М. Литов Повести

Литературная Гостиная
 ТАЙНАЯ СИЛА ФУ

    Станислав Карп умирал, не оставляя благородных попыток еще успеть что-нибудь, и, может быть, даже многое, еще вполне насладиться на этом свете напряженностью духовных движений, а то и подвигов. Сквозь унылый туман, в котором Карп уходил в неведомым берегам, довольно-таки бодро пробивались слова последней исповеди.

    - Смерть - вздор. Не слушайте, когда вас ею пугают. Брехня! Я уже не раз умирал. Что я оставляю после себя? - вопрошал умирающий, как бы отдавая дань литературной традиции, ведь многие персонажи любимых им книг задавались подобным вопросом. – Бог знает для чего оставляю обрывки романов и трактатов, где-то пылится рукопись философского сочинения, помнится, я выстроил в нем систему... Мое нынешнее воплощение явно не удалось. Оно оставляет желать лучшего. Карма напоминает пошловатый анекдот. Пустое это дело - быть Станиславом Карпом. Хотя тот, кто я есть на самом деле, несомненно сохранился и в Станиславе Карпе. И вот этот Карп складывает с себя полномочия.

Ей-ей! Смешно думать, будто я умру, как умирают все. Будто мое мертвое тело, прах, труп, пожираемый червями, - это все, что от меня останется. Я обладаю тайной силой Фу - обладаю, разумеется, более или менее, отнюдь не в полной мере, - и пробьет час, когда я буду обладать ею полностью, в совершенстве! - но сейчас я хочу сказать о другом, должен сказать, что власть этой силы, друзья мои, распространяется и на вас, следовательно, вы в моем распоряжении, в чем очень скоро убедитесь. О-о!

О, как вы тоже жаждете быть сильными! Вы завидуете мне, вы, сами толком себя не понимая, невольно подражаете тому, кого знаете под именем Станислава Карпа, мечтаете, не догадываясь об этом, проникнуть в тот образ, в каком я представал перед вами в недолгие годы своей земной жизни, угнездиться в нем, слиться с ним, завладеть его сокровищами...  Ну что ж, и это есть путь постижения сокровенных тайн мироздания. И когда-нибудь, может быть даже скорее, чем вам представляется, вы  поймете, что происходит с такими, как я, когда они покидают ваш бренный мир.

    Карп умер. Друзья, похоронив его, вышли за массивные, слегка тронутые ржавчиной ворота старого кладбища. Видим в этой скорбной, делающей плавную, бесшумно и незаметно отряхивающую с подошв кладбищенскую пыль походку, Бутуз-Суворова. Его, возбужденного, человека, который всякое мало-мальски приметное событие и впечатление тотчас вписывает в свою необыкновенно подвижную систему ценностей, распирает желание поделиться с остальными особым и, прежде всего, красивым, изысканным мнением о кончине Карпа, да и о смерти вообще. Сам Бутуз-Суворов тоже красив.

    - Я за Карпа спокоен, - сказал он с выражением лица нарочито безмятежным и даже несколько оттого насмешливым, - он не пропадет. С точки зрения, скажем, обывателя или абсолютно неверующего человека, парень, конечно, скончался скоропостижно и немыслимо рано, ведь ему только-только перевалило за тридцать. Но что с того? Мне уже вполне ясно и, можно сказать, известно, что наше земное существование - это далеко не все, что с нами бывает. Наша земная оболочка - всего лишь временная шкурка души, и душа после отмирания шкурки переходит в иное состояние.

    Представляется Бутуз-Суворову, что еще никто и никогда не говорил подобных слов. Манеры у него, пока никто не вступает в спор с ним, напрашиваясь на скандал, изысканные, и все указывает на то, что в нынешнем своем воплощении он устроен быть отличным золотым юношей, лишь в иные мгновения предстающим вдруг неким топающим в ярости слоном, даже мамонтом, каким-то допотопным чудищем.

    - Вот, - откликнулся Леденюк, в данном случае пряча под иронией неподдельный интерес к затронутой теме слишком откровенно, чтобы Бутуз-Суворов, занятый лишь собой и потому простодушный, мог заметить его уловку, - когда ты запальчив и гордо рассуждаешь о тайнах бытия… уверенно протискиваешься во все эти тайны жизни и смерти… мне всякий раз хочется спросить, на чем строится твоя уверенность.
    - Я изучил магию.

    Леденюк хохотал над незатейливостью этого ответа, вполне и давно обычного у Бутуз-Суворова. Картинно заостренный, резкий, показывающий всегдашнюю готовность в познании шагнуть необузданно, хотя бы и за пределы познаваемого, Леденюк в прибавление к основному честному веселью еще внезапно хохотнул дурачком, как бы чему-то уже до извращенной и сулящей подлости судороги дивясь в существовании и деяниях приятеля.

    - Уж не вложил ли в тебя покойный Карп тайную силу Фу? – прокричал он с карикатурной постановкой бровей домиком.
    - Я ничего не знаю о тайной силе Фу, - твердо и холодно ответил Бутуз-Суворов. - Я не уверен, что Карп был в здравом уме, когда говорил о ней. Но я уверен в себе. И с некоторых пор я пришел к выводу, что начало магии как науки и как образа жизни - в достоверном, доказанном на опыте знании, которое принадлежало древним, большим и могучим, и было утрачено последующими поколениями, поколениями мельчающих и вырождающихся леденюков. Оно в настоящее время принадлежит только избранным.

    - А что же теперь Карп? – отвлекающе напомнила Машенька.
    Бутуз-Суворов заново, ориентируясь уже на нежную диалектику Машеньки, придал своему красивому и благородному лицу выражение суровой убежденности.

    - Я оказался ему полезен в его последние дни, ибо именно я подготовил его к нелегкому путешествию по загробному миру. Я старался все предусмотреть, не упустить из виду ни одной мелочи. Я учил его быть сильным и непоколебимым. Он ловил каждое мое слово, и я не сомневаюсь, что все, сказанное мной у его одра, уже сейчас идет ему на пользу. Я объяснил ему, как защититься от душ растений и животных, которые попытаются отобрать у него право на человеческое существование в будущем. Как отбиться от астрального змея, пожирающего души. Вы и сами еще столкнетесь со всем этим, и мне хочется вас предупредить, что не так уж просто добиться хорошей кармы для последующего воплощения. Куда как проще сесть в лужу.

    - Я допускаю вероятие загробной жизни, - сказал Федюша задумчиво, с ядовитой, а может быть, всего лишь бессмысленной ухмылкой, - иной жизни, жизни в иных мирах... Но только без астральных змеев. Я бы предпочел научный подход. Чем, например, плоха версия, по которой мысль - тоже форма существования материи, продолжающаяся и после смерти тела? Не будем забывать о сложности Вселенной... наш мир, возможно, лишь какой-то ничтожный закуток ее...

    Машенька с сомнением покосилась на вялое лицо Федюши, не лишенное, впрочем, своеобразной трагической красоты.
    - А что вы, ученые, знаете по-настоящему о Вселенной? - презрительно усмехнулся Бутуз-Суворов.
    - Ну а кто видел астрального змея и документально подтвердил его существование?
    - Древние, - ответил Бутуз-Суворов с непреклонностью, - и та немногочисленная когорта избранных, которую имеем ныне.
    - Ты в ней, в когорте? – посмотрел скучно Федюша на Бутуз-Суворова.
    - Об этом не говорят просто так, не болтают направо и налево, - ответил тот.

    Леденюк вздохнул:
    - Я хотел бы разобраться во всем этом, постичь смысл и цель человеческой жизни. В отличие от всех вас я полон сомнений.
    - Тебе наплевать на Карпа, - отнеслась Машенька к Федюше. - Ты не скорбишь, ты первый забудешь его.
    - Что ты говоришь?! - возмутился Федюша. – Как можно! Зачем на меня клеветать? Что за привычка вечно зубоскалить на мой счет и выливать на меня всякие помои!

    - Помои… скажешь тоже… я тебе не склочница какая-нибудь, не скандалистка! Я, если угодно, предъявляю тебе продуманное и взвешенное идейное обвинение, вот что это такое, и ты заслужил… Ты равнодушен, ты глух и слеп. Ты – эгоист несчастный, в общем и целом – пентюх.
    Федюша пожал плечами и проговорил с досадой:
    - Старая песня.
    - Но ведь ты не меняешься, - драматически гнула свое Машенька. - Ты сверх всякой нормы набит недостатками, но ничего не делаешь, чтобы избавиться хотя бы от сотой доли их. Ты предельно отрицателен, не развиваешься, не борешься и доходишь до отрицания самого себя.
 
    Машенька была безжалостным критиком и гонителем Федюши. Он не догадывался, что на суд и расправу ее толкает любовь, чистая и высокая, как любовь ребенка. Машенька в душе и была таким ребенком, и все это чувствовали, только Федюше она представлялась матерой бабищей, пчелой, то и дело погружающей жало в его податливую плоть. Кусает его Машенька. Ему бы повернуть разговор на шутку и тем выбить почву из-под ног врагини, он мельком взглянул на ее ноги и приуныл: крепко она стоит на земле. Не до шуток. Ноги у Машеньки хороши, полненькие, беленькие. В душе Федюши жил ребенок, которого очень легко обидеть. Он потупился, чтобы скрыть слезы, выступившие на его глазах, и жалобно заблеял.
 
    - Кстати, - заметила Машенька громко, - у тебя совершенно невыразительное лицо. Да и лицо ли? Нет, маска! И ты, инертный, не способен ее сменить.

                ***

    Бандурка, человек всклокоченный, неряшливый и беспокойный, любил говорить о себе, что живет-де он с огоньком. Говоря это, Бандурка, вместо того чтобы волевым актом прорисовать ночь, озаренную метеоритным или звездным дождем, косил глаза в сторону, куда-то вниз, и двусмысленно ухмылялся, проповедуя тем самым, что, с одной стороны, далеко не всякий осилит глубину его суждения, а с другой, он не против, если его примут и за шута. Ему достался в наследство двухэтажный дом в пригороде, весьма солидное сооружение с признаками какой-то фольклорной древности, на фоне которой даже запущенный, диковатый Бандурка смотрелся современным и щеголеватым.

Этот молодой наследник, по складу характера бездомный бродяга, всюду, где только заходила речь об устройстве того или иного быта, о развитии черт оседлости, неизменно наносил урон окружающей среде проявлениями самой что ни на есть безудержной рассеянности и небрежности. Лишь трусость, которую он удобно покрывал улыбочками бессменного паяца, мешала ему заделаться грозой для основ общества, для того, что называют общественным укладом. Но зато уж собственная судьба выглядела в его руках измятой девкой с вытаращенными глазами и развязными манерами. Виды упражнений над действительностью постоянно менялись у него.

Бандурка был кораблем, потерявшим управление, летучим голландцем, дрейфующей льдиной, солнцем, на которое не понадеешься, что оно и нынче согреет тебя. Бандурка был жирафом, тянущим шею, чтобы заглянуть в некую неизвестность, пропихнуть в неведомое головку, которая там все равно ничего не поймет, потому что она очень маленькая и мозги в ней сидят микроскопические. Возвращение из очередного бродяжничества, омраченное известием о смерти Станислава Карпа, ознаменовалось у него приобщением к аскетическому стилю, безжалостным табу на такие чудесные предметы употребления, как вино, табак и мясо. Жираф превратился в улитку и постарался поглубже уползти в свою раковину. Наверное, ему представилось, что с ним может случиться то же, что и с Карпом. Иначе сказать, мысль о смерти неожиданно напугала Бандурку.

    Он вступил, там же, в пригороде, в скромную должность дворника, которая отнимала у него мало времени, и весь досуг теперь проводил за чтением книг по истории древнего мира, готовясь, по его словам, к литературной разработке собственного взгляда на возникновение религий. Этот взгляд привнесет в область знаний искусное сочетание наукообразных и чисто художественных черт. Одновременно Бандурка занялся ревностным воспитанием в душе своей чувства нежности ко всему человечеству, взяв за образец Машеньку, - та, когда ей случалось касаться не Федюши, а общего, так сказать, мироздания в целом, напевала очень и очень сладко.

    Приезд друзей маленько выбил его из колеи, однако он не протестовал, понимая, что человеку, задумавшему тепло и радостно полюбить мир, не избежать странных, печальных испытаний на пути к подобного рода просветлению. Шумная ватага привезла с собой и вино, и табак, и мясо - все запретное!

Но как бывал Бандурка жирафом или улиткой, так он вполне годился и на роль козла отпущения. Только погоняй! Гости прибыли в машине благополучного, но бесконечно тоскливого, даже словно бы тоскующего Федюши, который тут же и предстал перед Бандуркой, оснащая свое немое приветствие скорбной миной. Ему, юноше с тридцатилетним стажем, пылко разочарованному в сущем, горячо израненному меланхолией, странно было видеть на Бандурке шутовской наряд, состящий из потертых до крайности джинсиков и несвежей майки, как спереди, так и сзади украшенной горделивым станом цифры семь. Эзотерика? Тайное значение числа? Нет, ерунда. Федюша  не принял бы во внимание тот факт, что у Бандурки просто нет другой летней одежды, и предпочитал думать, что Бандурка не иначе как насмехается над ними и в особенности над его художественной, романтической скорбью.

    Бандурка стал вливать в Федюшины недра яд, разлагающую какую-то жижицу, гнусно шепча ему в ухо:         
    - Идиот! Тут эзотерика, и у этого числа на моей майке колоссальное тайное значение! А другой одежды у меня нет!
 
    Федюша отшатывался, даже некоторым образом он отталкивался в неведомое от более или менее привычного берега, готовый плавать в лодке хотя бы и самого Харона, лишь бы только не слышать секретных бандуркиных мерзостей. Впрочем, у него было уверенности, что Бандурка и впрямь что-либо говорил ему. Каждый раз Федюша не умел привыкнуть к Бандурке и мысленно казнил в нем ядовитого скептика.

Бандурка, долговязый, небритый, с возбужденно бегающими и горящими глазками, с признаками одержимости или, возможно, некоторой дебильности на узкой аскетической физиономии, смахивал на диковинное животное, обитающее в заброшенном доме, разумеется, он требовал ухода, заботы женских ручек, но в этой компании никто из дам добровольно не взвалил бы на себя подобные обязанности. Бандурка был только притчей во языцех, ни в каком другом смысле он не вызывал интереса. Но если все довольствовались баснословными слухами и анекдотами, ходившими о нем, то Леденюк, знавший Бандурку особенно близко, имел счастливую возможность получать наслаждение от непосредственных насмешек над ним.

    - Не так уж плохо, во всяком случае впечатляет, - прокомментировал он общий вид приятеля. - Ты, брат, как известно, подобен собаке, гоняющейся за собственным хвостом. Иди знай, не попадешь ли своими неугомонными лапами еще и на страницы истории? А? Неужели всеми сразу? Мой друг, ответь же!
    Никто не сомневался, что нынешнее увлечение Бандурки историей значит не больше плевка на тротуаре. Завязался общий разговор.
    - Уж кто подобен собаке, так это Федюша, - вставила Машенька, - вот уж кто лишь тем и занят, что ловит собственный хвост.
    - Федюша ученый, - поблажливо разъяснил Леденюк.

    Из всех присутствующих настоящим ученым Бандурка считал одного себя, и потому в красном углу у него висела фотография, запечатлевавшая момент, когда его можно было принять за Ломоносова, из соображений неутолимой любознательности заточившего свой профиль на манер большого кухонного ножа. Присутствующие не обходили вниманием жизнь Леденюка, в особенности его затянувшийся роман с Кристиной; мнения разделились, Бутуз-Суворов, например, считал, что Кристина Леденюку вообще не пара, но все же преобладали голоса, согласно которым Леденюк беспричинно мучил бедную женщину, уклоняясь от ее матримониальных покушений.

    - Вам следует пожениться, - заявил Бандурка, когда все расселись за столом; и еще промямлил смутно, как бы про себя, что пора им уж рожать быстрых разумом, но закончил в целом с искомой разумностью: - Все равно вы нераздельны.
    - Но и неслияны, - возразил Леденюк.
    - Для них самое важное, что они живут вместе, - сказала Машенька.
    Леденюк, выпив рюмку водки, небрежно обронил:
    - Целый ряд причин делает наш брак невозможным.

    Из-за драматической напряженности безмужней жизни у Кристины словно не было губ или они Бог знает куда вгибались и проваливались, отчего с ее прекрасного лица почти не сходил отпечаток какой-то абсурдной вымученности. Но едва заходила речь о супружеской жизни, она, высунув кончик языка, трепетно облизывалась, и тогда ее губы выдвигались далеко в мир пухлым пунцовым «о», этаким спасательным кругом, который женщина, похоже, была готова бросить любому тонущему в бескрайнем и бурном море любви. Так иллюстрировала себя вовне ее несколько абстрактная мечта о Леденюке-муже.

                ***

    Волнение заставило Кристину неестественно выпрямиться на стуле, теперь она смахивала на толстенькую карлицу, только что подошедшую к столу на своих коротких ножках. Ее круглая голова застыла в чудовищном напряжении, и открытый рот с воинственным упорством ловил воздух. Если это не гримасы только, не повадки какие-то, коротко сказать, не одно всего лишь рядовое происшествие, а реальное и полноценное событие, которое можно назвать преображением Кристины, внезапной метаморфозой, то поводом к нему стали, конечно, слова Леденюка, глубоко уязвившие и оскорбившие женщину, исторгшие ее из более привычного ей состояния покоя, смирной жадности к еде, готовкам разным и лакомствам и благодушного интереса к интеллектуальным упражнениям друзей.

Встрепенувшись до страсти, до огромной физиологической силы и душевной просторности, способной вместить весь мир, а то вдруг и перевернуть его вверх дном, она в то же время ужасно сузилась, зашвырнув и затискав себя как какой-то кусок мяса в одно только женское, самочное. Все ее существо сжалось в ужасной щели, превратившись в черточку, в тень мыши, в комок пыли, и бедная женщина стала очень немногое понимать в таком грандиозном деле, как история человечества. И иначе, как этим сопоставлением, происходящее с ней не объяснишь, ибо Кристина, оставаясь трогательно, поэтически влюбленной в ветреного Леденюка девушкой, одновременно скаталась именно что в жуткое, мерзкое животное, которое, знать ничего не зная о мировых судьбах, заботится исключительно о собственных удобствах.
 
    Как утопающий за соломинку, цеплялась она за известные ей слова друзей, выражающие ту истину, что Леденюк беспричинно и просто-таки скверно мучит ее, - эта истина обрела теперь в ее глазах характер абсолютной, единственно возможной и допустимой, универсальной. А люди, они глумливы. К выдвинутым в готовности к спасательным подвигам губам Кристины тянулись руки каких-то подменных кандидатов, подставных претендентов на ее слабое и в сущности податливое сердце, лже-леденюков, потешающихся над ее бедой с не меньшей остротой, чем Леденюк настоящий. И получалось, что и универсальную истину надо прежде выстрадать.
Помахивая несуразно скромными по длине, зато соблазнительно пухлыми ручками, Кристина как бы ваяла и лепила очевидную, но еще не добытую истину прямо в воздухе, из ничего, и, воображаемо бегая вокруг своего создания в угаре творчества, почти беззвучно шептала она некстати набитым пищей ртом, что Бога нет. Разумеется, к упомянутому рту прилагалось – в противном случае не стоило бы и вовсе поднимать религиозный вопрос – тело, которое нынче у Кристины особенно было как увесистый шмат колбасы, как окорок. Оно не только было неким аппаратом, перерабатывающим взятую Кристиной пищу в задумчивую и немного печальную, вообще талантливую силу ее умственной деятельности.

Самим фактом своего существования оно служило делу своеобразного и фактически неизбывного становления диалектики, в настоящую минуту утверждавшей, что и не надобно никакого Бога, когда оно, тело, столь мучается несбыточной потребностью, едва ли не мечтой безраздельно завладеть уклончивым Леденюком. А последний тем временем развязно продолжал свое рассуждение:       
    - Собственно, причина невозможности нашего брака одна, и вы отнюдь не ахнете, если я вам ее назову. Вы будете хохотать…

    Бандурка уже хохотал. Водка ударила ему в голову. Безумно хватая кушавшую салат Сашеньку за локти, он кричал:
    - Метафизика моего места в жизни заузилась до одной-единственной порции спиртного! Смотрите, я болевая точка, я материализовавшийся проклятый вопрос, я сгусток энергии в борьбе добра и зла!
    - Причин нет, - выдохнула наконец Кристина.
    - Извини! - Леденюк резко рубанул ребром ладони по воздуху, отметая заявление женщины. - Они есть!

    - Тогда причина одна, и она в наших религиозных разногласиях. - Лицо Кристины, которое было бы всегда красивым, если бы оно слишком часто не спешило с глупой  непосредственностью калейдоскопично иллюстрировать все, что его обладательница думала и чувствовала, пошло бурыми пятнами.
    - Ерунда! - Леднюк рассмеялся. - Тебя послушать, так ты придерживаешься одной веры, а я другой. Но суть в том, что я не придерживаюсь никакой веры.
    - Надо бы тебе уже почувствовать, - терпеливо и настойчиво взялась за старый их спор Кристина, - что все вокруг нас... возьми хотя бы камни, или деревья, или космос... все одухотворенно, все пронизано духом...
    Леденюк решительно оборвал ее:
    - Бог умер, и Бог не рождался. Бога нет.
    - Ой! Не надо! Нахал! Я же тебе про дух говорю, а ты мне про Бога! Что мне твой Бог! Ты все напутал! А дух даже сейчас в твоей отъевшейся туше…
    - Скажу тебе, что и духа этого нет, - снова перебил Леденюк, - выдумала ты его себе как игрушку для своих слабостей и капризов.

    Кристина опомнилась, остепенилась, перестала раскидывать телеса в своем грубом и темном волнении, утонченная и гладкая теперь, она вдруг уронила холодно:
    - Мне тебя жаль. Жаль, жаль, что ты обрек себя на жизнь в духовной пустыне. - Слова ее поплыли над головами пирующих, как колечки табачного дыма. – Ведь, по-твоему, коль Бога нет, то тебе позволено распоряжаться моей судьбой по собственном усмотрению и попросту отпихивать меня, пихать, как тебе заблагорассудится. Но в таком случае Бог как раз есть, и он тебя еще урезонит. Когда ты меня окончательно предашь, вот тогда-то я и скажу, что Бог умер и даже вовсе не рождался. А пока, пожалуйста, не озоруй. И знай, я плохого обращения со мной не допущу, поэтому безразлично, есть Бог, нет ли его, ты просто остерегайся духа, которым все пронизано… Он меня хранит. Ты просто слушайся меня, вот и все, слушайся, если не хочешь, чтобы я размозжила тебе голову бутылкой и не вышибла зубы одним ударом кулака.
 
    Чтобы не забыться, не оскудеть душой и сердцем в обезоруживающей и размягчающей простоте общения, складывающегося между его друзьями, отрезвевший невзначай Бандурка мысленно подтвердил перед собой, что для него существование Бога непреложный факт.

    Глупо, подумала упитанная Сашенька, а закончила уже вслух: - ... глупо без конца откладывать свадьбу лишь на том основании, что ты, Кристина, хочешь венчаться в церкви, а он, - Сашенька озабоченно кивнула на высокомерного Леденюка, - церковный обряд отвергает...

    Сашенька уже держала речь в удобной, тотчас устойчиво распространившейся тишине; она сказала, делая опять кивок в сторону зарвавшегося Леденюка:
    - Карлики всегда мелкие люди, и Ницше, на которого он, этот человек, любит ссылаться, был просто сумасшедший. Конфликт гораздо глубже и не может быть построен единственно на выводах из той или иной книжки, даже умной, какие все-таки иногда бывали у немецких философов и среди них все того же Ницше. И не строительство Вавилонской башни само по себе явилось конфликтной ситуацией, а разноязычие строителей, отсюда первый реальный, жизненный вывод: больше интересуйтесь своим, родным, не требующим перевода, тогда и не будет на нашей почве таких карликовых произрастаний, как мысли а ля Ницше, умозаключения а ля Гегель, произведения в романах и трактатах а ля Сартр, и так далее, ребята, и так далее.

Начните историю заново, пересмотрите литературу Сумарокова и Чулкова, убедитесь, что в ней было много своего и гораздо меньше заимствованного. И тогда уже продолжайте шествие сюда, в наши дни, с удовлетворением постигая нашу самобытность и неповторимость. А я вам скажу о себе. Когда-то и я думала, что моя жизнь – это только что-то мое персонально личное и надо прожить так, чтобы мне не было больно, а на окружающих поплевывать.

Я была скрытной, фальшивой, ограниченной, незрелой, защищенной от людей маской равнодушия. Деликатной, корректной, но не более. За приятной внешностью таилась жалкая пустота, и не наблюдалось во мне в достаточной мере ничего органического и подлинного. Внешняя доброжелательность - вот и все, в чем состояло мое отличие от подавляющего большинства людей, от масс. Как выразить свою мысль, чтобы вы поняли? Однако потом что-то изменилось в моем отношении к людям, и я вдруг увидела, что, плюя на них, я делаю больно себе, что маска, которую я добровольно надела, уже тесна мне и так сжимает лицо, что, ей-богу, не до корректности и прямо хоть волком вой...

    Все дивились необычайности Сашенькиной разговорчивости, умной и гладкой, делающей большие обобщения и честной в исповедальной ее части, и в случайной паузе, когда девушка на мгновение призадумалась, что бы еще сказать в развитие своей мысли, даже для нее самой чрезмерно глубокой и многосторонней, один только Федюша решился нарушить тишину. Он запутался еще в первых словах Сашеньки, и сейчас, расслабленно провисая на стуле, спросил:
    - Карлики всегда мелкие люди?
    - Это весь урок, который ты вынес из моих слов? – закричала Сашенька.
    И Машенька тут как тут:
    - От него большего ждать не приходится.
    - В известном смысле, - сказал Леденюк, - я чистый ницшеанец.
    - Не потерплю Ницше, и никакие ницшеанцы мне не нравятся! - трагически вымолвила Кристина. - Что такое Ницше? Глобальный скептицизм, переходящий в панегирик злу.

    Помолчали, переваривая пищу, а заодно и крутое высказывание ученой женщины. Она глухо пробормотала:
    - Я верю в любовь, в сильное и теплое сострадание... Я не теряю надежды, что мир изменится к лучшему...
    - Вы - вы оба - сказали, что назовете причины своих разногласий, - напомнил Бутуз-Суворов, - а пока не назвали ни одной.
    - Есть еще одна причина, - скорбно улыбнулась Кристина. - Он пишет книжки... а я, вам это известно, я тоже пробую силы в литературе. Я не собираюсь утверждать, будто мои опыты заслуживают вашего внимания. Но я уважаю его труд, а он мой ни в грош не ставит.

    - Есть труды? - осведомился Федюша с видом чем-то увлекшегося зеваки.
    - У меня есть, - ответил Леденюк.
    - Надо уважать и мои усилия, - сказала Кристина.
    - Не могу, - отмахнулся Леденюк.
    - Все это я бы не назвал вескими причинами для разногласий, - сказал Бутуз-Суворов.
    - Кто ты такой? Ты вообще такой, что лучше тебе помалкивать, - возразила Кристина.
    - Потомки рассудят, - примирил Бандурка.

    Леденюк откинулся на спинку стула и, подняв бокал, рассмотрел его на свет. Сашенька загрустила в своей женской  бесприютности и подумала, устремив взгляд на Машеньку: вот Машеньке проще, Машенька реплики дает резкие, уверенные, у нее острый язычок, свою партию она всегда разыгрывает как по нотам. Да и эта тоже ловко устроилась, - перевела Сашенька мысленный взор на Кристину, - подпустит вдруг что-нибудь загадочное, и все пропускают мимо ушей, чтобы не залезать в дебри, не связываться с шибко образованной и темпераментной бабой, а ведь запоминают. Ну а кто вспомнит что-нибудь из сказанного мной? Когда я скажу что-нибудь важное и нужное людям? Случится ли это? Увы, мне трудно, я чересчур женственна, я забочусь больше о душе, чем об интеллекте. Мне труднее всех на этом свете. Куда мне деваться с моей неизбывной болью?

                ***

    Налюбовавшись бокалом, Леденюк произнес задумчиво:
    - Я опираюсь на большой жизненный опыт, на горы добытого и опробованного материала, на испытанные временем задатки или даже, если уж начистоту, просто-напросто на талант, который у меня и мысли никогда не возникало зарыть в землю. И, приобретя на этом свете что-нибудь ценное, я не мчусь сломя голову в свою нору, как крыса какая-нибудь. Я открыт. Вот он я! И мне всегда есть на что опереться. А на что опираешься ты, Кристина? На что опереться писательнице, у которой не было юности, да пожалуй, и детства тоже? Что значительного скажет женщина, как она ни умна и ни одарена разнообразными способностями, если в пять лет она примерно носила косички, а в пятнадцать просиживала дни в библиотеке и о жизни, о живой жизни, вычитывала в книжках?

    - Благодарю, что не отказал мне в уме и способностях.
    - Я сказал о них в порядке допущения, - возразил писатель.
    - Твой опыт и твоя юность тоже ничем не замечательны.
    - Говори, да не завирайся! - Леденюк покачал головой, презрительно улыбаясь на выводы своей подруги. – Чтобы достичь святости, надо, как известно, прежде наделать много грехов. И потому уже в раннем детстве я стал заядлым курильщиком и великой бедой соседских садов. В юности, в молодости, даже в зрелости и вообще в возрасте, который я, чувствуя себя мудрецом, называю пожилым и почти преклонным, я сменил множество профессий, одна другой оригинальней, и благодаря этому я познал общество сверху донизу.

 Когда мне случалось быть кочегаром и где-нибудь в подвале бросать уголь в топку, я порой выбирал себе удобное местечко под лестницей, чтобы заглядывать под юбки женщинам, которые величаво бродили на высоте. Работая на крышах, я поплевывал на тех, кто внизу мечтал о социальной справедливости. Требовал в кругу эмансипированных дамочек: напоите меня вином, накормите меня яблоками, - что ж, они отзывчивы, и вот я уже пьян и блюю на них яблочными ошметками.

Мы с тобой, девочка, принадлежим очень значительному слою, классу, если можно так выразиться, прослойке... достаточно взглянуть на лица наших друзей, чтобы убедиться в этом... а наше благополучное общество устроено таким образом, что слой, к которому мы с тобой имеем честь принадлежать, состоит сплошь из каких-то как бы сверхчеловеков. Из людей с необыкновенными задатками, но в совершенстве освоивших профессии дворников, грузчиков, землекопов и просто бездельников.

Извращение? Парадокс? Спросим Бандурку, почему он не использует свои богатые умственные способности во благо общества, почему предпочитает подметать улицы. Русский человек широк и загадочен. Я-то всегда был неугомонный. Ты же всегда была пай-девочкой, пай-барышней, пай-женщиной, пай-человечком с книжными мыслями и чувствами. Ни капельки эмансипированности. О наружности своей у тебя полная мысль исключительно как о лице и никакого представления как о роже. Ты даже чуть ли не в люди выбилась. И откуда же у тебя могло зародиться живое чувство, если ты не шла на улицу, боялась улицы, народа, который считаешь диким и невежественным?

    - Приходили друзья, чтобы рассказать мне о себе, - разъяснила Кристина. - В детстве это были девочки, жившие по соседству. В юности девушки, раньше меня вступившие в плотскую связь с мужчинами. Я узнавала от них о многом, не меньше, чем из книг. Я познавала жизнь, приобретала опыт. И когда я села писать книгу о Христе, явившемся Фоме… ну, тому, который известен своим неверием… я думала и помнила не только о священном писании.
    - Сколько тебе можно было дать лет, когда ты села писать эту книгу?
    - Ну, примерно восемнадцать.

    - Следовательно, это было в том твоем прошлом, которое ровным счетом ничего собой не представляло, как мы только что убедились, слушая твой рассказ. Поверь, никто не удивится, узнав, что твоя книга на редкость примитивна. Что ты в состоянии реально оформить в своем сознании и выразить вслух, кроме устойчивого непонимания замысловатости, присущей моим романам?

    Кристина беспомощно озиралась. Теперь она действительно не знала, что представляют собой Творец мироздания, история рода человеческого и истина, показавшаяся ей абсолютной. Леденюк отвратительно, перекидываясь порой на лягушачьи модуляции, посмеивался над ее жалкой самозащитой. Остальным уже не было до нее дела. Была еще одна причина, разделявшая их, о которой Кристина никогда не говорила вслух и даже не решалась вполне признаться самой себе: Леденюк, блестящий, талантливый Леденюк, будущая - в этом она ни минуты не сомневалась - гордость российской словесности, был человеком малообеспеченным и едва ли годился на роль главы семейства.

    Стемнело, зажгли свет. Мрачные стены и углы разваливающегося дома отбрасывали зловещие тени на лица пьющих и жующих людей. Простота граничила с бедностью и убожеством, но заключалось в этой обстановке нечто таинственное, почти сказочное, не сулившее, может быть, ничего хорошего. И сейчас Кристина, ожесточенная неуместной откровенностью Леденюка, которой присутствие посторонних придало характер цинизма, охотно задавалась вопросами: а на что он, собственно, годится, этот ублюдок? разве он прокормит? оденет? обует? согреет? поддержит? разве нельзя сказать, что в известном смысле он всего лишь ничтожество?

                ***

    Машенька и Сашенька, переступая порог зрелости, что случилось с ними, можно сказать, в старину, осознавали это как сугубо индивидуальный шаг, ничего печального и сомнительного не вносящий в исстари и неуклонно тянущийся процесс обновления страны. Тонко переплетаясь душами с вечно юной душой отечества, они, помимо принадлежности к значительному слою, о котором толковал Леденюк, еще с некоторых пор легко присвоили себе ничем специально не обусловленное и как бы просто священное право называться девушками.

Сашенька в иные минуты сердечного смятения терзалась, с каким-то подростковым ожесточением, подозрениями, что ее подруге не дают прохода мужчины, а ей самой до чертиков не везет. Кусала она из-за этого кончики пальцев, и ногти у нее постоянно были обгрызены. Девушки трудились в дышащем на ладан детском издательстве, были просвещенными и словоохотливыми дамами с милыми личиками, приятными манерами и широким кругом интересов. Обе небольшого роста, полненькие; ножки у них на загляденье толстенькие, мягкие, аккуратные. Их могучая неразлучность многим внушала завистливое восхищение.

    Однако Бутуз-Суворов, на ниве мистицизма обретший большой опыт изобличения человеческого лицемерия и фальши как таковой, полагал, что подлинного доверия между этими девушками нет и в помине, поскольку они не только подруги, но и соперницы, и та же Сашенька, сколько бы она ни твердила, что верит Машеньке, как себе, в конечном счете не сомневается, что Машенька все же столкнула бы ее с пути, помешай она ей в достижении какой-то цели.

Смежив веки, задумчивый и всепроникающий, вездесущий Бутуз-Суворов видел внутренним взором ужасные, удивительные, манящие картины. Сашенька испытывает терпение Машеньки. Машенька подвергает Сашеньку неслыханным пыткам. И обе при этом несказанно хороши собой. Хорошо среди возбужденных, норовящих пожрать друг друга женщин. Уж он-то, Бутуз-Суворов, сумел бы контролировать подобную ситуацию, извлекая из нее для себя массу удовольствий. Бутуз-Суворов заходил еще дальше в своем беглом исследовании этих стареющих девушек, женственность которых привлекала его внимание главным образом в те минуты, когда его воображение наделяло их всеми смертными грехами.

Он верил, что Машенька, добивавшаяся расположения Федюши, в то же время не прочь, забавы ради, навредить подруге, которая, судя по всему, из кожи вон лезет, чтобы завоевать его, Бутуз-Суворова, сердце. Стало быть, ему в естественном порядке нравилось сводить их возле собственной персоны и, сталкивая, наблюдать. Искусство магии на то и направлено, чтобы владеющий им подчинял себе волю других.
 
    Он увел девушек в темный угол и там, высокий, осанистый, возвысился над ними на целую голову; они вынуждены были смотреть на него снизу вверх. Едва ли это смущало их. Они привыкли. К тому же они знали, что Бутуз-Суворов с его странными идеями, пожалуй, невменяем, а вывод отбрасывал тень на причину, и выходило, что странные идеи их друга на самом деле не что иное как просто бредовые идеи. Но они уже давно научились полагать, что его невменяемость носит характер живой, непосредственный, в некоторой степени даже привлекательный и, несомненно, забавный. Они умели слушать его, болтать с ним, считаться с его мнением. Сашеньке он и впрямь нравился. Машенька полагала, что у него весьма утонченный вкус.

    - В двух словах, чтобы избежать большого разговора о вас и сразу заговорить о себе, скажу, что вы в моем поистине мистическом мировоззрении уподоблены, пожалуй, меди звенящей, но ведь отнюдь не гробам повапленным, - сообщил Бутуз-Суворов девушкам. – Давно, признаться, ощущаю в себе, что мне по плечу совершить убийство, не остановился бы...

    - Тобой завладела тайна сила Фу? - перебила Машенька, заметив, что подруга слишком серьезно восприняла заявление Бутуз-Суворова, и стараясь предупредить в ней вспышку неуместного, комического ужаса.

    - Я ощущал это и до того, как узнал о тайной силе Фу, - возразил маг. - Э, хотел бы я посмотреть на того, кто посмеет на меня напасть - вот уж точно, я бы превысил всякую необходимую оборону и забил подлеца до смерти! Я много думал сегодня об этом с самого утра, за завтраком и потом на производстве, а потом я шел по улице и вглядывался в лица людей, все гадая и гадая, кто из них мог бы выступить против меня. Я хотел, чтобы это случилось, чтобы все наконец увидели, на что я гожусь.

Вдруг бы вот, представим себе на минуточку, отыскался такой слабоумный, желторотый, чересчур о себе воображающий... Как человек интеллигентный, я бы его спросил, конечно: товарищ, вы хорошо подумали и линию такого своего поведения избрали сознательно? а то я, знаете, клянусь, я мокрого места от вас не оставлю. А он… ха-ха! – лезет, прет напролом, за палки и прутья железные хватается, булыжники мне в голову, в лицо мечет… тут-то ему и конец! Я в подобных ситуациях вполне могу доказать, что не на одних только словах я герой! У-у! – сжал он кулаки и закрыл мечтательно глаза.

- И еще я понял, что в прошлой жизни на моей совести было великое множество убийств. Но я убивал не как разбойник, а за идею, так что о совести – это просто для красного словца сказано. Ну, скажем, я действовал как инквизитор или революционер. Видите эту материю? - Бутуз-Суворов извлек из кармана пиджака лоскут цветастой ткани и показал собеседницам.

- Это частица платья, которое мы изготовили на швейной фабрике, где я работаю. Мне там уютно, я заслуженный работник и уважаемый человек, среди мастериц пошива – галантный кавалер. А платье сшито по моим рисункам. На вид узор обычный, не правда ли? Переплетающиеся линии, колечки, ромбики, нейтральный фон... Но в действительности это шифрованная запись моей гипотезы, что в прошлой жизни я был великим Торквемадой, который сжег тысячи  еретиков и когда думал об избежавших огненной купели, опасался, что за такое упущение его могут низвергнуть в ад. Если платье найдет спрос у покупателей, лучшего подтверждения моей догадки и желать нечего.

    Когда Бутуз-Суворов пускался разглагольствовать о своих дарованиях, идеях и открытиях, он весь замирал, взгляд его застывал и тяжелой массой укладывался на слушателя, и только язык во рту шевелился с фантастической быстротой, неутомимо работая во имя красноречия. Чем-то тягостным веяло от крупной фигуры молодого человека.

Девушки слушали с напряженным вниманием, однако мысль их, споткнувшись еще на фабричной галантности оратора, не вникала в смысл сказанного, они знали, что услышат подобное еще не раз и когда-нибудь непременно вникнут, а вот о чем стоит беспокоиться в настоящую минуту, так это как не пропустить что-либо занимательное из происходящего в доме Бандурки. Краем уха уловив, что неподалеку Федюша расхваливает хозяину какой-то прочитанный им роман, Машенька с печальной миной разуверившегося в своей понятливости человека покинула общество кудесника и, встав за спиной Федюши, громко проговорила:

    - Разве твои разъяснения способны кого-то воодушевить? Ты прочитал книгу, она, допустим, захватила тебя, а что ты открыл нам в ней? Оценки ты даешь на школярском уровне: понравилось, не понравилось...
    - А как иначе? - воскликнул уязвленно Федюша, и боль всех нанесенных ему Машенькой обид отобразилась глубокими морщинами на его смазливой физиономии - так морщится гранит, на котором высекают имена жертв человеческой жестокости. - Что я могу, как не посоветовать другим прочитать эту книгу?

    - Конечно, еще бы, что ты можешь... При твоей-то лени, при твоем безразличии. Кто любит и уважает людей, тот не скупится на объяснения, тот не жалеет слов. А ты и жить ленишься. Твоему разумению недоступны такие вещи, как труд, семья, ответственность...
    - Я ли не работаю?
    - Позволь спросить: чем же ты занимаешься?

    Федюша почесал затылок, и тот клейкой массой потянулся за рукой, когда молодой человек хотел ее опустить; Федюша в испуге руку опять приложил, но уже без почесывания, а как бы только для упора.
    - Во-первых, - говорил он, - не забывай, сколько я уже книг прочитал и что я продолжаю читать и читать. А потом я, знаешь ли, на английском стихотворение сочинил. И другие дела, делишки разные… Сейчас, например, правлю роман одного человека, он мне деньги заплатит, аванс, а впоследствии еще половину своего гонорара. Он уже договорился о публикации, заминка лишь в том, что роман ни к черту не годится, нуждается в правке...

    - Вот, это в твоем духе. Взяться за дело, не замечая его безнравственности.
    - Да роман ведь неплохой, может и событием стать, только нуждается в правке...
    - А как же совесть? – закричала Машенька.
    - Чья?
    - Твоя. Я не говорю о человеке, который воспользуется твоим трудом и, чего доброго, снискает славу. Я его не знаю и знать не хочу. Но ты! Идешь на явный подлог. И еще гордишься собой.

    Федюша, забыв о сюрпризах затылка, но с приклеенной все еще к нему рукой, во все глаза смотрел на близкую, неотвратимую Машеньку. Спасения не предвиделось, и он готовился сжаться в комочек, когда девушка торжествующе вознесет кулаки над его головой. Еще думал он спастись бегством, отпрянул, в какой-то хрупкой и беззащитной слепоте делая шаг в сторону от своей гонительницы, а там, где вдруг стало носить его, Бутуз-Суворов устрашающе сгромоподобил:
    - Осторожнее, здесь тело мое, не тычься, или беда будет!    
    Федюша затравленно вжал голову в плечи.

   ***

    Разговор стал общим, и это спасло Федюшу.
    - Без исключения все писатели стоят гораздо ниже ученых-мистиков, - изрек Бутуз-Суворов, - настолько ниже, что даже иную букашку скорее разглядишь у своих ног, чем их.

    Замолвил слово в защиту Федюши Бандурка:
    - А я не вижу в его действиях состава преступления. Литература... что она такое, как не чистая условность, мистификация? И какая разница, чья фамилия будет значиться на титульном листе?

    - Даже и мистификация не должна быть подделкой, - отрубила Машенька, загалдев вдруг резким, пронзительным голосом, даже, собственно, каким-то неожиданным многоголосием, образовав словно бы целый хор самозабвенно бьющихся за некую идею людей.

    - Главное, был бы сам роман стоящий, - заметил Леденюк. - Пошел бы я на подобное, не знаю. Я не Федюша. Но многое зависит от обстоятельств. Нуждался бы в деньгах, так и пошел бы не раздумывая. Это Федюша бредет по жизни без смысла и цели, а мне всегда известно, чего я хочу.

    Это он-то не нуждается в деньгах! подумала Кристина в горьком изумлении. Ее взгляд заострился, засверкал кристаликами льда, и она сказала, как бы в умоисступлении катая голову по краю стола:
    - Подлость не оправдаешь никакими обстоятельствами.
    - Разве я совершил подлость? - вскрикнул Федюша; в его голосе звучали растерянность, робость, сон (может быть, сонливость), тоска. - Вы все преувеличиваете. Тут вообще нет никакой проблемы, и вы говорите лишь бы говорить. Все дело в том, что я хочу немного подзаработать. А вы усложняете... делаете из мухи слона... думаете заполнить свою жизнь чем-то мощным, тяжелым и выдать это за духовность... но выдавать, что у вас, мол, в лакунах много всякого припасено, за мой счет не надо... да и не получится!

    - А других путей добыть деньги ты не нашел? - простодушно осведомилась Сашенька.
    - Да не служить же! Воровать мне, что ли? Какой из меня вор! Я на первой же краже срежусь! – скулил Федюша, а затем добавил робко: - Я к тому же хочу чистыми руки сохранить… чтоб мне в голову не лезло, будто у меня нечиста совесть… 
    - Только лень в тебе и говорит, - вынесла приговор Машенька, полагая его окончательным.

    Ее поддержал Бутуз-Суворов:
    - Конечно, служба требует дисциплины, и вставать рано нужно, и работать целый день не покладая рук, а Федюша привык спать с утра до вечера. Потом еще рассуждает тут о чистых руках. А у меня, что ли, не чистые? Я, может, в прошлой жизни тысячи таких федюш отправил на тот свет… я вам, девушки, говорил об этом… и что же, я изуродован, запятнан и не могу спать спокойно? Еще как могу! Все у меня безупречно в смысле совести, потому что дело идет об идее, а не о каких-то там сюсюканьях тщедушных юношей и кисейных барышень!

    - Я работаю по ночам, - сказал Федюша, спасенный от Машенькиного гнета, но не от злословия друзей.
    - Я же, - возразил Бутуз-Суворов значительно, - вообще сплю три-четыре часа в сутки, потому что у меня мысли и не одно только брожение идей, которое как решето – знай себе проваливайся в спячку! Нет, у меня прочный арсенал и комплект идей, полностью монолитная идейность. Поэтому я свеж, энергичен и в своем спартанском аскетизме всегда выгляжу как боец.

    Кристина уронила задумчиво:
    - Кто сколько спит, не важно.
    Однако Бутуз-Суворова такая точка зрения не устраивала. Он во всем стремился к ясности.
    - Что еще такое? Напротив, это очень важно для здоровья, а если кому-то хочется поспорить – пожалуйста, но тут аксиома и твердое мое убеждение, за которым я как за каменной стеной. Полезете, так это будет с риском, что лоб расшибете.
    - Важно поступать по совести, - сказала Кристина, и Машенька показала взглядом, что разделяет ее мнение.
    - Это важно для здоровья? - ехидно рассмеялся Леденюк.
    - Боже мой! Я не могу служить мишенью для насмешек, - насупился Бутуз-Суворов. – Вы что тут хотите делать? Покрова срывать? Я не посмотрю, что вы мои друзья, я хоть какую угодно кашу заварю, а вам – расхлебывать! Я честно высказался, а вы засмеялись? В кривом зеркале меня увидели? Какая совесть, если мы говорили о физическом здоровье?

    Кристина ответила Леденюку:
    - Да, для здоровья всего человечества.
    - Но я помогаю в создании здоровой, полезной, честной книги, - вставил Федюша.
    Кто-то сказал:
    - Когда помощь сопряжена с обманом, это очень и очень умаляет ценность всякого начинания, даже благородного с виду.
    - Значит, я непременно должен требовать, чтобы и моя фамилия красовалась на титульном листе? Но в мою сделку с тем человеком - а это, если быть кратким, прежде всего таинственный загорелый незнакомец с ослепительной улыбкой - как раз входит...

    - Самое главное, - перебила Кристина, - не дай дню затмиться ночью, и спроси себя, все ли ты правильно делаешь. И как только ты начнешь с себя, сразу великое множество вопросов возникнет в твоей голове. Куда идет человечество? Что ждет нашу планету? Самоистребление? Ядерный ужас? Тоталитарные режимы? Или обновление? торжество добра и справедливости? Спроси у совести, вправе ли ты совершать тот или иной поступок, если в нем сквозит хоть что-то сомнительное? Твой долг - помнить о своей личной ответственности. Исполняя его, ты вырастешь из коротких штанишек, в которых до сих ходишь на потеху всем нам.

    - В чем же он тогда будет ходить? У него денег на взрослые штаны нет! – расхохоталась Машенька.
    - Послушай, Кристина, - пробормотал обескураженный Федюша, - это слишком величественно. Не надо так со мной... не наступай мне на горло... Положим, я в сравнении с вами незрел и неискушен… но я мысленно добавляю к этому, что я ведь не глуп, сверх того, наделен многими достоинствами и талантами, я в состоянии даже видеть себя гигантом... хотя, объективно говоря, я всего лишь живу в крошечной убогой комнатушке, в окружении соседей, которые нагло высмеивают и пародируют каждый мой шаг. А среди них много, как я подозреваю, педерастов, лесбиянок, мазохистов разных. Я едва свожу концы с концами. Таково мое объективное положение. И что же для меня все те опасности или блага, о которых ты говорила, как не символы, пусть величайшие символы нашего века, но все же далекие, отчужденные, символы, которые вряд ли когда-нибудь станут для меня реальностью, что они для меня и что мне до них, Кристина?

    Леденюк скрипнул зубами и побелевшими пальцами сжал вилку. Лицо его сделалось пунцовым, словно на него выплеснули ведро краски.
    - Лютой ненавистью, - зашипел он, - ненавижу людей, которые за так называемыми объективными причинами или выспренними рассуждениями прячут одно: желание уклониться от всякого дела. То им, томным, подавай трепетную заботу о них, то они, мятущиеся, обвиняют общество, что оно-де отнимает у них возможность приносить пользу. Я мог бы назвать имена.

    - Назови, - с горделивой уверенностью в собственной неприкасаемости предложил Бутуз-Суворов; сморщился и ветхо сжался он вдруг в истерически дрыгающуюся гармошку змея-искусителя, пропискивающего итоги своей разлагающей деятельности; тоненько вывел: – А у меня готов ответ. Вы вздумали высмеивать меня? Высматривать меня в кривом зеркале? Значит, вы педерасты и лесбиянки, мазохисты разные. Теперь называй, гадина!

    - Попрошу не переходить на личности! – заверещал Леденюк.
    - Называй же!
    Все давно уже знали, что Леденюк назовет Бандурку, Федюшу, даже самое Кристину, но тем, кто не попадал в этот  продуманный и временем проверенный список, каждый раз было приятно убедиться, что гроза, поднимаемая писателем-обличителем, вновь обходит их стороной.

    - Бандурка, Федюша...
    Кристина намеренно опрокинула рюмку и с шумом вскочила, убегая от заструившегося по столу вина, отскакивая подальше, чтобы не слышать, как и ее безжалостный Леденюк причисляет к сонму говнюков.

    Но вот случилась странная, ужасная, фантастическая вещь с Сашенькой.
    В задумчивости, навлеченной на нее мыслью, стоит ли Леденюку всякий раз при людях оскорблять Кристину, она приблизилась к окну, распахнутому в теплую летнюю ночь, и начала говорить речь, которая примирила бы всех, но договорить ей не удалось, и даже двух слов не успела она связать. Она заговорила столь звонко, столь ясным и чистым голосом, что спорившие невольно смолкли и повернулись к ней, а в это время из темноты сада выдвинулся человек и решительно шагнул к окну.

Все узнали Станислава Карпа, но этот Станислав Карп, который на самом деле уже не первый день как умер, не имел в своем облике ничего, что определенно говорило бы о разложении и тлене, разве что был необычайно, жутко и гнусно бледен, и глаза его как будто совсем не смотрели, или смотрели невидяще, из-под полуопущенных век. Он был огромным и невозмутимым мертвецом, которому явно нипочем могила. Протянув руки в комнату, он спокойно и деятельно схватил потрясенную, остолбеневшую Сашеньку, и через мгновение ничто уже не напоминало о разразившейся катастрофе, о сверхъестественном и непостижимом происшествии, но его свидетели еще могли помнить, как над подоконником сверкнули полненькие ножки взмывшей в воздух и исчезающей во тьме Сашеньки. Машенька в ужасе закричала. Леденюк оторопело переводил взгляд с опустевшего места возле окна, где минуту назад стояла Сашенька, на лица сбившихся в кучу и бессмысленно разводящих руками друзей. Бутуз-Суворов сделал легкое змеиное движение залечь, стушеваться, не веря, что опасность миновала.

 Непредвиденный, чудовищный, абсурдный случай. Страшная трагедия разыгралась в доме Бандурки. Пот градом катился по бледным впалым щекам хозяина-аскета. Кристине сделалось дурно, она молча и упорно боролась с тошнотой, но силы оставили ее, и она вяло опрокинулась на продавленный диван, застонавший под тяжестью ее рыхлого тела.

    - Ничего не трогайте! - вдруг крикнул Бутуз-Суворов громовым голосом. - Все должно оставаться как было. Иначе мы никогда не установим истину.
    Бандурка в неподдельном изумлении воззрился на него. И Бутуз-Суворов, сам не ведая почему, погрозил ему пальцем, снова младой, цветущий и воинственный.

                ***

    У Бандурки намечался вечер, посвященный памяти Сашеньки. Тянулись дни, рутинно складывались в недели, а утащенная мертвецом девушка не возвращалась, о ней не было ни слуху ни духу. Можно ли назвать Станислава Карпа, вышедшего из могилы, убийцей? Что мы знаем о проделках мертвецов или хотя бы об их понятиях? Каждый день Машенька, оплакивавшая утрату безутешнее остальных, испускала стон неутоленной мести таинственным и подлым силам, выкравшим ее подругу.

А Бандурка, поговаривали, подтянулся заметно, стал как-то благообразней, очевидно теряя при этом не только в лишнем, уродующем красоту аскетизма весе, которого, впрочем, и без того не нажил хотя бы чуточку преизбыточно, но и в бесстрашии, ибо склонялся к пугливому мнению, что если Карп явится еще раз, то уже непременно за ним. Жизнь, само собой, продолжалась. Машенька сочла сложным добираться в одиночку к Бандурке в пригород и, позвонив Федюше, попросила подбросить ее на машине.

Федюша к ее услугам. Сговорчивый, он не осмелился бы отказать; когда он приехал, на его лице было написано, что он целиком и полностью в распоряжении Машеньки. Целую ручки... ваш покорный слуга... Он знал, что пребывает в рабстве не столько у Машеньки, сколько у того страха, который внушали ему ее нескончаемые насмешки. Машенька, нарядная, в роскошном вечернем платье, широким шагом эмансипированной, вообще решительной особы вышла из клуба, где она присутствовала на встрече с неким гастролирующим поэтом.

Последовал подробный отчет о байках стихотворца, и в потоке слов-искорок Федюша сидел сгорбившись, склонив голову, как под занесенным топором. Он молчал, слушал скучно, вполуха. Сам он в культурные кульбиты ударялся за последнее время до смешного мало! Почти ничего, хвастать нечем... Осрамился, если принять во внимание его принадлежность к обитателям большого города, где столько возможностей для культурных развлечений. Правда, у него есть некоторое оправдание: он работал, наверстывал упущенное, романист-заказчик подгоняет. Машенька пнула его ногой в колено, это был сигнал: трогай! Когда выехали за город, девушка ясно дала понять, что не намерена щадить своего спутника.

    - Взять хотя бы твою машину, - сказала она. - Разве ты заработал ее честным трудом?
    - Отец подарил, - ответил Федюша, часто мигая слипающимися глазами, - он богатый и щедрый и когда дает мне в долг… или просто так… хлопает меня по плечу и говорит: вперед, сынок, будь напористым, наращивай обороты!
    - Отец... Всегда-то ты полагаешься на других, живешь за чужой счет... Так во всем. Натуральная деградация. Полная безответственность.
    - Это неправда.
    - Неправда? Опровергни!
    - В двух словах не объяснишь...
    - К черту слова! - вскипела Машенька. - Ты всей своей жизнью возьми да опровергни! Что, кишка тонка! То-то же! - Девушка торжествовала. - Молчишь? Нечего сказать? Или не хочется? Лень? Ответ известен: ты эгоист, и тебе совершенно безразлично, что думают о тебе другие. Горе той женщине, которая решится связать с тобой свою участь!

    Федюша свернул с шоссе в поселок, недалеко от бандуркина дома заглушил мотор и повернул к девушке заволокшиеся грустью и тоскливым раздражением глаза.
    - А тебе не все равно, что обо мне думают? Тебе не надоело вечно меня упрекать, изобличать мои пороки? Послушай, это ты от скуки? Тебе нечем заняться?
    - А ты сам как думаешь?

    Тоскующий мужчина устало покачал головой и серьезно ответил:
    - Я теряюсь в догадках. Может быть, это у тебя от праздности ума.
    - Ну! черт побери, что угодно, только не праздность! Я бы скорее согласилась, назови ты меня вздорной. Это есть, да, характер у меня немножко вздорный. - Машенька печально смотрела на окраину поселка, туда, где начинался лес и клубился над травой вечерний туман. - Но... и еще раз но! неужели ты не понимаешь, ради чего я так стараюсь? Не понимаешь, чего я хочу? Неужели ты не чувствуешь, что я говорю тебе все это не ради собственного удовольствия, а только потому, что хочу видеть тебя другим?

    - Что тебе до того, плох я или хорош? - перебил Федюша с досадой.
    - Не понимаешь, - вздохнула Машенька. - Тупой. Спишь на ходу. Ну так посмотри мне в глаза. Внимательно посмотри!
    Федюша посмотрел, тотчас в его голове сверкнула догадка, и он воскликнул:
    - А!
    - Вот то-то же! - Машенька удовлетворенно засмеялась.

    Однако не ведал Федюша, как ему поступить в новых, неожиданно сложившихся обстоятельствах, в ситуации, вдруг ставшей скользкой, как лед, и спросил робко, но прямо:
    - Что мне делать?
    - Побольше чувств, не сдерживай эмоций!

    Нет, не умещалось в Федюшиной голове разумение, что ему делать со своим открытием, сулившим непомерные и, пожалуй, непрошенные перемены в его устоявшемся существовании. Машенька занесла руку, потрогала цепкими пальчиками жесткий ворот его рубахи, шею, ровный край волос. Волнение пробежало по его телу. И Машенька сказала:
    - Ты дрожишь.
    - Шею ведь трогаешь... - пробормотал Федюша.
    Девушка усмехнулась, нежность, переполнявшая душу, наполнила слезами ее глаза.
    - Ну как с тобой говорить и обращаться? Горе луковое! Порой ты бываешь до того трогательным, что хочется плакать. Но чаще невыносим. У тебя масса, масса недостатков, и они перевешивают твои достоинства.

    Федюша колебался. Издали представала перед ним гладкой мысль о величии любви и том спасении, которое она несет даже самым отчаянным и отчаявшимся, но в намечавшемся приближении эта мысль словно прямо на его глазах заполнялась чересчур громоздким и обременительным содержанием.
    - Тронемся дальше? - проговорил он нерешительно. - Посидим у Бандурки, а потом ко мне?
    - Ты же напьешься у Бандурки.
    - Разве я когда-нибудь напиваюсь?
    - Тебе и глотка хватит. Как воробью. Ты немощный.

    - Ты за меня не беспокойся. Уж я-то в разных побывал переделках, - он многозначительно взглянул на Машеньку. Неожиданно окреп духом. Понял, что ничего скверного и угрожающего его покою не произошло. Просто сердце гордой и проворной девушки пленилось им. Он почувствовал себя юношей, вдыхающим аромат цветов, склоняющимся над нежными бутонами, которые, однако, не что иное как влюбленные девичьи сердца. Судьба Машеньки в его руках, и он поступит с нею, как ему заблагорассудится. В настоящий момент у него нет ни малейшего желания поступить с ней плохо. В восторге от такого своего благородства Федюша словно в барабан ударил руками по жесткой окружности руля, празднично складывая в душе образ какой-то радужной реальности, обещание блестящего будущего; и на внутренний голос надавливая как на клаксон, вещал самому себе: трогай, командир, все прекрасно!

    Мотор чуть было не завелся, и в это мгновение Федюша остановил работу машины, в ужасе тараща глаза наружу, - где бы еще взять силы, чтобы привлечь внимание Машеньки к фигуре возникшего вдруг в перспективе улицы человека?
    - Боже мой! - жалобно проблеял незадавшийся кавалер. - Да это кто?.. Карп? Он?
    Нервно, припадочно дергалась голова Федюши, и брызги пота летели с его лица во все стороны.

    Тот, в ком Федюша заподозрил Станислава Карпа, свернул в переулок, и Машенька успела разглядеть только спину.
    - Похож... - выдохнула она.
    Почувствовав ее страх, Федюша всем своим существом захотел почувствовать и ее опекающую, материнскую заботу. Он спрятал лицо на груди девушки.
    - Туда не надо... - шептал он.
    - Но что же делать? Там наши люди, наши друзья... Предупредить...
    - Не нужно... Уедем... Бежим! Прошу тебя...
    - Спасти... спасти их можем только мы!
    - Это бред, чепуха, мы им ничем не поможем! Не надо... Надо уехать. Не нам их спасать...
    - Предать их?
    - Конечно! У нас нет выбора.
    - Но с чем мы останемся? Они - это все, что у нас есть.

    - Эти люди, я тебя умоляю, разве они заслуживают доброго слова? - Федюша не то всхлипнул, не то коротко посмеялся. - Вообще это общество... Будем без них. Давай! Отвернемся от таких людей. Да и людьми их можно назвать разве что с большой натяжкой. Это марионетки. Веревочки разные, видишь ли... И Станислав Карп дергает... Покойный играет ими.
    Машенька простонала:
    - Но ведь это драма!
    - Чья?
    - Ихняя, - вдруг перебежала девушка в простонародную языковую стихию.
    - Но эту драму делаем мы. Мы их бросаем. Это наша драма!
    - Что же мы такое будем после этого?
    - Будем вместе, друг с другом... всегда, до конца! Я тебя никогда не брошу. Ты же этого хотела. Ты моя.
    - А ты?
    - Я твой, - поспешил заверить ее Федюша. - Я дам тебе любовь, всю, какая у меня есть. Все, что у меня есть, станет любовью. Получится много любви, на твой век хватит.

    Женщина любит ушами, вспомнилась Машеньке отнюдь не бесполезная истина. Она отстранила Федюшу от своей груди, заставила его прямо держать голову и пристально посмотрела ему в глаза. В чистосердечии паренька можно было не сомневаться. Но его последняя фраза настораживала, немного смущала, не означает ли она, что в глубине души он, учитывая разницу в их возрасте, надеется пережить ее, Машеньку, и одарить своими легко превращающимися в любовь богатствами и достоинствами еще какую-нибудь счастливицу? Впрочем, сейчас не время было прояснять этот вопрос. Иногда мгновение значит очень много, если не все, и упустить его - вот роковая ошибка, на которой срезалась не одна искательница счастья.
    - Заводи, - тихо шепнула Машенька.

    Федюша с пониманием и готовностью, любяще кивнул. Мотор взревел. Из-под колес машины, уносившей влюбленную парочку подальше от дома, где назревало новое загадочное происшествие, резко вырвалось облако пыли.

                ***

    Федюша как будто заново приживался дома, там и только там, в комнатенке, стиснутой соседской грозно-монолитной мощью, лечил он нынче свою израненную душу, погруженный в чтение книг. Прочитав полстраницы, он, словно по велению какой-то неизвестно на что настраивающей его силы, отвлекался, откладывал книгу и, туповато глядя в посильную даль за пыльным окном, мучительно и в то же время очень несобранно размышлял, правильно ли он поступил, отошедши от друзей и ускользнув от любовных притязаний Машеньки. Но каждый раз он уже заранее знал ответ, гласивший, что правильно. Как же иначе? С друзьями, собираясь с ними купно у Бандурки или еще где, он подвергал себя риску в конце концов оказаться в лапах мертвого Станислава Карпа, а Машеньке, хотя бы и совершившей подвиг любовного признания, доверять никак нельзя, ибо она, по вздорности своего характера, все равно не обойдется без насмешек, а в конечном счете и оскорблений.
 
    Определившись в этой правильности своего выбора, Федюша приступал к решению вопроса о будущем, то есть что же он будет делать для победного утверждения своей новой и, как ему представлялось, теперь уже окончательной свободы: читать книжки только, например, или отправится в некое путешествие, чтобы развеяться, развлечься полнее и даже как-то забавнее? Он бы предпочел путешествие, но для этого требовалось спросить у отца денег, а Федюша некоторым образом предощущал, что старый хрыч на этот раз откажет с необъяснимой грубостью. Оставались книги, и Федюша уверял себя, что вполне может быть этим доволен. И в самом деле, в книгах столько истинного, здорового, укрепляющего и просветляющего дух. А для продления физического существования он потрудится на своего литературного работодателя.

    Удовлетворенный, Федюша с головой уходил в чтение очередной странички, а заняться еще чем-либо не спешил, толкуя где-то в глубине души, что прежде надо ведь освоиться радикальнее и с самим чтением, прояснить для себя, что за книги, собственно, должны сейчас, в очень и очень не простой момент его жизни, а потом и навсегда стать для него настольными. Полно, не мрачные же романы Достоевского, острота которых будоражит, терзает, бесит, ввергает в болезненность, толкает на муки самопознания, а вместе с тем – как же без Достоевского, если вне чтения его книг, ясное дело, невозможен интеллектуальный, исполненный достоинства и знающий себе цену человек? Тут какая-то проглядывала путаница.

Федюша устранился из жизни, заполненной его друзьями и любовными притязаниями Машеньки, следовательно, он пожелал покоя, но разве это означает, что он намерен бежать остроты переживаний, мученичества самопознания, интеллектуальных всплесков, раздирающих душу волений, страстей разных?

А откуда им взяться, если он не только в быту, в обстоятельствах своих, но и в чтении предпочтет нечто умеренное, не очень-то взыскующее, скажем, Достоевскому предпочтет Гоголя или Чехова? Нет, легковесному чтиву, как оно ни навязчиво и как ни стремится поработить меня, я дам уверенный отпор, решал Федюша. Писемский куда ловчее, милее и утонченней Гоголя, а Чехову гораздо предпочтительней Федор Сологуб. Перво-наперво, соображал Федюша с чуточку еще все-таки предварительной, но быстро растущей и занимающей подобающее ей место твердостью, надо как можно стабильнее, до безоглядности, сойтись во вкусах с Леонтьевым, ибо умнее и искуснее Константина Николаевича человека не было на этом свете.
 
    И все же, несмотря на решимость и, главное, полную способность достигать правильной ориентации в книжном хаосе, Федюше пока не удавалось остановиться на чем-то удовлетворительном и сообразном, окончательно утверждающем настольность того или иного творения. У Федюши словно начался вдруг бурный духовный рост, развитие и становление, но он слегка, с какой-то жеманной затуманенностью побаивался оговоренного Леонтьевым предела всякого похожего на возрастание и цветение процесса, ужасался он иной раз до сердцебиения, до кипения мозга, что этот утвержденный философом людям и их государствам срок, неожиданно вторгшись в его уединение, заставит идти на улицу, в жизнь, барахтаться в поисках тогда уже недостижимого и фактически бесполезного спасения.

Чтобы снять напряжение страха, Федюша позволял себе смотреть на происходящее с ним как на своего рода игру, как на нечто повторяющее что-то уже с ним бывшее или даже бывавшее не раз и в данном случае разве что создающее примитивные карикатуры на его многочисленные юношеские периоды. Это, конечно, настораживало. Но не зря Федюша укреплял и лечил себя целебным покоем домашнего обитания. Он практически выздоравливал. Уже не было вокруг кричащих и кривляющихся шутов, и бойко влюбленная девушка не играла им, как худеньким полуголодным котенком. Он вообще внезапно с особенной, интимной ласковостью взглянул на литературный, на библиотечный мир, на первое время пожелав себе тихого и милого пребывания в нем, уселся даже чуть ли не за сказки, на удивление внутреннего оппонента голосом зрелого, многое превозмогшего и превзошедшего и наконец улыбнувшегося мужа высказывая в ответ славную юношескую радость бытия.

Но пока он находил для себя эти мудрые развлечения, у него кончились соль, сахар, хлеб, картошка, спички, таблетки от головной боли и даже с нарочитой грубостью или метафоричностью не нужные ему теперь презервативы, и Федюша, грустно вздохнув, отправился в мир за покупками. Был вечерний час, когда странные фантазии зарождаются сами собой, а не только под воздействием случайно прочитанного или придуманного в маяте одиночества. Теплый и душевный осенний туман на простой улице невысоких изящных домиков лепился какими-то особыми снежными кругами к сиянию редких фонарей и на повороте, где угрюмо возвышался огромный, не слишком уместный здесь своим величием дом, вдруг рисовал подобие нимба над головой прислонившегося к фонарному столбу Леденюка.
 
    Разумеется, у Федюши сразу возникло желание убежать от вовсе не смотревшего в его сторону приятеля, по сути дела уже бывшего. Серьезный, он знал на своей выстраданной периферии сущего: если Леденюк спросит его, зачем он вышел из дома, уже почему-то заготовленная сознанием фраза о грубой роскоши презервативов, в которой он, иначе теперь касающийся основ бытия, совершенно не нуждается, ни в малейшей мере не объяснит неожиданность их встречи. А ведь он шел покупать именно их.

В этом вдруг увидел Федюша смысл своего вечернего появления на улице, и в этом – не странность ли? Если Леденюк заговорит, Федюша едва ли решится объявить ему о своем разрыве с друзьями, а значит, будет поддерживать разговор таким образом, будто ничего не случилось и эта случайная встреча доставляет ему своеобразное удовольствие. Бежать, бежать! Но Федюша не убегал от тихо и печально глядящего себе под ноги Леденюка, который весьма мало походил на себя всегдашнего, на Леденюка жесткого и колючего, готового в любую минуту и дать отпор навязчивой Кристине и нанести ей опережающий удар.

Было в фигуре приятеля что-то горькое, одинокое, брошенное, и Федюша подумал, что и он может быть так же одинок и ждать от окружающих сочувствия и любви, и если бы он в одиночестве ждал внимания со стороны людей, то, наверное, ждет его и Леденюк. Но в чем должно заключаться его внимание к этому человеку, Федюша не знал. Может быть, для Леденюка нынче так сошлись звезды и планеты, что он еще не пил сегодня чаю, с риском не выпить и вовсе, и, в тумане неожиданно вспомнив об этом, загрустил с некоторой чрезмерностью, подумав заодно вообще о тщете бытия?

Не разобравшись толком в своих чувствах и намерениях, Федюша очутился вдруг возле приятеля и проблеивающим голосом спросил:
    - Ты сегодня пил чай?    
    - А, Федюша, - откликнулся Леденюк и взглянул на подошедшего с печальным равнодушием. До того сильна была его печаль, что он даже к ней относился уже равнодушно. Внезапно Леденюк сказал, делая слабую мимику на своем словно помертвевшем лице: - Ты к Бандурке не пошел на вечер памяти Сашеньки, и, можно сказать, правильно поступил, потому что избежал великой опасности, но Машеньку при этом потерял навсегда, а она тебя, между прочим, любила. Нет больше Машеньки. Ее взял Станислав Карп.
 
    Федюша стал слушать новости Леденюка как сказку, придуманную приятелем на не совсем, может быть, предвиденном им самим витке его писательского искусства. Он-то знал, что Машенька не могла быть на вечере у Бандурки, где ее будто бы взял Карп, потому как в действительности она была с ним в машине и он ее стремительно увез подальше от тех угроз и опасностей, которые нес к бандуркину дому завиденный ими страшный покойник.
 
    - Почему же ты стал рассказывать сразу о Машеньке, а не о том общем, что было на вечере? – сказал он, нехотя разыгрывая простодушное удивление.
    - Машенька важнее для тебя любого из нас.
    - С чего бы это?
    - Она любила тебя.
    - А любил ли ее я? Я, может, вообще не способен любить.
    - Ну, это твои проблемы, - устало отмахнулся Леденюк, - а мне хватает своих.
    - С Кристиной?

    Леденюк воскликнул с печальным смехом, бледно, тускло прозвучавшим в тишине улицы:
    - О, если бы!.. Если бы все дело заключалось в Кристине!..
    Чувствуя, что продолжение разговора непременно увязнет в чем-то тошнотворном, Федюша, последним усилием выдавливая из себя на потребу Леденюку собеседника, уныло предложил:
    - Ну что ж, расскажи о том вечере, о том, что случилось…

    - Пожалуйста, мне это нетрудно. Веселья, как сам понимаешь, было мало, говорил все один почти Бутуз-Суворов, да и то лишь о своем магическом могуществе. Он уже говорил как человек, который не понимает, ради чего собралась компания, и просто торопится высказать свое, ну, как помешанный. И все смотрел в одну точку. И руки простирал над нашими головами. А брови свел на переносице. Если вскидывал глаза на Бандурку, так тот сразу ему кивал, мол, говори дальше.

Мы все были как манекены. Даже Кристина сидела на стуле выпрямившись, а не колобком. Мы как аршин проглотили. Это, Федюша, тебе со стороны не понять, твоим-то сторонним умом. Потом Бандурка принес свечи, расставил их на столе, свет выключили, а свечи зажгли. Я еще подумал: нет, аршин проглоченный не переходил от одного к другому, не соединительный он, а разделительный, и у каждого теперь свой, оставшись в нутре. А Кристина губы бантиком устроила, радуясь романтике свечей.

Машенька на столе, помню, сложила руки, а ладошки составила в ковшик, собирая тени, то есть игру теней, которая получалась из-за свечек, из-за колебания пламени. Это у нее было теплое занятие, скажу я тебе, и даже Бутуз-Суворов как будто понял, умолк и вместе со всеми следил, что выходит в том ковшике. Он даже нежным и сладким голосом приговаривал: ой, а вот ловко как, это уже мордочка, уже словно зайчик какой или чертик. Он сюсюкал, понимаешь?

 Он, может быть, решил, что раз ты не пришел и фактически поступил как предатель, то у него есть шанс среди Машенькиных игр потихоньку провести какое-то даже грубое и тяжелое намерение овладеть этой самой Машенькой, попользоваться ею как бы в одном из своих бесконечных магических опытов. А у меня вырвалось: давайте потанцуем! Только при условии, что ты будешь танцевать с Кристиной, ответила Машенька.

Я же стал гадать, каково это будет моему аршину с аршином Кристины плясать? Я взглянул на нее, глубоко ее возненавидел и крикнул: ох, Машенька, чтоб тебе провалиться с этой твоей влюбленностью в Федюшу, ты словно обет верности тут среди нас хранишь, а мне танцевать с Кристиной? мне мучиться? – да ни за что на свете! Кристина, которая приосанилась было – ну, что твоя прямая кишка! - тотчас поникла, и я переменил решение, сказал умиленно, что если первый танец с Кристиной, то второй чтоб уж точно с ней, с Машенькой, пока за нее не взялся кое-кто другой из наших, которому я, между прочим, принципиально и даже ни при каких обстоятельствах не стал бы развязывать ремни обуви.

Я метил в Бутуз-Суворова, а он вдруг пропищал что-то совсем слабенько, при его крепкой устойчивости и солидной постановке себя как-то, я бы сказал, чересчур либерально. И в тот последний перед ужасом миг мой драгоценный друг Бутуз-Суворов вообразился мне крысиным адвокатишкой, но уже и с портфелем, то есть как бы занявшим уже среди своего крысиного племени министерский пост. Я ведь сразу не сообразил, что началось-то как раз нечто серьезное и страшное, и просто смеялся от души, полагая, что вроде как нельзя было ожидать от нашего сурового мага жалобного писка.

А затем я увидел вместе со всеми, что Карп, уже возникший за спиной у Машеньки, кладет свои ужасные руки ей на шею, на плечи, на грудь. Бутуз-Суворов и пищал-то: чур не меня! прошу, не меня! В одно мгновение они исчезли, и Карп, и Машенька. Только ноги ее блеснули мне как лезвие ножа по глазам, и платье ее, прошелестев над свечками, поколебало пламя. Бросились мы врассыпную, кто куда, топали ногами, разбегаясь, Бутуз-Суворов жутко топал, как статуя Командора, но и визжал недорезанным поросенком, а я… как по тонкому льду, как над бездной, как на границе дня и ночи… с душераздирающим воплем… Прощай, Федюша! Мы больше не встретимся!
   
    - Почему? – искренне удивился Федюша.
    - Никто из нас больше друг с другом не встретится.
    - А, это решение, как бы общее решение… это из-за риска, что на вечеринках всяких Карп скорее выхватит и утащит?
    - Допустим, что так, что из-за этого. Прощай!
    Леденюк шагнул в туман, так и не раскрывшись за все время разговора – это Федюша вдруг остро отметил в своем сознании – прежним резким, отчасти и наглым субъектом.

                ***

    Федюша, пораженный безмерной печалью приятеля, не бросился за ним вдогонку, а поскольку все рассказанное Леденюком не могло не быть враньем, по крайней мере в части, касавшейся Машеньки, этот господин вдруг предстал его воображению осененным жутким зимним безмолвием, словно бы перемещенным куда-то в Арктику, закованным в страшные льды, виднеющимся в глубине ледяной скалы неподвижной тоненькой статуей.

И действительно, чтобы при такой своей огромной, глубокой и неподдельной печали человек мог сочинять и врать с определенной беспечностью, хотя бы и грустной по виду, он должен быть не иначе как заколдован. Федюше не хотелось думать, что тут приложил свои умения чудак Бутуз-Суворов или кто-нибудь ему подобный, - думать так означало бы отрицать серьезность отлично известного ему, Федюше, исчезновения Сашеньки, равно как и серьезную принципиальность его нынешнего отвержения общества друзей и попытки отдать предпочтение книгам.

В отношении Леденюка он твердо и безоговорочно подозревал воздействие куда более внушительных, могущественных сил и потому все сказанное Леденюком уже принимал не за слова, не за так или иначе состоявшийся разговор, а именно за олицетворенное обледенелыми фигурами северное, почти что гробовое молчание. Он и сам теперь испытывал некоторое чувство как бы специальной скованности, то пронизывание холодком до костей, которое, впрочем, должно было не только напугать его, но и заставить встрепенуться, ускорить шаг, побежать с согревающей скоростью по своим задуманным еще дома делам.

Однако он сразу очутился в аптеке, забыв о необходимых ему продуктах, и ограниченно заботился лишь о покупке таблеток, как если бы его и впрямь мучила сейчас сильнейшая головная боль. А ведь не только не было этой боли, но и вообще словно ничего не было в его голове, смотревшей на аптекаршу пусто вытаращенными глазами, когда он разговорился с той, причем даже требовательно, полагая, что вещает о наинужнейшем.
 
    - Именно презервативов и дайте побольше, - говорил Федюша максималистски, ввергая и аптекаршу в революционно созданную им ситуацию невыносимости прошлого, обходившегося без указанных предметов, и быстрого устройства абсолютно новых условий, - давайте буквально в громадном количестве.

    Но аптекарша словно видела, что он говорит не то, о чем думает, не то, что составляет его действительную заботу, а потому не торопилась исполнять заказ и с безмятежно-наглым консерватизмом ждала, пока клиент поправится. Возмущенный и изумленный ее поведением, Федюша хотел заговорить еще более наставительно, с убедительным изображением средствами мимики и жеста, что надобность в названных вещах, задуманная и обмозгованная прежде кем-то другим, теперь стала и для него единственным смыслом жизни и, собственно говоря, единственным источником, питающим еще его довольно-таки усталую способность к размышлениям. Однако из его горячности вышло лишь то, что он тоненько и, по Леденюку, либерально пропищал, со всей очевидностью давая какой-то непоправимый уклон:

    - Да как вы не понимаете, странная женщина, что в них нужда… они… это ведь все равно что метафора пошлости нашей жизни, это как в высшей степени апофеоз нашего провала и позора в символическом его выражении… потому и необходимость!
    - Объясните точно, чего вы хотите, - с некоторой уже строгостью проговорила женщина.

    Федюшу вдруг бросила в жар болезненная и как бы чем-то постыдная уверенность, что требуемого ему не дадут, потому как нельзя, и, робко посмотрев на аптекаршу, он отыскал в себе голос другого существа и попросил уже именно таблеток, показывая на свою и на ее голову: ему больно, ей – хорошо, и он хочет, чтобы его голове тоже стало легко и просто.

Аптекарша дала, и он взял, а взглянув случайно в окно, увидел в этот момент, что на темной улице, тускло освещенный падающим из аптеки светом, стоит Леденюк, с последней твердой уверенностью привалив к стеклу по-прежнему печальное и уже бесцеремонно, демонстративно мертвое лицо. Он едва ли высматривал Федюшу, а просто как-то попав сюда вслед за ним, здесь, похоже, окончательно обессилел и, не в состоянии держать голову на плечах, приткнул ее куда довелось.

Боясь падения этой головы и думая что-то несуразное о спасительной сущности купленных им таблеток, - завладев ими, он стал хозяином чистого товара и даже подлинного идеализма, а не каких-то сомнительных символов, - Федюша с криком, слишком слабым даже для того, чтобы его расслышала хотя бы степенно бродившая за прилавком аптекарша, бросился на улицу. За его спиной с тихим стуком закрылась дверь. Леденюка не было.

    Голова не болела, что сулило беспрепятственную чистоту помыслов. Полный эстетических удовольствий покой рая грезился за тонкой и почти прозрачной пеленой, объявшей его среди стремительно расширяющихся пространств белизны и девственности и куда-то еще не пускающей, некоторым образом сковывающей, как пеленки младенца. Прошло несколько дней, и, между прочим, в эти дни Федюша совершил немало странных и ошеломивших его открытий. Так, он решил посетить Машеньку и с ней обсудить сомнительное поведение Леденюка, равно как и удивительную стойкость аптекарши в отражении непотребного и гадкого, но обнаружил маленький деревянный домик девушки на городской окраине запертым, с громадным ржавым замком на входной двери и по виду как будто даже вовсе заброшенным.

Он побежал в детское издательство справиться о Машеньке, да заодно и о Сашеньке, что тоже ему показалось нужным, однако не нашел издательства на прежнем месте, а где его искать, не оказалось у кого спросить. Снова Федюша бросился к Машенькиному дому и там наконец встретил сгорбленную старушку, вышедшую из соседней хижины, но она его только обескуражила, сказав, что в интересующем его строении давно уже никто не живет, а потом еще выяснилось, из ее довольно пространного рассказа, что и раньше-то в нем жила отнюдь не Машенька, а разные неизвестные и ненужные Федюше люди.

Это уже показалось Федюше немного с примесью какой-то несерьезности, и он, решив, что тут все-таки хотя бы отчасти, но изощряется, вертясь на манер астрального змея, Бутуз-Суворов, помчался на фабрику, где этот маг создавал зашифрованные рисунки для тканей. Фабрика существовала, но уже вовсе не работала магию швейных изделий, а в каком-то затишье и затемнении приютила в огромных залах великое множество задумчивых и вместе с тем невыразительных, серых людей, которые, сидя перед слабо мерцающими широкими экранами, нажатием кнопок воздвигали на них бег цифр и непонятных картинок.

О Бутуз-Суворове никто здесь никогда ничего не слышал. Нигде не нашел Федюша и Кристины, а съездив к Бандурке, обнаружил, что его дом заперт и покосился, как нежилой. Уже какие-то люди, с немногословным обменом мнениями бродя вокруг, вычисляли его слом и новое строительство, вполне, как уловил Федюша, промышленное и грандиозное. И сам поселок, где прежде обитал Бандурка, словно подтянулся и подрос, из садово-огородного превращаясь в скопище однообразных каменных домов.

    Федюша с последней надеждой на чудо позвонил отцу, и тот оказался на месте, но говорил холодно и отчужденно, рубя фразы, которые, не без страсти прокорчившись в первой боли, затвердевали в аксиомы и афоризмы вроде того, что отец за сына не отвечает, и Федюша поостерегся ехать к этому безупречно новому и неприступному человеку. Он давно уже не встречал своих соседей, а только слышал их шаги за стеной, теперь необычайно уверенные и громкие. На улицах все ему стало чуждо.

Федюша с ужасом видел, как удаляется в сторону философская пророческая арифметика Леонтьева и все дальше в другую укатывается он сам, и виной тому не ошибка, закравшаяся в изысканные выкладки и вычисления философа, или его, Федюши, какой-нибудь непростительный грех, а Бог знает что, некая сила, мучительно неизвестная им, расходящимся и бросающим друг на друга прощальные горестные взгляды. И это было как богооставленность.

В испуге, едва ли не ребяческом, Федюша надумал, что ему непременно нужна, как исцеляющее средство, книжка каких-нибудь фантастических, нарочито оторванных от реальности феерий, может быть, сборник избранных сочинений Леденюка, а то и с намеренной случайностью изданный трактат Станислава Карпа, но ничего подобного как раз не оказалось под рукой, и он опять в неистовстве, творящем его жизненность, выбежал из дому. Войдя в хорошо знакомый ему книжный магазин на главной улице города, попал он не в ожидаемый мир, а в какое-то наспех оборудованное учреждение, где его спросили, в какой форме он предпочитает отдаться – разумеется, нахрапом и кратковременно – наемному труду ради сносного удовлетворения своей круглосуточной потребности в еде.

Вопрос явно имел узловые пункты, как бы формалистически выработанные отверделости в виде всех этих «кратковременно», «круглосуточно» и «сносного удовлетворения». По всему было заметно, что в этом учреждении профессионально готовы позаботиться о клиенте, во всяком случае, без того внутреннего и сугубо личного нравственного выбора, с каким подошла к делу аптекарша, а в то же время бросалось в глаза, что забота тут уже определенно держится в пределах известных возможностей, так что на многое рассчитывать не приходится и даже законным образом нельзя. Спросившей его девушке в строгом сером костюме, плоско обтекающем ее фигуру, Федюша простодушно разъяснил:

    - Я в наемном труде не нуждаюсь пока, у меня он есть, а пришел я купить книжку… желательно с тенденцией отрыва от действительности… ну, метафора, изысканно поданная, умная гипербола, и чтоб позаковыристей, и чтоб я видел, что автор смеется надо мной, а все же грустил в хорошем смысле, без обиды, с пониманием, что не из-за меня на свете скука и тщета, а из-за скотов, греховодников и тупиц всяких… Здесь ведь книжный магазин! – закричал внезапно Федюша в возвышенной ярости; струсив на этом подъеме чувств, он забредил: – Не иллюзия, нет… я потому и пришел, и уже стою, и не уйду без книжки… потому это, что здесь, прямо сказать, категорический императив книжного магазина и неукоснительно объективная его реальность…
      
    Пробил час удивляться девушке. Федюша понял, что заговорил с ней о вещах, совершенно ей неизвестных.
    - Отойдите, товарищ, не мешайте другим, - сказала она сурово, и Федюша увидел за своей спиной толпу серых людей, с напряженным недоброжелательством глядящих на него. – За рабочее место для наемного труда часто приходится драться в конкурентной борьбе, а вы как будто с луны свалились и играете тут со мной в не идущие к делу игрушки. Вы абсолютно неприемлемы, и я отстраняю вас.
 
    Уклоняясь от конкурентной борьбы, которая в сложившихся обстоятельствах неминуемо обернулась бы для него крахом, Федюша выбежал на улицу. Между прочим, он наконец заметил, что даже во всей своей этой бестолковой и безуспешной нынешней беготне он не расслаблен и размягчен, как обычно, а подчиняется некой судорожной четкости и целеустремленности, жесткому ритму, воцарившемуся в городе.

Все ведь куда-то торопились, у всех вид был озабоченный и оскалено, клыкасто злой, может быть, из-за неудач в деле круглосуточного утоления потребности в еде. Но Федюша ничего не знал о других и, наблюдая новое, оставался равнодушен к его причинам, основам и вероятным результатам, а о себе, как-то и для неизвестных происшествий вдруг реализовавшемся в новых условиях, думал уже, что им, возможно, овладела та самая тайная сила Фу, о которой с большим воодушевлением говорил на смертном одре Станислав Карп.

Вот только радости столь решительно и всесторонне упрочившееся откровение ему не доставляло, скорее тесноту и смущение, постоянное ожидание подвоха, ужасных приключений, значения и сути которых он не поймет, вообще некой темной и в сущности страшной опасности. Очень скоро он, все еще заботившийся достать изысканную и умиротворяющую взбаламученный разум книжку, убедился, что книжных магазинов в городе не осталось вовсе, и это его обескуражило загадкой, как же при такой постановке книжного дела сложится судьба рукописи, которую он должен привести в порядок для заказавшего ее ему автора.

    И этот господин, возле которого Федюша кормился, мог исчезнуть так же, как исчез Леденюк после завирального рассказа о похищении Машеньки, как пропал невесть куда Бутуз-Суворов или унеслась некогда на его, Федюши, глазах Сашенька, чтобы потом еще раз провалиться в неизвестность вместе с детским издательством. Вот что забеспокоило Федюшу.

С тревожно бьющимся сердцем он набрал номер работодателя, и тот, как ни странно, оказался жив и здоров, однако, густо и сумрачно гудя в телефонной трубке, был уже совершенно не тем, кто думает о литературе, удаче составления своего романа и радости его издания. Перестроившийся и неутомимо приспосабливающийся, он как раз сию минуту покидал свое жилище, потеряв надежду его содержать.

Ловкость, с какой он думает утвердиться на новом месте жительства, не замедлила обозначиться в крупно, пожалуй, и крикливо высказанных им словах, и, несколько упоенный собой, а вместе с тем гуманный, не забывающий старых друзей, бывший литератор пригласил и Федюшу последовать за ним, понимая его нужду в шансе на выживание. Федюша побоялся терять связь с этим, похоже, действительно уверенным в себе, бесспорно самостоятельным человеком, создававшим теперь не смехотворные рукописи, а нужный и притягательный образ того единственного, в ком еще неким проявлением памяти и трепетности жил прежний мир.

Но если от прежнего у этого человека было то, что он просто вытаскивал Федюшу из развалин и поднимал из праха, протягивая дружескую руку, то уже, конечно, по-новому, радостным залогом человеческой несгибаемости и светлым обетованием грядущего воскрешения духа смотрелась энергия его оборотистости, побуждавшая его не то что бросаться в водоворот событий, а даже и присасываться к каждому возникающему обстоятельству с особой чувственностью, с причмокиванием сосущего материнскую грудь младенца и похотливым кряхтеньем старого козла.

Все это очень в нем угадывалось и сразу, в один миг! И подействовало на Федюшу вдохновляюще. Он бросился по указанному адресу; попал же в огромный и бесконечный, тускло, как если бы свечами сальными, оплывшими, освещенный подвал, где, как, наверное, в убогой ночлежке старинных романов, ровно стояли ряды грубо застеленных коек, фактически деревянных нар. В толпе спешивших устроиться людей мелькнул и бывший работодатель, заметно поплешивевший, отощавший, то и дело перебивающий свое напряженное рыскание по всем углам подвала лихорадочным расчесыванием искусанного насекомыми тела; он лишь издали помахал Федюше рукой и знаками изобразил ему необходимость поскорее обеспечить себе местечко. Бежал он уже и с чайником, но угощаться не пригласил.

Федюша, всегда знавший положительно, что он не многого требует от жизни, но предпочтет смерть, если обстоятельства сделают его существование невыносимым и позорным, сейчас, когда не было на свете ничего хуже этой ночлежки, суетливой толпы однообразных людей и завшивевшего покровителя, только сник и не мог решиться на отчаянный шаг. Горечь свою он образно толковал в том смысле, что был еще недавно здоров и чист, а теперь вдруг беспомощно заболел, грязно ворочаясь перед всеми, открытый, как на ладони. Но он почувствовал, что попавшему сюда вырваться и убежать невозможно без огромных усилий и затрат, и еще надо ему многое пройти в освоении этих условий существования прежде, чем он поймет, как ему выскользнуть из них безболезненно и безопасно, не создавая глубокого конфликта с людьми, которые, похоже, принимали их как данность, не думая спорить и доказывать что-то свое.
 
    Утром толпа, схлынув с коек, не низверглась вниз, в одну из тех гибельных пропастей, которых только лишь и ожидал уже Федюша, а мощным потоком поднялась на второй этаж, в огромный зал, уставленный, как уже видел однажды Федюша подобное, уныло мерцающими экранами. Федюшу удивило, что этим людям, живущим какой-то скотской, крепостной жизнью, в которой его не удивили бы и приковывающие к страшным машинам цепи, предлагается труд, очевидно требующий интеллектуальных усилий. Сам он не знал, что ему здесь делать, тогда как его уже легким, неизвестно от кого доставшимся толчком усадили на рабочее место. Пустовавшее до этого, а сейчас заполненное Федюшей, оно вдруг сделалось пустыней, где горизонты очерчивались лишь замысловатыми, к чему-то тайному и грозному обязывающими подмигиваниями экрана.

К счастью, по соседству уселся бывший работодатель, и этот благородный человек, работавший в сумасшедшем темпе, даже с дикостью, свидетельствовавшей об искренности его стремления выбиться в люди, успевал, однако, ткнуть иногда и в какую-нибудь из кнопок федюшиного аппарата, пока сам Федюша, сознавая себя погибшим, лишь имитировал труд. Добрый заступник нашел среди трудовых хлопот и почесывания время и объяснить наскоро, что если Федюша не добьется значимых результатов, его лишат обеда и вышвырнут на улицу, а это уже действительно погибель.

Он сделал страшные глаза, тем рисуя ожидающие подопечного ужасы. Немного его и сердила неспособность Федюши сразу освоить практику, и он, конечно, рассердился бы вполне и ожесточенно высказал все, что думает о федюшином тупоумии, но на это уже впрямь не было времени, поэтому Федюша получал возможность жить и работать дальше без особых оскорблений со стороны своего доброжелателя, разве что только недоумевая, как бы это ему, или даже кому другому на его месте, удалось в одно мгновение постичь дело кнопок и экрана, о котором еще утром он не имел ни малейшего представления.

    После обеда – подали в столовой баланду непознаваемого состава, гороховую кашу и компот, рвущий кислинкой нежную полость рта, - друг, какой-то щепкой деловито прочищая зубы, сказал Федюше, что теперь хочет с особой ударностью поработать, с установкой на неподдельный пафос, с расчетом добиться права на уже не обычный, а премиальный ужин, ждущий лишь громадных ударников труда. Стало быть, он больше не может отвлекаться и Федюше, уже сытому на сегодня и едва ли могущему рассчитывать на большее, лучше уйти.

Он указал, как это сделать, как Федюше, убегая, не вызвать ни у кого сомнений в его трудоспособности, в его готовности трудиться не за страх, а за совесть. О беззаветно работающем человеке только и скажешь, что он на своем месте, но то же можно сказать и о незаметно, необременительно для чьего-либо внимания убывшем. Мертвецы, вот они-то уж точно на своем месте, успел шепнуть несколько философствующий друг и показал украдкой, когда спускались из столовой в рабочий зал, на боковую дверь, позволяющую скрытно выбежать из общего потока.

Федюша понял, ныряя в эту дверь, что попал на верную стезю. Ему, скромному, нечего зариться на праздничный ужин, зато ему даровано право жить без документов, обрисовывающих его личность, что бы она собой ни представляла в новых условиях, вообще вне пристального интереса окружающих к его персоне, может быть даже без имени. В голодный час он вправе устремляться на рабочее место, впрочем, человеком не только изголодавшимся и отчаявшимся, но и – и тут благоразумное поучение друга указывает на то единственное, чего от него ждут, - основательно подготовленным к полезному труду.

                ***      

    Проснувшись на следующее утро, Федюша увидел, что в его комнате за столом пьют чай соседи, муж и жена, оба упитанные и важные; в нижнем белье сидя, шутливо толкались могучими коленками. От сахарной головы, выставленной на середину стола, они отламывали большие куски, зажимали в кулаке, надавливали и ловко ловили ртами брызгавшие фонтанчики сахарной пудры. Заметив, что Федюша проснулся, мужчина снял с полки книгу о происхождении семьи и частной собственности, желая, видимо, показать, что он вполне вооружен знаниями и цитатами для объяснения причин переноса своих супружеских забав и социально-хищнических устремлений в чужое владение. Федюша был голоден и мог питаться лишь надеждой, что соседи снятся ему. Он вяло молчал.

    - Что вы здесь делаете и кто вы такой? – спросил мужчина.
    Федюша объяснился в том смысле, что хотя и чувствуются в голосе спросившего нотки искреннего удивления, ничто не мешает ему остаться при убеждения, что удивляться должен как раз он. Мужчина пожал волосатыми плечами, пластично стекавшими в жировые нависания груди над куполообразным животом, а кулаки сжал в раздражении и зашвырнул взятую книгу в угол комнаты, готовясь к аргументации куда более дикой и невоздержанной, чем предлагалась на ее дельно и умно сработанных страницах.

Женщина, комплекцией под стать мужу, неожиданно разрядила обстановку. Сладко потягиваясь и громко ахая широко раскрывшимся ртом, она вышла из-за стола, держа в руке чашку чая, затем грузно уселась на живот лежащего на кровати Федюши, устроилась поудобнее и в таком новом положении продолжила чаепитие. Физическая борьба Федюши с невозмутимым покоем ее массы, едва начавшись, кончились ничем, а на его возгласы и угрозы женщина никак не реагировала, и он в конце концов проапеллировал к ее мужу, ожидая, что тот урезонит жену и склонит к более приличному и удобному для хозяина поведению. Но мужчина лишь смеялся до слез.

    - Поверьте, ваши воззвания совершенно напрасны, потому что ни к чему не поведут и даже не имеют под собой почвы, - сказал он, утирая глаза тыльной стороной ладони и сморкаясь на пол. – Хотел я вас прибить как непрошеного и незваного, но вы, я замечаю, не только создаете образы присутствия, а еще намереваетесь и давать им имена, как Адам в раю. Не знаю, откуда у вас лично такие навыки, но мне это, признаться, напоминает некоего Федюшу, у которого была крайне вредная и нелепая привычка считать эту комнату своей. Я даже подозреваю, что вам любопытно выдавать себя за него, но это, знаете ли, немножко болезнь, и опасность ее в том, что вы, заигравшись, рискуете уверовать в сходство свое с тем, кто… милый мой, с тем, кто вам не к лицу, поскольку и лица-то у вас никакого нет! И ничего вы своими вывертами и действиями под какого-то даже, фигурально выражаясь, оборотня у моей жены не добьетесь. Вы для нее абсолютно не существуете.
      
    Опять хохотал сосед, довольный своей речью, актуальностью ее, под вывеской которой ему легко давалось чувствовать себя важным и устойчивым современником совсем других людей, далеко ушедших от того, на чью никчемную голову он еще сваливал пока свои умствования.
    - С кем же вы говорите, если я не существую?
    - Я с вами беседую, так сказать, задним числом. Задним умом предполагаю ваше присутствие. Я говорю только из интересного и забавного допущения, что вы тот самый Федюша, иными словами, тут одна игра и ничего больше, потому что и для меня вы уже вполне пустое место.
 
    - Но допускаете вы и впрямь, что я, может быть, тот самый Федюша?
    - Исключительно для развлечения. – Мужчина прошел в угол и брошенную было книгу разорвал в клочья одним большим движением сильных рук. – У нас с вами не книжный разговор, а занимательный психологический эксперимент. Постепенно уничтожая все уцелевшие  в этой комнате книжонки, я не только разрушу ваши наглые намерения и притязания, но и сведу на нет воображаемый вами образ пресловутого Федюши, более того, я ликвидирую все относящиеся до него атрибуты в том знаменитом идеальном мире, где, может быть, до сих пор бесприютно бродит породившая его идея.
 
    - Но зачем все это, - вздохнул Федюша, - весь этот гром, молнии, вся эта величавость? Расскажите лучше, кто же вы в таком случае?
    Женщина отрыгнула, пресыщенная.
    - Мы с женой заняли эту комнату после ухода ее прежнего владельца.
    - А куда он ушел? И почему?
    - Загибая пальцы, перечислю причины, по которым он решил действовать, но которые, впрочем, все сводятся к одной, убедительной и веской, объясняющий его уход как невозможность не уйти. И заключается она в письме, по реальном прочтении которого этот человек вполне сообразил, как ему в корне изменить всю свою жизнь.

    - О каком письме вы говорите?
    - Вон, на полу валяется.
    Федюша, приподняв голову, увидел под ногой сидевшей на нем женщины раскрытый конверт с наполовину вывалившимся из него листком, мелко и густо исписанным.
    - А вы, надо полагать, прочитали? Чужое письмо?

    - Извиняюсь, - усмехнулся мужчина, - да только в наше время, когда проще простого лишиться квартиры, не до церемоний. – Отмахнулся он с наглой ухмылкой. – А прочитав, мы убедились, что нам предоставляется отличный шанс расширить свою жилплощадь за счет вот этой комнаты. Потому что Федюша, а ему письмо адресовано, ему… Федюша, как человек чувствительный и благодарный, непременно последует совету, в том письмеце содержащемся.
    - Подайте его, пожалуйста, мне, а то ваша жена…ну, мне самому не достать.
    Письмо было от Машеньки. Несколько приученный уже к быстрым темпам новой жизни, создававшим некую краткость времени, Федюша и его прочитал в каком-то сжатом виде, как будто Машенька писала только о конкретном и убедительном:
                «Милый Федюша!
    Друзья помнят о тебе. Думаем, что ты, как и мы, любящие жизнь и бытие как таковое, не очень-то доволен наступившим временем той странной и удивительной после всего бывшего на земле нецелесообразности, когда никто не заботится о сохранности книг, не просиживает часы и часы в библиотеках, не посещает музеев и не ездит на театр.
    Новые господа мира и властители дум, играя в чудовищную анонимность, не издают манифестов и указов, не оставляют после себя записей, и мы не в состоянии их понять. Но видим, что дело худо. От простых смертных требуется только труд, о смысле и целях которого судить гораздо труднее, чем об его утомительности и нелепом однообразии. Наверно, тебя уже не раз отстраняли, и ты, чувствуя муки голода, готов впасть в отчаяние.
    Мы же решили не ждать, пока нас отстранят окончательно, и ушли, если можно так выразиться, в подполье, а вернее сказать, в самостоятельное плавание, в независимую от нового общества жизнь. Перебиваемся как можем. Ты, я уверена, захочешь найти нас, и это легко сделать. Мы поселились в заброшенном доме возле Среднего моста.
    Любящая тебя Машенька»

    Мгновенно уверовав в правду донесшегося до него из подполья голоса и призыва, Федюша искоркой вылетел из-под образовавшей на нем оседлость женщины и, уже одетый, стоял на пороге, готовый навсегда покинуть свое бывшее жилище. Мужчина провожал его доброжелательной улыбкой. Из его кулака вырвалась Федюше в нос струя сахарной пудры.
 
    - Мы, - говорил он, теперь необычайно словоохотливый, – эту комнату сдадим недорого очень важному товарищу. Акт коммерческий, в духе времени, а товарищ важен и актуален довольно-таки чрезвычайно, даже до некоторого комизма, если принять во внимание категоричность его несогласия с существующим порядком вещей, что всегда выглядит немножко смешно. Но ведь после победы своих воззрений он наградит нас за нашу доброту, не правда ли?

 Федюша, если его бытие еще держится в рамках воображаемого и он все еще не отработанный материал и одни только выхлопные газы, а достойный упоминания субъект, мог бы остаться с ним, с нашим постояльцем то есть, остаться как с имеющим средства и волю, но, как сам никогда не имевший ничего напоминающего самостоятельность, предпочел уйти к своим друзьям, зараженным безотрадной печалью о прошлом. Ах, Федюше бы, славному, гордому, мужественному Федюше, говорю я, с этим бы товарищем да координировать, манипулировать на радость всем нам, ан нет, ушел к отсталым элементам, уже не чувствуя, что настоящая борьба в мире никогда не прекращается.
 
    - Когда-нибудь приди за мной и позови в даль светлую, - сказал женщина Федюше на прощание.   
               
                ***   

    На улице в спешном порядке обработанный герой соседских умозрений и ухищрений убедился, что новый жилец уже кое-что отлично скоординировал, в частности, присвоил себе его машину, на которой, усадив за руль личного шофера, и доставил нынче к дому свои нехитрые, как бы предназначенные для исключительно аскетического образа жизни пожитки. Делая вид, что происходящее его не касается, Федюша обошел машину и хлопочущего возле нее червеобразного субъекта стороной и, свернув за угол, быстро зашагал к Среднему мосту.

На душе у него было легко, хотя немного все же пугала предстоящая встреча с Машенькой, не забывавшей и сквозь трудности переходного периода, и между ужасающе разными эпохами пробивать пути и перекидывать мостики для протаскивания своей нежной влюбленности. Дом, о котором писала девушка, располагался у самой реки, почти сползал в нее, он был каменный, о двух этажах, вырастал из осенней пожухлой травы как мшистая случайная застарелость; вместо окон зияли провалы, и только на первом этаже этого похожего на заброшенную старинную мельницу строения еще уцелела в покосившемся виде скрипучая дверь в его торце.

Приближался Федюша к дому, и странно становилось ему сознавать, что Машенька, затерявшаяся где-то между его памятью о их совместном спасении от лап Карпа и рассказом Леденюка о ее похищении Карпом, написала письмо, зовя его в обреченную, усталую и все же новую жизнь, куда затем еще предстоит ему позвать и толстуху соседку, сытую и наглую бабищу, справившую чаепитие у него на животе. Едва он толкнул отчаянно скрипнувшую дверь и переступил порог нынешнего жилища его друзей, в полумраке к нему метнулась тень, горячие руки обвили его шею, и Машенькин голос жарко зашептал в его ухо:
    - Я верила, что ты придешь, я ждала тебя!
               
    Сколько жизни и тепла чувствовалось в ее движении и словах, но когда Машенька, отстранившись, попала в луч дневного света, проникавший сквозь провал окна, Федюша увидел, что она, отнюдь не лишенная своеобразной красоты, словно нарисована углем на клочке бумаге, шевелясь же, она все-таки чересчур судорожна, едва сложена и в прерывисто мелкий пошив ее очертаний все вплетаются с неприятной настойчивостью контуры какой-то серой кучи ни на что больше не годного шлака. Она уже и остыла, давно выброшенная из огня, но через тот же огонь прошел, конечно, и Федюша, так что ему нечего было открещиваться от своей подруги. Едва ли он выглядел лучше.

Успокоенный на этот счет, уверившись вдруг, что и весь мир уподобился нынче кучке золы, Федюша хотел, чтобы Машенька поменьше толковала о своей любви, на которую он еще не был готов отвечать взаимностью, и поскорее посвятила его в обстоятельства нынешней жизни друзей, помогая тем и ему самому с некоторой подготовленностью вписаться в нее. Он еще не замечал, что девушка обеспокоена чем-то, не имевшим прямого отношения к его появлению в доме.
    - А у нас беда, Карп умирает, - сказала она наконец.
    - Да, но…

    Федюша недоумевал. Он предпочел бы твердо верить, что Станислав Карп умер до того, как взял за обыкновение являться из загробного мира по их души, что минута, когда все стояли у его одра и слушали его последнюю исповедь, действительно памятна и несомненна, бесспорна, и что именно после нее Карп стал хоть и бессмертным по видимости, а все же тем доподлинным покойником, которого не придется хоронить еще раз. Они прошли в кое-как обустроенное помещение, где почти сведенная в плоским листом стоящий прямоугольник узость пространства вынудила обитателей расположить грубо сколоченные кровать, стол и стулья как бы с живой и мягкой сплющенностью, и Машенька произнесла горько:

    - Думали, он отойдет с минуты на минуту, а только на минуточку оставили его без внимания, он и сбежал. 
    - Это вот, выходит, как у собаки, которая убегает из дому, чтобы умереть отдельно, в одиночестве, - заметил Федюша рассеянно.
    Машенька, волнуясь в тесноте, то отдавая сплющиванию часть тела, то отдаваясь вдруг ему целиком, подосадовала:
    - Какой ты, Федюша, нелепый, рыхлый и бессердечный даже! Что ты за масса такая? Где у тебя органы, есть у тебя чувствилище, известны ли тебе человеческие переживания и страдания? 
    - Выйди, Машенька, из этой комнаты, - закричал Федюша, отскакивая обратно за порог, - или я войду, и останусь с тобой, и тоже буду корячиться! Не могу видеть, какая ты несуразная! Ты опять за старое, Машенька?
    - Я же тут, Федюша, все равно что на картине абстракциониста, как бы художество старика Малевича, и с тобой то же самое, сколько ни убегай. А что я берусь за старое, так что я могу с собой поделать, если ты весь какой-то надуманный, невнятный, книжный?
    - Не очень-то, наверно, и плохо остаться книжным в мире, избавившемся от книг, - пробормотал Федюша, входя опять в сумасшедшую комнату.
 
    Машенька усмехнулась невесело, и щека ее с уголком рта, скривившись, вытянулись чуть ли не на всю длину помещения.
    - Это было бы действительно неплохо, если бы не выглядело натужным. Нет, это недостижимый теперь идеал. Ты сам сказал, что мир избавился от книг, - сказал ведь! - и мы оба знаем, что это сущая правда. И как бы ты мог при этом остаться человеком книжным, не потеряв части души, не перестав даже вообще быть человеком?

    - А как же я существую? Кто я? Если у меня в голове и возникают еще какие-то насыщенные, содержательные мысли, то цепляются они прежде всего… и я говорю это с гордостью, говорю тебе, Машенька, цепляются они за мои прежние литературные знания, за известные мне и любимые мной образы мировой литературы, литературы того мира, который почему-то выглядит утраченным… И я многое до сих пор люблю, потому что оно, это многое, все еще есть, хотя бы только в моей памяти!

    - Ах, Федюша, вынуждена тебя одернуть, огорчить. Любишь, не любишь ли…к сожалению, это не мешает тебе быть вялым, никчемным, и, прости, милый, но ты все тот же бесполезный член общества, незадавшийся гражданин, и другого вывода не сделаешь, слушая тебя, видя тебя тут. Ну, ты, положим, дергаешься, сражаешься до некоторой степени, то есть с ветряными мельницами. Но дон Кихот, как и подобает рыцарю, боролся за романтические идеалы и потому нес свет, а у тебя случай материалистический и темный. Остерегись, Федюша, как бы тебе не оказаться по другую сторону баррикад, среди сил зла и мрака.
    
    - Нет, Машенька, - торопливо и взволнованно перебил Федюша, - поговорим, знаешь, лучше о целом и общем, посмотрим давай, как чепуха вышла из общественных направлений и всемирных грез… Обещали ведь построить город-сад и что с Марса яблок покушаем, которые будут там расти-цвести. Обещали…

    - Поименно их, гадов, - подхватила, выпучив глаза, девушка, - поименно этих говорунов и прожектеров перечисляй, и всех сразу к стенке, сразу в расход! Говорили, что возьмут кредит на Западе, и все устроится наилучшим образом, донельзя наилучшим, и не только для пронырливых и молодых, но и для престарелых, даже для вовсе отсталых и предпочитающих утопии!

    Федюша в умоисступлении выкрикнул:
    - А где напророченная и будто бы уже подготовленная, уже штыками ощетинившаяся мировая революция?
    - Клялись устроить мировой порядок и победить хаос, а теперь люди…
    - В мышей и крыс превратили тех, чье имя будто бы звучит гордо!
    - Сколько твердили о неизбежном преображении человека, о богочеловеке и втором пришествии Христа!

    - Обсудим спокойно, Машенька. Вот сюда иди, на стул сядем, мне на колени садись, ручку дай. Вот так… Милая! Вспомни, говорили они: мы вас обеспечим все необходимым и приведем к жизни в достойных и благоприятных условиях, только дайте нам шанс и немножко времени, - а что получилось?

    Машенька, с хрустом и скрежетом некоторым склонив головку на плечо друга, лепетала:
    - Навязывали общечеловеческие ценности и права человека, обязательные, мол, и досконально продуманные, отлично в разных удивительных хартиях прописанные, а кончили средневековым каким-то мраком и гибелью печатного слова!
    - Прогнозировали уверенно удвоение валового…

    Разгорячившись, девушка крикнула, прерывая Федюшу:
    - Песни, говорили, повеселей пойте и веселым взглядом всюду осматривайтесь, как дети, как птички небесные!
    - Я и тогда…
    - И тогда был, и сейчас, Федюша, голосок у тебя тоскливый, и пел ты всегда невпопад, а нынче в особенности, потому что я тебе про Фому, а ты мне про Ерему. Я тебе про Карпа, про агонию его, про страшные вопросы, которые мы к нему обращаем, допытываясь, как нам жить дальше, вообще в условиях, когда он то и дело возрождается, а в промежутках утаскивает наших людей, ты же мне…

    - Машенька, постой, скажи-ка вот, они говорили нам, что все дело в любви к ближнему, что лишь когда…
    - Нет, Федюша, не увиливай, - перебила девушка, соскакивая с его колен и уже иначе горячась, с идейным, взыскующим высокой правды ожесточением, калейдоскопично пошевеливая всем своим шлаковым составом, может быть, грохочущим сейчас, но ей на муку как-то странно и унизительно заглушенным. – Что бы ни происходило с нами, я в любых обстоятельствах чувствую себя обязанной высказать прямо тебе в лицо всю правду. Чтоб, видишь ли, не в бровь, а в глаз. И я не премину сделать это сейчас, поскольку…

    Когда она так задорно начала, ей бы уже и довести положение своего суетного собеседника до полной общественной и даже мировой, если принять во внимание всеохватность случившихся во внешнем мире перемен, определенности, однако не успела Машенька закончить задуманное рассуждение, а Федюше не пришлось отвечать ей достойным или хотя бы каким-нибудь общим и вполне остроумным возражением.

Внезапно раздался шум, и в комнату внесли на руках страшно хрипящего Карпа. Все зачем-то повыше старались его приподнять, и конечности умирающего, безвольно надломившись, словно ватными ручьями стекали с высоты, не уклоняясь ни вправо, ни влево, а стремясь единственно вниз, все ниже и ниже, и когда вся эта процессия целиком вписалась в исключительно плоскостной режим изображения, Машенька и Федюша, на мгновение оказавшиеся немного в стороне, вдруг увидели невероятную, нечеловеческую удлиненность своих друзей, делавшую невозможной их дальнейшую подвижность в каком-то заметно и прочно складывающемся кадре.

Одновременно вскрикнули Машенька и Федюша в безмерном восхищении перед этим удивительным произведением искусства. И только Кристина среди получившей явное олицетворение святости, свободы от плотского, победы над греховным сохранила нервную маневренность и как будто по-собачьи огрызалась на ходу, скаля зубы и действительно продолжая свой маленький, карликовый бег между громадно вытянувшимися и остановившимися во времени фигурами. Она больше всех старалась, то есть старалась и тогда, когда уже никто не предпринимал никаких усилий, вполне отдавшись вечности; подставляя ладони и как бы толкая ими ношу, обычно не склонная к трудам, рыхлая  и развязная, неуместно толстенькая, вся будто бы с расшатанными шарнирами и к тому же раздраженная тем, что Сашенька, которой она наступала на пятки, вовсе не оборачивается и не бросает на нее сердитые взгляды, Кристина даже подавала голос, что-то немощно выкрикивая в тяжело и печально образовавшейся тишине.
 
    - Отходит, - обронил Бутуз-Суворов, неожиданно всовывая большое лицо в пределы, которые у Федюши были основания считать в некотором роде своей частной собственностью.

    Напуганный этим внезапным соседством пепельной и одутловатой, вполне, кажется, заполненной серой в порах и морщинках скорбью мага, Федюша отскочил, но не более чем попыточно, и только эластично, не сходя с места, отклонился в сторону. Бежать ему было некуда, он уже тоже, привязанный к Машеньке, очутился в группе друзей и, работая, вытягивал руки, тщась достать оставшийся без подпорок крупный и не без мясистости нависающий над ним бок Станислава Карпа.
 
    - Где нашли? – послышался голос Машеньки.
    Началась беседа, к изумлению Федюши, полагавшего, что одним только быстрым и упорным изображением труда можно еще принять участие в происходящем и даже внести некую лепту в независимо, с величавой самостоятельностью складывающуюся живопись смерти.
 
    - Здесь в кустах неподалеку, - ответил Леденюк, - говорит, думал, аккурат на рассвете умрет и успеет полюбоваться в последний раз восходом солнца, как в какой-нибудь героической поэме.    
    - На стол прямо клади! – вдруг свирепо крикнул Бандурка.
    - Зачем на стол? – запротестовала Сашенька. – Вот еще выдумки, это вам не покойник пока, на одр надо, пусть отойдет сначала.

    Поместив Карпа на кровати, подвели к нему Федюшу как вернувшегося в лоно дружеской компании человека, но умиравший, не узнавая его, только бессмысленно моргал, в отдалении, на растянувшейся до самой стены физиономии, делал знаки и помарки, в новом, приобщающем, наверное, к смерти порядке расставлял штришки и закорючки носа, губ, бровей. Это отвлеченное, с точки  зрения свидетелей, занятие подразумевало некую неизъяснимость в отношении того, как использовать возвращенного, поскольку кроме как быть представленным в своем новом качестве умиравшему он, судя по всему, больше ни на что пока не годился.

Бутуз-Суворов, заметив общую неловкость, решил по-своему исправить положение и, отведя Федюшу в сторону, принялся энергично втолковывать ему, что вполне подготовил Карпа к встрече с астральными сущностями. И опять Федюшу пугало настойчивое умение этого человека вплывать лицом в непозволительную близость, оставаясь при этом задумчивым и абстрактным, как бы даже не замечающим собеседника. Сунув руку в прорехи своих лохмотьев, Бутуз-Суворов достал измятый листок бумаги, и это было для Федюши как работа диких и жутких механизмов, вгрызающихся в недра гигантской, всюду выставляющей лысые макушки каменных глыб горы, однако мистик, всего лишь развернув листок, показал ему замысловатый карандашный рисунок.

    - Причины и обстоятельства вынудили меня оставить фабрику, где я был, как известно, окружен вниманием шустрых мастериц и подкреплял свои идеальные замыслы их исполнительным и чисто механическим трудом. Я что, был чудаком в их глазах? Зачем это дело лопнуло, да еще в момент, когда я был близок к величайшим открытиям? Но не будем сейчас об этом. Ты знаешь, я не таков, однако, чтобы бросать начатое, и потому, Федюша, взгляни на это мое создание нынешних дней. Как видишь, в моем распоряжении только бумага и карандаш, но я не ропщу, ибо моя голова на месте, варит с прежней силой, и в этом рисунке я зашифровал идею…

    Речь Бутуз-Суворова прервали сильные хлопки. Леденюк, хлопая в ладоши, кричал:
    - Тихо, общая тишина! Внимание! Карп хочет говорить!

    Станислав Карп разлагался на глазах. В халате его принесли с улицы, но материя халата теперь вдруг сошла как вода или пыль, и можно было видеть бегущие по коже бледного, убравшего внутрь былые выпуклости тела тонкие, как бы карандашные или чернильные линии, производившие, очевидно, и во внутренностях деление на те составные части, которые в скором будущем будут предоставлены каждая своей отдельной участи в борьбе с общим все-таки для них и неизбежным распадом.

Словно паутиной или искусным рисунком географической карты ложились на Карпа эти линии, эти изящные веточки произрастающего на его еще живой плоти неведомого древа. Сам он, между тем, лежал вполне осмысленно и умиротворенно, ожидая возможности заговорить, и на его красивом в эту незабываемую минуту  лице сосредотачивалась окончательная и решающая воля к одухотворенности. В наступившей тишине он сказал:

    - Не знаю, в последний ли раз, но как истину в последней инстанции говорю вам, что смерть – ничто, что-то вроде тлена, мираж один и чепуха. Ну, Карп я был нынче или кто другой, это безразлично, потому как все равно хреново и одинаково одиозно в сравнении с тем, что было прежде, но… Черт побери! Смеяться тут нечему, - выкрикнул он, приметив тень улыбки на губах Федюши и нервический смешок Кристины. – В чем дело? Я, по-вашему, слишком книжно выражаюсь, а времечко, мол, не то?

    - Остается предположить, что твоя постоянно возникающая смерть зашифрована в названиях многих и многих, целого, грубо говоря, ряда произведений мировой словесности, - рассудил Бутуз-Суворов, задумчиво глядя в ровно и однообразно блестящие глаза умирающего.

    - В названиях книг? – подхватил тот. – И это для вас чересчур сложно, не поддается уразумению? Хорошо, скажу попроще и выражу свою мысль доходчиво. Вы меня сколько в землю ни закапывайте, вы меня хоть в крематории сжигайте, а пепел мой разбрасывайте по ветру, - я все равно буду являться, я вам покою не дам! Потому что тайная сила Фу, вот что тут действует…

    - Да хоть раз объясни, голубчик, что это за сила такая, – с неожиданной жалобностью взмолился Леденюк, - хоть разок раскрой карты и вот хотя бы на этом смертном одре перестань темнить!
    Остальные нестройным хором поддержали писателя, шушукаясь и с пытливым видом толкая друг друга в бока. Станислав Карп приподнял руку, требуя тишины.
    - Узнаете!
    - Уж сколько всего узнали, а про эту самую силу ничего определенного не можем ни сказать, ни вообразить, - зашумели люди. – Только и видим, что раз нелады и дисгармония кругом, есть в ней, стало быть, закавыка!

    В горячке самозабвения протискался вперед Федюша, восклицая:   
    - Закавыка, ей-богу!
    - У меня внутриутробная закавыка, словно что климактерическое вообще, а ведь я еще совсем не старая баба, - недоумевающе соображала Кристина.   
    - Товарищи, по очереди выражайтесь, иначе Карп не успеет закончить, - вставил Леденюк. – Пусть все-таки он объяснит, раз мы однозначно ничего не понимаем.

    Бутуз-Суворов сказал резко:
    - Я не понимаю? Вы, закавыки разнесчастные, все же полегче с претензиями и жалобами, на меня их распространять нечего. У меня в арсенале… да и вот, на бумаге, такие символы пропечатаны, что никакому Карпу не снилось. А что он тайную силу распускает, это еще надо рассудить, потому что бабушка надвое сказала, и во всяком случае у меня свое мнение, с которым спорить не дам.
    - Пусть снова будут книжки! – отчаянно и взыскующе крикнул Федюша в разрез неудобному для него мироустройству.
    - Ждем настоящих перемен, а не одной только фикции и небывальщины! – высунулась из-за его спины Машенька.
    - Активней, товарищи, обращайте внимание на деморализованный женский пол! – покатилась проворным шариком под ногами Кристина. – Вы про книжки, а вот я вам про то, что эта самая сила Фу все больше промышляет за наш, слабых дамочек, счет. Сначала Сашенька… ей, вы помните, полный расчет вышел, финиш, так сказать, принципиально непотребный, говенный… потом Машеньке не поздоровилось… а теперь и мне невмоготу и по всем признакам каюк! Вот вам женская доля!

    Словно взревела какая-то труба, заставив всех присесть и поежиться в ожидании чудовищных видений.
    - Пора выносить тело! – возвещал Бандурка.
    - Как? Уже?
    Общо вскрикнули. Все засуетились испуганно, как люди, выскакивающие из некой ямы, где они очутились, может быть, для смеха, играючи, но были застигнуты вдруг напастью и неожиданно грозной бедой.

Уже их душевность тихо плакала о невосполнимых потерях и бесконечных утратах. Бандурка, заняв очень важный в создавшемся положении пост человека, не то чтобы материально держащего ситуацию под контролем, а именно что соображающего ее нравственную суть, ведающего и могущего высказать, что в ней важно и поучительно, а что можно оставить без внимания, с должной мерой картинности указывал на Карпа далеко простершимся пальцем.

Луч закатного солнца, найдя в комнате оконце и пронзивши ее параллельно полу, оброс мягкой и нежной плотью, поместил умершего в себе как в светлом футляре. Станислав Карп, длинно и убедительно ровно вытянувшись на кровати, лежал в позе смирно почившего человека, с закрытыми уже Бандуркой глазами, тихий и благостный, приветливо улыбающийся уголками рта, со сложенными на груди руками, в которых с ловкой и как бы живой силой сжимал свечку, - к ней как раз, попутно утирая слезинки, подносила огонек Сашенька.

                ________________________

 
                ОБРЕША
               
                *** 1 ***
 
    В этот журнал всякие случайные, от литературы далекие люди, главным образом богомольцы и путешественники, все несли да несли свои сумбурно и, прямо сказать, бездарно написанные статейки. Я же, как только меня, после всяких проволочек, приняли в редакцию исправлять их опусы, решил работать аккуратно, может быть, даже с некоторым огоньком. А чаще всего приходилось вообще заново переделывать и переписывать. Я только впоследствии понял причину, почему, быстро сообразив все о моих способностях, меня взяли все же не сразу, а после какой-то промывки мозгов: они присматривались, не слишком ли я вольнолюбив для их дружного, подтянутого, в христианском смысле, коллектива, и, стало быть, испытывали меня.

Я трудился дома и в редакции появлялся редко. А как ни зайду, всегда моим глазам открывается одна и та же картина: в кабинетах и в коридорах пустота и тишина, а они, мои коллеги, тесно сгрудившись, трапезничают в уютной, светлой кухоньке. Сидят, тихо переговариваясь, за столом, торжественно преломляют хлеб. Едят что-то постное, а по лица проходит, волна за волной, умиление.

Я видел, что они уже крепко-таки сытые. Глянув на меня по-доброму, приглашали к столу, томными движениями рук показывая, что я могу взять любой кусок, какой мне приглянется, но я, уж не знаю почему, с самого начала положил твердо уклоняться от их угощений. Они на это улыбались: вот, мол, ведь какого скромного и деликатного работника мы завели у себя, он, может быть, и вообще даже смиренный человек!

Проделав нужное в редакции, я быстро уходил. Надо сказать, эти мои коллеги, заполняя журнальные страницы всевозможными чепуховыми историйками, думали, что добросовестно исполняют возложенную на них миссию и куда как отлично проливают на сущее свет христианской истины. Я же, некоторым образом отодвигая в сторонку религиозную составляющую дела, полагал себя, прежде всего, историком и даже чуть ли не специалистом, а потому сильно держался за достоверные источники, за хронологию и прочие научные вещи, не находящие должного понимания у людей, которые мыслят сомнительными притчами и свято веруют в шесть дней творения.

Добавлю, однако, что был у меня, как это ни огорчительно, свойственный, скорее, дилетанту, чем настоящему ученому и кабинетному мужу, порыв обязательно проникнуть Бог знает в какую глубину веков, докопаться до самых основ, как бы увидеть все в них собственными глазами. Внешне это выглядело прямым и безоглядным уходом в прошлое. Но я в определенном смысле действительно историк и вместе с тем совершенно современный человек, а вот они там в редакции как раз хватались за нечто замшелое, даже ухватились теперь натурально, объявив: мы ортодоксальные христиане, мы восстанавливаем истинную веру, мы возвращаем народ в лоно церкви. И все, уже не скажи про их верование ничего лишнего, и самые лучшие люди на свете – попы, уже они знают, что всегда и во всем правы, а мир вокруг них прозябает в грехе. Безмятежно эти коллеги мои воображают, что теперь все их духовные запросы удовлетворены и можно жить самой обычной жизнью, но при этом и на ней, и на них самих, как ни крути, все равно будет лежать благодать. У них дошло до того, кажется, что они даже впрямь верили в библейско-евангельские сказки, и все, разумеется, для того только, чтобы покоиться в неподвижности с самым умиротворенным и благостным видом и в то же время нимало не сомневаться в бессмертии своей души, питать отрадную уверенность, что они тоже для чего-то понадобятся в вечности.

Не то, не то было у меня. Я отрицал их мертвенный покой и гнилую неподвижность, но меня вовсе не тянуло ни в прогресс, ни в регресс, ни в светлое будущее, ни в так называемый Золотой Век, на поиски которого устремляются порой и в высшей степени разумные люди. Я уже приблизительно сказал, что, интересуясь прошлым, я с каким-то даже неистовством срывался все глубже и глубже в него, а это значит, что мне хотелось охватить и познать весь пройденный человечеством путь, историю от самых ее начал. Как программа действий это выглядит, конечно, немножко наивно, но как чувство и страсть – выдержит любую критику. Я не то чтобы чувствовал или воображал, а как-то и догадывался, что, попытавшись пройти к первичным и вечным основам, к истокам, в конце концов достигну такой полноты знания, что его масса, уже независимо от моей воли, обернется некой плодотворной мыслью, творческим брожением и движением. А тогда смерть – не смерть, а естественно-необходимый переход в иные миры, ибо истинное знание не умирает.

В редакции только один человек, по фамилии Шотин, вызвал у меня интерес и симпатию. Он все больше помалкивал, общим правилам игры подчинялся, но напускать на себя совсем уж благостный вид во время тех, судя по всему, неизбежных трапез ему не удавалось, и я видел, что его, какой бы он там веры ни придерживался, сурово треплют страсти. У всех за столом лица розовенькие, а у него бледное и все как будто вытягивающееся  в какую-то немыслимую, жутковатую узость, и по этому его острому и с каждым разом все пуще бледному лицу то и дело пробегали странные, тревожные тени. Коллеги шотинские тревоги, затаенную его муку ставили ни во что, и это очень бросалось мне в глаза. Он им поддакивал, но я буквально нутром ощущал его глубокий внутренний протест. Что у него в действительности творилось на душе, я, само собой, не мог разгадать, однако почти уверен, что когда б мне все же довелось участвовать в постылых редакционных трапезах, я вел бы себя так же, как он, этот Шотин, и даже, может быть, каким-то образом стал бы и внешне на него похож.

Редакция задумала откомандировать его в Прочевск, и я, почему-то до крайности заинтригованный, прочитал кое-какую литературу об этом славном городке и в особенности о близкой к нему Обреше. Между тем, говоря о шотинской поездке и толкуя о Прочевске, Обрешу ни словом не упоминали в редакции, отчего я уже хотел прямо спросить, подозревают ли они вообще о существовании этого монастыря, как вдруг до меня дошло известие о смерти Шотина.

 Коллеги взволновались. Приступив затем к очередной трапезе, быстро успокоились. Я, далеко не сразу позабыв о своих надеждах найти в этом человеке родственную душу, сильно и мятежно задался вопросом: действительно смерть или только переход в иные миры? Странно было еще то, что исчезла его жена. В воскресный день, ставший для них роковым, они взяли в Царицыно лодку и поплыли вдоль берега, на котором возвышаются знаменитые строения и развалины дворца, и вот вечером Шотина и нашли на том берегу мертвым. Следов насильственной смерти на теле не обнаружили, но у покойного вид был человека, узревшего нечто ужасное. О подобных вещах пишут в криминальных романах. Жены его, как уже говорил, вовсе не нашли; она как в воду канула. Все это я узнал в редакции. Меня по-прежнему настойчиво занимала вычитанная в книжках Обреша, и я спросил своего начальника, предполагал ли Шотин в ней побывать.

- Там нечего делать. И ты забудь… лучше тебе жить таким образом, словно никакой Обреши на свете не существует, - ответил начальник уверенно и благодушным взглядом посмотрел на меня как в пустоту. Он сидел за огромным столом, развалившись в кресле, маленький и гнусный, вдруг с нечеловеческой стремительностью облизывающий розовым язычком влажные после недавней трапезы губы.

До смешного мало удовольствовавшись его ответом, я именно сейчас решил непременно выпросить в скором будущем поездку в Прочевск, а пока поехал в Царицыно и, взяв лодку, поплыл шотинским маршрутом. День был чудесный. Мне казалось, что я, ученый, появившись в этом туристическом месте, произвел на слонявшихся повсюду зевак впечатление не только странновато сидевшей на моей голове панамой, но и своим умным и тревожно заостренным лицом. Я бросал весла и сачком ловил насекомых, тотчас же с допустимой приблизительностью вычисляя их древность.

Пока все шло отлично. Вытащив лодку на берег в том месте, где, если верить рассказам начальника, нашли Шотина, я растянулся в траве и, разглядывая безоблачное небо, спросил себя, что, собственно, я хочу здесь понять или, может быть, на первое время хотя бы только смутно уловить. Ответа не было никакого. А ведь как что-то прежде связывало меня мистически с Шотиным, так теперь я чувствовал растущую привязанность к месту его смерти. Сачок и панама внезапно показались мне глупостью, а лицо свое, как будто глянув на него со стороны, я нашел жалким.

Клонило в сон. Я вдруг взлетел легкой птицей и с огромной высоты увидел себя лежащим в траве, не то спящего, не то умершего, и картина была так ясна, исполнена такой живой красочности, что мной овладел ужас, как если бы в самой ее чрезмерной выпуклости заключалась для меня особая, даже, наверное, сверхъестественная угроза. Я поспешно столкнул лодку на воду и взялся за весла, но она, проплыв немного, перевернулась, накрыв меня, мгновенно погрузив во тьму. Я и сам по себе стал погружаться, и в первое мгновение меня это обрадовало, поскольку я решил, что наконец-то началось то движение в неизмеримую глубину, к истокам, о котором я столько мечтал.

Но вот уже дно под ногами. Я его почувствовал, и тотчас меня пронзила страшная догадка, что это вовсе не дно, не то или иное продолжение суши, а тоже вода, но по каким-то причинам более обычного плотная или даже как бы старающаяся выдать себя за землю, не больше и не меньше. Моя голова уперлась в днище лодки, которое, однако, отнюдь уже не обладало известной деревянной плотностью и, можно сказать, повело себя, опять же, как вода, но странным образом затвердевшая. Неужели все-таки смерть? – мелькнуло у меня в голове, когда я очутился в этом капкане. Тупик? Конец? И где? В какой-то резиновой воде, которая, загустевая, стала к тому сокращать пространство, стискивать меня со всех сторон, заключать в жуткую, безысходную тесноту. У меня не оставалось, кажется, никаких шансов на спасение, но я, дико рванувшись, сумел все же смахнуть с себя отвратительные чары. Я очнулся на берегу и почему-то под лодкой, именно перевернутой вверх дном, накрывшей меня. Ни сачка, ни панамы при мне уже не было, да и сам я стал как-то жестче, строже, собранней. Я возмужал. Ко мне, в мои-то немалые годы, пришла долгожданная зрелость, и я почувствовал ее как выздоровление, хотя едва ли объяснил бы толком, чем до этого болел.

                *** 2 ***   
         
О происшедшем следовало, конечно, поразмыслить, но я предпочел сразу все свалить на сон под немилосердно жарящим солнцем, а что странностью представала опрокинутая на меня лодка, это я поспешил принять за проделку каких-то шутников. Ладно… Я уговорил начальника послать меня в Прочевск вместо выбывшего из наших рядов Шотина, а опыт подобных поездок у меня, скажу не обинуясь, большой. Гостиницы в наших древних городках люблю до умопомрачения. Беру номер, устраиваюсь как в гнездышке каком, и все это солидно, с допустимой, отнюдь не обывательской уютностью; прежде, бывало, хаживал в панаме по кремлям, бегал с сачком по окрестностям, а в Прочевск явился уже исключительно строгим и важным столичным путешественником.

Лицо – еще тоньше, еще острей, но это, может быть, все научная любознательность и неутолимая моя пытливость. Подмечаю, что как будто растет сходство с покойным Шотиным, но не вижу причин из-за этого беспокоиться. Началась ученая суматоха: в прочевской библиотеке уселся за труды местных краеведов и изучил их от корки до корки, потом методично обошел все музеи, монастыри, храмы и памятные места, пообщался с жителями, какие только встретились, наконец, просто несколько времени в задумчивости провел в разных особенно приглянувшихся мне местечках.

Казалось бы, кто не слыхал о Прочевске? Городок-то как раз на слуху, но спроси любого побывавшего в нем, и в ответ посыплются самые поверхностные сведения, как будто человек проскакал там воробышком по крышам, клюя что подвернется да примечая кое-что. Это не дело, это не метод, сойди-ка с крыш, мил человек, не пари в неких воображаемых облаках, а нырни в самую глубину, тогда и рассчитывай на серьезный результат исследования и познания.
 
Споры в научной литературе – откуда такое название у городка? – на мой взгляд, чепуховина сплошная, ладно скроенная болтовня, подводящая к тому словно бы заранее сложившемуся как общее мнению, что Прочевском назвали городишко за малость его значения в тогдашне-тамошнем удельном княжестве. Дескать, местонахождение его – среди прочего, среди всякой всячины.

Лишь один ученый с завидным упорством отстаивает гипотезу выпадения нескольких букв из исконного названия городка, некогда, на заре своего существования, будто бы вдруг словно чудесным образом наводнившегося целой толпой пламенных пророков, провозвестников, подвижников, может быть и волхвов, за что его и прозвали Пророчевском. Но эта гипотеза, подтверждением которой служит разве что заклинательный стиль писаний ее создателя, громко и при этом, надо признать, бездоказательно, голословно высмеивается другими учеными.

Не терпелось мне, однако, поскорее попасть в расположенный в нескольких километрах от городка бывший Обрешский монастырь; до умоисступления я туда стремился, а почему, и сам не ведаю. Но когда я говорил в Прочевске, что собираюсь это сделать и тем более не могу этого не сделать, что Обреша является, по сути, началом самого городка, местом его зарождения, мои собеседники либо пожимали плечами, либо как-то странно, чтобы не сказать двусмысленно, усмехались. Иные даже с какой-то особой значительностью отговаривали меня от поездки, а на мое заявление, что если сам монастырь и развален, то ведь прописан на бумаге и, видимо, существует на деле Обрешский музей-заповедник, отвечали, что на самом деле я буду просто очень сильно разочарован, только и всего.

     Уходя в Обрешу, я прихватил с собой свои немногие походные вещи, намереваясь заночевать там, ибо уже знал, что заповедник располагает гостиницей. Я проделал весь путь пешком по очаровательной лесистой местности, где с проселка мог видеть порой хитрые извивы речушки, на которой и стоит славный городок Прочевск. Проселок, как я заметил, не пользовался большой популярностью у пешеходов и владельцев тех или иных транспортных средств и изрядно зарос травой, а к бывшему монастырю меня вывела вообще уже едва заметная в последней тропинка.

В общем, я шел как бы специально для повышения посещаемости этих, судя по всему, заброшенных мест. Надо сказать, красная кирпичная ограда Обреши сохранилась совсем не плохо и даже представляла бы собой вид отменно укрепленной крепости, когда б тут же не возникали сомнения при взгляде на просевшие и словно обгрызенные башни на ее углах, а окончательно этот вопрос об оборонной мощи снимали несколько проломов, через которые на территорию бывшего монастыря можно было пройти так же легко, как и под солидной, не лишенной живописности аркой главного входа. Впрочем, это был еще не более чем намек на разрушения, и куда печальнее и обреченнее выглядело все внутри.

 На довольно обширном, густо заросшем бурьяном пространстве высились, с некоторой обособленностью друг от друга, кирпичные остовы, понурившиеся каменные уродцы, в которых только воображение и сообразительность помогали узнать бывшие соборы, часовни, звонницы, братские корпуса, настоятельские покои, кельи неких преподобных и что-то вроде палат, предназначавшихся, может быть, в свое время для знатных посетителей. Замечу еще тут сразу, что разгадка названия этого, Обреша, ученым миром весьма легко и единодушно выводится из неких восклицаний наших предков по случаю удачного, на их взгляд, обретения места для строительства нового монастыря, и лишь у одного старинного местного краеведа я вычитал несколько иную трактовку.

Возможно, этот краевед просто излил имевшуюся у него на городок обиду, а что это могло быть именно так, подтверждается, кстати, его другой статьей, в которой он дает наукообразное пророчество гибели Прочевска в более или менее обозримом будущем. Что же касается Обреши, то он, следуя своим сложным и смутным, весьма своеобразным путем, вкладывает в название обители смысл некоего вранья, брехни, рассказывая, в подкрепление своей догадки, неизвестно где и как им извлеченную историю о человеке довольно высокого, по тогдашним, древним, меркам положения и безупречной нравственности, который здесь без всякой с его стороны вины был оклеветан и оболган и чуть ли даже не предан анафеме.
 
    Я, естественно, уже знал из библиотечных книжек, что первые иноки во главе с основателем монастыря Леонтием, ютясь в землянках, утверждения христианства ради установили деревянные кресты, затем сооружены были одна, другая, третья деревянные же церкви; огонь не раз пожирал все это деревянное зодчество, возобновлявшееся усердием насельников; по истечении ряда веков принялись возводить огромный каменный собор, который с бесовским упорством разоряли проходившие здешней стороной воинские рати. Наконец, уже после Наполеона, всю уцелевшую старину разобрали и в более или менее скорые сроки воздвигли из кирпича мрачный город-крепость, своего рода кремль, лишь по непонятной случайности так и оставшийся вне городка, который тоже не раз горел и после всякого пожара вполне мог бы отстраиваться вокруг своего исконного центра, чего, однако, не произошло.

Странностью нахожу и то, что во времена, когда империя больше не ожидала появления неприятеля в таком глубоком углу своей территории и, собственно говоря, на монастыри всерьез уже никто не смотрел как на потенциальные крепости, Обреша вдруг выросла в настоящую цитадель, но такова, вероятно, была фантазия ее тогдашних строителей. Тем не менее, враг нашелся, только гораздо более близкий и, можно сказать, внутренний, чем ожидалось, и он-то, под лихо развевающимися знаменами атеизма, и разрушил Обрешу, чтобы затем, по какой-то своей особой логике, придать ей статус заповедника.
         
    В дальнем от ворот углу, как я увидел, вполне сносно сохраняла очертания здания двухэтажная деревянная громада, а почти рядом с аркой входа стоял аккуратный квадратный домик из побеленного кирпича, куда и я вошел, прочитав на его двери табличку с надписью «Дирекция заповедника».

Я сразу очутился в единственной комнате, составлявшей внутренность домика, - ее интерьер никто, полагаю, не нашел бы изысканным, - и мой взгляд лег на удручающую, явно не рабочую пустоту широкого письменного стола, за которым сидел на простом и даже как будто готовящемся развалиться стуле пожилой человек усталого вида, с бледным и несколько тронутым, не иначе как от алкогольных злоупотреблений, сизостью тлена лицом разочарованного в жизни провинциального интеллигента.

Был еще один стул, тоже ветхий, и я сел на него, попутно разъясняя свою суть активного и дотошного автора столичного журнала. Человек назвался директором Некрысовым. Я довольно пылко порекомендовал ему воспользоваться моим визитом с пользой для общего дела подъема культурного состояния страны, а он помолчал в неком морщащем лоб и складывающем губу в трубочку раздумье и после, не вставая, безжизненно, скупясь на выразительность, продекламировал: 
         Да мог ли я, презренный уж,
         Набраться наглости и вовсе не опешить,
         Когда такой предивный муж
         С самой Москвы свалился к нам в Обрешу?

     Я не успел толком обидеться, разве только зажевать обиду. Мне пришлось навострить уши, ибо директор стал делиться со мной информацией. Ну, в сущности, мне предлагалось уяснить, даже некоторым образом зарубить себе на носу, что сам он, этот Некрысов, да еще несколько гостиничных дежурных и составляют весь административный штат заповедника; что хотя заповедник не снят с разных там балансов и вписан в некие бюджеты, а упомянутые сотрудники получают кое-какое денежное возмещение за свои труды, его существование уже продолжительное время носит мифический характер; что церковь, в лице ее местных представителей, областных иерархов и даже самого патриарха, не проявляет никакой заинтересованности в возобновлении Обрешского монастыря и не заявляет на эту территорию свои права; что, если начистоту, делать тут нечего не только что какому-нибудь полуграмотному провинциальному писаке или завзятому краеведу, но даже и взявшим в последнее время моду всюду совать свой нос большим столичным ученым.

Выговорил все это директор вовсе не озлобленно, без всякого ожесточения на свою незавидную судьбу и окружающий мир или против столь непрошеного гостя, как я, а, скорее, с печальным недоумением, и закончил он свою унылую речь такими словами:   
    - Это вы, Лев Федорович, зря, совсем зря проделали путь, напрасно потрудились.

    Он даже покачал головой, сокрушаясь, что мне на долю выпало докатиться до пустяков и бесплодных усилий.
    - Раз уж я здесь, - возразил я с нарочитой, бросающей вызов нагловатому пессимизму директора торжественностью, - то я должен осмотреться, и раз уж здешний сервис простирается даже до гостиничного обслуживания, то не иначе как сам Бог велит мне в этой гостинице остановиться и даже переночевать.
    - Гостиница? Остановиться? По велению самого Господа? Пожалуйста! Какие могут быть разговоры! - Он вывел меня на порог дирекции и, объяснив, что гостиница расположена в том самом деревянном сооружении, которым я уже имел возможность полюбоваться при своем вступлении в Обрешу, добавил, опять качая головой: - Только ведь зря же, очень зря вы это.

    Я направился, было, к гостинице, но Некрысов внезапно догнал меня, взволнованно восклицая:
    - Вру! Вру! Не верьте мне! Как раз все очень даже здорово и приятно! Предельно рад вас видеть! Обреша заслуживает внимания! Здесь каждый камень – драгоценное историческое свидетельство!

    У нас с ним уже был договор о последующей встрече, но после того, как он столь неожиданно и многообещающе преобразился, мы еще раз, и с каким-то даже пафосом, договорились, что я, отдохнув с дороги, а затем осмотрев сооружения Обреши, сделаю свои выводы, с которыми и поспешу снова к нему, директору Некрысову, навещу его с тем, чтобы мы уже сообща пришли к  общему решению.

 Да, я твердо заявил преображенному и сияющему директору о возможности, а лучше сказать, необходимости решения, то есть как бы даже решения участи заповедника, Обреши, хотя ничто не мешало мне сознавать, что для феерически разыгрывающего непредсказуемость Некрысова мои слова – пустой звук, а перемена его отношения к моему визиту – всего лишь внезапный и как бы игривый выплеск эмоций знатно пьющего человека.
 
     В гостинице все просто дышало пустотой, непосещаемостью, хотя это, возможно, и было причиной царившей в ней чистоты и своеобразной умиротворенности. В распахнутые настежь двери номеров я видел, что в них все отлично прибрано, кровати аккуратно застелены, на подоконниках уютно зеленеют да желтеют в горшочках цветы, а в графинах дожидается жаждущих безусловно свежая вода. Если я ожидал проехаться где-нибудь пальцем по слою пыли, то мои ожидания не могли оправдаться, ей-богу, оставалось, забыв о неказистом фасаде, признать эту гостиницу лучшей из виденных мной.

В комнате дежурной я нашел довольно разбитного вида девицу, которая, никак не выразив своего изумления по поводу моего намерения остановиться у них, быстро и, я бы сказал, умело оформила мое вселение в небольшой опрятный одноместный номер, дельно разъяснив при этом мои права и обязанности.

 Последние представляли собой что-то вроде свода известных десяти заповедей, в разумных пределах перетолкованных и перевранных, тогда как круг прав был весьма широк: получая безоговорочное право на личный покой, я мог в то же время громко разговаривать, петь и даже сквернословить в своем номере, мог завести кота, с условием, что гадить он будет в специально отведенном ему мной для этого месте, подобрать на улице и приютить у себя собаку, но не злую, с таким расчетом, что она не покусает вероятных постояльцев.
 
Я получал право на уличные знакомства, заканчивающиеся в гостиничном номере, причем число особ слабого пола в данном случае могло быть неограниченным; мог я пить водку, прикармливать голубей, полуобнаженным высовываться в окно, походя организовать торговлю каким-нибудь мелким, но пользующимся спросом товаром, зазывать, не чураясь соблазнительных жестов, в свой номер дежурную, сорить деньгами, входить и выходить, когда мне вздумается, и так далее.

 Долго она мне все это рассказывала. Особенностью этой девицы, выгодно отличающей ее от многих провинциалов, была способность утолять любознательность собеседника сразу во всей ее совокупности, а не изобретать мучительно ответ на первый вопрос, когда на вашем языке уже вертится десятый, и все же она мне наскучила своей болтовней, и я сумел удалить ее честным признанием, что устал и хочу отдохнуть с дороги.

Несколько дней, проведенных в славном городке Прочевске, действительно утомили меня, человека уже отнюдь не первой молодости, а после проселка, приведшего меня в Обрешу, я, не знаю уж почему, попросту не чуял под собой ног. Я думал поспать часок, а затем обратиться к исследованиям развалин бывшего монастыря, однако сон меня сморил глубокий, и проснулся я только ночью.

     Вернее будет сказать, что меня разбудили, даже грубо растолкали. Открыв глаза, я увидел, что гостиничный номер заливает яркий лунный свет, а над моей кроватью стоит, странно усмехаясь и устремив на меня исполненный таинственного лукавства взгляд, дежурная. Теперь девица была не просто во всеоружии своей развязности, в общем-то допустимой в столь уединенном и по-своему загадочном учреждении, как гостиница Обреши, а как будто даже готовилась приступить к совершению надо мной дел и штук, которые, полагаю, любая сколь угодно свободная от предрассудков и ограничений декларация отношений между горничными и постояльцами гостиниц признала бы неслыханными.

 Убедившись, что я проснулся, она демонстративно подбоченилась и громко заявила:
     - Вставайте!    
     - Зачем? – спросил я.
     - Да там еще посетители, полку прибыло, и все люди веселые, - объяснила она со смехом. – Собираются пировать и вас требуют.
     - Почему же я это им так обязательно нужен?
     - Ну, у них вроде пира на весь мир. Не отстанут, и меня будут терзать до тех пор, пока я вас не приведу. А то сами сюда ворвутся, и все равно ведь вытащат вас из постели. Так что вы лучше добровольно. Я отвернусь, а вы пока одевайтесь.

     С поразительной быстротой миновала пора моего ворчания и сопротивления самоуправству дежурной и каких-то неведомых мне посетителей. Словно не придумав ничего лучше, чем подавить свою волю или попросту подчинить ее девице, я встал и оделся, впрочем, имея решение пойти к пирующим, крики которых вдруг стали разноситься по всему зданию, и объяснить им, насколько глубоко и прочно научная цель моего приезда в Обрешу ограждает меня от участия во всякого рода увеселительных мероприятиях. Пируют, оказалось, едва ли не в соседнем номере.

Мы с дежурной вошли в помещение таких громадных размеров, каких я никак не мог предполагать при уже виденном мною общем масштабе гостиницы, и в первое мгновение у меня закружилась голова не только от видения необыкновенной высоты стен и отдаленности потолка, но и оттого, что там, наверху, было отнюдь не гладко и тупиково, чего следовало ожидать от потолка на первом этаже, а раскидывались и даже как будто двигались в полумраке какие-то причудливые, на манер внутрихрамовой архитектуры, своды.

Затем я стал соображать, что, скорее всего, поддался оптическому обману, вызванному бурным колебанием пламени свечей, во множестве расставленных и на длинном внушительном столе среди обилия бутылок и закусок, и везде по всему номеру. К тому же и мельтешение собравшихся здесь людей мешало сосредоточиться и немало содействовало возникновению всякого рода обманных, призрачных картин.

Моя спутница в мгновение ока исчезла, а я очутился за столом, в обществе солидного, исполинских, под стать помещению, габаритов господина средних лет, с плоским, бледным лицом и кошачьими усами, который приветливо улыбался и вел со мной почему-то казавшуюся уже давней беседу. Я постарался внушить себе догадку, что это ощущение, будто наш разговор с господином имеет долгую продолжительность, на самом деле истолковывается не какой-либо сногсшибательной неожиданностью или небывалостью происходящего, а тем, в сущности, простым фактом, что я попал в не однажды читанную в фантастических рассказах ситуацию дьявольского шабаша, некоего пира бесов, беснования людишек, ищущих единения со сверхъестественными силами зла и тьмы.

 Естественно, моим первым порывом было уяснить, насколько собравшиеся в номере лица действительно фантастичны и нездешнего происхождения, чтобы не оказаться вдруг в положении простака, легко введенного в заблуждение любителями поиграть в бесовские игрища. Скажу сразу, что от беседовавшего со мной господина нимало не веяло ни серой, ни замогильностью, ни силой, сколько-нибудь более высокой и замысловатой, чем его естественная физическая сила, которая действительно представлялась мне большой и даже некоторым образом опасной. Тем не менее, он показался мне слишком простым, чтобы я на нем первом сосредоточил свое внимание. Но и странность, подозрительность или сомнительность других участников пира могла заключаться, кажется, лишь в том, что они внезапно сбились в кучу не где-нибудь в столичном ресторане, а в дикой ночной глуши, образовав к тому же с какой-то непостижимой быстротой дружное, хотя и разношерстное общество, охваченное одной идеей.

А ведь у меня почему-то была уверенность, что они не прибыли сюда все вместе, заблаговременно все распланировав и предусмотрев, а сошлись здесь с известной долей случайности, тотчас и породив эту идею всеобщего пира. Это только единственно и казалось мне странным. Пока они ели, пили и плясали – а все это совершалось у них чуть ли не одновременно и в совершенно сумасшедшем темпе – я присматривался к ним и видел среди них людей разных возрастов и определенно разного общественного положения, дам и девок, профессорского вида бородачей и отвратительных бродяг, модных юношей и каких-то замшелых бабок, в чьем жизнеописании уже непременно должно присутствовать обреченное лежание на печи.

Нет, тут следовало не предполагать, а именно усматривать или, если хотите, прозревать странность, то есть вот как раз в этой их, столь внешне не похожих друг на друга, одержимости одним желанием, одной идеей, доходившей до того, что невозможное где-либо еще, совершалось здесь естественно и просто и ничего уже дикого, собственно, как-то и не получалось находить в том, что грязная, пропитая баба, обитательница Бог знает какого подвала, вдруг усаживалась на колени благородному господину в бархатном пиджаке и он с готовностью обнимал и целовал ее, или что красавец юноша пускался в пляс с древней, едва ли не столетней старухой. В конце концов я понял и ту простоту, с какой ко мне обращался мой сосед, а вслед за тем сообразил, что суть нашего давнего разговора с ним сводится к вопросу, пить мне или не пить. Выходило, будто я уже давно и несгибаемо стою на позициях трезвости.

 Осознав это, я принялся приводить доказательства своей правоты, втолковывая собеседнику, что прибыл изучать Обрешу, а не участвовать в сомнительных пиршествах.
     - Но ведь всего рюмочку, - сказал толстяк, слегка огорченный и обескураженный моим упрямством.
   
     Я улыбнулся. Нет-нет, ничего странного вокруг не происходило. Опять мне явилась эта мысль. Явилась необходимость осознать, что люди просто веселятся, как умеют. Их, разных, не сходящихся вместе ни в каких других местах, здесь объединила мысль о возможности обретения радости бытия. Странным, скорее, выгляжу я, отказывающийся от рюмочки, что могло довести толстяка до пожимания плечами, как это делал по моему поводу директор Некрысов, и, хотя я понимал, что, согласившись на рюмочку, тут же стану жертвой дальнейших уговоров продолжить веселье, я все же решился именно дать согласие, и не ради того, чтобы толстяк наконец от меня отвязался, и уж тем более не из вежливости, а в намерении затем уже безоговорочно огласить свое желание вернуться в отведенный мне номер.

Мне представлялось, что сделать это будет тем более просто, что нравы пирующих отличались несомненной простотой. Мне даже рисовалось, как я, после выпитой рюмочки и уже в ответ на продолжающиеся уговоры соседа, встану, громко отодвинув стул, и во всеуслышанье объявлю ту цель, которую преследовал, соглашаясь на одну-единственную рюмочку, и то, с какой неумолимой последовательностью я буду теперь доводить ее до победного конца. Высказавшись, я четким шагом проследую к выходу и удалюсь, хлопнув на прощанье дверью.
 
     Толстяк, радостно улыбаясь, поднес мне рюмочку, и я осушил ее. Напиток крепостью и вкусом смахивал на водку. Но вот последовавшее за этим моим будто бы скромным и деликатным приобщением к пиру как-то мало соответствовало задуманной в моем воображении простоте. В голове моей сначала образовалась каменная твердость, до того сдавившая мне глаза, что окружающее я внезапно увидел в карикатурно уменьшенном виде, а затем произошел взрыв, после которого еще долго что-то с разноцветностью вертелось и лопалось и в моих мозгах, и в глазах, и перед глазами.

Я уже не думал отодвигать с треском стул, провозглашать свой лозунг ухода, удаляться с достоинством непобежденной, не сломленной личности, и, может быть, я больше вообще ни о чем не думал. Люди карнавала, в который я оказался вовлечен, задвигались уже с необычайной энергией, с каким-то хохочущим бешенством, они были всюду – за столом, на освобожденных для танцев местах, Бог ты мой, везде!

Они катались по полу, мелькали в проемах окон, уродливыми тенями накладывались на стены, взмывали под самые своды, в наличии которых я теперь вновь не сомневался, они уже шли, бежали и плясали без одежд, потрясая какими-то взбесившимися циклопическими телесами, покрытыми таинственной татуировкой, и иные проносились прямо предо мной по столу, даже задевая меня своими огромными ступнями, а о тех, кого я увидел на стенах и под сводами, следует, видимо, сказать, что они явно обладали способностью передвигаться наподобие пауков и летучих мышей.

Были в этой толпе воистину безобразные гиганты, привлекавшие к себе особое внимание, но были и создания удивительной грации, а иные были совсем как дети. Так что дело выходило совсем не простое и даже, пожалуй, более чем странное. Не в состоянии сказать, пил ли я еще, но смутно припоминаю, что лихо отплясывал и с толстяком, поднесшим мне рюмочку, и с оказавшейся прелестной в своей наготе дежурной, и с мерзкой старухой, трясшей перед моими глазами обвисшей грудью. Профессор, слишком напористо прокричавший мне в ухо свою профессию, чтобы я усвоил, какой отрасли знаний он посвятил себя, долго, с необъяснимым упорством носил меня на руках, бегал со мной не только из угла в угол, толкая танцующих, но и по столу, и по стенам, и даже вспрыгнул на подоконник, предполагая, наверное, разыграть сцену моего похищения. Не знаю, что заставило его передумать и оставить меня в покое.

 Разумеется, блуд царил уже страшнейший во всех углах этого как будто на глазах разрастающегося номера. Помню еще, что оказался на полу с огромной красивой женщиной, и она, излучавшая мягкий, малинового оттенка свет, с неистовством извивавшаяся, была как каток, под которым я жалобно пищал, уж почти и раздавленный, но из-под которого, тем не менее, каждый раз благополучно и некоторым образом страстно выбирался.

     Едва у нас с ней вышло нечто более согласованное, чем ее чересчур самодеятельные развороты и мои попытки увернуться от ее вдруг страшно нависающих надо мной дамских боков или ляжек, как в комнате наступила неожиданная тишина. Все остановилось, замерло, выстроилось посреди номера в плотную группу, живую, но едва дышащую массу, в самой глубине которой очутился и я. Мне было ясно, что все затаилось в ожидании чего-то определенного, и если сам я толком ничего не ждал и даже некоторым образом предпочел бы продолжение прежнего появлению чего-либо нового, тем не менее, все мое существо руководилось этим общим ожиданием, и я был готов повиноваться любым движениям и, если можно так выразиться, волеизъявлениям поглотившей меня массы.

В этой атмосфере не то страха, не то затаенного и уже близкого к самому дикому взрыву торжества я перестал сознавать себя человеком, отдельным существом и вполне сросся с другими, стал с ними одним целым при всем том, что они, конечно же, знали больше меня, то есть, не в пример мне, делали известное им дело, и это не могло, так или иначе, не разделять нас.

      Послышался слабый, не лишенный ритмичности шум, дверь, на которой-то и сосредоточилось наше внимание, открылась, и в номер вкатилось или, возможно, вплыло массивное, высокое и широкое, бесформенное и по-своему ладное создание, этакое серо-неопределенного цвета каменное творение, обладавшее, однако, всеми признаками самостоятельности, подвижности и внутренней жизни.

 Находившиеся впереди меня помешали мне разглядеть гостя целиком, но я не сомневался, что он представляет собой только одну лишь половину целого, скажем, бюст, увенчанный головой, тогда как его нижняя часть либо полностью отсутствовала, либо он передвигался на поджатых под себя ногах. И к этому добавлю, что эти ноги, если каменный идол их все-таки имел, принадлежали, в чем я тоже ни секунды не сомневался, к области самого условного изображения, располагая только мощно выделанной верхней округлостью бедер, над которыми нависал совершенно подавляющий всякое воображение своей величавой громадностью живот.

И другого условного было немало в рисунке, в строении создания, достаточно было рассмотреть, например, его руки, с какой-то нарочитостью упертые в бока, уши, настолько прижатые к голове, что они казались просто едва намеченными, роспись черт лица, глаза, которые словно и не видели ничего, но вместе с тем пронизывали своим взглядом каждого. А в то же время не побоюсь повторить, эта явная условность, выстроенность, созданность, искусственность, назовите как угодно, нисколько не мешала ни мне, ни тем более прочим участникам действа воспринимать вошедшего как живое существо, в чьей власти мы находимся не по собственной прихоти или нелепой вере, а именно по той причине, что бурлящая и кипящая в нем жизнь во всех отношениях превосходит наше жалкое существование.

Со стоном, с криком страха или торжества, опять же не берусь судить, мы опустились на колени и поползли к нашему кумиру. По мере приближения к нему менялся характер нашего движения: истерическое отбивание коленок переходило в подобие тараканьего бега на четвереньках, а уже когда была близка цель – некая темная круглая щель в пространстве между немного раздвинутыми бедрами и упоминавшимся мной грандиозным животом, щель, в которой наши и исчезали один за другим, – начиналось на редкость унизительное пластование, наверняка выглядевшее уморительным со стороны, поскольку далеко не каждый из нас в совершенстве владел искусством подобного рода покорения расстояний.

Вот уже и я по-пластунски пополз к заветной цели, не отрывая от нее глаз. Как я в нее ни всматривался, я ничего не мог разглядеть, кроме окутывающей ее черной тьмы, в которую очень уж, я бы сказал, мелко, обмельчало и как-то вдруг проваливались мои новые друзья. Самое наличие щели наводило на догадки о женской природе идола, однако внутренне я все же склонялся к идее его бесполости, а об отверстии предпочитал думать как о практически необходимом устройстве для поглощения нашей массы.

Не помню, охватил ли меня хотя бы на мгновение страх. Я видел все ближе и ближе бедра, даже прекрасные в своей округлости, уже как бы горой нависал надо мной живот, а щель пылала черной звездой прямо перед моими глазами, и я снова и снова утверждал себя в мысли, что весь этот серокаменный на вид массив исполнен жизни, я, собственно, даже подмечал какие-то вздрагивания на том, что можно было назвать кожей бедер и живота, какую-то легко пробегавшую зыбь, вполне могущую свидетельствовать о великом напоре и неистовстве внутренних энергий идола. Мне оставалось только измельчать и исчезнуть во тьме щели, как вдруг совершенно иной, всепоглощающий мрак покрыл сцену, в которой я играл в едва ли пристойные игры с самой неизвестностью, и я перестал что-либо видеть.

                *** 3 ***   

    Очнулся я утром в своем номере. Свежее летнее солнце весело заглядывало в окно, да только чувствовал я себя скверно. Мне хотелось бы укрыться новеньким, пахнущим типографской краской журналом с моей статьей о Прочевске и уснуть надолго, навсегда, но от вероятного осуществления этой мечты меня отделяли разные тревожные вопросы, сверлящие мозг надобности. Умывшись и одевшись, я вышел в коридор, намереваясь поскорее прояснить тайну ночного приключения, но гостиницу наполняла умиротворяющая тишина, повсюду снова были распахнуты настежь двери – словно в призыве восхититься властью царящего здесь порядка, исключающей даже самый слабый намек на возможность каких-либо непотребств, - и нигде я не нашел ни единого следа, который вывел бы меня к разгадке случившегося со мной ночью.

В комнате дежурной я увидел не вчерашнюю разбитную девицу, завлекшую меня на шабаш, а уже не молодую женщину, которая спала за столом, положив щеку на подставленные руки. Насколько я смог разглядеть, у нее было очень зрелое, миловидное, доброе и немного печальное лицо. Не знаю почему, но вид мирно и грустно спящей женщины подействовал на меня благотворно, и я вышел из гостиницы ободренный, с зачатками некой благодати на сердце, а зрелище, открывшееся мне с крыльца, - все эти игры солнечных лучей среди руин, на сохранившихся куполах, башнях и стенах, - даже, пожалуй, меня воодушевило.

Я решил заняться своими исследованиями, но едва обошел развалины собора, раздумывая о шансах повидать что-либо интересное и даже, скажем, сокровенное в его таинственно затененных внутренностях, как приметил сидящего на скамеечке возле конторы директора Некрысова и тотчас направился к нему. Он еще издали помахал рукой, приветствуя меня, а у меня ненароком мелькнула мысль, что этот человек, что бы ни делал и какую бы позу ни принимал, всегда выглядит и будет выглядеть печальным и обреченным. Но и на лице спящей дежурной читалась печаль, вспомнил я и пришел к выводу, что наступивший день обещает мне нечто гораздо более доброе, чем дикий, языческий разгул минувшей ночи.

     - Как спалось на новом месте? – любезно спросил меня директор, когда я, пожав его протянутую руку, присел рядом с ним на скамеечке.
     Я ждал этого вопроса. Без обиняков и околичностей я ответил, что спалось мне очень даже недурно, но лишь до тех пор, пока не явилась дежурная, чтобы отвести меня на шабаш, где я едва не был утащен во чрево каменного идола. Иными словами, я подробно изложил ему всю историю моих ночных похождений. Он слушал внимательно, и хотя я не замечал у него при этом особого удивления, мне все-таки представлялось, что он старательно обдумывает ответ или то, как мы вместе с ним поищем достойное объяснение случившемуся, или что у него вообще уже готово такое объяснение, вполне определенное и убедительное. Но когда я закончил свой рассказ, он, отвернувшись и поплевав в траву, равнодушно заметил, что и раньше ему доводилось слышать о подобных историях, только вот он не дает им большой веры, особенно в виду того, что они случались или, вернее сказать, как бы случались во времена других директоров, в бытность же его директором заповедника ни с чем из ряда вон выходящим ему сталкиваться не приходилось.

    - Но это не логика, - возразил я. – Допустим, это происходит редко, но все же происходит, чему я живой пример. В конце концов, имеет смысл расспросить вчерашнюю дежурную, которая…
    - Катьку? – перебил Некрысов, и на его тонкие губы слабо легла тень улыбки. – Ни малейшего смысла. Более лживого создания, более изворотливого зверька вы не найдете во всей вселенной. Так что вы зря, Лев Федорович, опять-таки зря. Не очень-то вы преуспели в своих изысканиях, если рассчитываете добиться толку от Катьки.
    - Получается, - выговорил я обиженно и с зарождением некой бредовости, - я теперь вынужден стоять с ней, с Катькой, вроде как на одной доске? Не знаю, что вы подразумеваете под моими изысканиями, но то, что вы мне не верите и пусть косвенно, но сравниваете меня с этой развязной особой, вашей подчиненной, лишает серьезности и… я бы сказал… да, я так вправе сказать… делает ненаучным общение между нами, погружает нас с вами в какую-то мистификацию…

    Директор пожал плечами, и мы погрузились в молчание. Пауза вскоре надоела мне, и я угрюмо произнес:
    - Только на этот раз обойдемся без вашей декламации, без всяких стихов, хорошо? – Поскольку он с готовностью кивнул, я, словно и впрямь обретя некую поддержку, энергично воскликнул: - Нет, однако, надо что-то делать, искать какое-то объяснение! А главное, не воображайте, будто я струсил, напустил в штаны. Я только хочу докопаться до истины!

    Мой выкрик неожиданным образом оживил директора, и он тоже словно закричал, достав при этом из кармана брюк плоскую фляжку и изрядно хлебнув из нее:
    - Да знаете ли вы, как трудно бывает отличить правду от лжи, сон от яви? Вам все это, может, только приснилось, а вы требуете от меня объяснений. Откуда я знаю, что вы не выпили на ночь, не перебрали, даже не хватили лишку? А ссылаться на то, что, мол, подобные истории уже происходили в нашей гостинице, можно, знаете ли, и после всяких сновидений, галлюцинаций разных, и уж тем более после доброй пьянки! Как же мы в таком случае будем думать и рассуждать, что во всем этом быль, а что небыль, как сумеем отличить досужие вымыслы и сплетни от правды и реализма?

     - Ну, уж нет, - прервал я его, - здесь как раз не такой случай, по крайней мере, не приходится говорить о пьянке или галлюцинациях. Нет, здесь именно тот случай, когда происшедшее со мной следует привести в связь с известиями о том, что подобное происходило и раньше.
     Директор усмехнулся.
     - Как же я это сделаю, - сказал он, - если я те известия отношу к области выдумок? Не желаете? – протянул он мне фляжку. Я отказался, и Некрысов продолжил: - Нельзя сбрасывать со счетов совершенно очевидный факт, что вы, как я предполагаю, основательно начитались книжек, нагрузились знаниями, а они… ну, знания, вычитанное, имеют обыкновение порой проникать в сны и принимать при этом самые причудливые формы. Не сомневаюсь также, что вы, прежде чем приехать к нам, прочитали кое-что о бывшем Обрешском монастыре, об идоле, который здесь некогда стоял и которого Леонтий сокрушил жезлом, и отсюда, согласитесь, напрашивается вывод, что между идолом, который в вашем рассказе явился несколько странным образом покончить с оргией, и тем, которого Леонтий…

      - Вот именно! – торжествующе перебил я. – Вы ступили на правильный путь, на действительно исследовательский путь. Тут несомненная связь, и в ней нам сейчас предстоит разобраться!
     - Но если я, как и весь ученый мир, держу историю сокрушения идола жезлом за предание и легенду, каким же образом я стану принимать за преисполненные реализма россказни о явлениях в нашей гостинице этого самого идола, давно уже будто бы сокрушенного? Послушайте! – заново оживился Некрысов. – Вы, конечно, человек образованный и смышленый, но, как мне кажется, не совсем верно чуете дух легенды о Леонтии. Так вот я что сделаю, - корчился он и сам себе аплодировал, - я вам ее расскажу!
     - Я ее читал, - возразил я мрачно.

     Не слушая больше меня, отпивая из фляжки, директор Некрысов принялся с воодушевлением повествовать:
     - Легенда существует в целом ряде версий и редакций, и на ее счет ученые люди до сих пор проводят разного рода исследования и изыскания. Я изложу вам самую обобщающую и, можно смело сказать, наиболее близкую к имевшим некогда место историческим событиям версию. Я ведь и сам занимался этой легендой, и не как дилетант, а как человек с университетским дипломом… о, посмотрите же на меня! вот уши, а хобота нет, стало быть, я не слон, не муравьед какой-нибудь, не песьеголовый чудак… и у вас, дорогой Лев Федорович, нет оснований бояться услышать от меня нечто сродственное старушечьим бредням или домыслам иных доморощенных краеведов.

Итак! Милый друг, наш город возник, как известно, в незапамятные времена, и заселяли тогда эту местность идолопоклонники. Жили в землянках, в лачугах и хижинах, в страшной грязи и в диком невежестве, нимало не заботясь о подлинно городском строительстве. И был каменный идол. Ну, примерно сказать, Пров или Прон, что-то такое от чуди разной, от кривичей, от всяких там допотопных фантазеров. Мы же тем временем переходим к Леонтию и вообще к постановке проблемы, к уравнению со многими неизвестными, к несомненно научному вопросу, был ли он местным жителем… явился ли из неких отдаленных краев? Достоверных известий нет.

Что ж, обратимся к тому, что называется житием нашего святого. Какую бы из его редакций мы ни взяли, любая провозглашает, отдавая дань традиции написания подобного рода сочинений, что Леонтий, а до своего иночества – Симеон, был сыном благочестивых родителей и с младых ногтей посвятил себя служению Богу. Это до того наезженный путь, что кажется прямым и легким. Видимо, без особых затруднений Симеон претворился в Леонтия, но когда и где это свершилось, остается лишь гадать.

Предположим, наш герой задумался, как бы ему покончить с этой кажущейся прямизной и легкостью пути и чем бы ему вообще подзаняться при уже достигнутом смиренномудрии, и тут видит идола. Увидел он страшное помрачение людских сердец, смущенных и соблазненных злым бесом, и печалью преисполнилось собственное его сердце, и принялся он изнурять себя сокрушением о духовной погибели сограждан. Подолгу сидя на Башке, то есть, как вы уже, возможно, слыхали, холме таком близ города, существующем и поныне, он рисовал в своем воображении картины вечных мучений этих бедолаг в геенне огненной, а также предавался размышлениям, нельзя ли как-то все же спасти заблудших, вымолить у Господа спасение для их бессмертных душ. Он вел строгую жизнь аскета и подвижника, питался кореньями и все время проводил в молитве, а среди всех этих подвигов так истощил себя, что, взойдя однажды на Башку, чтобы еще раз воззвать к Господу о спасении погибающих во тьме язычества земляков, уже не имел сил спуститься вниз и остался там, сидя в недоумении о своем будущем. 

     Ничего более правдивого я и представить себе не могу. Почему же нет? Я и сам вполне аскетичен, ибо этого требует состояние нашего заповедника, которое не сегодня завтра заставит меня питаться кореньями… и я буду! Я буду стоек до конца. Я уже истощен, но готов истощать себя в новых и новых подвигах. Скажут, что ради спасения заповедника надо остаться и сидеть на Башке, останусь и буду сидеть. Что же касается недоумений, то это они у вас тут, насчет случившегося ночью и даже, может быть, в смысле собственного будущего, а у меня их нет, у меня сплошная ясность порыва и самоотверженности, и если есть какая-то неясность, то ее проще простого выразить вопросом, достигнут ли мои подвиги цели. Но в настоящее время наука предпочитает изучать не мои подвиги и ваши сомнения, славный Лев Федорович, а меру достоверности происшедшего с Леонтием на Башке. Что же с ним произошло, спросите вы? 

     Я не спросил, зная. Директор Некрысов надолго приложился к фляжке, скашивая на меня пытливый глаз.
     - Ждете продолжения? – спросил он весело.
     - Жду, - ответил я терпеливо.
     - И не напрасно. Вот уж это вы точно, что не зря, Лев Федорович, это вы не то что в глаз, а прямо в бровь. Тут вам сейчас такое мудрование откроется, только держитесь! И смиренно постигайте исторические реалии в нагромождении едва ли выдерживающих критику фактов. Ибо вдруг перед Леонтием… а его, вы помните, мы оставили там, на Башке… какой-то очутился благообразный старец. Приступаем к некой диалектике о существе сего почтенного старца. Если вам угодно, к полемике. Я говорю: был он почти наг и черен, но не по цвету кожи, а от загара, все его тело было тоже заметно изнурено аскетическими подвигами, как и у Леонтия, однако сохранило отличную способность передвигаться, а по тому, что он смотрел на обессилевшего Леонтия с несколько даже снисходительной усмешкой, можно было заключить, что и дух его полон бодрости. Возьму на себя смелость заявить, что в данном случае ваши возражения меня нимало не занимают, ведь я беру истину в том виде, в каком она существует, хотя и не утверждаю, что это истина в последней инстанции. Но, какая ни есть, она свидетельствует, что Леонтий не мог понять, откуда взялся старец, и только видел по его лицу, наготе и загару, что он явно не местный и вообще не северный уроженец.

     - Что, дедушко, поделываешь в глуши, и есть ли у тебя учитель, которому ты навсегда вверил право наставлять тебя на твоем земном пути? – вдруг спросил незнакомец.
     Интересно, не правда ли? Откуда взялось это «дедушко»? Значит ли это, что Леонтий был в преклонных летах? Или тут всего лишь описка переписчика? А может быть, шутка скептика позднейших времен, в чьи руки случайно попала рукопись? Жду ваших объяснений. Растолкуйте мне, с чего бы это Леонтию оказаться стариком, если он впоследствии столько всего успел, что иному и ста лет не хватило бы?
     - Я не могу этого объяснить, - ответил я твердо.
     - Тогда вам придется выслушать и принять мои объяснения. Но они впереди, а пока нашему Леонтию пришло в голову, что перед ним одно из тех страшилищ, каковых идол часто являл людям, желая их запугать и совершенно подчинить своей воле, и потому он ответил строго:
     - Что я поделываю, ты знаешь не хуже меня, видя, что я сижу и размышляю, как сокрушить пославшего тебя, а учитель мой – Господь, небесный отец, который послал сына в мир спасти людей от вечной погибели.
     Старец усмехнулся.
     - Я действительно знаю о тебе больше, чем ты себе воображаешь, - сказал он, - и вижу тебя насквозь, а что ты не догадался, кто я таков, и неправильно назвал пославшего меня, это и не удивительно, поскольку ты всегда только и видел перед собой здешних бледнолицых людей, а о других народах знаешь лишь понаслышке.
     - Тогда скажи мне, добрый старец, кто ты такой и каким чудом очутился в нашей далекой северной стороне?
     - Я Антоний Великий, прославившийся подвигами благочестия в египетской пустыне и взятый за них на небо, а сюда послан для того, чтобы поддержать тебя, ибо не оставлены без внимания как твое сожаление о погибающих в бесовских тенетах земляках, так и праведное желание твое очистить эту землю от идола и дать ей истинную веру. Вот, возьми этот жезл и сокруши им идола.
 
      Прежде руки старца были пусты, теперь в них внезапно появился жезл, который он с ободряющей улыбкой протянул Леонтию. Леонтий же чуть было не закричал велегласо, воображая, как приумножит с помощью жезла свои подвиги, и вообще дивясь совершающемуся с ним чуду. Объятый одновременно страхом и радостью, он хотел поклониться до земли великому пустыннику и кланяться в смирении, пока не испросит у него благословения, но тот исчез так же внезапно, как и появился, и Леонтий остался на Башке один, крепко сжимая в руке врученный ему жезл. А когда принял его, того и не ведает.

И вот такое началось! И откуда только силы взялись! Спустился «дедушко» с холма, - и мы, естественно, не сомневаемся в твердости шага этого юноши во образе старца, или, напротив, действительно старика, который, однако, чудесным образом получил дополнительные силы и как бы новую продолжительность жизни, - прошел в места идольских чародейств и людских соблазнов и без всякого страха и трепета в сердце сокрушил болвана одним достаточным ударом жезла.

Видя такую силу действия мнимого старика, а, по сути, исполненного святости старца, многие переменили в душе зло на добро в понимании, что само небо на его стороне и пошли за ним, хотя немало осталось и упорствующих во грехе, которые, сожалея о погибшем идоле, затаили в уме зловещие умыслы и косились на подвижника с помышлением о мести. Леонтий с таковыми позволял себе уже не считаться и не церемониться. Я предполагаю оплеухи, пинки под зад коленкой, а они, знаете, на людей действуют не менее сильно, чем жезл на идола. Но первым делом подвижник поставил на Башке, где явился ему Антоний Великий, деревянную церковь, остатки которой там можно при желании обнаружить и сейчас, а затем, очистив прежнее языческое капище от обломков разбитого им болвана, основал на нем Обрешский монастырь, где мы с вами и имеем удовольствие пребывать.

     История, как видите, дорогой Лев Федорович, вполне в духе того времени, когда идолы, попав в весьма неприятную для них ситуацию смены закона благодатью, утратили власть над умами людей и в массовом порядке избивались по всей нашей земле. Критически и вообще образованно мыслящему ученому остается только признать за исторически несомненный факт разрушение здешнего идола, опираясь на бесспорные факты разрушения его собратий в Киеве или древнем Новгороде, с пронзительной емкостью и точностью описанные тамошними летописцами.

 Но чтобы при такой опоре одни факты не заслонялись другими и не путались, смешиваясь даже в самой трезвой голове в какой-то овечий гурт, предположенный нами ученый сознательно предпочитает видеть больше исторической правды в новгородском, например, предании, описывающем вполне реальное избиение идола палками, когда тот поневоле кричал: «Горе, горе мне! Такую развели поповщину, что погибаю я безвозвратно!», чем в нашем, привлекающем на помощь Леонтию давно почившего в Бозе и какого-то очень уж  отдаленного от наших краев Антония Великого. Тут, понимаете, особая взыскательность, попытка изысканности, претензия, ибо не палки там разные и демократические вопли избиваемого кумира, а как бы сразу дух и благоухание самой Фиваиды!

Но вот что любопытно, и вот на что я рекомендую вам, Лев Федорович, обратить теперь все ваше пристальное изыскательское внимание. Думаю, вам хорошо известно, что Обреша не раз перестраивалась, опустошалась огнем и мечом, возобновлялась, и тот, хорошо известный по чертежам и живописным полотнам Х1Х столетия, ее вид, от которого до нас дошли, увы, жалкие руины, никоим образом не соответствовал ее первоначальному виду, какой она имела при ее основателе Леонтии. Мы даже приблизительно не знаем ничего об этом первоначальном виде, а соответственно, не знаем и того, где и как был похоронен Леонтий и что сталось с его победоносным жезлом. А это, согласитесь, вопрос.

     И мы его ставим. Наш взгляд обращается на древнейшие предметы из сохранившихся от прежней обители, а это иконы с изображением Леонтия, держащего в руке жезл, и самую раннюю из них ученые датируют ХУ веком. Не сомневаюсь, вы полюбовались ею в нашем прочевском музее. Ее, разумеется, считают копией с более древних списков, следовательно, полагают, что облик подвижника ко времени создания упомянутой иконы уже сложился в представлении живописцев, а подтверждение этому находят в том, что тот же тип представлен и на иконах позднейших времен. С этим спорить не приходится. Но как объяснить то обстоятельство, что на иконах ХУ1 и последующих веков мы уже не видим в руках все того же Леонтия его знаменитого жезла?
 
      Загадка! Тотчас приходит в голову, что над ее разрешением бьются многие ученые. И это действительно так. Но вот что примечательно: в старину вовсе не глупые и отнюдь не лишенные наблюдательности люди проходили мимо этой самой загадки с неизъяснимым безразличием, больше интересуясь самой иконой, подлинные же исследователи этого дела появились не многим более ста лет назад, зато – требую внимания! - зато в наши времена в работу включается все большее и большее количество женщин, которых я, не отрицая их баснословной учености, все-таки не могу не назвать, прежде всего, неуемными, небывало энергичными, даже настырными особами. Обстоятельство, согласитесь, внушающее определенные сомнения, подозрения, а то и опасения. И это не просто веление времени, дух эпохи, это тоже загадка в своем роде, ну и, конечно, нечто двусмысленное, как все, в чем замешана женщина.

Я вам скажу больше, если те столетней давности ученые все как на подбор носили благозвучные, величественные, можно сказать, фамилии… вам ведь не режет слух, когда называют Буслаева или Флоренского?.. то наши ученые дамы – все сплошь Ивановы, Петровы… И это бы еще куда ни шло, но ведь попадаются даже Велички, Приходьки! Пока вы стираете пот со лба, открыв для себя это парадоксальное явление, я позволю себе заметить, что в нем много именно той таинственности и кажущейся необъяснимости, которая как раз и помогает нам снять покров тайны с истории Леонтия. Именно этот парадокс и ведет нас к разгадке, и уже привел бы, когда б не надобность предъявить еще многие и многие факты, подтверждающие, что история ведь действительно была загадочной.

Кстати! Я помню золотые, в своем роде, денечки, когда в Прочевске энергичные, двусмысленные особы… вы понимаете, о ком я… без конца устраивали специальные конференции, посвященные Леонтию, и на них ученые, в том числе и столичные, известные, прославленные, высказывали не то что разнообразные, но порой и удивительные, даже невероятные и забавные гипотезы, пока не оглохли от чересчур звонких голосов распорядительниц бала, а точнее, балагана, и не сообразили, что дело принимает дурной оборот. К тому же, как было не смутиться и не потерять голову московскому Протопопову или питерскому Благолепову, когда он обнаружил себя в плотном кольце облаченных в юбки Ивановых и Величек, визгливо требующих равного с ними права в подаче научных голосов?

     Конец этих конференций теряется в каком-то ненаучном тумане, и вопрос об исчезновении жезла с икон остается открытым, но ведь не он один занимал и продолжает занимать умы ученых, изучающих… в неизбежном уже присутствии дам, но отчасти еще и в тиши кабинетов… так называемое наследие Леонтия, ибо в этом последнем имеются загадки и похлеще. Обращаемся к ним. В обнаруженной записи того же ХУ1 века читаем о наличии в воздвигнутом к той поре каменном соборе раки Леонтия с его мощами, а о том, как, где и кем были обретены эти мощи – ни слова. Даже нынешние ученые Ивановы и Велички ничего существенного на этот счет вам не скажут, и это они, которые с поразительной легкостью, с ослепительной улыбкой откапывают какие угодно документы и описывают самые неописуемые явления! Тоже загадка.

Но если вернуться в мир истинной науки, ни она, ни дело о мощах не покажутся столь уж потрясающими воображение, по крайней мере, в свете той ученой отрасли, которая называется у нас историей. А если считать достойными внимания издревле существующие у нас летописи, хронографы, жития, церковные записи историческими источниками, то, зная, как они легко исчезали или искажались при переписке, проще простого остановиться на предположении, что мощи подвижника все время оставались в поле зрения наших древних историков, отмечавших каждое их перемещение с тех пор, как они кем-то были обретены, но сами записи этих книжников, увы, для нашей науки давно и безнадежно утрачены.

Любопытно, однако, другое: в упомянутой записи ясно и внятно говорится и о том, что при раке Леонтия находился его знаменитый жезл, сама же запись, как сообщает ее безвестный автор, вызвана к жизни тем обстоятельством, что приезжавший в Обрешу помолиться перед Казанским походом Малюта Скуратов вздумал прихватить жезл с собой, осененный идеей, что это испытанное орудие как нельзя лучше поможет его господину, русскому царю, сокрушить царство неверных. С тех пор о жезле ничего не известно.

      А вот я вам сейчас прямо на ходу выскажу совсем другое понимание этого дела. Я даже не буду гадать и стараться припомнить, был ли Малюта Скуратов на виду уже во времена Казанского похода. Нет, я сходу высказываю гипотезу, что поздний переписчик этой записи, уже полагавший изъятие якобы с благовидной целью жезла обыкновенной кражей, но не желавший назвать имя ее истинного виновника, который все-таки был назван в первоначальной записи, решил вписать Малюту, как человека, не внушавшего ему ни малейшей симпатии. А если жезл действительно находился при раке, то единственным человеком, который его мог взять, я считаю самого Грозного, хотя нигде мы не находим ни малейшего подтверждения, что он когда-либо посещал Обрешу. Вы согласны?

      - Согласен ли я? – отозвался я задумчиво.
      - Думаю, что согласны. И, следовательно, жезл навсегда исчезает с исторической арены, но не менее занимательна и загадочна история самой раки. Из той же записи явствует, что прихожане ходили поклониться святому, его мощам и жезлу в северный придел храма, но есть еще одно сообщение, относящееся к концу того же ХУ1 века, в котором читаем о раке как о расположенной в южном приделе. Что же это может значить? Что тут, неточность, ошибка переписчика, или рака действительно по каким-то причинам была перенесена из одного придела в другой?

Из истории Смутного времени знаем, что обрешский собор был сильно разрушен и разграблен ляхами и русскими изменниками, а рака с мощами святого и вовсе подверглась неслыханному разорению. Но в сообщениях последующего времени мы находим собор и раку восстановленными даже в более благолепном виде, чем они имели до неприятельского нашествия. Вот только понять, где же располагалась эта восстановленная рака, в какой части, в каком приделе восстановленного собора, совершенно невозможно. И более того, к концу ХУ111 века вообще исчезают всякие упоминания о ней, и обновленная, кирпичная Обреша следующего, Х1Х столетия, чтит память святого с благодатной помощью его иконописных изображений, а о раке и мощах даже не вспоминает, как если бы их никогда не существовало. Вы можете это понять? Вы не можете.

Со временем я вам помогу, но пока зададимся вопросом: как же это, почему ни одного изумленного голоса не донеслось до нас из тех отдаленных времен? Допустим, мужчина того благородного типа, который мы видим в нашей старине, мог ограничиться скупой слезой, а затем и утешиться на поле брани или в кругу придворных интриг. Но женщины, восторженные, умоисступленные прихожанки, еще не набредшие на спасительную мысль о пользе достижения ученых степеней, как промолчали, почему не возопили они? Как случилось, что история не оставила нам образа ни одной из них, оплакивающей утрату раки, рвущей волосы на голове своей и требующей от Господа кары для таинственных истребителей мощей? Где же были все эти блаженные Февронии и неистовые боярыни Морозовы?
   
     - Но вы сказали о ХУ111 веке, а тогда уже была ученая княгиня Дашкова, - возразил я.
     - Если вы ставите вопрос таким образом, - улыбнулся директор, - будем закругляться и быстрым ходом, не замечая больше никаких препятствий, проследуем прямо к выводам. Итак, церковь имеет предание о явлении Антония Великого Леонтию на Башке, о сокрушении Леонтием языческого идола с помощью жезла, врученного ему египетским подвижником, а также разные миниатюры, рассказывающие об этом замечательном событии, и иконописный лик Леонтия.

Наука же, кроме этого, располагает разрозненными и нередко противоречащими друг другу летописными и церковными записями, из которых не без оснований умозаключает о существовании раки святого в старом соборе Обреши. Вот и попробуйте все это между собой согласовать! С церковной точки зрения, имел место подвиг сокрушения идола жезлом, полученным чудесным образом, и теперь всем благочестивым людям следует чтить Леонтия как святого, этот подвиг и совершившего.

Наука отметает чудеса и рассматривает разрушение идола и возникновение Обреши как вполне естественные исторические факты, но в то же время указывает на наличие раки и мощей, тогда как церковь это отрицает, почему-то оказывая исключительное доверие отсутствию упоминания о них в документах позднейшего времени и считая чуть ли не подложными документы времени более раннего. И все-таки вот еще один вопрос, странный, болезненный вопрос. Если все мы, как совокупность народа, имеем прекрасное по своим художественным достоинствам предание о подвижнике Леонтии, и церковь учит нас чтить память этого святого, а наука указывает на необходимость решения вопроса о его раке и мощах, то почему же в конечном счете оказывается, что ни народу, ни церкви, ни науке не нужна Обреша, которая стоит в развалинах и в скором времени, судя по всему, вовсе исчезнет с лица земли?

                *** 4 ***      
 
      Директор Некрысов закончил свой взволнованный рассказ. К концу его он действительно пришел в немалое волнение, уж не знаю, единственно ли печальной судьбой Обреши вызванное, и не только с лихорадочностью отхлебывал из фляжки, но и частенько утирал платочком лицо и в особенности глаза.

      - Какой же вывод из всего услышанного вы сделали? – спросил он.      
      - Что загадка так и остается загадкой.
      - Это вы говорите мне. Как мужчина мужчине. А что вы, грубо говоря, запоете, если вас окружит толпа ученых дам и завопит: мил человек, какие загадки ты собрался разгадывать, когда вокруг тебе столько прелестных созданий, и что может быть таинственнее исходящего от нас очарования?

     Он снова завздыхал, смутно тоскуя.
     - Хорошо, - сказал я, когда в последний раз стихли его вздохи, - объясните сами, в чем тут дело. Растолкуйте, какое понимание этой легенды вы хотели бы мне внушить, и что в ней имеет отношение к реальным историческим событиям?
     - А то понимание, что в рассуждении исторических реалий и особенно в совокупности всех приведенных мной данных, учитывая и женский фактор двусмысленности, фигура Леонтия предстает перед нами… предстает перед нами…
      
     Видя, что он, нагло усмехаясь, ждет проявлений моей догадливости, я нехотя выговорил:
     - Еще более таинственной, даже фантастической.
     - О нет, нет! Не то! – закричал Некрысов, кривясь, как от зубной боли.
     - Я вам надоел? Надоел со своей несообразительностью? – уязвлено выкрикнул я.
     - Не то! – продолжал он тосковать. – Предстает всего лишь вымышленной! Вот как надо понимать! Не было никакого Леонтия!      
     - Неужели? – сказал я лишь бы сказать.
     - Фигуру эту, неким хитрецом измышленную, а предрассудками подхваченную, кто-то из наших находчивых предков вложил в предание, а мы ее не без простодушия из этого предания извлекли.
     - А идол?

     - Идол? – переспросил Некрысов, опять усмехнувшись. – Кто знает, может быть, тут этих идолов было несметное количество. Да так оно и было, и были люди и даже целые племена, которые этим идолам поклонялись, потому что это исторически установленный факт. Чего, однако, точно не было, так это сокрушения какого-то как бы совершенно определенного идола жезлом – не было, во-первых, потому, что это физически и практически невозможно, а во-вторых, потому, что Леонтий, который якобы и совершил этот подвиг, фигура вымышленная.

     - А хотя бы и так, - воскликнул я с некоторым раздражением. – Пусть будет по-вашему. Однако люди, люди, как вы любите повторять, ученые, продолжают биться над всеми этими загадками, преданиями, проводят, как вы сами сказали…
     - Еще бы! – перебил он. – Да я первый и провожу. Но исключительно с мужской твердостью, с мужественной суровостью. Поэтому вам и несколько дико слышать меня и даже представляется невозможным упиваться моими выводами. Господь с вами! Неужели так вас там, в столице, окрутили наукообразные бабенки, что вы утратили способность внимать голосу разума?

А собой я горжусь, и гордился бы до сих пор, если бы все еще предавался научным изысканиям. До сих пор я и предавался им, прочно блюдя свое мужское достоинство, но в последнее время, скрывать не буду, отчасти приуныл - в связи с неопределенностью положения заповедника, в частности финансового… Тут у нас вообще неопределенность статуса, понимаете?

Мы оказались словно отрезанным ломтем и, судя по всему, никому не нужны. Не нужен больше и я со своими исследованиями, так что не всякое мое слово вы должны принимать на веру, как истину в последней инстанции. А как я, бывало, исследовал, как старался, Господи Боже мой! Нынче же не хватает ни сил, ни средств, ни желания…

Так что если начистоту, то я уже давно никаких исследований не провожу. Но не обабился, этого нет. Впрочем, если вас действительно заинтересовало положение нашей науки не науки, искусства не искусства… как бы это выразить… скажем, положение, в котором находится уровень изучения здешних древностей и преданий старины далекой, а также те отражения, которые эти древности и предания находят в искусстве наших мастеров, художников там или чеканщиков, не говоря уже о литераторах, к числу которых я и сам некогда имел честь принадлежать… так вот, в случае такой вашей реальной заинтересованности вам обязательно следует познакомиться с нашим Кузьмой.

      - Это интересно, но все же… зачем?
      - Выражаясь словами какого-то жития, – какого, хоть убейте, не припомню, - Антоний Великий с Леонтием были «старцы разумичны и духовны», и больше их нет, мы же с вами – «мужи мудры и книжны». А Кузьма, он мужик и мастер на все руки.
      - Я ставлю вопрос в том смысле, как это знакомство с Кузьмой может помочь нам раскрыть загадку случившегося со мной ночью.

      Директор жестами выразил искреннее удивление, что я, давно его понявший, упорно не желаю этого показать.
      - Я не собирался и чем дальше, тем меньше собираюсь думать об этой загадке, - сказал он, - но если вам это неприятно и в моих словах вы слышите как бы недоверие к вашему рассказу, я готов сформулировать свое отношение к упомянутой загадке и как попросту безнадежное, то есть как изображающее отсутствие у меня всякой надежды когда-либо разгадать ее. Но я буду стараться, я приложу все силы и все возможности, которыми располагаю… А вот Кузьма, если вернуться к нему как к образу одного из лучших наших прочевских людей, Кузьма соврать не даст, и уж он-то сам по себе является полным олицетворением пусть гениальных, но абсолютно бесплодных потуг доказать, что все было чуточку не так, как я вам о том рассказал. Кто же еще бился с такой силой над всеми этими загадками, как он? И обратите внимание, бьется поныне, когда уже давно пора бы все это бросить и взяться за ум. А как вам нравятся его попытки воссоздать пресловутый жезл Леонтия?

      - Он предпринимает такие попытки?
      - Да. Не всесторонним образованием берет, не безбрежной широтой познаний, не ухищрениями проницательности. Делает попытки! - с гордостью за известного мне пока лишь по имени мастера ответил Некрысов.

     По бесспорному и несколько хаотичному росту красноречия директора я мог судить не только об его прошлых успехах на литературном поприще, но и о крепости напитка, который он хлебал уже почти безостановочно, и у меня возникли сомнения, что он впрямь сумеет доставить меня к Кузьме, жившему, по его словам, на окраине Прочевска. А после услышанного о попытках этого Кузьмы воссоздать древний леонтьевский жезл я, естественно, загорелся желанием познакомиться с ним.

Однако я, похоже, еще не ведал истинной выносливости директора и его решимости проявлять какие угодно волевые усилия в достижении поставленной цели, ибо как только окончательно прояснилась надобность посетить мастера, Некрысов вскочил на ноги с необычайной бодростью и зашагал в сторону Прочевска столь энергично, что я с трудом за ним поспевал.

В пути он продолжал твердить о вымышленности Леонтия, уже прямо называя это своим научным открытием. Ведь если у одних получается, что Леонтию следует поклоняться и просить его о небесном заступничестве, ничего иного в его деле не изыскивая, а у других выходит смутная возможность существования в стародавние времена этого основателя монастыря и победителя язычников – как бы по аналогии с существованием других подобных основателей и победителей, то у него, директора Некрысова, есть лишь твердое и окончательное умозаключение, что кто бы там ни сокрушал идола и ни строил монастырь, конкретный Леонтий, то есть с чудесно обретенным жезлом и последующими мощами, к тому неизвестному никакого отношения не имеет, поскольку является не более чем литературным персонажем, придуманным древними книжниками.

Некрысов распалился, размахивал руками на пыльной дороге, прикладывался к своей бездонной фляжке, зло плевался во все стороны, он стал похож на демона с иконки какого-нибудь простодушного, не обремененного талантами богомаза. Его речь двигалась постоянно в одном и том же русле, а между тем я вскоре перестал понимать его, видимо, по той простой причине, что фразы, в которых он обличал неправду ученых и попов и доказывал свою правоту, закручивались в нечто все более длинное и витиеватое. Как ни странно, мы с ним путь в Прочевск проделали гораздо быстрее, чем удалось это мне, когда я накануне шел оттуда в Обрешу, и я вовсе не почувствовал на этот раз той же усталости, что буквально валила меня с ног вчера.

      Мастер Кузьма, как и говорил директор, жил на окраине, и вот мы, кружа среди лесистых склонов с волшебно вкрапленными на разных краях маковками церквушек, с шатровой строгостью куполов вознесенного над городком монастыря, уже приблизились к его большому деревянному дому, отделанному с тем стремлением к красоте, которая отличает не просто заботливого хозяина, но, главное, великого умельца. Одна только резьба, украшавшая карнизы и окна, придавала дому совершенно сказочный вид. Но похвала этому терему по праву должна принадлежать не мне, а директору Некрысову, который, остановившись перед ним далеко не в самой устойчивой позе, принялся сшибать с ног меня, профана, узорочьем терминологии. Он требовал, чтобы я обратил особое внимание на изысканность прорезей дымника, на висячее крыльцо с рундуком, на «красное» окно, на кокоры, на охлупни и причелины.

Вспотев от напряжения, я делал вид, будто сосредотачиваю внимание именно на указанных деталях представшего нам чуда. Я устоял. Директор, поднявшись на высшую ступень восторга, покачнулся и упал бы, не поддержи я его своевременно подставленной рукой. Мастера мы нашли в пристроенной к дому мастерской, и он, огромного роста мужик в фартуке, опиравшемся на глыбы его голых и грязных ступней, заносил обнаженные могучие руки над очередным своим творением, бормоча себе при этом под нос какие-то заклинания. Весь он зарос светлым с рыжинкой волосом и стоял, обсыпанный им, как лес осенним багрянцем, весь он был словно горящая в полную силу лампочка, ослеплял как вспышка, в которой еще вдруг дико сверкали молнии его неожиданно черных, а может быть, просто терявшихся в беспросветной бездне глаз. В этой мастерской был небольшой ручной работы столик, и на нем, пока я любовался искусством его изготовления, Кузьма, словно извлекая прямо из воздуха, выставил богатое угощение. От питья, то есть собственноручно Кузьмой приготовленной медовухи, я отказался и взял только необычайно вкусный пряник, Некрысов же с готовностью опорожнил предложенный ему ковш, после чего между ним и хозяином и пошла гульба, потому как по части ковшей Кузьма явно не собирался отставать от гостя.

Но что и говорить, это был красивый, сильный и безусловно одаренный человек. Выпив, он мощно утирался рукой, что напоминало мне какое-то неистовое вращательное движение из полузабытой работы паровоза, затем же он высоко в воздух подбрасывал закуску, и та падала точно ему в рот. Я не мог не восхищаться им. Иной раз расшалившийся директор пытался перехватить летящие по назначению куски, но безуспешно, и директор выглядел смешным, как прыгающая на задних лапках собачонка. В какой-то момент Кузьма, желая показать себя не отставшим от просвещения, принялся водить меня по мастерской и возле икон его кисти втискивать в весьма сбивчивую речь обороты вроде «иконописный подлинник», «риза бакановая», «ранневизантийский период искусства». Я немного устал от преизбыточной, но как-то выхлопами действующей образованности этих людей, хотя не утратил интереса к жезлу Леонтия, и когда это каким-то образом дошло до разумения разгорячившегося мастера, он указал мне на развешенные по дальней стене мастерской металлические штуки, заметив, что все они и есть жезлы, как он их в тот или иной отрезок своего жизненного пути понимал и представлял себе.
 
     - Ибо согласия на счет внешнего облика жезла нет ни между учеными, ни между иерархами, - изрек он своим сочным, густым басом, - и это дает простор художественному воображению. Оно и видно, как я фантазировал. Исходной точкой в этом деле может служить то лишь, что если Леонтию удалось одним ударом разрушить огромную каменную глыбу, следовательно, Антоний Великий вручил ему не какую-нибудь простую железную палку, а нечто, имеющее силу креста, суть самый крест, который мы теперь по недоразумению или для простоты, а может быть, и для красоты звука называем жезлом. У вас, Лев Федорович, нет же никаких сомнений, что только крестом и можно разбить идола и развеять дьявольские чары?
   
     Боясь оступиться на зыбком пространстве между скептиком Некрысовым и, судя по всему, крепко верующим в разные чудеса Кузьмой, я осторожно заметил:
     - Я и не предполагал, слыша о жезле Леонтия, что речь идет о чем-то вроде железного лома, но, как беспристрастный исследователь, должен, конечно, предостеречь от поспешных суждений… имею в виду, что далеко не все убеждены в исторической реальности этого, позволю себе выразиться, орудия.
     - Вы не пили, а выражаетесь прямо как Некрысов, - добродушно рассмеялся Кузьма. – Орудия? Пусть будет так, только слегка поправлю: священного орудия. И это, согласитесь, весьма существенная поправка.
     - Она лишний раз подтверждает, что к лагерю скептиков вы не принадлежите, и даже окончательно убеждает в этом, - проговорил я насколько было возможно льстивым тоном.
     - Никоим образом не принадлежу и понимаю его как явление чуждое! – воскликнул мастер с жаром. – Убежден и свято верую, что после блаженной кончины святого Леонтия жезл, которым он сокрушил идола, находился в его раке, пока не был взят оттуда, Казанского похода ради, Малютой Скуратовым.
     - Иоанн Грозный взял! – ожесточенно поправил Некрысов.
     - Поправка не принята, - спокойно возразил Кузьма, даже не взглянув на своего собутыльника, - ибо в книге указан Малюта. Теперь далее о форме жезла. Поскольку это был крест, он мог быть четырехконечным, а мог и шестиконечным – в том случае, если основную перекладину параллельно пересекали две меньшие. Как видите, я немало варьировал на тему шестиконечного креста, и в одних случаях верхняя поперечная перекладина у меня меньше нижней, в других – больше, а вон там, - указал мастер, - вы можете видеть крест, обе поперечные перекладины которого одинаковой длины. То же касается и гравировки, отделки, ибо только несколько крестов я изготовил вообще как бы лысыми, а все прочие у меня снабжены символическими знаками, украшениями, а кое-где и фигурой распятого Христа.

      - А эти символические знаки… - начал я, но Кузьма, уже угадав мою мысль, перебил:
      - Я ведь человек не шибко образованный, и это вам Некрысов подтвердит, да и то, я думаю, уже о том уведомил. Знаки я копировал из различных книг христианского содержания. Господи, прости меня, грешного! – вздохнул он и перекрестился, прежде чем ополовинить очередной ковш. В этот момент он стоял спиной ко мне, заслонив директора, да и зрелище мастерской тоже, и я имел возможность подивиться могуществу его тыла, не прикрытого фартуком, и необъятности трусов в полосочку, цвет которых давно закоптился и замаслился в неустанных трудах этого, чувствовал я, переполненного буйной и неистощимой энергией человека. Затем мастер снова повернулся ко мне: - Постепенно я пришел к мысли отказаться от украшений и знаков, решив, что рискую и согрешить, не ведая их смысла, а со временем стал еще и крест четырехконечный предпочитать шестиконечному. И последняя моя работа, двухлетней давности, это уже фактически меч, который, как известно, тоже заключает в себе форму креста.

      Кузьма снял со стены и подал мне свободный от каких-либо украшений металлический предмет, по форме действительно напоминающий меч, но лишенный пронзающего острия. Эта работа мастера выглядела бедной и упаднической в сравнении с прочими, отличающимися богатством фантазии и изобретательностью отделки, как если бы Кузьма занимался ею без всякого интереса и вдохновения. Я спросил:
      - Выходит, за последние два года вы к этой теме больше не обращались?

      - Совершенно верно, - кивнул он с некоторой, как я заметил, грустью. – Нельзя же до бесконечности предаваться догадкам и домыслам, это, пожалуй, и грех, особенно если принять во внимание святость предмета, о котором мы с вами толкуем. Убоялся впасть во искушение, так что и перестал. – Вот тут уж из его груди вырвался совершенно мощный и тяжкий вздох. Он уронил голову на грудь, и мне показалось, что он плачет. – Э-эх, Боже мой! – вдруг вскрикнул он. – Да разве не хотелось бы мне иметь этого жезла? Да мне бы его хоть только на минуточку, я бы такой порядок навел в нашем городе, я бы вмиг все эти нынешние бесовские наваждения и козни развеял!

      Директор Некрысов начал смеяться. Смеялся ли он над угрозами мастера, забавляло ли то его, что этот большой и сильный человек плакал как дитя, не знаю, но мне самому было не до смеха. Я с уважением и даже с любовью смотрел на огромного Кузьму, на его могучие руки, которыми он, наверное, многое мог бы изменить в жизни городка и без всякого жезла.
      - А вы бы попробовали так… так, просто… - высказался я.

      Мастер крикнул:
      - Пробовал! Шел я этим путем!
      - Да, но как? – не отставал я.
      - Хорошо, скажу вам, и не просто как человек открытый и предельно откровенный, нет, скажу по той уважительной причине, что вы для нас ум сторонний, любознательный и, как вижу, сочувствующий. Скажу вам, этакому со стороны созерцающему нас разуму, не однажды я поднимался на Башку, на холм, где Леонтию явился Антоний Великий и с благословением на святую брань вручил меч духовный. И что же? Ну, я, сказать правду… А вы, - внезапно перебил он самого себя, - уже были на этой самой Башке и видели ее?
      - Нет еще, но обязательно побываю, - ответил я.

      - Внешне холм как холм, ничего особенного. Но я, естественно, восходил на него с особым чувством, с трепетом в сердце. Не подумайте, будто вообразил себя святым, достойным чудесного явления ангела или какого-нибудь египетского подвижника, нет, поверьте, нет, я всего лишь искал там ответа на свои вопросы… скажу больше… искал наставления, что ли… Думал и мечтал, что в столь прославленном святостью месте уж как-нибудь да придет мне в голову, как я должен разобраться и с собой, и вообще… Потому как в то время уже крепко отчаялся, видя вокруг себя всякие безобразия, несправедливости и сплошное бесчестие.
 
      - К тому же и явления идола в обрешской гостинице, оргии ночные, - вставил с ядовитой гримасой на лице директор и насмешливо взглянул на меня.
      Я навострил уши. Но в данном случае Кузьма меня разочаровал, ответив на замечание Некрысова вяло и небрежно:
     - Слыхал о том, но не вдумывался, потому что все равно не знаю, как истолковать и стоит ли вообще.
     - Ну и что же там, на холме? – напомнил я.
     - А то, что всякий раз, как только я, исполнившись надежды, поднимал глаза к небу, какая-то словно бы страшная сила вдруг опрокидывала меня на спину, а затем и вовсе скатывала с холма.

     Я призадумался. Не хотелось бы мне засмеяться, а смех одолевал. Поэтому я размышлял, как поступить. Вдруг какой-то тоненький голосок вырвался из моей глотки, свивая вопрос:
     - В фартуке ходили? – Мне представилось, как он там, на холме, шлепался в этих своих смешных трусах, вскидывал к небу толстые голые ноги.

     Кузьма отрицательно покачал головой, все еще печальный и горюющий о своих неудачах. Я осторожно высказал предположение:
     - Ветер?
     - Нет, не ветер. То были летние, ясные, тихие дни, совсем как нынче. И раз так со мной происходило, и, заметьте, не однажды, а всякий раз, то иного объяснения, кроме как вмешательства сверхъестественных сил, я здесь не вижу.
     - Ты забыл только добавить, - опять влез Некрысов, - что опрокидывали и бросали тебя злые силы.

     - Почему обязательно злые? – простодушно возразил Кузьма. – Если бы я так думал, я бы, стало быть, выставлял себя чуть ли не святым, на которого пристало ополчаться бесам. Но у меня на подобные представления о себе нет права и оснований, поэтому я о тех силах говорю просто как о силах, без обозначения их нравственных свойств. Понимаешь? Не понимаешь ты, так вон Лев Федорович поймет. Я полагаю, это было не иное что, как поучение, указание, что не мне, грешному Кузьме, лезть в эдакие дела и святыни. С чего же ты сказал, что меня бросала злая сила? Ты это сказал, не подумавши, а если бы пораскинул мозгами, может, пришел бы как раз к рассуждению, что то действовали силы учительные, назидательные, предостерегающие меня исключительно из добрых побуждений.

      Я заговорил в том смысле, что мне, как представителю столичной прессы и гостю Прочевска, непременно следует побывать на Башке, и не вызовется ли кто меня туда сопровождать. Однако никто не вызвался. Кузьма отозвался нежеланием появляться в месте, где имел случай получить весьма суровый урок, а директор Некрысов уже определенно предпочитал общество Кузьмы моему и в подтверждение этого с вожделением поглядывал на ковши и кубки, которым едва ли долго предстояло пустовать.

Он даже пожелал поскорее от меня избавиться, заявив, что Башка расположена столь близко от дома, где я имею честь ныне находиться, что я могу совершить восхождение на нее прямо сейчас, не откладывая в долгий ящик столь важное и серьезное предприятие. Кузьма сказал, что я узнаю холм по увенчивающим его остаткам деревянной церкви, сооруженной еще Леонтием в честь явления Антония Великого. Главное, выйти за черту города, с неожиданной строгостью предупредили меня они оба. Я ушел, пообещав скоро вернуться, чтобы, во-первых, поделиться своими впечатлениями от восхождения на Башку, а во-вторых, забрать директора и вместе с ним отправиться назад в Обрешу.

     Но если вернулся я и впрямь скоро, то делиться впечатлениями и забирать директора мне отнюдь не пришлось. Башку я нашел легко, и никаких примечательных событий на ней со мной не произошло, если не считать событием ответ проходившего у подножия этого невысокого холма крестьянина, подтвердивший, что я действительно нахожусь в месте, где блаженному Леонтию явился великий египетский подвижник. За подтверждением я обратился просто потому, что очень уж невыразительно выглядел знаменитый холм среди общего великолепия окружающей Прочевск местности.

То, что директор Некрысов и мастер Кузьма не без важности называли остатками деревянной церкви, воздвигнутой еще якобы самим Леонтием, оказалось каким-то землисто-мусорным, поросшим травой бугром на Башке, и могло быть чем угодно. Постоял я возле этого бугра, поглядел на прекрасную панораму городка, на дорогу, убегавшую в сторону Москвы, на дальние, глядевшие весьма дремуче леса, да побрел назад, размышляя, не убраться ли мне восвояси уже сегодня. Но я, так или иначе, должен был вернуться в гостиницу за своими вещами.

 В мастерской тем временем продолжался пир, но уже, можно сказать, половинчатый, поскольку директор, уронив голову на стол, лишь слабо и безуспешно поводил порой рукой в поисках ковша. Кузьма, от могучей стати которого я ожидал большей выдержки и которого оставил в довольно сносном виде, тоже сильно захмелел, и, глядя, как он горой опасно раскачивается посреди мастерской, я заподозрил истинную причину его падений с Башки. Но он, оказывается, помнил, куда и с какой целью я отправился, и когда я предстал перед ним, его помутившийся взгляд, а заодно и лицо прояснились, и он округлил глаза, не то выражая радость, что видит меня целым и невредимым, не то пытаясь сосредоточиться и поставить вопрос о моих достижениях.

Стоило мне заявить, что на Башке со мной не произошло решительного ничего интересного, как он снова затемнился, и я даже заметил некие особые потрясения его физического состава, как если бы он внезапно и получил толчки, предназначавшиеся мне, бросившему вызов высшим силам. Но я был далек от мысли, что он разочаровался во мне, напротив, я мог не сомневаться, что он лихорадочно о чем-то соображает, может быть, сопоставляет мои похождения на Башке с собственными в расчете на какие-то поразительные выводы. Представляю, какой трудной была эта работа в его одурманенной голове, если учесть, как швыряло и мучило нечто его на том холме и сколько легкой прогулкой обернулось для меня восхождение на него. Вдруг он уставился на меня расширившимися уже чрезвычайно, до выпученности, глазами и принялся мучительно, заплетающимся языком выговаривать осенившую его мысль:
      - Да это… если сообразить, и прочее… тут, пожалуй, налицо нечто большее, чем просто… полететь вверх тормашками…
      - Нечто большее, чем свалиться с холма? – прояснил я.
      Он протрубил:
      - Да! Героизм!
      - Не надо преувеличивать. Ведь ничего особенного не случилось, чтобы не сказать, что не случилось вообще ничего. Во всяком случае, по сравнению с тем, что происходило со мной ночью…
      - Это оно, может быть, - перебил Кузьма, - тоже того… и даже больше… куда больше, чем со мной… Я говорю, это, может быть, знак… То бишь если сопоставить факты воображения с реальным положением дел…
      - Вы хотите высказать предположение, что я некоторым образом избран? – усмехнулся я.
      - Я его высказал, - ответил мастер с излишней в данном случае самоуверенностью.

      После этого он более или менее твердой походкой пошел к стене, снял жезл, к которому я уже имел возможность прикоснуться, то есть завершивший серию его изысканий в интересующей нас области, и направился ко мне. Он шел торжественно, как бы отчасти и маршируя, с подрагивающим в усилиях достичь особой выразительности лицом, и держал жезл на вытянутых далеко вперед руках.
      - Я не могу принять, - предварил я его действия. – Это, должно быть, очень дорогая вещь.
 
      Но этот жезл был сущей безделицей, заурядной железякой, свидетельством творческого кризиса, так что я кривил душой, выставляя свой отказ в столь благородном виде, и умственно даже уже решил принять дар, если мастер будет настаивать. Он и настаивал, то есть, вернее сказать, весь его облик немо, но железно и, стало быть, красноречиво свидетельствовал о желании непременно вручить мне жезл. Оставалось понять, что ни он не понесет заметных убытков при этом, ни я не выиграю ничего, кроме разве что некой памятки о пребывании в Прочевске, своего рода забавного сувенира, однако я, словно в слабоумии, все еще изворачивался в протестующих жестах.

      - Он ваш, - твердо заявил Кузьма.
      И еще он хотел говорить что-то соответствующее торжественности минуты, но силы уже его покидали, и только слезы от волнения наворачивались на его глаза. Я взял жезл, опасаясь, что если мастеру придется подержать его еще минуту-другую, он просто не выдержит его тяжести и свалится на пол. Разумеется, где-то в сокровенной глубине сознания Кузьмы в эту минуту, которую он завтра сам будет, наверное, вспоминать как постыдно карикатурную, родилось представление о себе как об Антонии Великом, вдохновляющем и благословляющем местного подвижника на битву с языческими, бесовскими страхованиями. С трудом сдерживая смех, я завернул жезл в подвернувшуюся газету и поспешил распрощаться с великодушным мастером.

                *** 5 ***    

      Я продолжал колебаться, не уйти ли из Обреши сегодня же, чтобы не подвергнуться риску провести еще одну ночь среди всякой нечисти, но когда я в гостинице, проходя мимо комнаты дежурной, встретился взглядом с глазами женщины, спавшей там утром за столом, мои страхи рассеялись и сомнения отпали. Я решил остаться. Трудно было предполагать, смотря на доброе и печальное лицо этой дежурной, которая, в свою очередь, смотрела на меня заботливой сестрой, готовой предупредить все мои желания, что она задастся целью преподать мне те же чудовищные ночные уроки, какими прошлой ночью отличилась ее предшественница Катька. Кроме того, и вечер уже близился, а я устал от всей той беготни и болтовни, в которую втянул меня директор Некрысов.

       Солнце садилось, и в моем номере царил полумрак. Не включая свет, я лег на кровать и уставился в потолок, размышляя обо всем случившемся со мной в Обреше. Жезл я освободил от газетного плена и положил рядом с собой на столе, сделав это машинально, но все же с некоторой скидкой и на вероятие того, что его боевые качества мне пригодятся в случае нового нашествия призраков. Я думал о будущей статье, о неизбежной разнице между тем, что я позволю себе предложить вниманию читателей, и тем, что я расскажу сотрудникам журнала.

Естественно, последние поднимут меня на смех и останутся при убеждении, что веселенькую ночку в Обреше помогла мне провести безусловная склонность директора заповедника к горячительным напиткам, перед соблазнами которой не устоял и я. Что ж, пусть смеются, пусть даже считают меня сумасшедшим. Я чувствовал, что за всем происходящим со мной кроется какая-то глубокая правда, над которой тогда только, может быть, и приподнимется завеса, когда я расскажу о ней людям, никак не связанным с поверьями, преданиями, сплетнями, предрассудками Прочевска и Обреши. Я уснул.

       А проснулся я опять посреди ночи, когда номер заливал лунный свет. Ярок этот свет в Обреше, в гостинице, и мгновение-другое мои глаза бессмысленно и слепо плавали в нем, отыскивая понимание, где я нахожусь и какие цели преследую. На этот раз никто меня не будил, не расталкивал, но какой-то толчок изнутри все же заставил меня открыть глаза. Внезапно я увидел стоявшую перед моей кроватью дежурную.

Ее лицо, помолодевшее в лунном сиянии, показалось мне прекрасным. Мгновенно у меня мелькнуло сознание, что мне известна ее несказанная доброта, а вместе с тем и причины, заставившие ее прийти в мой номер, во всяком случае, я точно знал, что она, скрестившая руки на груди, неподвижная, застывшая в молитвенной позе, явно не собирается звать меня на вакханалию. Она, посвятившая свою жизнь неожиданным проявлениям великодушия, которые не всегда правильно умели оценить люди, всего лишь смотрела – на меня ли, просто перед собой, в некую пустоту, не берусь судить, - своими добрыми и печальными глазами.

Но ведь это было мгновение, мгновение одно, и в нем слишком многое переплелось, спуталось, и я сам путано и словно в бреду погрузился в какие-то неразрешимые и не совсем известные мне противоречия. В глубине души догадываясь, что пришла она, наверное, исцелить меня от многих недугов, мягким наложением рук изгнать из моей головы дурные помыслы и греховные желания из моего сердца, я в то же время чего-то ребячливо пугался, даже успевая в эти считанные секунды поеживаться, и вдруг такой призрачностью, мертвенностью повеяло на меня от ее неподвижной фигурки, что я в неподдельном ужасе, не помня себя, вскочил с кровати, схватил со стола жезл и ударил им ее по голове. Она вскрикнула.

Расскажу подробнее, ибо подробности безоговорочно необходимы, когда на наших глазах и не без нашего влияния рассеивается мистическая атмосфера и дело переходит в некий бытовой жанр. Удар получился не прямой и, следовательно, не убийственный, жезл как-то скользнул по ее волосам, не достигнув даже ее плеча; между тем, скольжение вышло все-таки чувствительное, и дежурная, которая, как я уже сказал, вскрикнула, с какими-то пьяными покачиваниями в разные стороны отлетела от меня на несколько шагов к двери, где уже ничто не могло остановить ее падение. Но я, как и в дневном случае с директором Некрысовым, успел со своевременной ловкостью оказаться рядом с ней и поддержать ее. Она несколько времени провела, обессилено покоясь на моих руках, запрокинув голову и снизу вверх глядя на меня изумленно и грустно.

Опять я вынужденно размышлял под напором внутреннего смеха, опасаясь рассмеяться дежурной в лицо. Я уже сообразил всю нелепость своего промаха (подразумеваю сам удар жезлом, а не то, что не размозжил ей голову), и чем, как не бессмысленной ухмылкой, я мог бы ответить на вопрос о мотивах такого моего поступка, но и ее лежание на моих руках было, в сущности, забавно в своей картинности, какой-то надуманности, взятой как бы из книжек о похождениях галантных кавалеров и томных дам, которыми эта несколько фантастическая женщина, может быть, зачитывалась.
 
     - Ну, зачем вы так? – наконец проговорила она.
     Я положил жезл обратно на стол, дежурную, поскольку в номере не нашлось ничего более удобного для отдыха пострадавшего человека, усадил на свою кровать, а сам, подавляя улыбку, стал расхаживать из угла в угол и просить у нее прощения, ссылаясь на неожиданность ее появления, на свой испуг, на некие чары лунного света. Она скоро меня простила и даже немного растеклась по приятностям ситуации: столичный гость, видный мужчина, вооруженный мечом рыцарь просит прощения у нее, простой и беспомощной женщины. Не ведая, в какую сторону направить разговор, я уныло бубнил: простите, простите… Однако еще оставался вопрос, что, собственно, привело ее в мой номер, и когда мы подошли к нему настолько близко, что она и сама уже не могла не догадаться о необходимости ответа на него, дежурная слабым голосом произнесла:

     - Вы днем прошли и посмотрели на меня, а я подумала: вот же особенный человек, небывалый для наших мест… потому что у нас редко бывают похожие на вас, на таких, как вы, у нас вообще редко кто-либо бывает… Ну, знаете, я, конечно, обыкновенная женщина, но у меня было время кое о чем поразмыслить после всего того, ну, после того, как увидела вас вечером, и я, конечно, поняла, что вы способны мне дать, хорошо поняла, подумав, что аж дух захватывает, какой вот такой вы необыкновенный человек… И мне захотелось с вами побыть… только и всего…

     - А, побыть? В смысле…
     - Нет-нет! – быстро поняла она и с испугом перебила меня. – Зачем обязательно это? Портить не надо дело всякими поспешными догадками, и то, о чем вы подумали, оно совсем не обязательно. Даже стыдно, что подобное приходит в голову…
         
     - Кому же стыдно? Вам?
     На вопрос она не ответила. Славную эту женщину уже понесла стихия, шума и грохота которой она и сама, возможно, не слышала, полностью погруженная в ее суть. Она лепетала:

     - Прежде всего, поговорить, да, поговорить, и это моя цель, потому что я подумала: вот человек, который сумеет меня выслушать, который поймет меня, мою жизнь… и объяснит, почему все так нескладно складывается, и многое другое… Я искала сочувствия. Вам, столичному жителю, в нашем городке просто скучно, а для нас это жизнь, но она – и я это поняла – она нехороша своей монотонностью. А это не то же, что поскучать несколько дней у нас, она, эта монотонность, удушлива, да, удушает совсем не так, как скука, которую вполне можно развеять… Вот что я хотела вам рассказать. – Вдруг она немного опомнилась и, округлив глаза в изумлении от моей непристойности, прошептала с испуганной обидой: - А вы сразу подумали… Боже мой! Но я не оскорблена, как вы уже, конечно, решили, не оскорблена до глубины души, и вообще, наверное, любой на вашем месте подумал бы то же самое, увидев меня… тут, у вас, среди ночи… так что мне не в чем вас укорять, но зачем же было сразу… зачем же это стало вашей первой мыслью, вашим первым впечатлением? – В горестном недоумении она всплеснула руками. – Хотя, если вам угодно… Если вам нужна женщина… и вы предпочитаете думать об этом, а не о других вещах, более достойных…

     Она умолкла, предлагая мне додумывать до конца предстающие перед нами возможности. Я продолжал выхаживать по номеру.
     - Как вас зовут?
     - Дуней.
     - А по отчеству?
     - Для вас я просто Дуня.
     Я сел рядом с Дуней и, сочувствуя ее бедам, обнял ее за плечи. Она внезапно закричала тонким голосом:
     - Так что если я кажусь вам доступной, это не значит, что я буду работать на износ.
     - Что это вы выразили?
     -  Можно разок, но не сильно… а слабо и как будто случайно… Потому что не для того я пришла…   
     - Погодите с этим, Дуня, - сказал я, - мы еще с вами толком не познакомились. А как меня зовут, вы знаете? Вы, конечно, узнали по документам.
     - По каким документам?
     - Ну, могли же вы раскрыть книгу, в которой зарегистрировала меня ваша предшественница, могло это произойти?
     - Наверно, - ответила Дуня как-то уклончиво, - но разве это важно? Разве в этом дело?

     - Так вот, Дуня, - сказал я, чувствуя в ней пожилую девушку, с которой можно говорить запросто и с душевной откровенностью, - дела происходят странные. Много всего странного. И в свете всех этих странностей даже ваше неожиданное появление выглядит не таким уж и странным. Да вот, к примеру, еще какая вещь. Я много часов провел в обществе вашего директора и мастера, этого, знаете, Кузьмы, а так и не понял, что они за люди. То есть общее содержание уловил, естественно. Что это за личности и тому подобное. А вот где, как, с кем они живут, все это как-то прошло мимо меня, и я теперь этому очень и очень удивляюсь.
 
     Взглянув искоса на Дуню, я увидел, что она улыбается. Видимо, ее радовала простота моих недоумений.
     - Да как многие живут, так и они, - ответила она. – Кузьма даже отлично живет. У него вон какой домина, и все он сделал собственными руками, потому что – мастер на все руки. А жена у него веселая, дородная, под стать ему, и как начнут они плясать – трясется дом, и слышно на улице. Я у его жены, у Ивановны, обратила внимание на неохватность груди, но это между прочим, потому что как же не заметить, если любой видит, но чего не отнять, это что коленки у нее как купола церковные и в ногах особая красота из-за их общей громадности – что в бедрах, что в икрах. Всех мужчин это сводит с ума, поэтому и нам, женщинам, приходится подмечать, чем же она их улавливает.

Но Ивановна на мужские заигрывания и посулы не поддается. Они с Кузьмой как есть сапог сапогу пара и души друг в друге не чают, к тому же растят целую кучу детишек… Ей-богу, у них все отлично и благополучно. К Кузьме даже издалека приезжают за его картинками и железками разные специалисты по искусству, музейщики, коллекционеры, и они часто платят большие деньги, покупают, значит, у него эти произведения. Он известный человек.

А директор, директор у нас хороший, посмотрите на него, он и в свои лета еще острый как бритва и бывает бодр. Как взбодрится, сразу лезет во все инстанции, ищет, как бы сохранить заповедник, пишет куда только можно, хоть в министерства разные, хоть самому патриарху. Но потом, когда не с той ноги утром встанет, или пессимизм как таковой, или размечтается о несбыточном до одури, на него что-то находит, какое-то уныние, и он целые дни ничего не делает, сидит в своем кабинете, смотрит в окно, читает книжку или валяется посреди Обреши на траве. Сердце сжимается, на него глядя. Он же проплетется к монастырской стене, залезет на нее и смотрит бесконечно вдаль. А то вдруг запьет безбожно… Тогда он неукротим и, хотя кажется общительным, всецело поддается, однако, своему внутреннему чувству нелюдимости, ожесточения на человеческий род. Мы это видим и знаем. По пьяному делу он не общается с нормальными людьми, а только с такими же сумасшедшими, как и сам. Вот нынче как сквозь землю провалился, и я думаю, не пьянствует ли где.

     Я не стал беспокоиться вопросом, с какой же стати пьяный директор поборол свою жуткую нелюдимость в общении со мной, и спросил с притворным безразличием:
     - А ваша предшественница… как ее… Катя?

     Дуня отмахнулась. Она считала, что создает картину, которая должна меня тронуть, а образ ее молодой сподвижницы только все испортит. И верно, вслушиваясь в ее рассказ, я испытывал какое-то тихое и доброе сочувствие ко всем этим чужим людям с их далекой и не похожей на мою жизнью, однако и без разъяснения, что представляет собой Катя, я оставаться не пожелал и все-таки принудил Дуню к ответу.

     - Она по молодости всему радуется и всегда весела, - сказала Дуня сухо. - О ней и говорить нечего, пока она не устоялась как человек, как зрелая женщина.          
     - Все же ведь бывают и с не устоявшимися, незрелыми женщинами разные удивительные приключения. Разве их не одолевают фантазии, и не случается, Дуня, что они…

     Она перебила:
     - Я еще вам лучше скажу, что директор женат на учительнице, которая у нас тут полгорода переучила литературе и как правильно говорить по-русски, а что он в ней нашел – загадка, уму непостижимо, если она как есть кожа да кости, однако они друг друга любят и понимают. Живет с ней директор в городе, в Прочевске, как и я, и все мы там живем, а сюда на службу добираемся автобусом, а иногда, по бедности, на своих двоих. Достатка нет. Это общее, кроме Кузьмы и некоторых ему подобных, положение. Какой живот, в смысле имущества, может быть у худосочной учительницы да у директора вымирающего заповедника? Вошли бы к ним осмотреться в их домишке, диву дались бы, до чего мало у них пожитков, и сами они как тени, отощали – оттого, к примеру, что и директорское пьянство иной раз сильно разоряет какую бы то ни было прибыль, - но в том-то и дело, что они из-за этих житейских неурядиц не ссорятся, понимаете, доходит до того, что жена, учительница та, никогда и ни в чем его, директора, не укоряет, даже когда он с горя пьян и дичится, бегает от нее или пытается поднять на нее руку. И выходит опять же, что они живут душа в душу, с взаимным пониманием и согласием. И только у меня все неладно и нескладно.
     - А что такое, Дуня? Нет мужа?
     - Муж есть, есть, стало быть, семья, а, с другой стороны, словно бы и нет.
     - Что ж такое? – изумлялся я в некотором уже полусне.
     А она рассказывала:
     - Сначала, как мы поженились, хотя уже и не молодыми, все шло хорошо, как у людей, он меня любил и с работы – он у меня на бойне бабахает, ну, всяких там баранов, телков, так что мы всегда при мясе, - я и говорю, с работы всегда возвращался веселый, с хохотом. У меня барабанные перепонки лопались, так он громко смеялся. Схватит меня за бока, тащит в койку, да еще как тащит – как будто силы некуда девать. А ел за двоих. Мы с ним ходили в парк и, как молодые, катались на каруселях. А потом он вдруг скис. Понурился, иначе сказать.
 
    - Может, на работе какой срыв произошел? – вставил я.
    - Не знаю. Он ничего не говорит. И все ему как будто в тягость. Придет, поест без охоты, без задора, и завалится на диван. Даже газеты перестал читать. Смотрит в потолок, порой еще разве что-нибудь по телевизору. Я бы его спросила, ты что, надорвал мускулатуру, или это у тебя какие иные разочарования? Но он от меня уклоняется, так что я и подойти боюсь. Иной раз он загорится, как бывало раньше, глянет на меня с огоньком, но тут же опять, смотришь, его сморило, и глаза потухли, и опять он от меня отворачивается и словно видеть не хочет. Ума не приложу, что с ним такое сделалось. Как если кто напустил порчу, околдовал… но я в это не очень-то верю. А что он мне с другой изменяет, так этого нет, я бы сразу почуяла…
   
     Под шумок ее голоса я уснул на ее плече. Еще что-то сквозь сон слышал некоторое время о квелости ее упавшего духом супруга, еще ощущал, как она, в волнении и для выразительности, отыскивает мое ухо и прямо в него, с нежной щекоткой, шепчет своей рассказ, а потом все либо само собой стихло и пропало, либо я отпал, провалился в некую непроглядную тьму.


                *** 6 ***   

     Выйдя утром из номера, я сразу отправился в конторку, чтобы извиниться перед Дуней за некстати сморивший меня сон, но там была уже другая дежурная. Она посмотрела на меня с полным равнодушием, как в пустоту, и даже не ответила на мое приветствие. Какое-то беспокойное ощущение, что я чего-то недоглядел, недосчитался в своем номере, преследовало меня, и тут я, уже собравшийся заговорить с дежурной об оформлении моего убытия из гостиницы, вздрогнул: жезл! Неужто украли? Кто? Дуня? А дежурные сменялись, видимо,  ранним утром, на рассвете, и моя ночная недослушанная собеседница уже вполне могла добраться до Прочевска. Что же она там делает со своим приобретением, с этим жезлом? Показывает мужу? Пробует им сокрушить злые чары, окутавшие благоверного? Или думает продать не задающему нескромных вопросов ценителю искусства?
 
     Дуня ли похитила? Я, зная, что доброта далеко не всегда служит надежным щитом от соблазнов, все же не верил, что она это сделала. Я бросился назад и обыскал весь номер, но так и не нашел подарка Кузьмы. Потеря, правду сказать, невелика, но ведь дело само по себе обидное и оскорбительное. Я решил повидаться с Некрысовым и, соединив свое вчерашнее повествование о ночной оргии с объявлением нынешней кражи, потребовать от него большего внимания к тому, что творится на подвластной ему территории. Видимо, мне взбрело на ум действовать в духе тех столичных жителей, которые имеют обыкновение всюду домогаться особого к ним отношения, но что я при этом вовсе не взял на себя роль следователя и не думал подвигнуть директора на поиски пропавшего жезла, видно из того, что я твердо положил не сообщать Некрысову о ночном визите Дуни. В этом, вообще-то, виден мой гуманизм.

Мне нравилась Дуня, я сочувствовал ей в ее незадавшейся жизни и хотел, чтобы ее муж все-таки бросил свою хандру и опять стал уделять ей внимание, вполне ею заслуженное, и, кроме того, я теперь, яснее припомнив наш ночной разговор, совершенно не подозревал ее в краже жезла, по крайней мере, предполагал, что если она и взяла его, то не иначе как на память о нашей встрече, а не из соображений наживы. Иными словами, я чувствовал себя ограбленным и, следовательно, обиженным, о чем и торопился сообщить директору, а в то же время не хотел, чтобы и тень подозрения пала на Дуню, и даже рисовал в своем воображении умилительную картинку, как Дуня, украдкой любуясь орудием, едва не сокрушившим минувшей ночью ее слабый женский лобик, с разными томными вздохами вспоминает обо мне.

      Однако дирекция, брошенная вчера Некрысовым незапертой, пустовала. Странное упрямство овладело мной, я захотел во что бы то ни стало добиться встречи с этим человеком и пошел к Кузьме, рассчитывая там его найти и уже интересуясь, между прочим, какое впечатление на Кузьму произведет мое известие о пропаже жезла. Я нашел мастера в его мастерской. Он, трезвый и задумчивый, стоял, запустив кулак в дремучую гущу бороды, перед водруженной на треножник незаконченной иконой и не иначе как размышлял, что ему предпринять для ее завершения. Мы поздоровались, он приветливо улыбнулся и сказал:

     - Вот, вернулся… как бы что-то толкнуло, знаете, с утра… к одной своей старой работе вернулся, к иконке, как видите. Тут, конечно, наша озабоченность блаженным Леонтием, я о том, что мы в Прочевске весьма чтим этого святого, и я не остаюсь в стороне, а потому такая вот иконопись перед вами. Интересно, да? Почему-то бросил в былые времена, а нынче опять… причем, что важно, какая-то подсказка взяться непременно за лик, над ним, Богу помолясь, потрудиться с усердием и прилежанием. Потому и размышляю… Интересуетесь? Или вы больше на предмет чеканки, литья?

    Тут я стал думать о жене мастера, сводившей с ума, если верить словам Дуни, мужское население Прочевска. Что-то отталкивало меня от самого мастера и внушало нежелание откликаться на его призыв заинтересоваться иконой. Только из деликатности я подошел ближе и принялся всматриваться в нее.

     - Я, скорее, насчет директора Некрысова, в связи с некоторыми новыми обстоятельствами…
     - А! – прервал меня Кузьма. – Некрысов вчера был во время нашего кое-какого гулянья, помню, но как он затем исчез с моих горизонтов, этого сказать не могу. Озирался, но так его и не обнаружил. Запил, небось, и шатается по Прочевску, а вполне вероятно, что уже на пути в иные палестины, даже не удивлюсь, если он теперь, скажем, уже в Москве или в Питере.

     Пока он снова не переключился на обсуждение иконы или моих предпочтений в разного рода искусствах и пока мои помыслы о его жене не обернулись навязчивым бредом и едва ли уместными видениями, я торопливо сказал:
     - Хорошо, пусть так, но у меня и для вас есть любопытное известие. Подаренный вами жезл ночью таинственным образом исчез.
     - Подаренный мною жезл? – впал в задумчивость и изумление хозяин. – Какой?
     - Не помните? Да тот, жезл Леонтия, который вы изготовили два года назад, последний в серии…
     Кузьма вздохнул с облегчением.
     - Этот? Ну, Бог с ним. Бог дал, Бог взял! – как бы ликовал он. – Жалеть нечего, работа была пустяковая, почти что, можно сказать, халтура. А то я уж подумал, как услышал… как услышал, что раздариваю, так подумал: эге, разбазариваю, что ли?!

     Мало-помалу я сообразил, что он принимает меня за посетителя, покупателя и ничего не помнит ни о своем вчерашнем щедром и благородном жесте дарения, что еще можно понять, учтя, в каком он при этом находился состоянии, ни вообще о моем посещении его мастерской. Я попытался разобраться, то есть разбередить его память, но он только пожимал плечами и в недоумении разводил руками, приговаривая:
      - Как есть, ничего не помню, просто-напросто отшибло память, а это бывает с медовухи, черт бы ее побрал…               
      - Тогда кликните жену, пусть принесет еще медовухи, может, это освежит вашу память! – вдруг выкрикнул я.
      Он возразил бойко:
      - Зачем жену звать, медовуха всегда при мне, я вас угощу, и вы пейте, а мне нельзя, потому как работа.

      Я отказался от угощения. Мои рассказы о восхождении на Башку и о том, как он мне вручил жезл для победы над языческим Прочевском, не произвели на Кузьму особого впечатления. Он только лениво почесывал затылок, как человек, которому уже мало что говорят  напоминания о его пьяных выходках. Зато от его внимания не ускользнуло, что все мои похождения, которые я невесть почему старался описать ему как нельзя более ярко и красочно, очевидным образом связаны с преданием о Леонтии. Это навело его на мысль предложить мне за умеренную цену кое-какие из своих работ, посвященных святому, и он перешел в наступление, вооруженный этой мыслью, впрочем, страшно ее комкая и коверкая, как если бы ему почему-то было стыдно выразить ее прямо и недвусмысленно. Но не успел он довести до конца свои путаные высказывания, как вдруг мертвенная, просто дикая, если вспомнить, насколько вообще этот человек светел и какой он сияющий, бледность покрыла его лицо, он пошатнулся, как Дуня ночью от моего удара жезлом, и, вскинув руки, закричал:

      - Я вас где-то видел!
      - Еще бы, - усмехнулся я. Но усмешка вышла кривой и как бы робкой. У меня мелькнула трусливая мысль: а ну как он ревнив, и сейчас в его разгоряченной голове возникнет представление, что я один из тех, кто покушается на честь его жены? Я поспешил основательно разъяснить: – Вы видели меня вчера, здесь, с директором Некрысовым.
      - Нет, кроме шуток! – горячился Кузьма. – Тут что-то неслучайное!
      
     Он забегал по мастерской, и меня охватила тревога. Я посмотрел, близка ли дверь. Мне даже ярко нарисовалось, как этим единственным путем к спасению я попадаю не куда-нибудь, а прямо в дом, где у жены моего потенциального преследователя требую, не забывая любоваться ею, подтверждений моей полной невиновности. Но среди этого бреда я сохранил некоторую трезвость наблюдательности и в конце концов заметил и смекнул, что суета Кузьма не представляет для меня никакой угрозы. Это было что-то из художественного мира, из жизни художников, творцов, даже богемы. Я уже смеялся, спрятавшись за ладошкой, над трусами мастера и всей комичностью его громоздко волнующейся фигуры. Он бегал между мной и треножником, всматривался в мое лицо, потом в лик Леонтия на иконе, уже потревоженный нынче его кистью и оттого выглядевший особенно свежо. Внезапно он словно дунул на меня, но это оказалось началом фразы, только голос его еще не выбился из шепота; затем я стал его понимать.
      
     - О, кажется, начинаю вникать… - бормотал он. - Откуда желание и вдохновение, и все то прочее, почему я с утра верчусь возле этой иконы и не могу от нее оторваться… это теперь выясняется, да, теперь я кое о чем догадываюсь… 
     - Да вы так не волнуйтесь, а просто расскажите все, как есть, - предложил я.
     - Почему бы и нет?    
     - Нет, действительно расскажите, - настаивал я. – Поделитесь со мной своими мыслями, открытиями. Я ведь не мог не заметить, что некоторым образом вовлечен… как бы поточнее это выразить?.. в происходящее с вами, но в моем присутствии, в общем, так сказать, в происходящую здесь мистерию…

     Кузьма, похоже, немного уже пришел в себя, он бросил на меня оценивающий взгляд и странно улыбнулся. Затем он сказал:
    - Я вижу, вы человек образованный, и не мне в разговоре с вами касаться некоторых проблем, но тут назрела необходимость… Я вынужден сослаться на источники. А что поделаешь? Это искусствоведение! И с ним шутки не проходят, да и то сказать, с некоторыми из них, из представителей этой науки, шутки вообще плохи… Утрут нос! Но обязан, обязан сослаться и напомнить ихнее утверждение, что, дескать, наши иконописцы под предлогом начертания ликов пророков и святых писали лица простых русских мужичков. Вы, конечно, и сами слыхали такие параграфы ихних рассуждений, а я, что до меня касаемо, я, грешный, пользовался, ну да, пользовался, понимаете? Ведь это не зря говорилось учеными людьми, правда?

Я и взял на заметку. Это было для меня вроде как школой, академией. К тому же местный батюшка, когда я обратился к нему с прямым вопросом, по правде, так еще только заговорил с ним, пугливо отошел, недопоняв меня. Я что, кабаном заревел? Или чересчур дохнул на него? Я выпил, но это не мешало моему смирению. С тех пор я в его храм ни ногой, да у нас тут много других. Об этом будет. Я скажу, что, может быть, сам великий Андрей Рублев, даже он шел тем же маршрутом… Но что говорить о нем, если я в сравнении с ним бесконечно мал и ничтожен? И мог ли я поступать иначе, если иных лиц, кроме как наших прочевских, никогда нигде толком и не видывал? Так что грешен. Ликам учился в церквах и по книжкам, но жизнь, как говорится, брала свое, и они у меня выходили мужицкими, эти мои святые и ревнители благочестия, не исключая и самого Леонтия. Но всмотритесь в этот лик, в этого Леонтия, особенно после всего, что я уже сегодня в нем исправил, всмотритесь и скажите, разве это мужик?
   
     Я поспешил заверить его, что ничего мужицкого в изображенном им святом не нахожу, и это была правда, потому что лицо на иконе было моим лицом. Я уже разгадал это, обнаружил сходство, хотя, в общем-то, весьма приблизительное, но почему-то не хотел сознаться в своем открытии. А Кузьма разгадал еще раньше, и это-то и привело его в такое возбуждение и ликование. Наконец он прокричал свою догадку вслух. Я стал возражать и в объяснение своего упорства могу выдвинуть лишь ту версию, что предупредительно отбивался от появления некой мистической тайны и тут, на поле всяких художеств, где я, любя их, хотел сражаться с темными силами еще меньше, чем на путях, прокладываемых бойкими горничными.

Возможно, впрочем, я досадовал на то, что не Кузьма, а только некие вихри его хмельного сознания сохранили мой облик, побудив как бы на взлете не рассуждающего вдохновения взяться с утра за кисть, и если тут я действительно испытывал досаду, я, стало быть, разыгрывал маленькую драму уязвленного самолюбия, выставлял себя человеком, негодующим на ущербность и сомнительность навязанного ему запечатления в анналах религиозного искусства.  Мастер, между тем, настаивал и даже предлагал мне остаться и немного попозировать ему. Он изобразил, с некоторой манерностью жестикулируя, в чем будет заключаться моя роль. Я перевел разговор в русло богословской полемики, указывая, не знаю, с должной ли опорой на истинные познания, что спор об использовании иконописцами живой натуры если и ведется до сих пор, то разве что между дилетантами, тогда как отцами церкви и соборов, гениальными богословами и просто сведущими людьми давно велено отрекаться от подобного использования, а прибегающих к нему богомазов почитать не иначе как прислужниками самого лукавого.

Кузьма в подобного рода полемике оказался слаб до смешного. Кончилось тем, что им овладел ужас, когда он услыхал о греховности пути, на который чуть было не ступил, и он не только отказался от дальнейших приглашений меня к сотрудничеству, но и поклялся уничтожить стоявшую на треножнике икону. Я заверил его, что делать это необязательно и даже ошибочно и будет достаточно, если он просто исправит на ней черты, кажущиеся моими, на те, которые сослужат добрую службу прославления истинного святого.

      Я ушел от него, посмеиваясь, но и с тусклым чувством сожаления, как если бы мог не сомневаться, что оставил его одураченным и сокрушающимся о разных пустяках вместо того, чтобы честно и искренне отдаваться работе. Я действительно обошелся с ним несколько свысока, а следовало бы помягче, деликатнее, как он, превосходный мастер, того и заслуживал, но я слишком уже устал от всяких местных недоразумений, торопился уехать и забыть все со мной здесь приключившееся, а потому и разделался с ним с такой бездумной наглостью. В это мгновение я думал, что не расскажу даже и в редакции всей правды, чтобы не затрагивать Кузьмы, не бередить этой раны. Но я знал, что Кузьма-то как раз справится, да и теперь уже, наверное, у него снова все в порядке, он забыл о моем странном посещении и выправил лик на иконе, которую затем наилучшим образом завершит, а мне еще только предстояло выбираться из этого места, начинавшего казаться мне гиблым. Думами о Кузьме, вернее, о его будущем, в котором снова окрепнет его дух и с новой силой заблещут разнообразные грани его замечательного таланта, я, по сути, всего лишь заслонялся от случившегося.

Подразумеваю факт моего, так сказать, перемещения на икону. И тут нужны не сочиненные на ходу версии, а твердое и мужественное признание очевидного. Это еще одна злая шутка, сыгранная со мной бесами, продолжающими явно и неявно вмешиваться в мою жизнь. Но мужества мне как раз уже недоставало. Может быть, проявлением твердости стала бы, например, попытка осмотреть по-настоящему Обрешу, исследовать каждый ее уголок, а я, однако, думал исключительно о бегстве. Конечно, я знаю ее, я пережил в ней достаточно, чтобы считать себя обладателем существенной информации, но это мое знание таково, что лучше мне о нем помалкивать. Кто поверит мне, моему рассказу? А если и поверят и найдут, что дела в Обреше, а может, и во всем Прочевске творятся неладные, скажется ли тогда хоть что-то, выгораживающее и обеляющее меня, выставляющее мои действия хоть сколько-то с благовидной стороны? Или вот, допустим, я расскажу, как возвращался от мастера Кузьмы в Обрешу забрать в гостинице вещи и думал обо всем этом, разве не возникнет тогда мысль, некое предположение, что я еще и в эти минуты или часы не потерял шанса что-то исправить или, по крайней мере, попытаться разгадать странные здешние тайны, а не воспользовался им и предпочел постыдное бегство?

     Как ни крути, а получалось, что лучше вовсе не думать, пока я не унес отсюда ноги. Это уж потом, на досуге, попробуем разобраться, а если что окажется не так на сердце после всех пережитых здесь недоумений, то отчего же тогда и не поправить? В общем, я торопился, я почти бежал, и пыль проселка клубами вылетала из-под моих ног. Выросла предо мной эта крепостца, цитадель, которую так никому в голову и не пришло брать штурмом. Да и не для того ее, видимо, строили; была и в этом своего рода загадка, тайна прошлого, остающаяся за семью печатями. И оттого, что, приближаясь к обители и заглядываясь на ее внешне неприступную, нетронутую мощь, я, собственно говоря, заглядывал в прошлое, мне становилось как-то не по себе, тем более что я знал, как выглядит ныне это прошлое там, внутри, за крепостными стенами и полуразрушенными башнями. Не прав ли, в самом деле, исследователь, единственный из храбрецов науки, который в названии обители усмотрел, почуял обман? Не становлюсь ли я жертвой какого-то обмана?

      Нехороши были мысли, закружившиеся в моей голове, и с ними, не отбиваясь от них, а потому уже и с некой принципиальностью не оглядываясь на руины и на директорский домик, я прошел прямо в гостиницу и заявил дежурной о своем незамедлительном убытии. Эта была та, с равнодушным лицом, дежурная, утром не ответившая на мое приветствие. Она, я полагаю, совсем не имела бы в виду явиться в мой номер ночью, рискни я еще остаться у них. Она сидела за столом, читая книгу, а когда я заговорил, подняла голову и опять уставилась на меня тем же пустым, безразличным взглядом, что и при первой нашей встрече, выслушав же меня, слегка приподняла брови, изображая некоторое удивление.

     - А вы разве у нас жили? – спросила она.    
     У меня теперь, когда мы стояли лицом к лицу, была возможность хорошо рассмотреть ее, и, если можно так в данном случае выразиться, неправедность ее вопроса не должна была сбивать меня с толку. Пусть она кругом не права, ошибается или сознательно несправедлива со мной, пусть как бы даже отрицает самый факт моего существования, как и почему это могло устранить необходимость запечатлеть в памяти ее облик? Ведь она не то что отлично сохранила в свои немалые лета следы былой красоты, она стала вдруг необычайно, дьявольски хороша и привлекательна, когда принялась вот так нагло и дико со мной обращаться. И я видел ее преображение, я, не исключено, даже не без основательности задумывал сохранить его в памяти. Но при этом главной моей мыслью все же было, как бы не упасть в обморок от дурных предчувствий и сохранить выдержку перед этой гостиничной бестией.

     - Провел две ночи, - ответил я строго и четко.
     - Странно, мне казалось, в гостинице никого нет, - продолжала она испытывать меня.
     Я все еще не терял присутствия духа.
     - Я был. Посмотрите по книге, - говорил я ей. - Когда я оформлял документы на вселение, а вам ведь не надо объяснять что это такое, правда?.. девушка одна, Катя, ваша коллега, все очень точно и буквально запротоколировала в книге, и вам достаточно ее раскрыть…
     Мне показалось, что она дрогнула, заколебалась, что кое-какие сомнения возникли у нее. Но время шло, и ничего не менялось. Дежурная хранила молчание, а я болтал и болтал, пораженный тем, что на все мои уговоры – а я, выходило, и впрямь уже уговаривал ее обратиться к документам, подтверждающим факт моего существования, - она и пальцем не пошевелила, как бы зная заранее, что я предлагаю ей напрасный труд, пустое занятие. Нет, мне только почудились некие ее колебания и сомнения. Она просто становилась все прекраснее и прекраснее, как-то заснеженнее, льдистее, превращалась в сказочную снежную королеву, в чьих объятиях мне, видимо, предлагалось уснуть вечным сном. И она смотрела на меня, отвлеченная моей болтовней от своего прежнего чтения, увлекавшего ее, и скучала в ожидании, пока я кончу или, может быть, на ее счастье, каким-то образом вдруг растворюсь в воздухе.
 
     - Вам трудно раскрыть книгу регистрации и посмотреть запись? – крикнул я громовым голосом, выведенный из терпения, вспомнивший, что у меня в провинции права столичного жителя, а конкретно в этой гостиницы – права командировочного, посланца столичного журнала.
     Она поморщилась, раздосадованная моей назойливостью. Однако морщины уже не старили и не уродовали ее. Но и отвлечься совершенно от своих прямых обязанностей скромной труженицы гостиничного дела она, судя по всему, не могла, а потому нехотя достала из выдвижного ящика стола требуемую книгу и положила перед собой. Тут уж нам предстояло теперь лишь как бы раскрыть карты и обнаружить истину. Но прежде, чем это случилось, дежурная проговорила неожиданно мягко, словно вдруг сообразив, что имеет дело с ребенком, от которого иначе не отделаться, как каким-нибудь сладким и приятным ему обманом:

     - Уверяю вас, в гостинице никого нет, и вы только зря волнуетесь, треплете себе нервы…
     Я улыбнулся, полагая, что она оступилась, нечаянно вышла из своей роли и что это ее ошибка, для меня спасительная.    
     - Вы есть, и я есть, - заявил я решительно. – Вы, кажется, вообразили, что перед вами сумасшедший или, например, зеленый юнец, которому ничего не стоит задурить голову. Вы, может быть, вообразили, что перед вами несмышленое дитя, и вот теперь хотите унять это чего-то нелепого домогающееся дитя каким-нибудь утешительным враньем, а не получится, так и отшлепать. Попробуйте!

     - Это, я думаю, все уже лишнее и, кроме как перегибом, ничем иным не обернется…
     - Открывайте! – громыхнул я.
     Она раскрыла весьма не густо исписанную книгу, просмотрела последние записи и развела руками:
     - Последняя запись – двухмесячной давности. Надеюсь, нет нужды объяснять вам, что человек, заявляющий, что провел у нас две последние ночи, не может быть записан как вселившийся два месяца назад? Пожалуйста, убедитесь сами.

     Она развернула книгу таким образом, чтобы мне легко было ее читать. Я и стал читать. Я пролистал ее всю, от корки до корки, как вообще любил поступать, имея дело с книгами, и нигде не нашел упоминания о своей персоне, хотя ведь ясно видел, как дежурная Катька, оказавшаяся потом прелестной в своей наготе, вписывала меня именно в этот увесистый том.
     - Убедились? Я могу вернуться к своим занятиям? – послышался как бы из тумана голос дежурной.
     Я закипел, почувствовал в груди, в горле порыв особой наглости.
     - Я должен представить в редакции документ, свидетельствующий, что я проживал в такой-то и такой-то гостинице, а не болтался в воздухе, не витал в пустоте.
     - Это ваше дело, - ответила дежурная холодно.
     - Вы же волшебны, - стал я выкрикивать некие дикости, - вы чародейка, кудесница, вы на моих глазах превратили себя в горный хрусталь, оделись в лилии, а написать мне бумагу, написать ради меня в бумаге, сколько времени я провел в этой гостинице и сколько заплатил за проживание в ней, – это вам не под силу?
     - Я вам никакой бумаги не напишу, потому что ниоткуда не видать, чтобы вы здесь проживали и платили за это деньги.
     - Вы, может быть, намекаете, что мне следует вам заплатить? Но чем? Какая монета вас устроит? Речь идет о моей душе?
     - Ваша душа мне без надобности. Я говорю только о том, что никакого документа вы у меня не получите и что вам уже давно пора оставить меня в покое, - ответила она ледяным тоном.
    Если ее, предположим, мое присутствие наполняло холодом, холодным презрением, холодным безразличием, холодным негодованием, то я весь вдруг словно окунулся в кипяток, откуда не мог не взглянуть на ее состояние с неподдельным вожделением.
    - Оставить вас в покое… Мне бы ваше спокойствие… - бормотал я. – Что же мне делать?
    - Обратитесь к директору.
    - Директор запил. Он, вообще-то, добрый и отличный малый, я знаю, наслышан. Но вчера я оставил его у мастера Кузьмы в плачевном состоянии, а сегодня его уже нигде не сыскать.
    - Давайте на этом закончим, - сказала женщина. – Я вам ничем помочь не могу.

    Я продолжал стоять и томиться перед ней. Меня беспокоили две вещи: исчезновение записи обо мне и предстоящее объяснение по этому поводу в редакции, - но беспокоили они меня странным образом, и не то чтобы какое-то тревожное чувство шевелилось в моей груди, сдавливало мое сердце, и даже не сказать, чтобы я весь был как-то там охвачен тревогой; все это не то, а в действительности я словно впрямь прекращал существование, и если мои ноги топтались неизвестно где среди всей той общей необъяснимости, в которой я очутился, то голова уже с какой-то нечеловеческой податливостью погружалась в пустоту, в отсутствие, туда, где всякие беспокойства легко и безболезненно прекращаются. Стало быть, я тревожился напрасно, и уже не о чем мне было на самом деле беспокоиться? Но что-то, может быть, некоторые участки тела, мешало мне смириться с таким положением, и если я в целом не протестовал, то, вслушиваясь в собственный голос, вещавший некие истины безусловно утомленной мной дежурной, мог убедиться, что окончательно все же еще не сдался.
   
     - К удивительным выводам, - говорил я, - я прихожу, всматриваясь во все эти свои утраты, в эти мои неожиданные, необыкновенные потери… Не подскажете ли, где мне поискать объяснения, почему я в вашей гостинице теряю то одно, то другое… Например, жезл… Пропал? Истинно говорю, пропал. Или вот эта запись, которую мы с вами так усердно искали в книге… Пропала? Видит Бог, ее нет. Она была, сделанная ловкой ручкой вашей коллеги Катьки, но ее больше нет! Трудно понять, как жить со всем этим и тем более после всего этого… Или, скажем, - вдруг вскинулся я, - еще такой как бы вопрос, который может внести некоторую ясность… по крайней мере, я не теряю надежды… и это вопрос не о чем ином, как о моих вещах, наличие которых, кажется, должно убедить вас, что я и не думал втирать вам очки, утверждая…
   
     Дежурная прервала безумие моей речи:
     - А где они, эти ваши вещи?
     - Как где? В номере! Где же им еще быть?
     - Опять же, - сказала она с усмешкой, - опять же уверяю вас, что никаких вещей, ни ваших, ни какого-либо другого человека, в гостинице нет. Но я вижу ваше упорство. Я его не понимаю. Но я понимаю, что вы не отстанете, пока сами не убедитесь, собственными глазами, потому давайте пройдем в номер, который вы называете своим.

     Мы вышли в коридор, и я шел уже в полной уверенности, что никаких своих вещей в номере действительно не найду. Так оно и оказалось. Номер был пуст, прибран, кровать застелена, никаких следов моего пребывания в нем не осталось. Я прошелся по нему, как бы что-то стараясь припомнить, а дежурная стояла на пороге и, холодная, неприступная, как крепостная стена Обреши, смотрела на меня с презрительным торжеством. 
     - Ни вещей, ни записи… - говорил я, обращаясь скорее к себе, чем к ней. – Жезл… но Бог с ним… А ведь в вещах были мои документы, да, те самые, которые удостоверяют мою личность, то есть, как теперь можно выразиться, удостоверяли.
     - Такие документы следует всегда носить с собой, - назидательно заметила дежурная.
     - Я, однако, не понес. И, выходит, все осталось в прошлом… Ни жезла, ни документов…

     - Ну, хватит! – крикнула женщина. Она тоже потеряла терпение, как это было со мной несколько времени назад. Ей окончательно надоело со мной возиться, и она жестами, довольно грубыми и бестактными, мало подобающими тому высокому достоинству, которое получила ее красота, показывала, что мне пора выйти вон. В этом она сделалась попроще, понятнее, обыденнее, но само по себе это никак не оказывало благотворного влияния на сложившуюся ситуацию и отнюдь не выводило меня из тупика. Повинуясь ее указаниям, я вышел из номера, после чего она оказалась у меня за спиной и без слов, но жестко конвоировала мою особу до самого выхода из гостиницы. Теперь и она исчезла из моей жизни. Больше ее не было за моей спиной, там, где прогремела резко захлопнутая ею дверь.

     Конечно, она могла наблюдать за мной в окно, но меня это уже мало волновало. Я сосредоточился на мысли о понесенных мною потерях. Каждую из утраченных вещей, даже паспорт, можно было, в конечном счете, восстановить, но сама массовость исчезновения, эта жуткая последовательность и неотвратимость пропаж говорила о чем-то большем, чем значила любая из этих вещей или чем представало сколь угодно трезвое рассуждение на счет будущего воссоздания утраченного. Поэтому говорить, что я сосредоточился на мысли об этом значит допускать, что я от естественной растерянности ограбленного и обманутого человека внезапно взошел на уровень какого-то всеобъемлюще мыслящего существа, даже самого творца, способного из ничего, из хаоса создать целый мир, устойчивый, основательный и благовидный. А ведь этого со мной не случилось и не могло случиться. Я всего лишь сознавал, что за моими утратами вообще-то кроется и утрата реальности как таковой и сколько бы я потом ни пытался восстановить потерянное, хоть в целом, хоть в мелочах, самой реальности, той, в которой я жил прежде и в условиях которой приехал сюда, в Обрешу, мне уже никогда не восстановить. Но мой ли только мир рухнул, или все вокруг обрело черты призрачности, об этом я судить не мог.

      Я присел на прогретый солнцем камень посреди обрешских развалин, тупо и, может быть, с глуповатым видом окунулся в необузданное благоухание трав и вольготных здесь полевых цветов. У меня не было обычного и вполне естественного человеческого горя, наваливающегося, когда потеряна дорогая тебе вещь или умер близкий тебе человек. И это правильно, ведь одно дело терять вещи или близких в естественных условиях, и совсем другое – когда вся былая твердость, правильность и естественность мира изменяет тебе. Я способен вынести и страшную беду, пока мне понятны законы, приводящие к ней, но как бы я мог оплакивать даже хотя бы смерть отца или матери в ситуации, когда все словно для того только и строится, чтобы я наконец разглядел прямо перед собой кривую ухмылку дьявола, когда воздвигается – камень на камень – стена, отгораживающая меня от знакомого и известного мне мира, обособляющая от людей, дальних и близких. И, наверное, не я о них, этих людях, а они обо мне теряют представление, забывают или уже забыли меня, оставшегося по другую сторону стены, им совершенно неведомую.

Мой взгляд невольно задержался на развалинах ближней ко мне церквушки, еще дававших представление о ее былой высоте и архитектурном замысле. Не имея, как я уже говорил, человеческого горя, то есть утратив способность к нему, я попал в то состояние отупения, в котором мог долго и неотрывно смотреть в одну точку, и в настоящую минуту такой точкой стала эта церквушка, хотя, кто знает, прав ли я, утверждая, что взглянул на нее случайно. Может быть, тут действовала уже и сила, притягивающая мой взгляд к ней, не позволяющая ослабить внимание. Отупелый, я все же всматривался и в известном смысле изучал. Я смотрел и смотрел. Лишь где-то на краю сознания проскальзывала мысль, что я уже, в сущности, не могу отвести взгляда от этой церквушки, от ее удручающих, смущающих эстетическое чувство кирпичных руин.

И я увидел, что сам рисунок продолжающегося разрушения со всей несомненностью заключает в себе облик, фигуру, ужасную стать существа, едва не поглотившего меня в ночь оргии. Тогда я видел всю окружность его лица, сейчас – лишь профиль, но я не просто улавливал сходство, которое мог бы назвать и случайным, а узнавал, нимало не сомневался, верил, скажу больше, я видел и ответное узнавание, обозначенное улыбкой. Камни, составлявшие уголок губ этого повернутого ко мне профилем существа, составили и улыбку, и это было самое существенное – не по той угрозе, которую могла представлять сама по себе притягательность улыбки каменного идола, а в силу сразу явившейся мне мысли, что как живым увидел я его в ночь оргии, так живым вижу и сейчас. Разумеется, мы встретились нынче при иных обстоятельствах, и едва ли он вправе был ждать, что я поползу к нему, как той ночью, но, если вдуматься, не сближало ли меня с ним, неподвижным, куда как с большей прежнего силой то, что я в этих самых нынешних иных обстоятельствах предстал перед ним человеком безвозвратных утрат, фактически вычеркнутым из жизни?

      Даже трудно сказать, до чего я задумался, как углубился в себя. Я сделал это без особых усилий, но ведь и силы в этом моем раздумье и самоуглублении на самом деле не было никакой. Я ушел в себя, однако и это выглядело потерей. Не знаю, сколько прошло времени, сколько минут или часов сидел я на том камне, разглядывая руины. Положим, я все еще не мог оторвать от них глаз, но ясно видеть что-либо мне все больше мешал заволакивающий их туман. Наконец я почти решительно вскочил на ноги и, не оглядываясь, зашагал прочь.




                *** 7 ***   

    Вернувшись в Москву, я тотчас принялся, и довольно-таки энергично, за восстановление, а восстанавливать ведь приходилось вроде как самого себя. Взялся я за дело действительно вплотную, но не мне судить, хорошо ли пошел у меня этот процесс, удался ли он в целом. Я как-то в Москве даже не мог толком сообразить, насколько в самом деле велики мои потери, т. е. дома сделалось совсем уже не то, что в Обреше, где я решил было, что не только потерял многое и многое, но и сам в каком-то смысле вполне утрачен. Если брать лишь материальную сторону моих утрат, то что же, разве они впрямь огромны? безвозвратны? невосполнимы? Если же говорить о душевном равновесии, то оно, кажется, и вовсе не пошатнулось по-настоящему, во всяком случае, домой я вернулся достаточно бодрым человеком, имея на то веские причины: во-первых, я выпутался из несомненной беды, отделавшись, как говорится, легким испугом, во-вторых, чувствовалось, что неповрежденным остался мой творческий потенциал, моя плодотворно работающая пытливость, которая, уверен, в конечном счете приведет меня к познанию вещей несказанно глубоких, в том числе и случившегося со мной в Обреше.

   В редакции ждали от меня добротной и правильной статьи о Прочевске. Об Обреше и слышать не желали, а сам я с лишними рассказами не лез. Они ждали, что я хорошо, благодушно, с маленькой и приятной расслабленностью какого-то уже елейного человека поведаю о прочевских святынях и попах, а мне это их показное благодушие теперь поперек горла встало, и я думал, что, сделав обязательную после оплаченной ими командировки работу, все-таки потом от них уйду, не пожелаю впредь мириться с их фальшивыми и, собственно говоря, бесчеловечными установками. О, эта их цензура, которую они проводили под предлогом заботы о душевном благополучии своих читателей, эта их медоточивость, эта их бесконечная трапеза, неуловимо для моих глаз, но чувствительно для моего пылкого сердца и беспокойного разума переходящая в карикатурную тайную вечерю!

   Я думал, что эта работа на них, уже последняя, будет мне легка и в определенном смысле приятна, поскольку Прочевск я в самом деле полюбил, но не тут-то было: все сразу пошло если не вкривь и вкось, то и далеко не в том направлении, какое они мне задали. Я в сущности, при всей своей уцелевшей бодрости и новообретенной зрелости, чувствовал, что мне не очень-то уютно даже в привычном московском мире, даже дома, за письменным столом. Следовало писать о Прочевске, а я словно собрался толковать что-то о жизни и судьбе, о сгустившихся надо мной загадках, вообще о тайнах бытия, о неких роковых обстоятельствах. Им это в их глупом журнале ни к чему.

Но прочевские попы Бог знает куда вылетели вдруг из моей головы! Начну только о них, а в воздухе проносится какой-то шелест – рясы шелковой, а может, и крыл дьяволовых, - и я неуклюже сворачиваю в своих писаниях на Обрешу и, совершенно забываясь, рассказываю даже не о директоре Некрысове или мастере Кузьме, в высшей степени заслуживающих внимания, не о самом этом забытом Богом и начальством месте, а о гостиничных дежурных, о горничных обрешских, или как они там называются, - рассказываю так, как если бы знаю о них больше, чем они мне сами открыли, или получил некое тайное разрешение на домыслы. Скажу больше: мне воображалось, что, идя этим путем, я как нельзя лучше и на этот раз уже окончательно пойму, о чем хлопотало провидение, когда выталкивало меня в этот мир. А что это за путь? Не знаю. Похоже, впрочем, что я засел, по меньшей мере, за роман. И почему-то именно они, те горничные, тревожили мою память и мое воображение, и именно через них я надеялся докопаться до истины. Тут случилась еще одна странная вещь. Однажды начальник, в очередной раз напомнив мне о надобности поторопиться со статьей, вдруг сказал:

   - Нашлась жена Шотина. Бедняжка ничего не помнит, никого не узнает, ведет себя, мягко говоря, удивительно, и ее посадили в сумасшедший дом.      
   - Тебе хоть немного жаль ее, святоша? – крикнул я.
   Я-то просто не сдержался. А он и бровью не повел.
   - Мы не на митинге, я выспренне говорить не стану, - сухо он возразил. – Скажу только одно, лишь то, что в таких случаях и полагается говорить: Бог дал ей разум, Бог и отнял.

  Я все-таки добился от этих прохвостов, чтобы они выхлопотали мне у медицинского начальства разрешение навестить крепко замурованную в больничном застенке страдалицу. Шотина действительно была невменяема, и говорить нам было не о чем; никакого внимания на мое поразительное теперь сходство с ее мужем она не обратила. В комнатке с зарешеченным окном, где состоялась наша встреча, эта худенькая и гибкая женщина, сохранившая следы былой красоты, прыгала лягушкой, скакала кузнечиком, вдруг останавливалась и взглядывала на меня сурово или горделиво, потом металась снова из угла в угол, дико смеясь и лопоча что-то бессвязное. В ней было то нечто жуткое, что я счастливо, задев лишь краешек, миновал и чего не удалось миновать ее супругу.

Дебелый санитар, сидя на стуле у двери, равнодушно наблюдал, как я погружаюсь в пучину тоски. Но он не видел того, что видел я. Он полагал, что мне просто скучно с этой больной и что я уже жалею о своем визите. Но я ведь видел где-то чуть ли не между порывами безумных телодвижений Шотиной мгновения удивительных и волнующих мою душу преображений, когда она внезапно становилась то развязной Катькой, зазывающей постояльцев на бесовский шабаш, то нежной и трепетной Дуней, то надменной той дежурной, которая безразлично, но грозно, по-своему тоже страдая в своем колдовском ледяном панцире, засвидетельствовала прямо мне в глаза мое отсутствие и как бы отторжение от бытия.

Безмерная печаль и жалость охватили меня. Ох, бедные, бедные они там… Как мучаются, исполняя свои странные, неизвестно кем навязанные роли! Живут, не то среди темного и мелкого хаоса, не то в угнетении, Бог знает сколь высокими и непостижимыми замыслами неких сверхъестественных сил, мечутся, как угорелые, тычутся слепо из тени в тень, пищат, как мыши, и слабыми потугами, бредя и даже по-своему манерничая, пытаются выправить свою, едва ли задавшуюся, наверняка изломанную человеческую судьбу. Я украдкой смахнул набежавшую слезу.

   - Что, дядя, - сказал санитар, усмехнувшись, - невесело у нас тут?
   Я молча кивнул, подтверждая правоту его слов, и торопливо подался прочь.

                ____________________________