01 Дикая охота короля Стаха

Владимир Короткевич
Я старый, я даже очень старый человек. И никакая книга не даст вам того, что собственными глаза видел я, Андрей Белорецкий, человек девяноста шести лет. Говорят, что долгие годы судьба дает обычно дуракам, чтобы они пополнили умственный недостаток богатым опытом. Ну что же, я желал бы быть глупее вдвое и прожить еще столько, ведь я любознательный субъект. Столько интересного произойдет на земле в следующие девяносто шесть лет!

А если мне скажут завтра, что я умру, - ну что же: отдых тоже неплохая штука. Люди когда-то будут жить даже дольше меня, и им не будет горько за жизнь: все в ней было, всякой ржи по лопате, все я изведал - зачем же жалеть? Лег и уснул, спокойно, даже с улыбкой.

Я один. Помните, говорил Шелли:

 

                Тьма сдавила
                Теплоту скрипичных тонов.
                Когда двое навек разлучились,
                То не надо нежности и слов.

 

Она была хорошим человеком, и мы прожили, как в сказке: «долго, счастливо, пока не умерли». Но хватит надрывать вам сердце смутными словами - я же говорил, старость моя - радость моя, - лучше расскажем вам что-то из далеких, из молодых моих лет. Тут у меня требуют, чтобы я своим рассказом закончил сказ о роде Яновских и его упадке, о вымирании белоруской шляхты. По-видимому, надо мне сделать это, ведь, действительно, какая же это получится история без конца.

К тому же, она близко касается меня, и рассказать об этом уже никто не может - только я. А вам интересно будет послушать удивительную историю и после сказать, что она очень подобна на вымысел.

Так вот, перед началом я скажу, что тут правда, искренняя правда, только правда, хотя вам придется положиться в этом только на одно мое слово.

 
Раздел первый

 

Я ехал из губернского города М. в самый глухой уголок губернии на наемном возке, и моя экспедиция подходила к концу. Оставалось еще какие-то недели две ночевать на сеновалах или просто в возке под звёздами, пить из источников воду, от какой ломит лоб, слушать длительные, как белорусское горе, песни баб на завалинках. А горя в то время хватало: подходили к концу проклятые восьмидесятые годы.

Не думайте, однако, что мы в то время только и делали, что кричали и спрашивали мужика: «Чего бежишь, мужичок?» и «Ты проснешься ль, исполненный сил?»

Это пришло позже - настоящие страдания за народ. Человек, как известно, наиболее честный до двадцати пяти лет, в это время он органически не выносит несправедливости, но молодежь слишком прислушивается к себе, ей ново и интересно смотреть, как новыми мыслями и чувствами (она уверена, что такого не думал и не чувствовал никто) зеленеет душа.

И только потом приходят бессонные ночи над лоскутком газеты, на каком напечатано такими же буквами, как и все, что сегодня возвели на виселицу трех, понимаете, трех, живых и веселых. Потом приходит и желание жертвовать собой. Все мы, и я в том числе, прошли через это.

Но в то время я в глубине души (хотя и считался «красным») был убежден, что не только из виселиц растут на земле леса (что, конечно, было правильным даже во времена Иосафата Кунцевича и белоруской доказательной инквизиции) и не только стон слышен в наших песнях.

Для меня в то время было значительно более важным понять, кто я, каким богам я должен молиться. Фамилия моя была, как говорили в те времена, «польская», - хотя я и поныне не знаю, что в ней такого мазовецкого было, - в гимназии (а это было тогда, когда еще не забылся черной памяти попечитель Корнилов, сподвижник Муравьева) называли нас, глядя на язык отцов, «древнейшей ветвью русского племени, чистокровными, истинно русскими людьми». Вот как, даже более русские, чем сами русские. Проповедовали бы нам эту теорию к началу этого столетия - обязательно бы Беларусь перешибла Германию, а белорусы сделались бы первыми насильниками на земле и пошли бы отвоевывать у русских, какие не действительно русские, жизненный простор, в особенности еще, если бы добрый Боженька дал нам рога.

Я тогда искал свой народ и начинал понимать, как многие в то время, что он тут, рядом, только за два столетия из нашей интеллигенции хорошо выбили это понимание. Потому и работу себе я выбрал необычную - познание этого народа.

Я закончил после гимназии университет и стал ученым-фольклористом. Дело это в то время только начиналось и считалось среди власть имущих опасным для имеющегося порядка.

Но повсюду - и только это облегчало дело моё - я встречал внимание и помощь. И в особе малообразованного волостного писца, который потом присылал записи сказок мне и Романову, и в особе дрожащего за хлеб деревенского учителя, и (мой народ жил!) даже в особе одного губернатора, чрезвычайно хорошего человека, настоящей белой вороны; он дал мне рекомендательное письмо, в котором приказывал под угрозой суровых мер оказывать мне всяческую помощь.

Спасибо вам, простые белорусские люди!

Даже сейчас еще я молюсь на вас. Что же говорить в те годы...

Постепенно я понял, кто я. Что заставило меня сделать это?

Может, теплые огни деревень, названия которых и поныне какой-то теплой болью входят в мое сердце: Липично, Сорок Татар, Березова Воля, урочище Разбитый Рог, Памяреч, Дубрава, Вавёрки?

А может, ночлег на лугу, когда дети бают сказки и дрёма крадётся к тебе через кожух вместе с холодом? Луговой запах молодого сена или звёзды сквозь прорванную крышу сеновала?

Или даже и не они, а просто хвойная иглица в чайнике, дымные черные дома, где женщины в андараках прядут и поют бесконечную песню, похожую на стон.

Это было мое. За два года я обошел и проехал Менскую, Могилёвскую, Витебскую, часть Виленской губернии. И повсюду я видел горе народное, видел грязных детей, видел слепых нищих, видел горе народа моего, дороже кого - я сейчас знаю это - у меня не было ничего на свете.

Тогда тут был этнографический рай, хотя сказка, а в особенности легенда, как наиболее непрочные продукты народной фантазии, начали забираться все дальше и дальше, в медвежью глушь.

Я побывал и там, у меня были молодые ноги и молодая жажда. И чего мне только не приходилось видеть!

Видел я церемонию с заломом, крапивные празднички, игру в забытого даже тогда «ящура». Но чаще видел я последний картофель в мисе, черный, как земля, хлеб, сонное «а-а-а» над колыбелью, большие выплаканные глаза женщин.

Это была византийская Беларусь!

Это была край охотников и номадов, черных смоловаров, тихого, такого приятного издали, звона забытых церковок над трясиной, край лирников и темноты.

В то время как раз подходил к концу долгий и больной процесс вымирания нашей шляхты. Эта смерть, это гниение заживо тянулось долго, почти два столетия.

И если в восемнадцатом шляхта умирала бурно, с дуэлями, умирала на соломе, промотав миллионы, если в начале девятнадцатого умирание ее еще было овеяно тихой грустью забытых дворцов в березовых рощах, то в моё время это было уже не поэтически и вовсе не грустно, а некрасиво, иногда даже ужасающе в оголенности своей.

Это было умирание сусликов, которые зашились в свои норы, умирание нищих, предки каких были отмечены в Городельской привилегии, а сами они, хотя и жили в богатых полуразоренных дворцах, носили чуть ли не кожухи, хотя гордость их была непомерной.

Это было одичание без просветления: мерзкие, иногда кровавые поступки, причину которых можно было искать только на дне их, близко или слишком далеко друг от друга посаженных глаз, глаз выродков, дегенератов.

Топили печи, выложенные голландским кафелем, расщепленными обломками бесценной белоруской мебели семнадцатого столетия, сидели, как пауки, в своих холодных комнатах, глядя в безграничную окружающую тьму через окно, по оконным стеклам которого стекали вкось флотилии капель.

Такой было то время, когда я ехал на экспедицию в глухой Н-ский уезд губернии. Я выбрал плохое время для поездок. Летом, конечно, фольклористу хорошо: тепло, вокруг красивые пейзажи. Но по своим итогам наша работа лучше всего в глухие осенние или зимние дни.

Тогда бывают игрища с их песнями, рукоделие с бесконечными историями, а позже - крестьянские свадьбы. Это наше золотое время.

Но мне выпало поехать только в начале августа месяца, когда не до сказок, и только тягучее наше «жнивье» звучит над полями. Я проездил август, сентябрь, часть октября и должен был зацепить только две недели, самое начало глухой осени, когда я мог надеяться на что-либо достойное. После меня ждали в губернии неотложные дела.

Улов мой был совсем ничтожный, и потому я был зол, как поп, который пришел на похороны и вдруг заметил, что покойник воскрес. Меня мучила давняя застарелая хандра, которая шевелилась в те дни на дне каждой белоруской души: неверие в ценность своего дела, бессилие, глухая боль - основные признаки лихолетья, то, что, по словам кого-то из польских поэтов, происходить от настойчивой угрозы, что кто-то в голубом увидит тебя и мило скажет:

- Пжалте в жандармерию.

В особенности мало было у меня старинных легенд, а именно за ними я и охотился. Вы, наверняка, знаете, что все легенды можно разделить на две большие группы. Первые живут повсюду, распространены среди большей части народа.

В белорусском фольклоре это легенды про ужиную королеву, про янтарный дворец, большая часть религиозных легенд.

А другие, как цепями, прикованы к какой-то одной местности, уезду, даже деревне. Их связывают со странной скалой на берегу озера, с названием деревни или урочища, с только одной, этой вот, пещерой. Конечно, что такие легенды, связанные с незначительным количеством людей, вымирают быстрее, хотя они иногда значительно более поэтические, чем общеизвестные, и, когда их напечатают, пользуются большой популярностью.

Так, например, вышла на люди легенда про Машеку. Я охотился именно за второй группой легенд. Мне надо было спешить: легенда и сказка вымирают.

Не знаю, как другим фольклористам, но мне всегда было тяжело преждевременно ехать из какой-либо местности. Мне все казалось, что за зиму, какую я пробуду в городе, тут умрет какая-то бабушка, какая одна, понимаете, одна знает сейчас волшебный старый сказ. И этот сказ умрет с ней, и никто, никто его не услышит, а я и мой народ останемся обворованными.

Поэтому никого не удивят  злость и хандра.

Я был в таком настроении, когда один мой знакомый посоветовал мне поехать в Н-ский уезд, место, которое даже в то время считалась глухим.

Думал ли он, что я там чуть не помешаюсь от ужаса, открою в себе мужское мужество и найду... Но не будем забегать вперед.

Сборы мои были недолгими, я собрал небольшой сак, взял запряженный возок и скоро оставил «столицу» этого относительно цивилизованного уезда, чтобы отречься от всякой цивилизации, переехав в соседний лесной и болотный уезд, что по территории мало чем уступал какому-либо государству, вроде Люксембурга.

Сначала по обеим сторонам дороги тянулись еще поля с разбросанными там-сям дичками, похожими на дубы. Попадались деревни с целыми колониями аистов, но потом плодородная почва закончилась и потянулись бесконечные леса. Деревья стояли, как колонны, хвоя на дороге глушила стук колес. В лесных оврагах пахло прелью и плесенью, то и дело срывались из-под самых копыт коней тетеревиные стайки (тетерева всегда сбиваются в купу осенью), там-сям смотрели из-под хвои и вереска красные или почерневшие от старости шляпки симпатичных жирных белых грибов.

Два раза мы ночевали в лесных глухих сторожках и радовались, когда видели через ночной сумрак слабые огоньки их слепых окон.

Ночь, плачет ребенок, какого едят тараканы, кони на дворе тревожатся чего-то - наверняка, близко проходит медведь, - над верхушками деревьев, над лесным океаном частый звездный дождь.

В доме не продохнуть, девочка баюкает ногой колыску. Древний, как мир, напев: «А-а-а...»

 

                Не хадзі, коцю, па лаўцы
                Буду біці па лапцы,
                Не хадзі, коцю, па масту -
                Буду біці па хвасту!
                А-а-а!
 


О, какая ужасающая, какая вечная и неизмеримая твоя тоска, Беларусь!

Ночь. Звёзды. Первобытный сумрак лесов.

И все же даже это было Италией по сравнению с тем, что мы увидели через два дня.

Лес начал чахнуть, редеть, и скоро безграничная равнина открылась нашим глазам.

Это не была обычная равнина, на которой катят рыжие редкие волны наше жито, это не была даже топь - топь все же не лишена разнообразия: там есть трава, плакучие искривленные деревца, там может блеснуть озерко, - не, это был самый ужасающий, самый безнадежный из наших пейзажей: торфяные болота.

Надо быть человеконенавистником, чтобы выдумать такие места, и воображение о них может появиться только в пещерном мозгу злобного идиота. Но это не было вымыслом, вот они лежали перед нами...

Необъятная равнина, ровная, как стол, была коричневого, даже бурого цвета, безнадежно равная, нудная, сумрачная.

Иногда попадались на ней огромные купы нагроможденных каменьев, иногда бурый конус - какой-то обиженный Богом человек, выбирал скирду неизвестно ради чего, - иногда сиротливо смотрела на дорогу одним окошком хатка с высокой трубой, и вокруг нее - ни деревца. И даже лес, который тянулся за этой равниной, казался более сумрачным, чем на самом деле.

Через какой-то час начали и на этой равнине попадаться островки леса, черного, во мхах и паутине, только иногда ровного, а больше искривленного, как на рисунках к страшной сказке.

Но эти лески являлись и исчезали, и опять тянулась равнина, равнина, бурая равнина.

Я готов был зареветь вслух от обиды.

И погода на такой случай стала портиться: низкие черные тучи ползли нам навстречу, там-сям из них тянулись вкось земли свинцовые полосы дождя. Ни одной птицы-пересмешника не попадалось нам на дороге, а это был плохой признак: должен был пойти затяжной ночной дождь.

Я хотел было завернуть к первому домику, но и они больше не попадались. Поминая лихом моего знакомого, я сказал ямщику, чтобы он ехал скорей, и плотно завернулся в плащ.

А тучи накипали, черные, низкие, дождевые; над равниной тянулись сумерки, такие неуютные и холодные, что мурашки ползли по коже. Где-то блеснула робкая осенняя молния.

Я только успел отметить неспокойной мыслью, что это слишком поздно для грозы, как на меня, на коней, на ямщика обрушился океан холодной воды.

Кто-то отдал равнину в лапы ночи и дождя.

И ночь эта была темная, как сажа, я не видел даже своих пальцев и только по покачиванию возка догадался, что мы еще едем. Ямщик тоже, по-видимому, ничего не видел и целиком отдался инстинкту коней.

Не знаю, действительно ли был у них какой-то инстинкт, но скоро возок наш начало бросать из байрака на байрак, из ямы на какой-то бугор и опять в яму.

Лоскутки грязи и какой-то тины летели в возок, на плащ, мне в лицо, но я скоро освоился с этим и молился только о том, чтобы не наехать на какую прорву: самая ужасная трясина попадается именно среди таких болот, проглотит и возок, и коней, и людей, и утром никто даже не догадается, что тут кто-то был, что тут две минуты кричало человеческое существо, пока бурая каша не налезла в рот, что сейчас это существо лежит вместе с конями на три сажени ниже поверхности проклятого места.

Что-то рявкнуло с левой стороны: долгий, длительный, нечеловеческий крик. Кони дернули возок - я чуть не выпал - и помчали куда-то, видимо, прямиком по болоту. После что-то хрустнуло, и задние колеса возка потянуло вниз. Чувствуя, что под ноги мне натекает что-то мокрое, я дернул за плечо ямщика. Тот с каким-то безразличием сказал:

- Гибнем, пан. Тут и гамон.

Но мне не хотелась умирать. Я схватил руку ямщика, разжал ему пальцы и, выхватив кнут, начал хлестать по тому месту во тьме где должны быть лошади.

Кто-то благим матом закричал таким голосом, что лошади, по-видимому, испугавшись, бешено дернули возок, он задрожал весь, как будто также силился вырваться, после что-то громко чмокнуло под колесами.

Возок наклонился, затрясся еще крепче, заржала кобыла. И что-то случилось. Возок опять покатился и скоро загрохотал по чему-то твердому. Только тут я понял, что благим матом кричал не кто другой, а я. Мне стало стыдно.

Я собирался уже было попросить ямщика, чтобы он остановил коней на этом относительно твердом, чтобы переждать ночь, но тут дождь вроде сделался редким, и одновременно что-то мокрое и колючее хлестнуло меня по лицу. «Еловая лапа, - отметил я. - Значит, это лес. Лошади остановятся сами».

Но прошло время, лапы еще раза два дотрагивались моей головы, а возок не скакал по кореньям, катил равно и гладко. И лошади ни разу не остановились.

Значит, это была лесная дорога.

Я решил, что она должна куда-то привести нас, и отдался на волю судьбы. И действительно, прошло, может, минут тридцать, и впереди замигал теплый живой огонек, такой розовый и привлекательный среди этой промозглой и мокрой тьмы.

Через некоторое время можно было увидеть, что это не дом лесника и не шалаш смоловара, как я подумал было сначала, а какое-то большое строение, слишком большое даже для городского дома. Перед ним - клумба, вокруг мокрые кущи деревьев, черное жерло еловой аллеи, откуда мы выехали.

Крыльцо было под каким-то высоким навесом, на дверях висело тяжелое бронзовое кольцо.

Сначала я, потом ямщик, после опять я громыхали этим кольцом в двери. Громыхали робко, громыхали немножко крепче, били кольцом наотмашь, останавливались, звали, после били ногами - хотя бы какой отзвук.

Наконец за дверями заходили, неуверенно, робко. После послышался откуда-то с высоты осипший женский голос:

- Кто такие?

- Мы проезжающие, тетушка, пустите.

- А не с охоты вы случайно?

- Какая там охота, мокрые все, еле на ногах стоим. Ей Богу, пустите нас.

Голос смолк, после с какими-то нотками нерешительности спросил:

- А кто же вы такие? Фамилия как?

- Белорецкий моя фамилия. Я с ямщиком.

Бабушка за дверями вдруг оживилась:

- Граф Белорецкий?

- Надеюсь быть графом, - ответил я с плебейской неучтивостью к титулам.

Голос посуровел:

- Ну и иди себе, добрый человек, туда, откуда пришел. Видите вы, он на графство надеется. Шуточки ночные! Пошел, пошел. Поищи себе где-нибудь в лесу берлогу, когда ты такой ловкий.

- Бабушка, - взмолился я, - с радостью поискал бы, чтобы не беспокоить людей, но я не здешний, я из уезда, заплутали мы, сухой нитки нет.

- Прочь, прочь, - сказал неумолимый голос.

Другой человек, может, схватил бы в ответ на это камень и начал бы бить в двери, сыпля проклятия, но я даже тут не мог избавиться мысли, что это плохо: насильно рваться в чужой дом. Потому я только вздохнул и обратился к ямщику:

- Ну что же, пошли отсель.

Мы направились было к подводе. По-видимому, наша уступчивость сделала хорошее впечатление, поскольку голос, смягчившись, бросил нам вдогонку:

- Подождите, путники. Кто же вы такие?

Я оробел ответить «фольклорист», ведь дважды меня после этого слова считали мазуриком. Поэтому я ответил:

- Купец.

- А как же вы попали в парк, когда вокруг стена и чугунная ограда?

- А я и не знаю, - ответил я искренне. - Ехали где-то, видимо, по болоту, куда-то провалились, еле выбрались... Ревело там что-то.

Я и не надеялся на такой итог моих слов, но после их голос тихо ойкнул и испуганно закудахтал:

- А-а Боже же мой! А это же вы, наверняка, из Волотовой прорвы приехали, это же только там и нет ограждения. Вот посчастливилось вам, спасла вас царица небесная. А мать божья! А мученики небесные!

И сейчас такая доброта и такое отчаянье чувствовались в ее словах, что я простил ей этот час на крыльце.

Двери застучали запорами, после заскрипели, расходясь и пропуская в ночную тьму дымку оранжевого тусклого света.

Перед нами стояла небольшенькая старушка в широком, как колокол, платье, лиловой шнуровке, в которой, наверняка, ходили наш прапращуры при короле Стахе, и в большом крахмальном чепце. Лицо в добрых складках, нос крючковатый, а рот огромный, похожий на щипцы для орехов, с немножко оттопыренными вперед губами. Кругленькая, почти как бочонок средней величины, с пухленькими ручками - она так и напрашивалась на то, чтобы ее звали «мать». И в руках у этой бабушки был огромный печной рогач: оружие. Я чуть не захохотал, но во время вспомнил холодную топь и дождь за окнами и смолчал. Сколько людей и сейчас сдерживает смех с того, что стоит смеха, вспомнив, что за стеной дождь!

Мы вошли в комнатку, где пахло мышами, и потоки воды сразу побежали с нашей одежды на пол. Я глянул на свои ноги и ужаснулся: они почти по колено были в бурой каше, как в сапогах.

Бабушка только головой покачала.

- Видите, я сразу сказала, что эта та ужасающая топь. Вы, пан купец, должны поставить свечу за то, что так легко обошлось. - И она открыла дверь в соседнюю комнатушку, где жарко пылал камин. - Хорошо обошлось. Скидывайте сразу же одежду, сушитесь. У вас есть что одеть из сухого?

Сак мой, на счастье, был сухой, я переоделся перед камином, одежду мою и ямщика бабушка некуда потянула, а после зашла в комнату с сухой - для ямщика. Зашла, не обращая внимания на то, что ямщик стоял совсем голый и застенчиво поворачивался к ней спиной.

Посмотрела на его синюю спину и сказала недоброжелательно:

- Ты, хлопец, от меня не очень отворачивайся, я старая баба. И пальцы на ногах не поджимай. На вот, переодевайся лучше скорей.

Когда мы переоделись и немного согрелись у камина, бабушка посмотрела на нас глубоко запавшими глазами и сказала:

- Ну, вот и хорошо. Ты, хлопец, пойдешь сейчас с Яном ночевать, тут тебе будет неудобно. Ян!

Ян появился. Это был подслеповатый человек лет шестидесяти с длинными седыми волосами, носом, острым, как шило, запавшими щеками, с усами, какие свисали до середины груди.

Я очень удивился, что одна бабушка с рогачом в руке открыла нам двери, не побоялась двух взрослых мужиков, какие неизвестно откуда появились ночью, но после того, как увидал Яна, понял, что он стоял где-то в засаде и женщина надеялась на его помощь.

Помощь была важнецкая: в руках старого стражника я увидал ружье. Это было даже не совсем ружье, к нему больше подходило бы название «мушкет».

Ружье было выше головы, приблизительно дюймов на шесть, ствол его был с насечками и широким раструбом на конце, ложе и приклад заляпанные, стертые, с затвора свисал фитиль. Словом, ему давно было место где-то в музее оружия. Такие ружья обычно бьют, как пушки, и так отбивают в плечо, что неподготовленный человек падает на землю как сноп.

И я почему-то с удовлетворением подумал, что в моем кармане сейчас чудесный английский револьвер на шесть зарядов.

Ян взял ямщика и повел его к дверям, еле шевеля негибкими старческими ногами. Я увидал, что даже руки его тряслись. Стража была ненадежная.

«Хорошая помощь для хозяйки», - с горечью подумал я.

А хозяйка сразу же тронула меня за плечо и приказала следовать за ней в «апартаменты». Мы прошли еще одну клетушку, старая женщина открыла дверь, и я тихо ойкнул от удивления и восхищения.

Перед нами была большая прихожая-гостиная, как это водилось в старосветских панских домах. Но что за прихожая!

Она была огромная, такая огромная, что моё мрачное отражение в зеркале где-то на другой стене казался не больше сустав мизинца. Пол из дубовых кирпичин, сейчас довольно поцарапанных, необъятно высокие стены, обшитые черными от старости, блестящими досками, резными по сторонам, окна почти под потолком, маленькие, в глубоких стрельчатых нишах.

По-видимому, мы во тьме взбились на боковое крыльцо, ведь просто направо от меня был парадный вход: широкие, также стрельчатые, двери, разделенные деревянными колонками натрое. На колонках была немного расщепленная кое-где резьба: цветки, лепестки и плоды. За дверями, в глубины вестибюля, - входные двери, массивные, дубовые, окованные потемневшими бронзовыми гвоздями с квадратными головками. А над дверями - огромное темное окно в ночь и тьму. На окне - художественной работы выгнутая решетка.

Я шел по прихожей и удивлялся. Какая красота и как это все запущено человеческим небрежностью. Вот тяжелая мебель у стен - она скрипит даже в ответ на шаги. Вот огромная деревянная статуя святого Юрия, одно из чудесных, немного наивных созданий белорусского народного гения - у ног ее тонкая белая пыль, вроде кто-то насыпал муки: эту неповторимую вещь испортил шашель. Вот на потолке зеркало, также отличная по красоте - висюльки ее оббиты более чем наполовину.

Могло бы показаться, что тут никто не живет, если бы не пылали в огромном камине дрова и не заливали недостоверным мерцающим светом всю эту картину.

Почти из середины прихожей широкие беломраморные ступени вели на второй этаж, разделялись надвое и красиво, закруглено взбегали почти в такую же самую по размерам вторую комнату. Тут было все то же самое, что и на первом этаже, даже пылал такой же самый камин горячим пламенем, только что на стенах черное дерево (наверняка, это был дуб) чередовалось с потертыми штофными обоями кофейного цвета. И на этих обоях красовались портреты в тяжелых черных рамах. И еще у камина стояли столик и два кресла. Бабушка дернула меня за рукав:

- Я сейчас отведу пана в его комнату. Это недалеко, по коридору. А после... может, пан хочет ужинать?

Я не отказался, ведь почти целый день не ел.

- Ну, тогда пусть пан после выйдет сюда.

Через каких-то минут десять я был в зале и там опять увидал бабушку, какая широко улыбнулась мне и сказала с доверием:

- Знаете, деревня рано ложится спать. Но у нас не любят спать, у нас ложатся как можно позже. И хозяйка не любит людей. Не знаю, почему она сегодня согласилась принять вас в свой дом и даже разрешить присутствовать за ужином (пусть пан мне простит). По-видимому, пан самый достойный доверия человек из тех, что были тут за три года.

- Как, - удивился я, - разве хозяйка не вы?

- Я экономка, - с достоинством сказала старуха. - А экономка в лучшем из лучших родов, в хорошей семье, поймите это, пан купец. В самой лучшей из наилучших семей. Да. Это лучше, чем быть даже хозяйкой в не самой лучшей из наилучших семей.

- Что же это за семья? - неосторожно спросил я. - И где я?

У старухи гневом вспыхнули глаза:

- Вы в поместье Болотные Ели. А хозяев вам стыдно не знать. Это Яновские. Понимаете вы, Яновские! Неужели вы не слышали?

Я ответил, что, конечно, слышал, и этим успокоил старуху. Жестом, достойным королевы, она показала мне на кресло (приблизительно так в театрах королевы показывают на плаху несчастному любовнику: «Вот твое место, злосчастный!»), извинилась и оставила меня одного. Я очень удивился смене, какая произошла со старухой. На первом этаже она ойкала и причитала, разговаривала с выразительной народной интонацией, а перешедши на второй этаж, сразу превратилась черт знает во что. По-видимому, на первом этаже она была дома, а на втором была только экономкой, только редким гостем и, соответственно переходам, меняла кожу. Глаза у нее были добрые, но помню, что такая изменчивость мне тогда очень не понравилась.

Оставшись один, я начал рассматривать портреты, какие тускло поблескивали на стенах. Их было более чем шестьдесят, совсем давних и почти что новых - и это было грустное зрелище.

Вот какой-то дворянин чуть ли не в кожухе - одна из самых старых картин, - лицо широко, мужицкое, здоровое, с густой кровью в жилах.

А вот второй, уже в сребротканом кафтане, широкий бобровый ворот подает на плечи (хитрый ты был протобестия, хлопче!). Рядом с ним могучий, с каменными плечами и искренним взглядом человек в красном плаще (у его головы щит с фамильным гербом, и верхняя половина его замазана черной краской). А дальше другие, такие же сильные, но глаза туповатые и масляные, носы тупые, губы жестокие.

А с ними женские портреты с покатыми плечами, созданными для нежности. У них такие лица, что заплакал бы и палач. А наверняка, кто-то из этих женщин и действительно сложил голову на плахе в те жестокие времена. Неприятно думать, что такие женщины брали еду из блюд руками, а в балдахинах их спален гнездились клопы.

Я стал у одного такого портрета, очарованный той удивительной непонятной улыбкой, какую так неповторимо делали иногда наши старые художники. Женщина смотрела на меня сочувственно и загадочно.

- Ты - маленький человек, - как будто говорил ее взгляд, - что ты изведал в жизни? О, если бы знал ты, как пылают факелы на стенах зала для пиров, если бы знал ты, какое наслаждение целовать до крови любовников, двоих свести в драке, одного отравить, одного бросить в руки палачу, помогать мужу стрелять из башни по наступающим врагам, еще одного любовника почти свести в могилу своей любовью и после взять его проступок на себя, сложить на эшафоте свою голову с высоким белым лбом и сложной прической.

Клянусь жизнью, так она мне и сказала, и хотя я ненавижу аристократов, я понял перед этим портретом, какая эта страшная штука «род», какую печать он налагает на потомков, какая тяжесть старых грехов и вырождения ложится на их плечи.

И еще я понял, какие бесчисленные десятилетия пролетели над землей с тех пор, когда эта женщина сидела перед живописцем. Где они сейчас, все эти люди с горячей кровью и пылкими желаниями, сколько столетий прогромыхало по их истлевшим костям?

Я чувствовал, как ветер этих столетий пролетел за моей спиной и поднял волосы на моей голове.

И еще я почувствовал, что в этом доме стоит холод, ужасающий холод, какого не выгнать даже каминами, что горят день и ночь.

Огромные сумрачные залы с трескучим паркетом, сумрак по углам, вечный сквозняк, запах пыли и мышей и холод, такой холод, что холодеет сердце, холод, настоянный столетиями, холод единственного майората огромного, обедневшего, почти вымершего за последние годы рода.

О, какой это был холод! Если бы более поздних наших декадентов, какие воспевали заброшенные панские замки, оставить тут хотя бы на ночь, они скоро запросились бы на траву, на теплое солнышко.

Крыса смело перебежала по диагонали зал. Меня передернуло. Я опять обернулся к портретам. Но более поздние портреты были также другими. У мужчин какой-то голодный недовольный вид, глаза, как у старых селадонов, на губах непонятная тонкая и неприятная язвительность. И женщины другие: губы слишком похотливые, взгляд манерный и жестокий. И очевидно слабели руки: за белой кожей как у мужчин, так и у женщин видны были голубые жилки. Плечи становились узкими и поданными вперед, хотя похоть даже усиливалась в выражении лиц.

Жизнь, какие жестокие шутки делаешь ты с теми, кто столетия жил обособлено, а с народом общался только на тот случай, чтобы рожать на свет бастардов.

Мне было тяжело, неприятно смотреть на это. И опять это чувство пронизывающего непонятного холода...

Я не услышал шагов за спиной, как будто тот, кто подошел, плыл в воздухе. Мне вдруг просто показалось, что кто-то смотрит мне в спину. Тогда я, притянутый этим взглядом, оборотился. Женщина стояла за моей спиной и вопросительно смотрела на меня, склонив голову. Я был ошарашен. Мне показалось, словно тот портрет, какой только что разговаривал со мной, вдруг ожил, и женщина, что стояло тут, за моей спиной, сошла с него.

Не знаю даже, что между ними было общего? Та, на портрете (я посмотрел на него и увидал, что он на месте), была, видимо, высокая, хорошо сформированная, с большим запасом жизненных сил, веселая и сильная, красивая самка. А это - просто заморыш.

И все же сходство было, то сверхсходство, какое заставляет нас узнавать в толпе двух вовсе не похожих братьев: брюнета и блондина. Нет, даже большее. У них были совсем одинаковые волосы, нос той самой формы, тот же разрез рта и те самые белые ровные зубы. И, кроме этого, еще то общее сходство в выражении лица, что-то родовое, исконное.

И все же такой неприятной особы мне еще не приходилось видеть. Все то же самое, и все - не то. Маленькая ростом, худенькая, тоненькая, как веточка, с почти неразвитыми бёдрами и убогой грудью, с голубыми жилками на шее и руках, в которых совсем, казалось, не было крови, - она была слабой, как стебелек полыни на меже.

Очень тонкая кожа, тонкая длинная шея, даже прическа какая-то непонятно невыразительная. И это было тем более странным, что волосы были золотистые, дивной пышности и красоты. Зачем был этот несуразный затрапезный шиш на затылке?

Черты лица были выразительные, резко очерченные, такие правильные, что пригодились бы как образец даже великому скульптору. И все же я не думаю, чтобы какой-либо скульптор соблазнился бы клеить из нее Юнону: редко мне случалось видеть такое неприятное, достойное сожаления лицо. Губы странно перекошены, у носа глубокие тени, цвет лица серый, черные брови в каком-то чудном надломе, глаза огромные-огромные, черные, но и в них какое-то непонятное застывшее выражение.

«Бедняга, дьявольски некрасивая», - с жалостью подумал я и опустил глаза.

Я знаю много женщин, какие до самой могилы не простили бы мне этих опущенных глаз, но эта, видимо, привыкла видеть что-то нехорошее на лицах всех людей, каких встречала: она вовсе не обратила на это внимания.

Не знаю, хотела ли она поднести руку к моим губам, просто ли протянула ее для рукопожатия на английский манер, а может, рука просто вздрогнула, но я взял ее хилые пальчики и учтиво поднес их к губам. Может, я даже задержал их дольше, чем надо было: я же был должен немножко выкупить этот грех опущенных глаз.

Когда я опустил руку, в глазах этой девушки - не, даже ребенка - появилось что-то лихорадочное, больное, странное.

Она все так, как раньше, молча показала мне рукой на кресло перед камином. Я, однако, не сел, пока не села она. И опять то же странное выражение в глазах. И тут я вспомнил, как дрожала ее рука у моих губ, и понял, что она просто не умела ее подавать, что ей никогда не целовали руки. А на самом деле, чего можно было ждать от этой заклятой Богом болотной дыры средь лесов?

...Когда та самая экономка с поджатыми губами принесла нам ужин и оставила нас одних, я спросил, с кем я разговариваю.

- Я хозяйка Болотных Елей. Надежда Яновская.

- Простите, может, мне надо было представиться раньше. Я, сам того не желая, обманул вашу экономку. Я вовсе не купец...

- Я знаю, - очень спокойно сказала она, - купцы не такие, а я вас уже видела. Там, над дверями, есть... высоко... неприметные юлы, чтобы смотреть. Когда к нам приезжает кто-то, я сразу вижу, каждый раз. Только очень, очень редко приезжают к нам люди. И они боятся. И я тоже мало кого могу пустить к нам. Вы не такой, как другие... Редко у нас бывают достойные доверия люди.

Меня неприятно поразила такая, мягко говоря, откровенность. Что это? Тонкий расчет или наивность? Но сколько я ни смотрел на это перекошенное лицо, я не мог заметить на нем даже отблеска какой-то задней мысли.

Лицо было простодушным, детским. Но наиболее убедил меня голос. Он был неторопливый, ленивый, безразличный и одновременно трепетный и прерывистый, как голос ночной птицы.

- И, к тому же, я вообще видела вас... раньше.

- Где? - искренне удивился я.

- Не знаю. Я многих людей вижу. Мне кажется, что я вас видела во сне... Часто... А возможно, и не во сне. Вам не случалось чувствовать такое... как будто вы жили когда-то, давно... и сейчас открываете, находите опять многое из того, что видели... давным-давно.

Я человек здоровый. И я еще не знал тогда, что такое бывает иногда у расстроенных людей, людей с очень тонким восприятием. У них как-то нарушается связь между первичным восприятием и следующими представлениями памяти. Похожее им кажется тождественным, они открывают в предметах, какие им вовсе не знакомые, что-то давно известное. А осознание - исконный реалист - сопротивляется этому. Поэтому и получается, что предмет одновременно и целиком незнакомый, и тайно знакомый.

Повторяю, я не знал этого. И все же ни на минуту не закралась в мой мозг мысль, что эта женщина может врать, такой искренностью и безразличием веяло от ее слов.

- Я вас видела, - опять повторила она. - Но кто вы! Я не знаю вас.

- Меня зовут Андрей Белорецкий, пани. Я ученый-фольклорист.

Она вовсе не удивилась. Удивился я, узнав, что это слово ей знакомо.

- Что же, очень интересно. А чем вы заинтересованы? Песнями, поговорками?

- Легендами, пани. Старыми местными легендами.

Я переполошился не на шутку. Она вдруг выпрямилась, как будто ее пытали электрическим током, лицо побелело, веки закрылись, но я согласен был побожиться, что за ними глаза ее закатились.

Испуганный, я поддержал ее голову и поднес к губам стакан с водой, но она уже очнулась. И тут глаза ее заискрились таким возмущением, таким неизреченным укором, что я почувствовал себя последним мерзавцем, хотя и не знал, ради какого приключения я должен молчать про свою профессию. Я почувствовал только, что тут что-то связано со старым правилом: «В доме повешенного не разговаривают о верёвке».

Прерывистым голосом она сказала:

- И вы... И вы тоже... Зачем вы меня мучаете, зачем меня все...

- Хозяйка, пани. Ей Богу, я не думал, я не знаю... Смотрите, вот удостоверение от академии, вот письмо губернатора. Я никогда не был тут. Простите, простите меня, если я вас чем-то больно затронул.

- Ничего, - сказала она. - Ничего, успокойтесь, пан Белорецкий. Это так... Я просто ненавижу эти темные создания дикарского ума. Может, и вы когда-то поймете, что это такое, это темное. А я поняла давно. Только сперва чем понять до конца - я умру.

Я знал, неделикатно было бы расспрашивать дальше. Я смолчал. И только после, когда она очевидно успокоилась, сказал:

- Простите, если я вас оскорбил, пани Яновская. Я сразу сделался вам неприятным. Если вы хотите, чтобы я от вас поехал? Мне кажется, лучше сейчас.

Лицо ее опять дико искривилось.

- Ах, разве в том дело! Не надо. Вы очень, очень обидите меня, если поедете сейчас. И к тому же, - голос ее задрожал, - что, если бы я попросила, понимаете, попросила вас остаться тут, в этом доме. Хотя бы на два-три недели, к тому времени, пока закончатся темные ночи осени.

Взгляд ее начал блуждать. На губах появилась жалостная улыбка.

- После будет снег... И следы на нем. Конечно, вы делайте, как хотите. Но мне было бы неприятно, чтобы про последнюю из Яновских сказали, что она забыла старинное гостеприимство.

Она так сказала «последняя из Яновских», эта восемнадцатилетняя девочка, что мне почему-то аж по сердцу резануло жалостью.

- Что же, - продолжала она, - если интересуетесь этим, гадким, разве я могу мешать. Другие собирают даже змей. Я должна вам сказать, что вы приехали в заповедный край. Тут привидений и призраков больше, чем живых людей. Крестьяне, которых трясет лихорадка, рассказывают дивные и ужасающие истории. Они живут картофелем, голодным пушным хлебом, постной овсянкой и фантазией. Ночевать в их домах вам нельзя, там грязь, скученность и лихорадка. Ходите по окружающим хуторам, там вам за деньги, которые пойдут на хлеб или на водку, что на мгновение согреет вечно холодную от лихорадки кровь, расскажут все. А вечером приходите сюда. Тут вас всегда-всегда будет ждать стол, и кровать, и огонь в камине. Запомните, я хозяйка тут, крестьяне слушаются меня. Согласны?

В это время я с уверенностью знал, что никто этого ребенка не слушается, никто его не боится и никто от него не зависит. Возможно, каждому второму я улыбнулся бы просто в глаза, но в этом «приказе» было столько еще непонятной для меня мольбы, столько жалостного, что я прикрыл веки и сказал:

- Хорошо. Я подчиняюсь желанию паненки.

Она не заметила ироничной искры в моих глазах и даже порозовела на минутку, по-видимому, по той причине, что ее послушали.

...Очень скромный ужин убрали со стола. Мы остались в креслах перед камином. Яновская оглянулась на черные окна, за которыми шумели и терлись об оконные стекла огромные деревья, и сказала:

- Пан Белорецкий еще не хочет спать? Этот странный вечер так настроил меня, что спать мне расхотелось.

И вот мы сидели рядом и смотрели в огонь.

- Скажите, - вдруг спросила она, - люди повсюду так живут, как у нас?

Я с удивлением глянул на нее: неужели она никогда не оставляла этого дома? Она, как будто поняв, ответила:

- Я не была нигде, кроме этой равнины в лесах. Отец мой, он был лучший человек на свете, сам учил меня, он был очень образованный человек. Я, конечно, знаю, какие есть на свете страны, знаю, что не повсюду растут наши елки, но скажите, повсюду ли человеку так сиро и холодно жить на земле?

- Многим холодно жить на земле, пани. Виновны в этом люди, которые жаждут власти, непосильной, невозможной для человека. Виновны также и деньги, из-за каких люди хватают друг друга за глотку. Но мне кажется, что не повсюду так сиротливо, как тут. Там, за лесами, есть теплые луга, цветы, аисты на деревьях. Там также нищета и забитость, но там люди как-то ищут спасения от этого. Люди украшают дома, женщины смеются, дети бегают. А тут всего этого мало.

- Я догадывалась, - сказала она. - Этот мир манит, но я не нужна нигде, кроме Болотных Елей. Да и что я там буду делать, когда там нужный деньги? Скажите, а такие вещи, как любовь, как дружба, там бывают хотя иногда? Или это только в книгах, какие есть в библиотеке отца?

Я опять ни на минуту не подумал, что это двусмысленная шутка, хотя мое положение было достаточно неудобным: сидеть в ночной комнате и разговаривать с малознакомой барышней про любовь, и еще по ее инициативе.

- Там она иногда бывает.

- Вот и я говорю. Не может быть, чтобы люди врали. Но тут ничего этого нет. Тут трясина и сумрак. Тут волки... волки из пылающими глазами. В такие ночи мне кажется, что нигде, нигде на земле нет солнца.

Мне стало страшно, когда я увидал сухой черный блеск ее глаз, и, чтобы перевести тему разговора на что-то другое, сказал:

- Неужели ваш отец и мать не любили друг друга?

Она загадочно улыбнулась:

- У нас не любят. Этот дом тянет из людей жизнь. И потом, кто вам сказал, что у меня была мать. Я ее не помню, ее не помнит никто в доме. Иногда мне кажется, что я появилась на свет сама.

Несмотря на глубокую наивность этих слов, я понял, что эта не известная сцена из «Декамерона» и тут нельзя смеяться, ведь это ужасно. Передо мною сидела восемнадцатилетняя девушка и разговаривала со мной о том, что давно должна была прятать в сердце и что, однако, имело для нее не большую реальность, чем для меня ангелы на небеси.

- Вы ошибаетесь, пани, - буркнул я, - любовь все же дается нам, хотя изредка, на земле.

- Волки не могут любить. И как можно любить, когда впереди смерть. Вот она, за окном.

Худенькая прозрачная ручка показала на черные пятна окон. И опять зажурчал голосок:

- Ваши лживые книги пишут, что эта наивеличайшая тайна, счастье и свет, что человек, когда она приходит, а другой не любит, убивает себя.

- Да, - ответил я. - Иначе не было бы ни женщин, ни мужчин.

- Врете. Люди убивают не себя, а других, они выпустили на землю тысячи привидений, призраков. Я не верю, я никогда не чувствовала этого, значит, её нет. Я ни к кому не хочу дотрагиваться - я хочу спрятаться от каждого. Я никого не хочу, как странно пишут ваши книги, «целовать» - люди кусаются.

Даже сейчас такой разговор пугает некоторых мужчин - что же говорить про те времена. Я не принадлежал к наглым мужчинам, но мне не было стыдно: она разговаривала про любовь так, как другие женщины про погоду. Она не знала, ничего не знала про это, она была не разбужена, совсем холодная, холодная как лед. Она даже не могла понимать, стыдно это или нет. И глаза ее откровенно смотрели в мои, не пригашенные веками. Это не могло быть кокетством. Это был ребенок, даже не ребенок, а живой труп.

И она поглубже укуталась в шаль и сказала:

- На земле господствует смерть. Этот я знаю. Я не люблю, когда врут про то, чего никогда не было на земле.

Мы посидели еще. Ветер выл снаружи. Она передёрнула плечами и тихо сказала:

- Ужасающая сторона, ужасающие деревья, ужасающие ночи.

И опять я увидал то самое выражение на ее лице и не понял его.

- Скажите, это большие города, Вильня и Менск?

- Довольно большие. Но Москва, Петербург больше.

- И что, там также людям нехорошо ночью?

- Нет, что вы. Там за окнами огни, всю ночь горят фонари, звенят конки, там люди смеются на улицах.

Она задумалась.

- Вот видите. А тут ни одного огня. Вокруг этот старый парк на две версты в каждую сторону, а за ним спят без огней одинокие дома. В замке около пятидесяти комнат, не считая коридоров и разных переходов с закутками. Он так давно построен. И он очень холодный, ведь предки запретили делать в нем печи, только камины, чтобы не было похоже на простых соседей. Камины пылают днём и ночью, но все равно по углам сырость и повсюду холод. У нас на пятьдесят комнат только три человека. Экономка спит на первом этаже, там и стражник. Еще в одном из флигелей, за аллеей, живут стражник парка, повариха и прачка. Там хорошо. А во второй пристройке дома, с отдельным входом, живет еще мой управляющий, Игнатий Берман-Гацевич. Зачем он нужен, управляющий , не знаю, но такой закон. А в доме на весь второй этаж, на тридцать комнат, я одна. И так неуютно, что хочется зажаться куда-то в угол, укутаться с головой, как ребенку, в одеяло и сидеть так. Вот сейчас мне почему-то очень хорошо и так спокойно, как не было уже два года, с того дня, как умер отец. И мне сейчас все равно, есть огни за этими окнами или нет. Знаете, это очень хорошо, когда рядом есть люди.

Она довела меня через час до моей комнаты (ее комната была только через одни двери от моей) и, когда я уже открывал двери, сказала:

- Если вы интересуетесь старыми преданиями - поищите в библиотеке, в шкафу для рукописей. Там должен быть рукописный том преданий, наших семейных преданий. Ну, и еще кое-какие документы.

И добавила:

- Спасибо вам, пан Белорецкий.

Я не понял, за что она мне благодарила, и, признаюсь, даже не очень думал про это, когда вошел в небольшую свою комнату без запора на дверях и поставил свечу на стол.

В комнатушке была кровать, широкая, як поле боя под Койдановом. Над кроватью старый балдахин. На полу - потертый чудесный ковер. Кровать, по-видимому, застилали посредством особенной палки (как двести лет назад), такая она была большая. И палка стояла возле. Кроме кровати был комод, высокая конторка и стол. Более ничего.

Я разделся и лег под теплое одеяло, задув свечу. Сразу же за окном выступили на синем фоне черные силуэты деревьев, и донесся их ровный, наводя сон, шум.

И почему-то это ощущение заброшенности сделало то, что я вытянулся, забросил руки за голову и, чуть не рассмеявшись от счастья, уснул, как провалился в какую-то темную и приятную пропасть.

Сквозь сон мне показалось еще только, что кто-то шел маленькими осторожными шагами по коридору, но я не обратил на это внимания, я спал и радовался во сне, что сплю.

Это была последняя моя спокойная ночь в доме Яновских на Болотных Елях.

Вокруг на многих десятинах шумел и волновался под осенним дождем заброшенный, глухой, черный от старости и влаги парк.
 

Продолжение "Раздел второй"  http://www.proza.ru/2014/12/28/1978