования местности со вспомогательной полицией, и то, эдак, раз в неделю, по распорядку дежурств.
Как вспомню эти чёртовы патрули, в поисках нарушителей комендантского часа, рейды по выявлению партизан, как два пальца в глотку — аж тянет рвать. Они оставили от себя в моей памяти только злость на измученных лицах морщинистых старух наряду с отвратной услужливостью старосты и верных Рейху людей из местных, которые, верно, готовы были и мать родную предать на пытки и расстрел в руки Гестапо, лишь бы их шкура осталась цела и им бы позволили прислуживать германским господам, поедая куски с хозяйского стола, что падут на пол.
Разумеется, в моём описании характеров присутствует некая толика образности, и немалая толика, но уж очень они были жалкими и услужливыми, пропитанными всякого рода низостью, хотя чего ещё стоит ожидать от предателей? Только представьте, буквально вчера они жили со своими земляками бок о бок, учили детей в одних школах, ходили по одним улицам, трудились вместе, может, играли свадьбы и отмечали дни рождения, а сегодня готовы учинить казнь тех людей, кто не сотрудничал с нами. На казнь вчерашних, пусть и не кровных, братьев и сестёр — наших слуг из вспомогательной полиции. Это низко, подло и глупо. Ладно, мы пришли на чужую нам землю ради процветания своего народа, своей империи, а они убивали своих же соседей. Убивали думая, что выслужатся пред нами, и мы их станем уважать. Глупые рабы. Во мне хоть и была лютая ненависть к русам-партизанам и другим, кто бился против нас, обстреливая патрули и пуская под откос бронепоезда, но я видел как они отважны, выходя, бывало, втроём с одними охотничьими ружьями на целый отряд и ведь не сдавались, а если и удавалось нам заполучить раненного "языка", то вся ненависть мира смотрела на нас из его, под час не менее синих, чем наши, очей. Это были совсем другие люди, иная порода, как сказал бы господин Геббельс, к ним была ненависть, как к противнику, но и уважение за непримиримость и незаурядное мужество, а полицаи это те, кто не то, чтобы уважение не заслуживает, но и даже ненависти — одно презрение. Будто мы не понимали, что стоит прийти Красной Армии, данные выродки первыми нас предадут или же будут драпать при первой опасности. Возможно, это только моё мнение, но, как мне представляется из бесед в перекуры с сослуживцами, в своём впечатлении о них я был не одинок. Правда, всё командование делало верно, прагматично и с пользой, ведь не стоит мешать тем, кто может быть помощником в совершении грязной работы в нашей борьбе с общим врагом, а после, я почти уверен в этом, их бы пустили в расход, как прогнивший, отработанный материал. Никто не любит предателей.

Бывало, идёшь с автоматом в руке на очередной рейд, по краям от тебя помощнички из унтерменьшей, как между собою мы называли работавших на нас местных холуев, да лай овчарок, рвущихся с цепи и впереди деревня, избы с соломенной крышей, бревенчатые стены. Дело в том, что, когда партизаны убивали хоть одного германского солдата, за каждого погибшего из наших, приходил приказ из комендатуры, убивать десяток или два из той деревни, где были замечены партизаны. Мы боролись как могли, справедливо ли это? Не могу судить, вернее тогда не мог, я старался не думать об этом, но вечно было ощущение, что я уехал из лагеря смерти, увезя его с собою.

— На выполнение задания вам дано шесть часов, - командовал Карл Йонер.
И мы, как машины смерти, шли поспеть к установленному времени, стараясь не думать о справедливости, ведь приказы не обсуждаются.
Иногда, меж нами проскальзывали циничные шуточки, за которые мне сейчас неимоверно стыдно, но тогда они помогали нам улыбнуться, испуская из огнемётов по загнанным в сараи землякам бунтовщиков.
— Люди всё равно умрут, но убивать их нельзя. Спрашивается - почему?
Потому что ценно время, а не человек. Цените время, господа.
Странное чувство, когда ты ехал воевать с равным противником, а воюешь с женщинами и детьми тех, кого уважаешь за отвагу, но ненавидишь. Воевать руками тех, кого презираешь.
Иной раз подзовёт кто из наших, в пылу горящих изб, мелькающих как тараканы в наших ногах "услуженцев".
— Эй, рус! Я с тобой говорить.
— Ви що, пан обер... як вас там? Я не москаль, ваше високоблагородіє.
— Патроны даром не тратить, рус.
— Слухаюсь, — повинуясь, сердился мужик в крестьянской одежде, — я не москаль, — и шёл прочь.
Странные они, эти славяне, мы вот бок о бок шли - и баварцы, и саксы, и пруссы - все с немецкой кровью, а они друг другу глотки перегрызть были готовы, чтобы услужить нам.
От этого всего на душе, если она у меня ещё осталась, конечно, был какой-то невыносимый ад. Речи бременского пастора вспоминались, наши с сослуживцами ухмылки сквозь крики сгоревших людей и помнится на обратном пути встреченный у дороги, не плачущий, но и невесёлый, с каким-то не по годам взрослым взглядом, белобрысый, с рябым лицом и глазами, в которых было видно меня в детстве, мальчик. Он стоял и смотрел на нас многого, не понимая. А что если мы убили его маму и сестру? Отца застрелили в столкновении?
— За что мы принесли тебе горе, несчастный? — смотрел я на него, узнавая в нём себя.
Мне стало до того невыносимо и мерзко от моих переживаний, что я готов был провалиться под землю, под могильный холм, но мог сделать из доброго только одно: я слез с мотоцикла, и угостил белобрысого оборвыша ломтиком шоколадки, что была со мною. За спиною раздался смех.
— Бертольд, добряка играет. Ахахах. Мальчик, на шоколадку, — другие тоже ему протянули что-то, но уже с долей издёвки, стало досаднее. Я быстро вернулся к мотоциклу и спешно помчался к нашему лагерю, за мною все остальные. Мальчика этого я больше никогда не видел, впрочем, как и себя в ранней юности.
Шли месяцы за месяцами, до нас доходили слухи о победах русских, но на фронт батальон наш отправлен почему-то не был. В воздухе маячило уже не запах триумфа и победы как прежде, а предчувствие расплаты за содеянное. Хотя меня не пугало оное, ибо мы этого заслужили. Время разочарований и падения духа. Мы оказались не храбрыми воинами, где побеждает сильнейший, а всего лишь надзирателями в лагере, в котором не было стен. И, казалось, что Человек в нас давно умер, ведь пока ты не убьёшь в себе Человека, ты не сможешь убивать. Не просто сталкиваться на равных с противником честной битве, а именно — убивать. Что у нас выходило отлично.
Меж всем этим, порою, вечерами во время редких отгулов, мы с приятелями засиживались в столовой, что располагалась вблизи комендатуры. Туда захаживали и ребята из Вермахта, и из временно расквартированных войск союзников румын, венгров и прочих.

Смотрел я, бывало, за стол перед собою, а там смолистое, загорелое лицо с кудрями цвета земли и орлиным носом. Чёртовы румыны. Ходили слухи, что они трусливы в боях, но они хотя бы в них участвовали. Глупо гордится. Хотя у них не та кровь, не тот дух. Оправдывал я свои почти умершие убеждения, тем временем вспоминая эшелоны с пленными русскими, которых не отличить от меня, или Ганса с соседнего батальона, если приодеть в нашу форму, но их, как коммунистов, везли в лагеря перевоспитываться. А я-то прекрасно знал как "перевоспитывают" в лагерях. Чёртово лицемерие. Морды похожие как две капли воды с цыганами сидели за соседнем столом, а такие же как мы, но с другой идеей вбитой в голову, ехали на смерть. Какой же это расизм? Лицемерие! Везде сплошное разочарование преследовало меня.
Что стало последней каплей, вы спросите, может быть? О нет, это не лагерь и не пленные, и даже не сожжённые заживо, и не как бы мой взгляд в том мальчике, и не черноволосый зубоскал, жующий кусок жареной свинины. Иное. Более подлое. Многим более.
Как-то мы пошли патрулировать местность, по привычному маршруту, нас было четверо: Эрнст Беккер, Готфрид Ланге, Йонс Рюмер и конечно же я Берти Бауэр. Все с того лагеря в коем мне по несчастью довелось проходить службу. Верно начальство решило распределять нас по принципу "знакомый со знакомым", так проще "убивается" время во время дежурств.
Ничто не предвещало ничего необычного, если бы не фляжки со шнапсом, которые захватил с собою Ланге. Мы осматривали чердаки и сараи в "подозрительных" домах, как считалось на предмет находки в них запрещённых вещей, а по сути - из "запрещённого" находили только куски сала или ещё что на закуску. Хозяева, разумеется, против быть не смели, ведь нужды германской доблестной армии куда важнее их интересов, И всё бы ничего, если бы в одном из домов, уже махнувшие за воротник отважные солдаты не встретили юную красавицу одетую в потрёпанное временем, штопанное платьице.
— Как тебя звать, девочка? — пробормотал один из нас, но встречавшая нас испугом робкая особа не понимала наш язык, и её слова нам понятны не были, как бы мы не пытались их разобрать.
Всё что они знали по-русски, это:
— Шоколадка. Хотеть? Ням-ням.
Слово за слово, очень стремительно, мы из офицеров на службе превратились сперва в настойчивых ухажёров, затем и в насильников. Я, конечно же, не принимал в этом участия, но и бездействие сродни злодеянию, когда обижают беззащитных.
— Берти, смотри какая она брыкастая, не даётся прям, — говаривал со спущенными портками мне Йонс. Девочка, а иначе её и не назвать, ибо ей было от силы лет пятнадцать, билась что было сил, царапалась, кричала и пыталась вырваться. Звала на помощь кого-то более благородного, чем я. Ибо я хоть увидел в ней свою маленькую Эмми, но никак не смел ей помочь. Трус. Я просто трус. И наконец-то, когда кровь потекла на простынь, лишив её невинности, я прокричал им.
— Она же совсем юная?! Что вы творите, нелюди?! Я доложу в комендатуру, нельзя портить немецкую кровь смешивая её со всякими!
— Да мы только облагородим её разок. Присоединяйся, Берти! Будет весело, — девочка рыдала, но бессилие лишало её крика.
— Я не шучу! — передёрнул затвор автомата дрожащими руками. На что Йонс обернулся, с самодовольной уверенностью подойдя ко мне. Натянул портки на их место и изрёк, стоя глаза в глаза.
— Ну, стреляй. Жидёныш. Думаешь, я не слышал ту беседу? Может не только твоя полукровка сестрёнка, но и ты. А? Хочешь, чтобы об этом узнали все?! — рассмеялся мне в лицо бравый насильник и вернулся к своему неоконченному делу. Я стоял молча. Наблюдая за этой мерзостью. Я трус, я просто трус. Мне было страшно, что узнают про Эмили, и страшно было убить их, и в той несчастной девочке я видел свою сестрёнку. Из рук выпал автомат, но чего не смог сделать я, сделала хрупкая бедняжка. Из гранаты висящей на ремне со спущенных штанин одного из пыхтящих мерзавцев, её хрупкими пальчиками выскользнула чека. Хлопок. Темнота. И может так даже лучше.
Верно, часть бляхи с его разорванного взрывом ремня, на котором было выбито "моя честь - это верность" отлетело мне в голову. Честь? Верность? Сплошное лицемерие! Какие высокие слова и какие низкие поступки.



Дневник седьмой:

Внук Фауста.


Не знаю, сколько прошло времени в полубреду, с адским звоном в ушах и невыносимыми болями, но когда я открыл глаза, предо мною были чудесные черты, глаза и локоны, той самой девушки из бременского трамвая, к которой я долгое время хранил самые безумные, но тёплые чувства, ещё много лет тому назад.
— Я в раю? — было, подумав, что предо мною ангел воплотившийся в мою мечту, я произнёс. Она засуетилась, улыбнулась мне прекрасной улыбкой, прошептав "очнулся".
— Я всегда хотел сказать, что люблю вас, бессонными годами ожидая нашей встречи, но не думал, что мы снова встретимся, лишь после моего ухода, — не унимался я.
— "Ромео", Вы бредите — отвечала она. Я попытался поймать её руку, когда она устремилась куда-то вдаль.
— Вам ещё нельзя вставать, больной, — тут мой взгляд заметил сестринский чепчик у неё на голове с алым крестом и расплылся в улыбке. Это верно был подарок судьбы за все круги ада, через которые мне пройти довелось.
— Не уходите... — хотел, было, я произнести от нахлынувшей радости, как с ним и некое смущение мною овладело, ведь я изрёк ей живым обо всём, хотя она вряд ли восприняла меня всерьёз. И тут резкая боль пронзила мою перебинтованную голову.
— Взрыв, чёртов взрыв. Как же та девочка? Ааааа, — и тут меня, будто оглушив кувалдой по голове, покинули силы, на несколько часов обрушив в кошмарные сны.
Когда я пришёл в себя, рядом не было той юной особы, что владела моим сердцем, только какая-то толстая, старая медсестра, со скверным нравом. Я уже, стало быть, помыслил, что привиделась мне в бреду моя прекрасная незнакомка, но как выяснилось впоследствии, просто была не её смена. Я был жив, ранен, но в госпитале. Как понял из общения с персоналом, госпиталь находился в Германии. Многое пропустил я, видимо - и неделю в палатке, в том злополучном селе, под обстрелами русов, где мне было сделано пара операций по извлечению осколков, и эвакуацию раненых, где я провалялся всю дорогу в полубреду и беспамятстве, и несколько дней в госпитале по прибытии.

Последствия моего позорного ранения давали о себе знать ещё долго, мне пришлось учиться заново ходить, говорить, не заикаясь, и даже держать ложку без дрожжи в руках. Период восстановления был долгим, тяжёлым и болезненным, но я хоть и медленно, но верно шёл к выздоровлению. Мне придавало сил общение с моей прекрасной, до недавнего времени, незнакомкой. Моей дивной Греттой Мёллендорф, моей прекрасной жемчужиной, найденной мною в океан потрясений и бурь.
Поначалу она воспринимала мою симпатию к ней, как бред контуженного воина, который, безусловно, у неё вызывал восхищение, но располагая к себе не имел подтверждения правдивости своих слов. Быть может я просто ловелас и сердцеед, охотник на дамские, ослеплённые моими как бы подвигами, сердцами? А мои "подвиги" были вне сомнения, ведь, как помню, прислали на моё имя из штаба грамоту о выражении благодарности за службу. И как можно не гордится, не совсем юной, но до сих пор наивной фройляйн, таким пациентом? Ох, знала бы она, за что мне выдали благодарственное письмо... То, вряд ли бы возилась и нянчилась с моими ранами.

Когда же выяснилось из наших бесед, что она, как и я, из одного города и, то , что мы даже жили на соседних улицах, то и бременский трамвай и мой рассказ, ей затронул и расположил ко мне ещё сильнее. Всё складывалось у нас: и объятия, и первый поцелуй, так что какие бы муки совести меня не терзали, ни за что не выдал бы ей правды про мои не вызывающие уважения свершения на службе.

Я просто пытался уйти от прошлого, как только мог.
Может и правда, судьба, или сам Бог, если Он всё же есть, ко мне, наконец, изъявляет своё снисхождение, показывая на горизонте жизни просвет, в виде мирной жизни, любимой женщины и прочих тихих семейных радостей? Я ведь после ранения уже не пригоден к службе, а, значит, я не предатель Рейха, хоть и был разочаровавшимся во многом, и в немцах, в том числе. Мирная жизнь, тихая и размеренная, наполненная повседневной рутиной, изнуряющей рутиной, но столь приятной.
Неужели этому всему суждено состоятся? Как мне опротивела к тому моменту ненависть и её плоды, если бы вы только могли представить. И гноящиеся раны, привезённые с фронта, и, пока никто не видит, плачущие в курилках молодые парни, обрубленные по колени, или по пояс. Стоны и ломки, безумия, внешне целых перветиновых наркоманов, водителей из рядов вермахта, которые так увлеклись выдаваемыми чудо таблетками для бодрости, что уже в тылу, вернувшись из ада, не могли полноценно без них жить. Это тысячи тысяч покалеченных судеб. Чертова война, чёртова ненависть, проклятые множеством материнских слёз идеи, сеющие зло, стравливающие людей. Наслышан я был от лежащих со мною в палате рассказов про ужасы войны: про то, как в одном бою могли лечь костьми под могильные окопы и половина полка. И проклятия солдат вермахта, фронтовиков в адрес моих сослуживцев из СС. Они винили нас в том, что мы учиняли зверства и подлые расправы, после которых русы дрались, как звери, мстя за свои сожжённые города, а сталкивались с этой местью штык к штыку именно солдаты вермахта. Раненый человек он мало чего боится, он уже почти заглянул в глаза смерти и в палате не было опасений за критичные разговоры по отношению одного рода войск к другим. Странно всё-таки, все сражались на одной стороне, и все винили друг друга в ошибках и просчётах.

— На марше нам, водителям, давал полковой врач эти таблетки, чтобы за рулём мы не спали. С ними мы по трое суток могли наступать, подвозить провизию, а теперь я не могу без этих таблеток. Как мне жить дальше!? Осталась только одна дорога - на фронт, под пули наступающих варваров, — жаловался один.
— Таблетки? Ничтожество! Мои однополчане штабелями ложились от лавин орд наступающих "советов". Я в одном бою потерял двенадцать танков с экипажами против одного танка русских, и то, когда вы, наконец, подбили его, из люка высунулся с оторванными ногами рус с пистолетом, а последнюю пулю он оставил себе. Даже эта низшая раса способна на подвиги! Я уж и не говорю про тысячи сынов Германии павших смертью храбрых, а ты мне тут про таблетки ноешь?! Как тебе жить? Не живи, недоносок! — отвечал ему гневно одноглазый солдат с культёй вместо правой руки. На утро мы нашли нашего "незнающего как ему дальше жить" повесившимся в туалете на собственном ремне.
Я бы наверняка там лишился рассудка, если бы, спасаясь от своих мыслей, как только унялась дрожь в руках, и мне полегчало, не стал бы письмо за письмом отправлять домой, родным. Моей дорогой матушке и малышке Эмми, но ответа не было ни на одно из них. От чего становилось ещё более тревожно.
— Не стряслась ли какая беда?! Или письма не доходят. Всякое же может быть? — беспокойство, одно беспокойство. Бывало, озвучишь его и легче на сердце.
— Хороший мой, непременно навещу их, как выдастся возможность, — подбадривала меня моя прекрасная жемчужинка.
— До Бремена далёк путь. Я тебя одну не отпущу. Лучше вместе их проведаем, радость моя. Я скоро оправлюсь, — в ответ говаривал ей, крепко-накрепко обняв.
Какие-то сопли развели, скажете, может? Для меня это было как спасительная шлюпка утопающему в северном море. Ещё бы на некоторое время "моя шлюпка" бы задержалась, не дай Бог, и, может, с петли в туалете снимали бы меня.
Что я всё о своих переживаниях? Помню, вот был случай, весьма неординарный по своим переживаниям. Как-то меня из курилки позвал недавний знакомый с соседней палаты.
— Бертольд. Там пришли к тебе, — в моей душе будто что-то оборвалось, я схватил костыль, на коем тогда ещё прихрамывал оправляясь от ранений.
— А кто пришёл-то?
— Не знаю имени. Какая-то женщина и подросток, — пробормотал с некой досадой мне голос известившего, верно его никто не навещал.
— Спасибо, Курт!
— Иди уже. Поди заждались, — и я что было сил захромал к лазарету.
Каково же было моё разочарование, когда предо мною стояла не знакомая мне фрау и парнишка лет двенадцати. Одетые как горожане среднего достатка, опрятно и без вычурности. Их внешний вид располагал собеседника к себе, но моего разочарования это не исправило.
— Вы верно меня не знаете, я фрау Рюмер. — протянула мне руку, чтобы я её поцеловал, как полагалось по этикету в приличном обществе. Я проигнорировал данный жест, немного недоумевая. Пауза была краткой и фрау продолжила.

— Йонс Рюмер - мой сын, вернее был им... Вы же Бертольд Бауэр, я не ошиблась? — растерялась женщина.
— Вы не ошиблись, — сухо продолжил я.
— Мне неудобно вас тревожить во время вашего восстановления, — смахнула слезу говорящая, — Но мы почти ничего не знаем, как погиб наш дорогой Йонс. А это - мой младшенький... Мой единственный теперь сын, — она представила мне юношу, придвинув его вперёд за плечи.
— Рихард Рюмер, — пробубнил мальчуган, глядя с восхищением на меня и некой опаской.
— От меня вам что-то нужно? — я был неукоснительно холоден.
— Что же мы так, совсем забыла, — протянула мешочек с какими то гостинцами ближе к прикроватной тумбочке.
— Угощайтесь. Это вам для скорейшего выздоровления.
— Не стоило беспокойств.
— Но всё же... Дело в том, что мой Рихард очень любил всегда старшего брата и восхищался им, хотел пойти по его стопам, во всём подражал. Хотя, мой Йонс не отличался чем-то особенным никогда, но всё же. И вот мы бы хотели узнать, как он служил, с какими мыслями пал. Ведь вы были вместе в тот день? я верно понимаю? Простите ещё раз за мою назойливость. Мы ехали издалека вас проведать.
— Не стоило утруждать себя, — кряхтя, я прилёг на скрипучую лежанку, отбросив потёртый костыль.
Мои гости уже хотели уходить, пожелав мне скорейшего выздоровления, ибо были разочарованы моей сухостью, но вдруг я их окликнул.
— Подражал ему, говорите? — фрау Рюмер обернулась, обняв своего сынишку.
— Да, очень. Они и похожи внешне. Мой Йонси в его возрасте был таким же.
— Ну не надо вам расстраиваться так. Надо жить дальше, хотя искренне сочувствую вашей утрате, — спустя краткую паузу я вздохнул и начал некую историю,
— Йонс, он был мне почти другом, хороший парень. Никогда бы никого не обидел. Довелось нам быть знакомыми давно, ещё с предыдущего места службы. Хорошо его знаю. Всегда по дому тосковал. А помню, мы мальчика встретили на дороге, сорванца из тамошних жителей. Так Йонс первым пошёл к нему и отдал свою шоколадку... — шмыгнул я носом, — и тушёнку с куском хлеба. Доброй души человек был. Его война очень сильно изменила. Он мечтал вернуться к семье, домой, оберегать вас, но пал смертью храбрых. Я плохо помню тот день, но помните о нём только лучшее и берите с этого лучшего в нём пример, — я потрепал по шевелюре подошедшего к моей лежанке Рихарда и, улыбнувшись, добавил.
— Будь всегда достойным своего брата, — и, немного застонав, как бы от болей, подытожил:
— Простите меня, я как рухлядь сейчас.
— Мы вас утомили. Простите Бога ради. Будем молиться за ваше здоровье, — прослезилась расчувствовавшаяся женщина. И, в скором времени, они вышли вон, после чего я их никогда не видел, хотя и обещал непременно найти и проведать, как поправлюсь. Ведь Йонс был моим другом. Как я им изрёк вдогонку. Ложь во благо, знаете ли. Ложь во благо.
Я уже хотел укладываться, морила усталость, как ко мне наведалась взволнованная Гретта. Она была чем-то явно озадачена, как никогда прежде. Мялась.
Рассказывала, что совершенно случайно подслушала мой разговор, где я так разумно наставлял сына погибшего друга. Говорила, что из меня, наверное, вышел бы хороший отец семейства. Когда юлить уже не было смысла, и я заподозрил что-то неладное в нотках её голоса, она сказала, что у нас будет ребёнок и опустила глаза, ожидая мою реакцию. Странная девушка. Неужели она думала, что ребёнок нас отдалит, а не сблизит. В тот миг я впервые за долгое время заплакал от радости, нежно её, вернее уже их, обнял и был счастлив так, как никогда не был за всю жизнь.

Через несколько недель, когда моё самочувствие несколько улучшилось, немного окреп, обдумав всё и взвесив все за и против, и решил увезти семью подальше от войны, но Гретта меня не поняла, и мы впервые поссорились.
— Мирно жить, вдали ото всех? Сбежать? Отсидеться, пока Германия собрала все силы нации на тотальную войну?! Ты мыслишь как предатель! Как мыслили в 18ом году, когда мы пали. Я прекрасно помню своё детство и что пришлось пройти из-за того поражения. — не унималась она, почти в истерике. - И это мне говоришь ты - ты мой избранный, мой рыцарь, отец ребёнка, что я ношу под сердцем?! Тот, кем я безгранично восхищалась?
— Родная, ты не понимаешь...
— Не трогай меня! Я назло тебе пойду в Фольксштурм, пусть меня там бьют, но я отдам свою жизнь за Германию, и пусть тебе будет стыдно, что мужчина из нас двоих это я.
— Гретта. Успокойся, ты не понимаешь.
— Всё я понимаю, всё. Все твои упаднические речи про поражение в войне, всё я понимаю. Но мы победим, как и говорил фюрер, положив на алтарь победы все силы нации, — и тут я не сдержался и влепил ей пощёчину. Тотчас поняв, что натворил, в моих глазах было раскаяние, но Гретта лишь подытожила.
— Какой же ты слабый, — заплакала, - ударив меня ты ударил не одну меня, — и в слезах побежала к двери.
Я, что есть сил, рванулся за нею, крепко-крепко обнял и молил понять и простить. Сперва она царапалась и билась, потом утихла, и мы долго стояли, обнявшись, а я непрестанно шептал обо всех тайнах, обо всём, что я повидал и как разочаровался во всём этом. О том, что боюсь вручать жизни дорогих мне людей, моего не рождённого ребёнка, в те же лапы, в которые вручил меня мой отец, уйдя на войну.
— Я всего лишь хочу мира и покоя, того мира и покоя, которого меня лишили обстоятельства в юности. Мне немного нужно для счастья: крышу над головою и вас с моим сыном, или дочкой, рядом, — Конечно же, она всё поняла. В тот вечер мы долго беседовали. Гретта гладила меня по появляющимся залысинам и нежно целовала в щёки, губы, лоб, и приговаривала, что никогда меня не оставит. Я отвечал взаимностью.
Мы всё спланировали, просчитали. Я был непригоден к дальнейшей службе, как и упомянул ранее, а Гретта по беременности получила возможность уехать домой в Бремен, вместе со мною, где мы и планировали обвенчаться. Ибо Красная армия наступала, и мы очень боялись того, что наш госпиталь с окрестностями они возьмут. Пощады бы мне не было, ведь за все те зверства, что творила СС в России, они бы всяко мстили. Надо было бежать на запад Германии, и чем скорее, тем лучше. Что мы и сделали одним из пред-рождественских дней сорок четвёртого, собрав не хитрый скарб в чемодан и сев на поезд прямиком до Бремена. Все пропускные документы у нас были в полном порядке. Правда, по прибытии мы не узнали города, будто бы огненный дождь прошёл по нему. Сплошь руины и огрызки скелетов зданий. Я рвался найти своих родных, моя невеста своих, но оба жилища были разрушены бомбардировкой англичан, как нам сказали те, кто выжил. Семья Гретты, жившая на соседней улице с моим домом, погибла под завалами, той же участью и ушла из этого мира моя дорогая матушка. Я её так и не увидел. Да и в общих могилах найти ли кого поимённо? Нет. Благо, говаривали соседи, что малышку Эмми забрали в Берлин, в сиротский приют, но мы её так бы и не смогли найти, в неразберихе того времени, если бы даже имели возможность поехать в столицу к которой приближался враг. Вскоре пал Бремен. И множество разного рода солдат и функционеров Рейха стремились сдаться именно союзникам, боясь что Советы не пощадят их за содеянное. Одним из них был и я. Хотя многие из немцев отчаянно сопротивлялись, но силы уже были не равны.

Помню как эти вражеские - холёные, не потрёпанные войной, лица с жвачками в зубах ехали как на парад по Бремену, кто белый, а кто негр. Они, конечно же, не знали, что мы им почти что сдаёмся, они думали, что одерживают победу. В тот миг, мы почувствовали себя русами сорок первого года, которые не могли противостоять нахлынувшим армадам наших танковых клиньев, но у нас, в отличии от «советов», уже не было ни сил, ни желания сопротивляться до последней капли крови.
Душу рвущая картина: я стоял в потрёпанной форме, в колонне выстроившихся пленных, безвольно, оставив теперь уже мою уже супругу на последних неделях беременности одну, у знакомых. А мимо шла бронетехника лягушатников и янки. Как вдруг откуда-то из-под руин выбежал мальчик сорванец, лет четырнадцати, если не меньше, с озлобленно-заплаканным, чумазым лицом и обожжёнными светлыми волосами. Мальчик, одетый в потрёпанную форму Гитлерюгент, с фауст-патроном наперевес и с криком "за маму вам, шайсе!" бросился на танк. Мальчика тут же застрелили, но он успел подбить один из янковских танков, утащив с собою обгоревшего негра и пару вечно жующих морд. Это, пожалуй, самый геройский поступок полный самопожертвования, что я видел за всю войну. Никогда не забуду его подвиг, на который никто из стоявших в шеренге способным уже быть не мог. Как раз в то мгновение мне стало до горечи понятно, каково это видеть, как враг топчет твою землю, а ты ничего, или почти ничего, не можешь противопоставить этому. Вспомнились истощённые и замученные, но несломленные взгляды пленных с востока, тех, в чьих глазах читалась та же ярость с отчаянием, что и перед гибелью у того мальчугана, от которого и осталась-то только лужа крови, да взгляд синий, как небо, смотрящий прямо в Валлгалу. Бесполезная, но столь значимая жертва, не лучших времён Германии.

Дневник восьмой:

Дежавю.


Верно, есть некая справедливость, и содеянное зло иногда возвращается. Убедился я, что у судьбы, всё-таки, не плохое чувство юмора. Причём чёрного юмора, даже скорее чувство высокопробной иронии. Хм. К чему я это пишу? Ах, да — не поверите, но ещё позавчерашний лагерный надзиратель, а иначе я, сидящего во мне "недовоина" назвать и не смею, оказался вновь за колючей проволокой, только уже в ином качестве.
Что вы, не подозревайте себя в дежавю, вам ни капельки не кажется, я именно повторяюсь:
— "Что можно вспомнить о моём пребывании в лагере? " В лагере? — Верно, ибо многих бывших эсэсовцев и прочих сдавшихся или захваченных в плен из разного рода войск павшего Рейха отправили в лагеря для военнопленных, а некоторых и в особые "для разоружённых сил противника", на вторых из них не распространялась Женевская конвенция, и можно было особо не снабжать провизией, кто выживет и на том скажет «спасибо». Я как раз в такой и попал на полтора года "с хвостиком".
Чёртовы янки просто согнали в чистое поле пленных, обнесли колючей проволокой и вышки для автоматчиков поставили, овчарок в охрану, да бараки, наспех сделанные понатыкали в землю, и те - нашими руками. Рядом с лагерем тёк ручей, холмы зеленели, прямо как в моём детстве, только вдобавок ко всему вдали виднелись какие-то крестьянские постройки меж полей в низовьях Рейна.
К сожалению, более точное расположение местности, в которой мы находились, я не помню. Да и не суть оное, ибо, как я узнал значительно позже, таких лагерей было десятки. Могу обмолвиться, и то без большого желания, только о моём месте пребывания в неволе.
Мучить нас, конечно, там не мучили, и печей не было для геноцида, если сравнивать с нашими преступлениями, но померло народу немало. Кто от истощения, кто от эпидемий. Туберкулёз и холера - не редкие гости подобных, так сказать, заведений. Да и привычная простуда легко обращалась воспалением лёгких, от коего спастись было трудно и на воле, А чего говорить, о нас? Тем более "освободителям" до нашего выживания дела не было никакого, но я всему вопреки выжил. Слава небесам.
Представьте хотя бы на секунду, каково это понимать, что ты не увидел первые шаги своего сына, и первое "папа" ему некому было изречь. Но я справедливо заслужил данное наказание за всё совершённое мною. Не стоило жаловаться на суровость произошедшего со мною. Горе за горе — зло за зло. Это равноценная расплата.
Не знаю, правда, как выживала Гретта и маленький Гюнтер, но как она, бросившись ко мне на шею, сказала при моём возвращении:

— Главное, любимый мой, что ты вернулся и теперь у нас всё образуется. Непременно образуется, — долгожданная встреча. Нечего добавить.
Прошло каких-то несколько лет с триумфального начала сороковых, и, как и говаривал в своих речах фюрер, Германию и правда было не узнать, правда, несколько в обратном смысле: руины порушенных городов, куда бы мы не приехали, нас окружали сплошные руины порушенных городов. От былого величия не осталось и следа. Да и новое размежевание мира меж вчерашними победителями не сулило ничего хорошего нашему с Греттой сынишке.
Разделение на сектора под оккупацию нашей страны, в результате которой мы так и не смогли найти мою, уже верно повзрослевшую, "малышку" Эмми, окончательно убила в нас тягость остаться на Родине встречать старость. Пока всё восстановят, а если опять война? Нет, нашему любимому первенцу мы хотели иного будущего, не такого, какое подарил мне мой покойный отец. Искать лучшей доли нужно было где-то подальше от этого ещё не до конца пережитого ужаса.
Мы с Греттой оба это прекрасно понимали, и, как только я вернулся к семье и смог хоть чуток подзаработать на разборах завалов, мы купили билет на трансатлантический лайнер, в самый забитый битком эмигрирующими людьми отсек и вручили свои судьбы притягательной неизвестности, вместе с огромным куском щемящей надежды на лучшую жизнь. Впереди нас ожидали берега Северной Америки, как о ней отзывались мои лагерные охранники, - страны свобод и возможностей.
А свобода - это верх мечтаний человека с некогда порабощённым ненавистью разумом.

От берега отбытия наш корабль шёл до бостонского порта, города, чьи улицы наполненные толпами людей, жующих фразы на едва понятном нам языке, были к нам радушны, только неискренне. Знаете, как непривычно было видеть, когда тебе улыбается незнакомец, спрашивает "как дела", а когда говоришь, что не очень, удивляясь ответу, с той же неизменной улыбкой уходит. Другая ментальность. Фальшивая, но располагающая к себе простачков.
— Интересно, если янки кого-то люто ненавидят, они тоже улыбаются ему в лицо? — думал я, бывало, проходя мимо них.
Жизнь эмигранта без пачки долларов в кармане, да и с женою и маленьким ребёнком на руках, не сулила лёгкого пути. Мы, конечно, не боялись трудностей да и чего бояться людям, прошедшим самое страшное доныне? Бояться ли им изнуряющего труда по шестнадцать часов в день посудомойщицей в забегаловке или грузчиком в порту, за которые платили столько, что едва хватало снять захудалый угол в комнате и на самое необходимое из пищи. Быстро рушатся американские мечты, но наша была не о достатке, а о жизни вдали от навязанного мышления. Мечты о жизни только для себя и своей головой.

Поначалу, как нам казалось, у нас это выходило. Мы мечтали получить вид на жительство, потом и гражданство, скопить чуток денег и перебраться в глубинку заниматься фермерством. Не так, чтобы разбогатеть, продавая урожай, нет, просто для себя. Маленький участок земли, домик по центру его и, может быть, трактор для распашки — вот к чему мы стремились, не покладая рук. Ибо жизнь в шумном, портовом городе и дорога, и суетна. Уйти ото всех — наша цель. Не вышло.

Гюнтер, когда подрос и пошёл в школу, пришлось тратиться на образование и о фермерстве пришлось позабыть. У меня, к тому же, появились проблемы со здоровьем - и кашель, и слабость, боли в суставах. Полноценно работать мне оное не позволяло. Доктор, к которому я попал с горем пополам, содрал с меня кучу денег и сказал лишь, что так на мне сказывается время, проведённое в плену.
— Лечение, знаете ли, дорогое. С вашими доходами его не поднять, а страховки у вас нет. Так что выберите работу по менее пыльную, пейте отвары лекарственных трав, и живите сколько вам Бог отвёл, — широко улыбнулся, похлопав по плечу и выпроводил меня он. Я-то уже догадывался, что улыбка у них не всегда означает хорошее, и как-то не утешало меня сказанное врачом, но куда деваться? Возможности моего кошелька были ещё меньшими, чем возможности медицины.
Возможно, мне и приходилось работать на правах негров, получая несколько меньше за свой труд, чем простой Сэм, или Джек, но даже в столь покупаемой и продаваемой стране не на всём ещё научились делать деньги. И посидеть ближе к вечеру с бутылочкой пива на берегу океана я легко мог себе позволить. Как и сводить семью раз в пару недель в парк на скромный пикник, вспоминая мои посиделки с родителями. Всё, что я мог дать сыну, я старался сделать. Отцовство - инстинкт не менее сильный, чем инстинкт матери, носящей живой комочек под сердцем. Помню, все дети из местных играли в эту глупую янковскую игру - бейсбол, и только мы с Гюнтером от души пинали по обозначенным банками из-под содовой воротами мяч. Всё-таки верно кто-то изрёк, что лучшие моменты жизни купить невозможно.

И подтверждение тому на распродаже приобретённая мною сынишке на Рождество игрушечная железная дорога, ведь, как я полагал, данный подарок впечатлит его, не менее, чем меня в своё время, но я глубоко ошибался. Младший Бауэр с надеждою в дыхании, вошёл в украшенную сверкающей разноцветными огнями гирлянд ёлкой комнату, где был подготовлен сюрприз, открыл глаза и немного надулся в щеках, пробурчав.
— Я думал, ты мне подаришь собаку, — но верно заметив, что мы с мамой старались его порадовать, добавил сквозь разочарование.
— Игрушки — это для детей... Милое дело... Для детей... но и я ребёнок. Всё логично. Спасибо папочка, — и грустно улыбнулся. Он явно не хотел меня огорчить, и был неизбалованным малым, но видимо, и я тоже ценил не ту железную дорогу, а память об
отце. Память. Ведь нематериальное бывает многим дороже, того, что можно увидеть на витрине.

Годы неумолимо летели к преклонному возрасту, украшая лицо морщинами, виски сединою и некрасиво сверкающей плешью некогда прикрытое шевелюрой темя, а мечты о маленьком домике так и остались мечтами. Зато мы смогли взять небольшую квартиру в ипотеку в банке после того, как сын вырос, и мы, наконец-то, стали полноценными гражданами, а не просто приезжими чужаками. Хотя если поразмыслить, то все, кроме индейцев, коих осталось-то с горстку после их истребления колонистами, были на этой земле чужаками. Теперь мы могли бы, как и зажиточные американцы, будь у нас в предместьях Бостона загородный дом, на лужайках поднимать по утрам флаг, изображая патриотов, но до любого проявления патриотизма и сопутствующих переживаний мне дела давно уже не было. Просто эта страна приютила нас в трудную минуту и не более. К ней не было ни обожания, ни неприязни. Такое отношение верно правильное. В конце концов, наша Родина - это Земля, а не порезанные кем-то на кусочки её ошмётки, под разного рода тряпками, которые ещё именуют флагами. Для оного понимания, верно нужна зрелость, ибо в юном возрасте и ума поменьше, и кровь горячее, и не давит груз совершённых ошибок во имя чего-то светлого и прекрасного. К моему отцовскому несчастью таковым "горячим юношей" был мой Гюнтер. Не уберёг я его. Ох, не уберёг. Если бы я только знал, что он с вьетнамской войны вернётся безногим наркоманом с поломанной психикой и рассказами, как выжигают во имя демократии целые деревни напалмом. Какое-то чувство дежавю. Очередное. Оно часто посещало меня. Клянусь небесами и всем святым, я бы пошёл хоть на какие унижения перед сыном, умолял бы на коленях не идти в армию, и пусть, что пошёл бы он под трибунал, но отсидел бы пару лет, вернулся целым, а нет... Родители всегда оберегают, оберегают детей, но встретив штыки юношеского непослушания, сдаются и пускают своих отпрысков в свободное плавание в пасть обстоятельств.
Жаль, что Господь или судьба, шут их разберёт, не дали нам с Греттой больше детей. О, несчастный Гюнтер. Знал бы я раньше, знал бы... Хотя чего оправдываться? Мой пример и пример моего отца меня так ничему и не научили. Старый и больной, никудышный отец, всю оставшуюся жизнь проработавший разнорабочим, грузчиком или ещё кем-то из подобных какой возымеет авторитет? Никакой. Кто такого неудачника послушает? Даже я бы себя не послушался.
Это верно.

Сказать, что всё было плохо и мне не везло ни в чём, это означает слукавить, а лукавство я на дух не переношу. У каждого человека во все моменты жизни, как я уверен, несомненно, бывают и везения, и неудачи. Вот к примеру, найти родную кровиночку на другом конце Земли, почти ничего о его местонахождении не зная, возможно ли? Тем более, что мы почти ни с кем из старого круга общения дел не сохранили и общения не поддерживали. И то, даже через столь тонкую ниточку, как давний приятель из Бремена, семья которого и помогла выжить Гретте с малышом, пока я был в заключении. Меня по переписке с ним нашла Эмилия, моя малышка Эмилия. Отчётливо помню, когда уставший бостонский негр, трудящийся почтальоном, принёс единственным письмом извещение о прошлом, я в нём видел того чудака на велосипеде, а в Гюнтере, встретившим почтальона, узнавал маленького Берти, сидящего на крыльце в дождливую погоду. Моя милая Эмм писала, что мне за неё излишне волноваться не стоит: приёмные родители её поставили на ноги, дав хорошее образование в университете, после которого она вышла замуж за порядочного человека, от коего имеет троих почти возмужавших сыновей, но живёт, конечно, не богато. Жаловалась она, что в ГДР жизнь не сахар, нет особых вольностей и свобод, да и кругом серость и беднота. Не то, что у вас в Америке. Высказывала нескрываемую радость за меня, что я сумел уехать в лучшую жизнь и что и она так мечтала бы, если бы не железный занавес и холодная война. С ногою, уточняла, всегда приходится валяться по больницам. Врачи надоели, ей бы по профессии трудиться археологом, а её допускают только до кабинетной работы, ибо
инвалидам на раскопках трудиться нельзя. Это изматывает. Муж её трудится на заводе инженером, потихоньку живут, без особого шика, раз в пару лет выбираясь максимум в Болгарию отдохнуть на море...
Читал я сие и был безгранично рад не только за её неожиданную, и в то же время столь нужную мне и желаемую, весть о её жизни и о том, что она помнит своего брата и скучает по нему, но и за её относительно удачно сложившуюся судьбу. Что написать в ответ я думал долго. Не писать же правду про все тяготы, пережитые мною? Необходимо было слегка приукрасить, добавить какие-то изюминки в текст. Мол, живу я в просторном домище, порою катаемся с сыном на Юг отдохнуть... Хотя, нужна ли ей эта неправда? И я просто отвлёкся от повседневного, написав:
— О, если бы я был чуток помоложе... Я бы очень хотел собрать всех нас вместе где-то вдали от шумящего суетою, сотни раз проклятого миллиардами людей, мира. Собрать нашу семью под крышей уютного домика на склоне зеленеющего холма, но время, увы, не вернуть и меж нами много препятствий. Но самое несправедливое - это то, что человек не рождается дважды. Тем более в одной и той же семье, — во мне было множество ожидающих своего выхода мыслей, но я почему-то их не умел излагать на бумаге. И я отложил на некоторое время "в долгий ящик" недописанный ответ на душу согревшее письмо.
Была ли возможность у меня переменить что-то в своей жизни? Не знаю. У всех она бывает, но какой ценою? И ведь иногда, как принято говорить, игра не стоит свеч. Именно такая возможность мне и представилась однажды, эдак в шестьдесят восьмом.
Как сейчас помню, шёл я с дежурства, а тогда как раз подрабатывал охранником на складе стройматериалов, не то, чтоб большие деньги платили, напротив, но ворочать ничего не приходилось, и мои суставы были мне благодарны за оные дежурства. Так вот: иду я, значит, по Соляной улице и меня тут кто-то знакомым - знакомым голосом окрикнул по-немецки.
— Бертиии! — я сперва подумал чудится, но после настойчивого эха доносящегося из-за спины.
— Берти Бауэр, чертёныш! — и хлопка по плечу ладонью я обернулся и окаменел. Предо мной стоял изрядно потолстевший, в наглаженном костюме и с тростью, мой прежний начальник и соучастник моих древних юношеских чудачеств негодяй Вейсе.
— Какая встреча, — неодобрительно подумал я, опешив, и протянул руку поздороваться. На что мой прежний товарищ растормошил меня.
— Как я рад тебя встретить, земляк! — о себе я оного сказать не мог, но вида не подав, улыбнулся в ответ. Я уже приучился к правилам поведения местных жителей. Я и сам уже был одним из них, и думаю, мой собеседник ничего фальшивого во мне не заметил и продолжил осыпать расспросами.
— Как ты тут очутился? Как малышка Эмили, как мама, жива, надеюсь? Как ты устроился, чем на жизнь обеспечиваешь себя? — я и слова не успел ответить, как он продолжил меня удивлять своей никогда ранее за ним не замечаемой болтливостью, хотя в лагере он любил распространиться о своих любовных похождениях, как я уже упоминал.
— Какой я невоспитанный, где мои манеры? Пошли выпьем по кофе, а лучше чего покрепче, дружище ты мой поседевший?! — я готов уже было откланяться и поспешить по делам или просто домой, как последний аргумент сломил мою неприязнь перед ассоциациями с прошлым.
— Столько зим прошло, неужели не уделишь на задушевную беседу с полчаса?! — он верно и правда, был рад меня встретить. Да и мне о наболевшем высказаться было почти некому.

Взяли мы чего-то покрепче выпить, не то рома, не то огромную бутыль шнапса, и засели в дешёвой забегаловке, где сонные официантки с растекшимися тенями под глазами клянчат чаевые. Так начинался вечер переполненными задушевных бесед откровениями. К слову, мой слезливый рассказ о тяготах жизни этого вечно стремящегося вперёд к совершенствованию силы в себе человека мало впечатлил. Но на какое-то мгновение мне почему-то показалось, что Конрад Вейсе, тот самый беспощадный Конрад Вейсе, он же хулиган и сорвиголова, с кем мы гоняли себя с утра до вечера по всяким проделкам в юности, научился сострадать. Почти на все сто я уверен, что ошибался. Или это лишь подпитие тому виной? Шут его разберёт. Не важно.
Когда наступил его черёд рассказа о себе, он для приличия посочувствовал моей участи стареющего неудачника. И добавил: 
— Я могу, по старой дружбе, помочь тебе с трудоустройством. Хотя бы в систему охраны четвёртой зоны нашего НИИ, там делать будешь ты и по менее, нежели на своём захолустном складе, а оплата куда выше.
— НИИ? — вскользь переспросил я, недоумевая.
— Ты даже не представляешь, чем я занимаюсь сейчас, — с неимоверной важностью он изрёк.
— Но если тебе любопытство дороже жизни, то я посвящу и тебя в кое-какие секреты, — и, заметив на лице моём нотки нервозности, рассмеялся.
— Ага! Отвык от моего юмора?! Старый ты солдат, Берти!
— Я не солдат давно. Всё разрушено и переосмыслено во мне.
— Ничего не разрушено! — строго возразил собеседник, — Ничего. Вся борьба ещё впереди. Сейчас у нас есть такие возможности, каких не было раньше. Такое оружие, какого мы не имели. Беда в том, что мы воевали не с теми. Нам, европейцам, нужно было сплотиться в кулак, всем свободным народом, против большевизма. Чего сейчас и происходит. А мы рубили головы друг другу, в итоге допустив красную чуму в города великой Германии. А если по делу, то мы в секретном отделе при Массачусецком технологическом университете, занимаемся разработкой новых видов оружия массового поражения. Только представь, если в будущем у нас будет, такой вирус, что будет убивать людей по расово-национальному признаку. Или яды, что травят человека, но ущерба природе не наносят, что позволяет в дальнейшем освоить освобождённые территории. Или лазерные лучи, что могут испепелить всю вражескую технику. А нейтронные бомбы, которые выводят из строя все пункты управления противника, или психологическое оружие, когда, манипулируя общественным мнением, можно оправдать хоть какую агрессию, или им же стравить противников меж собою, а самим только пожинать плоды их столкновения. Ядерное оружие - это не предел. Поверь мне. И мы непременно овладеем этими технологиями, чтобы стереть в порошок заразу большевизма.
Я слушал его ошеломлённый рассказом.
— Но как же лагеря для эсэсовцев, я же прошёл через них? Как же свобода и прочее?
— Система выбирает нужных людей. Вы просто не могли быть полезными в нашей борьбе.
— А ты, Конард, мог? — переспросил я.
— У меня и у половины наших сотрудников был опыт и фанатичная ненависть к коммунизму, от того мы и пригодились. Как говаривали древние "враг моего врага - мой друг".
— Лучше бы на страховки для неимущих тратились, уроды, — подумал я, ожесточаясь, но изрёк только совсем
иное:
— А как же евреи, здесь же их кучи? Или ты продал свои убеждения горстке жидов и сионистов во имя успеха и тёплого местечка?
Вейсе нахмурился и язвительно изрёк:
— Я дважды не предлагаю. Хочешь подыхать, еле концы с концами сводящим нищим старикашкой, подыхай!
— Я хочу умереть, оставшись собою, — допил я последнюю рюмку, ударив о стол, опуская её, и вышел вон.
Я шёл домой в ужаснейшем разочаровании, в осознании того, что так и не сумел убежать от системы. Системы, которая лепила людей, манипулируя ими на всех частях известного человечеству света под не важно какими флагами и речёвками. Припоминались мне и ещё недавно развешенные повсюду в магазинах и барах надписи: "только для белых", и в автобусах: "чёрные едут, стоя", и школы с раздельным обучением по расовому признаку, запреты на зачисление в институты негров, и "охота на ведьм", учинённая маккартистами по выявлению инакомыслящих. Что если чёртовы янки, паразиты, живущие на чужой земле, смогли осуществить то, о чём помышляли доктор Геббельс и иже с ними, причём гораздо раньше оных? И правда, схожесть до слияния неотличима, лишь стоит отбросить напускную мишуру реклам и слоганов. Хотя нет! Мы, немцы, освобождали свои земли от чужестранцев, но увлеклись, попав под дурман бесчеловечных идей, а оные жители, будучи никем не порабощаемыми, сами отняли чужое и притесняют силой завезённых им же служивших бывших рабов. И только тогда мне стала понятна полная глубина низости и коварства, живущая в дьявольской улыбке этого народа.

Какие бы ни были слова, и чем бы ни прикрывалась ложь, гниль всегда проступит сквозь оболочку нарыва, стоит только подождать. Ведь не собирают с терновника смоквы, и не течёт из одного источника горькая и сладкая вода.

Верно, злодейские режимы даже в мелочах похожи, парадоксально. Будто у них один изрыгающий горящую серу и плавящийся свинец, учитель. Одна методичка на всех. Взять, к примеру, тот же Тонкинский инцидент, послуживший поводом к агрессии против далёкого, но столь желанного для приносящих несчастье, Вьетнама. Этот проклятый моим бедным Гюнтером инцидент был очень уж похож на то, что нам рассказывалось в тридцать девятом про нападение поляков на рейх. К тому же стало вдруг очевидно, будто чешуя отпала с глаз, почему повсюду рассказывалось об ужасах Холокоста и его жертвах, об истреблении евреев германцами, но ни слова не говорилось про миллионы замученных в похожих лагерях советских военнопленных, славян и коммунистов.
Они, управители сверхимперии, верно, боялись породить в народе сочувствие и симпатию к нынешнему противнику. И даже вопли протестантских пастырей о богоизбранности Америки, о её мессианстве, очень уж напоминали мне речи одного из них же, но более чем двадцать лет назад. Не хватало только написать на бляшках от армейских ремней, как и в "доблестном" Вермахте: "с нами Бог", когда отправляли одураченных простачков жечь напалмом женщин, стариков и детей. Дежавю. Чёртово дежавю преследовало меня упорно.
— Неужели, маленькие Гансы, Сэмы, Нгуены и Вани рождаются только для того, чтобы кто-то их посылал убивать друг друга? — как гвалт молотков об наковальни, пульсируя в висках, звучало в моей голове.

Вернувшись в свою халупу в подпитии, я встретил не, как бы мне грезилось, счастливую семью и объятия от них да вкусный ужин, а только лишь накаченного антидепрессантами безногого сына и скатившуюся в сварливость от повседневного выживания от зарплаты к зарплате престарелую жену, пялящуюся в зомбирующий ящик на одно из шоу для особо одарённых среди слаборазвитых.

Разве этого я так мечтал достичь? К данному ли существованию я шёл всю мою кем-то великим и ужасным скомканную жизнь? На это смотрел из дали детства, представляя себя путешественником, спустившимся за провиантом на необитаемый остров? Нет, нет, нет!!! Когда-то давно, ещё в эру великанов, что-то явно пошло не так.
Мне больше не о чем было писать моей сестре. Очень хотелось, но просто было не о чем... Я тотчас из шкафного ящика дрожащими руками достал свой заготовленный ответ, неуклюже скомкал его и написал единственную строчку.
— Ты меня, конечно, не поймёшь, но что же сталось с изрядно поседевшим ловцом бабочек?"
Скрип карандаша по листку... Тишина укуталась в далёкие шумы телешоу... Раздувались с покашливанием лёгкие...
Я с пол мгновения поразмыслил и подытожил в мыслях своих, ничего не добавляя на бумагу:
— Стыдно, Бертольд, вечно изображать из себя жертву, ведь и бабочки рождаются не для заточения в стеклянных банках, пусть и ещё наивного, белокурого ловца.


С   29 Ноября 2014 23:00
По 23 Декабря 2014 19:00 
Автор Пасечник Евгений Андреевич. 

Послесловие:

Повесть, как и её автор, не рекламирует нацизм, не ставит целью его оправдание, не разжигает никакого вида межнациональной розни. Не пропагандирует ничего кроме анархии и пацифизма. Цель данного произведения художественно-документальное осмысление эволюции души простого человека попавшего в крепкие тиски обстоятельств, которыми воспользовалась бездушная система изломавшая его жизнь, покалечившая душу и погубившая изначальные мечты.