Граница

Ася Гладкова
– Завтра едем в село, – объявляли нам перед сном родители. И мы – я и две мои маленькие сестрички – уже знали, что рано утром (выезжать надо было на рассвете, потому что дорога предстояла долгая и родители всегда переживали, чтобы успеть до темноты) нас аккуратно рассадят на заднем сидении в жигули, мама разместится впереди – потому что она папин штурман, а папа будет рулить. Мы будем ехать и ехать, оставляя туманный город, который будет всё отдаляться в заднем стекле, пока полностью не исчезнет, в машине будет тошненько пахнуть бензином и плюшем от сидений, голубоглазую Катюшку, среднюю, обязательно укачает, она откинет голову на плечо и станет смешно посапывать, замелькают похожие друг на друга деревья и заросшие лесом сопки, и мы с маленьким веснушчатым Марысиком от скуки начнём считать придорожные столбы. Примерно на середине пути, когда мы проедем Уссурийск, Черниговку и Спасск-Дальний, из-под колёс машины начнут выскакивать всякие мелкие камушки, допрыгивать даже до окон, и нас немного потрясёт – начнётся «плохая трасса». По пути мы сделаем несколько остановок, и нам дадут чуток побегать, пособирать мелкие цветочки у обочины, покормят вареными яйцами и пирожками, напоят чаем из термоса.

Все эти остановки мы давно выучили, нашей любимой была Шмаковка: во-первых, потому что мы возьмём большую металлическую канистру, и папа поведёт нас к источнику – набрать очень колючей, целебной газированной воды, которую он называл «нарзан» и говорил, что теперь мы восстановим силы после дороги, во-вторых, потому что Шмаковка  –  наша последняя остановка. Скоро мы будем подъезжать к селу. Это значит, что мы затормозим на заставе, перед огромным забором из ужасной колючей проволоки, и путь нам преградит полосатый шлагбаум. Из будки выйдут строгие пограничники, потребуют пропуск. Мы знаем, что у папы этот волшебный пропуск есть, и всё закончится хорошо. Мы никогда не задаём лишних вопросов, терпеливо ждём в машине и, как велено, «не высовываемся» – потому что однажды мама уже объяснила нам, что в село просто так не пускают, только по пропускам, и бабушка каждый год выписывает его в комендатуре. Всё дело в том, что наше село находится на самой границе, а дальше начинается другая страна. Много лет назад наши бабушка и дедушка вместе со своими семьями приехали сюда издалека, стеречь границу, потому что они были казаки.

Вскоре пограничники скажут «Проезжайте!», поднимут шлагбаум, и мы снова тронемся в путь. Здесь дороги почти нет, и нас будет здорово трясти ещё с полчаса: «трасса закончилась» – объявит папа. Значит, вот-вот покажется бабушкина хата и посыпятся эти непонятные, смешные слова, которых мы больше нигде никогда не слышали: цэ, хай, нэхай, нэма, сидай, тикай, сховався, доня, и бабушкино протяжное оооооой, бооооооо! Это был странный язык села, на котором там все переговаривались, и бабушка иногда сердилась на нас, что мы её не понимаем, повторяла слово несколько раз – и мы старались догадаться, что оно означает, а если не догадывались, махала на нас рукой. Мы подъезжаем, а она уже стоит на дороге – в некрасивом, всё время каком-то сером платье, в платке, а когда мы совсем приблизимся, побежит за калитку, потом выскочит – вроде только нас заметила – всплеснёт руками, закричит оооой, бооооо! и будет метаться во все стороны. Ооооой, бооооо! было бабушкиным главным словом: если летом было жарко и солнечно, она смотрела на небо и говорила так, будто готовилась заплакать: «Оооой, боооо! Всэ посохнэ», если шли дожди, то тоже смотрела на небо и причитала: «Ооооой, бооооо! Всэ покиснэ»

Впервые я услышала бабушкино ооооой, бооооо!, когда мне было два годика. Мама говорит, что на самом деле до этого меня уже привозили в село в шесть месяцев, но там меня продуло на сквозняке, я заболела отитом, всё время громко плакала, и меня отправили обратно в город. А потом, когда я уже научилась хорошо ходить и даже разговаривать, снова повезли знакомиться с бабушкой, по-настоящему. Я отнеслась к этому серьёзно и обдумала нашу первую встречу – знала, что это важно, тем более что меня даже нарядили в парадные вельветовые штанишки с лямочками. Выйдя из машины, я подошла к ней, протянула руку и сказала «здравствуйте, бабушка!», но она почему-то сильно расстроилась, руки не взяла, сначала вся замерла, закричала «Оооооой, боооооо! Шо ж цэ такэ робыться!», потом развернулась и побежала в хату плакать, а папа кричал ей вслед: «Да никто её не учил, никто! Мама!! Она сама придумала!», и мама – которая моя – тоже огорчилась.

Бабушку мы не сильно любили – наверное, потому, что боялись. Она мало с нами разговаривала и почти всё запрещала, особенно бегать днём в хату: «Куууды, куды з бруднымы ногамы!» – кричала она, если только мы поднимались на крыльцо и дёргали дверь. Мы не понимали, что она говорит, но знали, что в хату лучше не заходить. Ещё бабушка не разрешала нам без спроса обрывать вишни в небольшом, с низкими деревьями саду возле хаты. Правда, они всё равно были очень мелкие, кислые и невкусные. Бабушка говорила, что там у них было много вишен, и когда они приехали, то привезли с собой саженцы вишен настоящих – больших и сладких. Но здесь, в селе на границе, весна и лето были другие, не такие тёплые, и саженцы не прижились, потому посадили местные, дикие, дальневосточные. И всё равно каждый год из вишен бабушка упорно делала варэння, перетирала их в сите, а потом варила в тазике на плите, и оно всегда получалось некрасивое, непонятного цвета, а должно было – как она надеялась – быть красным, как из тех, правильных вишен.

Бабушка вообще готовила невкусно. В обед она рассаживала нас в летней кухне, где всегда пахло газом от плиты, а на маленьких окнах в тюлевых занавесках за рамы были заткнуты какие-то выцветшие жёлтые газеты, листки от старых календарей, валялись засохшие мухи и бабочки. Она отправляла нас мыть руки в неудобном рукомойнике (сначала заливаешь воду в бачок сверху, потом нажимаешь рукомойнику на белый носик – льётся тонкая струйка воды, она стекает в спрятанное внутри ведро, глухо, странно гремит там внутри, а ты долго мнёшь в руках противное раскисшее мыло), потом усаживала на маленькие стульчики за низкий стол, застеленный клеёнкой, и разливала по тарелкам жиденький суп со шкваркамы, или сыроватую, твёрдую жареную картошку, а сама подглядывала за нами, стоя у плиты. Мы уныло ковырялись в тарелках, еда остывала. «Ааа, лайна вам в рэшэти!» – переживала бабушка, громко швыряла ложку на стол, собирала наши тарелки и выбрасывала еду в ведро, – «Поросям будэ!» А мы гадали, что такое лайно, и думали, что это, наверное, какая-то жидкая, противная молочная каша, которая через решето вытекает. «И ногамы нэ бовтайтэ, – продолжала переживать бабушка, – чорта тишитэ!» – и мы испуганно замирали, боясь, что мелкий чорт, который прячется под стулом, схватит нас за пятки. Только иногда, в честь нашего приезда или какого-нибудь праздника, она готовила нам одно своё вкусное блюдо: заливала жидкое тесто в специальную плоскую форму, из которой вскоре выходило печенье-ромбики с узором, и это было чудесное печенье.

Но в общем жилось нам у бабушки неплохо, потому что виделись мы с ней редко – она весь день пропадала в огороде и приходила только нас покормить. Из-за того что нам не разрешали ходить в хату, за калитку и на огород, мы целый день возились во дворе, тайком объедали вишни, гоняли курей, самодельными вениками из прутиков мели деревянные дорожки, катались на качелях или прыгали на батуте – старой панцирной кровати в мелкую сетку – она так хорошо пружинила, что мы могли допрыгнуть почти до самого неба.

Во дворе было много интересного. Например, будка, где жил цепной собака Пушок. Однажды мы попросили Марысика туда залезть, проверить, что там внутри, потому что она была самая маленькая, а мы с Катюшкой туда не помещались. Она вылезла вся в каком-то сене и сказала, что там скучно и воняет. Поэтому нам всегда было жаль Пушка, и мы мечтали его с цепи отпустить. Но бабушка сказала, что этого делать нельзя, ведь он нас стережёт, пока её нет. Вообще-то Пушок был очень добрый собака, но если к калитке подходили коровы, сильно лаял. Тогда бабушка говорила: «Гэть сказывся!» – и тут мы с ней соглашались, ведь это на самом деле был сказочный пёс.

За Пушковой будкой был курятник. Вечером куры и петух ложились в него спать. В курятник бабушка водила нас за домашними яйцами. Весной, когда в саду мелкими белыми цветочками цвели вишни, в курятнике под самым потолком строили гнёзда ласточки – когда она открывала дверь, они вылетали наружу и радостно пищали. Бабушка называла их ластивкы, и действительно, нам казалось, что это очень ласковые, красивые птицы.

Бабушка объясняла, что если правильно отобрать куриные яйца и их прогреет специальная курица-наседка, оттуда могут вылупиться цыплята. Папа сказал, что так зарождается новая жизнь – и действительно, когда мы прождали очень и очень долго и уже подумали, что нас обманывают, бабушка принесла целый ящик хорошеньких, тёплых цыпляток, и велела нам стеречь их от Пушка, когда она в огороде. Вечером цыплят брали в хату вместе с нами, мы держали их  в руках, учили ходить и разговаривать, и нам было очень весело.

Позади курятника находился свинарник. Нам говорили, что туда лезть не нужно, и мы стояли снаружи и только слышали, как свинья хрюкала внутри и грузно чесалась боками о стены. Правда, однажды свинья подошла так близко, что я увидела даже её глаза – они были такие же, как у человека, только очень грустные. Наверное, потому, что она постоянно сидела в темноте, или потому, что зимой её всегда кололи. 

А напротив свинарника стоял сарай, глубокий, весь в каком-то пыльном тумане. В нём тоже было темно, и мы ходить туда боялись и так и не узнали, что там хранится в самой глубине. Но нам всегда доставали оттуда много хороших, удивительных вещей, например, потрёпанные игрушки: безлапого грязно-розового медведя или пластмассовую куклу со спутанными волосами, которую называли «германской», машинки, формочки для песка – они были такие замурзанные, потому что с ними играл ещё папа, а потом мои двоюродные, но бабушка их в сарае сберегла, и они перешли к нам. Была там и одежда, тоже от двоюродных: стёршиеся сандалики, шортики, маечки. Одежду бабушка хранила в большом ящике, её там накопилось много, потому что она ничего не разрешала выкидывать, даже то, из чего мы сильно выросли: стирала, гладила, складывала в ящик в сарай и говорила: «Цэ вашим дитям будэ»

В самый счастливый день, когда приезжал папа, и нам сразу можно было всё, из сарая доставали велосипед – и папа насосом долго накачивал спустившиеся за год колёса, а мы ходили вокруг в нетерпении, потому что знали, что вот-вот поедем на реку. О том, чтобы попасть туда без взрослых, нечего было и мечтать – это нам запрещалось строже всего, но мы бы никогда и не пошли, потому что добраться всё равно можно было только на этом велосипеде.   

И мы рассаживались – Катюшка с Марысиком на раме, я сзади – и по жаркой дороге, а потом через дремучий лес долго катили на речку, туда, где заканчивалась граница и начиналась другая страна. Река называлась Сунгач – она была жёлтая, мутная, глинистая, очень быстрая, и купаться в ней было неприятно. Папа говорил, что эту реку ни в коем случае нельзя переплывать, потому что там, на другой стороне, заграница, и если только до неё дотронешься, тебя тут же схватят пограничники, и от этого можно даже умереть. Но он нам рассказал по секрету, что когда они были пацанами, то ныряли и переплывали реку под водой, так, чтобы не увидели пограничники, и там, внутри реки, быстро касались заграничного берега и тут же плыли обратно. Мы папе поверили, потому что он на самом деле очень хорошо плавал, как рыба. А мы плавали плохо, поэтому просто лежали на полотенцах, загорали и смотрели на другой берег. На том берегу было очень интересно – там тоже сидели дети со своими взрослыми, но другие, все черноволосые, смешные и очень добрые. Когда они нас видели, то махали руками, кричали что-то непонятное на своём языке, и кидали нам разные мелкие предметы – конфеты или жвачки, но они до нас не долетали, тонули в воде, и их быстро уносило течением. Мы сильно огорчались, потому что нам очень хотелось получить что-нибудь из заграницы.
 
Ещё папа водил нас в лес. Он был дремучий – тайга, но папа в нём хорошо разбирался, потому что провёл там детство. В лесу водились грибы, ягоды, медведи, волки, лисы, фазаны, тетерева, и даже тигры и снежные барсы. Ещё там было много, очень много змей, ядовитых, от которых также сразу можно было умереть, поэтому в лес одних нас тоже не пускали. А в селе змей не было, ни одна не заползала. Бабушка рассказала, что когда они только приехали, то в селе тоже всё кишело змеями, и они не могли даже поставить свои палатки – дома они тогда ещё не построили. И тогда Дидмакар заговорил село от змей, пообещал, что их здесь никогда не будет – с тех пор их и не было.

Дидмакар на самом деле был наш прадед. Я совсем не помню, какой он был и как выглядел, наверное, потому, что когда мы познакомились, я была ему чуть выше колена и не успела разглядеть, а когда мы приехали в село на следующий год, он уже исчез. Но говорили, что он был огромный, рыжий, с длинными усами, и очень-очень сильный – такой, что мог легко согнуть бабушкину кочергу. Дидмакар был главный казак, и это он привёз всех в село стеречь Границу. У Дидмакара было очень много детей, тринадцать, и это всё были дедушкины братья и сёстры, поэтому у папы было так много двоюродных, а у нас троюродных. Троюродными были все дети в селе, и я даже не помнила, как их всех зовут, но если по дороге шёл какой-то мальчик или девочка, я всегда знала, что это мой троюродный, и это было чудно, потому что в городе все дети были чужие, братьев у меня не было совсем, а сестёр только две – родные, и иногда ещё в гости приезжали две другие, двоюродные, которые были гораздо старше и почти не играли с нами.

Дидмакар прожил девяносто шесть лет, и никогда ничем не болел. Когда он овдовел, и его стало некому кормить, он целый день ходил по селу, по дитям, и в каждой хате его угощали, поэтому за день он очень хорошо наедался. А ещё говорили, что он был «сказочно богатый», но очень-очень скупой, и все свои деньги берёг, а потом всё спрятал в клад, и никто никогда так и не смог их найти.

Побыв с нами недолго, папа снова уезжал в город на работу и возвращался только для того, чтобы забрать нас уже насовсем. Конечно, без него развлечений было гораздо меньше. Правда, когда вечером бабушка приходила с огорода, мы могли ненадолго выходить с ней за калитку. После ужина, пока ещё не полностью стемнело, мы с ней садились на лавочку у калитки и молча смотрели на дорогу, по которой пастух гнал мычащих коров. Почему-то нам нравилось так сидеть без дела, разглядывать этих коров, нежное золотисто-розовое небо и огромное красное солнце, которое запутывалось в деревьях, и потом, уже в темноте, рассыпалось по небу на тысячи мелких звёзд, а утром собиралось обратно.

Однажды, когда прошли коровы, и стало уже почти совсем темно, мы увидели, как вдалеке, по дороге, катится само по себе большое деревянное колесо, будто от телеги. Но самой телеги рядом не было, а колесо всё катилось и катилось, не останавливалось, и это было чудно.
- Бабушка, а почему колесо само катится?
- Та то Тикавэнчиха, – хмыкала бабушка. – От видьма стара! Добрэ, ходимо ногы мыть.

Каждый вечер, перед сном, она заставляла нас мыть ноги (воду в тазик мы накачивали из колонки во дворе, вода была ледяная, но накачивать нам нравилась), и только после этого запускала нас в хату и до утра, до первых петухов, велела носа не высовывать не то что на улицу, но даже на веранду – захлопывала и закрывала на засов обитую клеёнкой дверь.

В хате всегда было очень чисто, от самих стен и потолка, выбеленных известью, веяло свежестью. По стенам в большой комнате были развешаны удивительные, вышитые цветами рушныкы – бабушка смастерила их сама, очень давно, когда ещё не болели руки. На тумбочке – телевизор, плохой, чёрно-белый, который она непонятно зачем накрывала ажурной салфеткой, на телевизоре – чучело фазана, которого дедушка когда-то убил на охоте. Телевизор она всегда смотрела не так, как мы в городе, постоянно, а только вечером, после огорода. Сначала долго настраивала, крутила что-то – а в телевизоре показывали только мелкие белые точки или длинные серые полосы, или раздавались скрипучие голоса – китайские каналы прорывались, и она вздыхала: «Граныця, нэ кажэ», а потом вдруг улавливала сигнал, устраивалась на диване и смотрела программу «Время» – и всё вздыхала, причитала, говорила своё вечное: «Ооооой, боооо, шо ж цэ такэ робыться»

Ночью за окнами большой комнаты качались огромные разлапистые ели, высаженные со стороны дороги, и в темноте, когда то далеко, то близко лаяли собаки и кричали какие-то неведомые птицы, эти мохнатые деревья были особенно пугающими. Поэтому, когда нас укладывали спать, я старалась уснуть поскорее, чтобы не мучиться от страха.

Бабушка спала в своей, маленькой комнате, с очень мягкой периной на металлической кровати. Стены в её комнате украшал тонкий ковёр с оленями, длинный, закрученный китовый ус, перья фазана, игольница в виде башмачка и фотография «дедушка на коне». В комоде, куда нам удалось заглянуть лишь пару раз, на бархатной подушечке она хранила дедушкины медали, а в шкафу – последнем из трёх предметов мебели – висели её платья: несколько простых, одно нарядное, «трикотажное», которое она надевала, когда ходила с нами в магазин, и ещё одно, самое парадное – на смэрть. Но никакой смэрти не было, и она его так и не надела ни разу.

Между двумя комнатами располагалась кухня с печью – зимой её топили дровами, и от этого всегда было тепло и уютно, и её жар хорошо прогревал стену с обратной стороны. Я очень любила засыпать, прижавшись щекой к этой приятной, горячей, выбеленной стене.

В кухне, под дверцей в полу, находился страшный погреб, и бабушка лазила в него, чтобы отправить туда продукты. Подставив деревянную лестницу, кряхтя, постанывая, она спускалась куда-то очень далеко, под землю, держа в руках вишнёвоё варэння, трёхлитровую банку с солёным салом или огурцами. Иногда она отправляла в погреб папу – а мы стояли у самого края (нам сказали, что мы ещё слишком маленькие, чтобы туда спускаться) и с ужасом заглядывали в его чёрную глубину, переживая, что папа не вернётся обратно. Но через несколько минут он всегда возвращался на свет с банкой сала, аккуратно протирая её от пыли. Сало бабушка солила постоянно, и если по каким-то причинам папа не брал нас с собой в село, а ехал один, то всегда приезжал с полным багажником этих банок и ещё привозил нам мешочек конфет (карамелек – других в сельмаге не было) – это был гостинец от бабушки.

Солили сало зимой, и мы знали, что перед этим обязательно нужно колоть свинью. В такой зимний день уже с утра в наш двор стягивались мужчины,  родственники и соседи – бабушка называла их хлопцы. Они о чём-то переговаривались, совещались, потом нас – средь бела дня – запирали в хате, и мы понимали, что сейчас всё начнётся, и втроём теснились в кухне, пытаясь разглядеть хоть что-то в выходящее на двор окно, плотно заставленное горшками с геранью – и так ни разу и не увидели, что же там происходит, только слышали, как снаружи хлопцы сосредоточенно бегали, переругивались, гонялись за кем-то, как громко выл собака Пушок – а затем раздавался пронзительный, жуткий крик, и с ним всё успокаивалось, стихало. Потом бабушка накрывала хлопцам и всем людям столы, они рассаживались и долго ели свижыну, а после расходились по хатам.

А ещё в кухне стояло дедушкино кресло – старое, с деревянными подлокотниками, накрытое каким-то жёлтым покрывалом с зелёными узорами. У кресла, в плетёной корзинке-макраме лежала подшивка журнала «Пэрэць» – однажды папа взял этот журнал и прочитал нам вслух какую-то смешную историю – и я поняла, что он тоже может говорить на этом странном языке, на котором переговаривались в селе. А под креслом стояла металлическая ванночка со стеклянными шприцами – дедушка был диабетчик, поэтому папа с бабушкой постоянно кололи ему уколы. Дедушкино кресло я лучше всего помню без дедушки, потому что оно опустело, когда мне было шесть лет – и после его погребения это была самая страшная вещь в селе.

Это случилось в конце лета, я готовилась к школе, мы должны были остаться в городе, поэтому очень удивились, когда к нам домой пришла телеграмма, и папа стал плакать, а мама сказала: «Надо на работе сообщить, что завтра погребение" – и начала быстро перебирать одежду в шкафу, искала для нас какие-то тёмные платья, но ничего не нашла, тогда нарезала нам для кос капроновых ленточек – коричневых и тёмно-синих.

– Завтра едем в село, – объявили родители, и утром мы помчались на машине, очень быстро, и папа за рулём всё время молчал, и даже не остановился «на нарзан». Бабушка не вышла нас встречать, и когда мы сами вошли в хату, то я увидела, что в ней было очень много хлопцев. Я стояла на пороге большой комнаты и пыталась всё это непонятное разглядеть, но люди теснились, толпились, и было очень душно. Я увидела только, что посреди большой комнаты, на деревянных крашеных табуретках, стоял длинный красный ящик, который назвали гроб, было много цветов и еловых веток, и пахло так странно, чем-то сладким, незнакомым. И все были какими-то нешумными, переговаривались очень тихо, а зеркало – трёхстворчатое, на котором бабушка хранила свои расчёски и пластмассовые гребни – его называли трильяж, почему-то завесили чёрной материей. Вдруг кто-то легонько толкнул меня в спину и сказал:
– Подойди и ты попрощайся с дедушкой…
– Зачем? – удивилась я.
– Потому что его положат под землю, и ты его больше никогда не увидишь.
И я пролезла к гробу, встала на цыпочки, посмотрела на дедушкино сморщенное лицо – но он лежал с закрытыми глазами и не заметил меня. Я не знала, как прощаться, поэтому постояла немного и вышла из комнаты.

На дворе тоже было много людей, и было слышно, как из-за этого переживает и громко воет собака Пушок. Меня оттеснили в сторону, и я увидела, как четверо хлопцев вынесли дедушку в гробу из хаты за калитку, а там, на дороге, уже стоял большой грузовик, в котором сидели папа, бабушка и родственники, и все они сильно плакали. А маму с сестричками в грузовик не взяли, они остались дома готовить.

У калитки кто-то дал мне в руки огромный, тяжёлый букет круглых жёлтых цветов «золотой шар», которые росли у бабушки в саду, и велел идти по дороге перед гробом и бросать эти цветы, но только по одному: «Будешь провожать дедушку в последний путь». Там, на дороге, уже стояли мои троюродные, девочки и мальчики, с такими же охапками цветов. И мы пошли, и заиграли какую-то громкую, печальную музыку, и все принялись плакать ещё больше. А мне плакать совсем не хотелось, мне не было грустно, а только чудно, я раньше никогда не бросала цветы на дорогу, и вообще ничего подобного не видела. Но все продолжали плакать, даже мои троюродные – я была самая маленькая из всех, – и тогда я подумала, что, наверное, это так принято на погребении, и стало как-то стыдно и неловко, что я не плачу и не могу заплакать. Пока мы шли, я решила, что надо вспоминать дедушку: раз я его больше никогда не увижу, то значит, того, что было, уже не будет. А было не так много: когда мы познакомились, он почти всё время сидел в том жёлтом кресле на кухне, и никуда не ходил – мне сказали, что это потому, что он диабетчик. Из-за того, что он был диабетчик, ему нельзя было сладкого, и мы всегда привозили ему из города сорбит – такие шарики, похожие на мелкие снежки, которые он ел вместо конфет. Иногда дедушку ещё называли ветеран, но на самом деле его звали Дедагриша.

Когда мы приезжали в село, и бабушка встречала нас на дороге, а потом вела в хату, меня подводили к Дедагрише в кресле, он усаживал меня на колени, гладил по волосам и всегда повторял: «Настуся вжэ большаааа вырисла….», хотя на самом деле я тогда была ещё очень маленькая. Потом я вспомнила, что однажды Дедагриша всё-таки встал и повёл меня в огород, смотреть на чучело Гаврылу в драной одежде, с растопыренными руками, в старой шапке, которое жило посреди картофельных грядок и изо всех сил стерегло их от ворон, но те его не сильно боялись и всё время садились на голову. А за грядками, там, где росла кукуруза, и откуда бабушка в конце лета приносила нам початки, начинался дремучий лес. Дедагриша показал мне, как выкапывать картошку из-под земли металлическими крышками от банок, и мы с ним насобирали немного.

Папа рассказывал, что раньше, когда меня ещё не было, Дедагриша не был диабетчиком, поэтому много и хорошо ходил, даже в лес на охоту, и у него было настоящее ружьё. Ещё он любил рыбалку, и ездил далеко, на озеро Ладжингуй. Однажды папа тоже взял нас на озеро: оно было очень грязное, чёрное, всё в каком-то иле, и там нельзя было купаться, но прямо на воде качались огромные розовые лотосы – и это было очень красиво. А ещё папа говорил, что дедушка любил лошадей, и мог быстро и хорошо скакать на коне, потому что он тоже был казак. И когда я вспомнила вот это всё про дедушку, мне стало очень горько, что я его больше никогда не увижу – всё-таки он был хороший – и я заплакала. 
 
Скоро мы дошли до кладбища, и хлопцы на каких-то широких верёвках опустили дедушку в гробу в огромную яму, бабушка начала очень громко кричать «Ооооой, бооооо!», а я стояла на самом краю, заглядывала туда, в темноту, и смотрела, как дедушку забрасывают землёй. Потом на холмик, под которым лежал дедушка, положили карамельки из сельмага – сказали, что это еда ему, потому что мы пойдём сейчас кушать, а он уже не сможет поесть с нами. Как они могли забыть, что дедушка диабетчик, и ему нельзя сладкого… А мы действительно пошли домой. Во дворе и в летней кухне поставили длинные столы, на них много еды, рассадили повсюду хлопцев, и все долго кушали, а потом разошлись по хатам.

После погребения мы сразу уехали в город, и там я стала первоклассницей. На следующий год меня повезли в село уже на каникулы, а у Катюшки с Марысиком каникул ещё не было, но их, конечно, тоже повезли, просто так, потому что мы всегда ездили вместе. В селе папа немножко помог бабушке, что-то приколотил, подправил, и сразу уехал, а мы остались всё так же играть во дворе, прыгать на батуте и иногда драться. В тот год лето было особенно жарким, волосы на голове сразу нагревались, и от этого было очень противно. Бабушка велела в такую жару надевать на головы платки, но мы их снимали – мы же не бабушки, чтобы ходить в платках. Сестрички качали воду из колонки – мы захотели сделать в тазике бассейн, а я тем временем решила на минутку зайти в хату – остудиться, потому что летом там всегда было прохладно. Конечно, в хату ходить было нельзя, но я знала, что бабушка в огороде и всё равно ничего не увидит. Я открыла тяжёлую дверь, проскочила веранду и улеглась на диване в большой комнате. Там было хорошо, свежо, тихо, стоял полумрак, и так вкусно пахло от выбеленных стен, что я решила ещё чуть-чуть остаться. И вдруг, в тишине я услышала, как скрипнуло кресло в кухне, потом послышался шорох бумаг и ещё какие-то звуки – от страха я уже ничего не могла разобрать, но сообразила, что надо затаиться и ничем себя не выдать. Через какое-то время кто-то снова закопошился и затем глухо закрылась, скрипнув, звякнув металлическим колечком-ручкой дверь в погреб. Не зная, что делать, я посидела ещё минуту, уже совсем оцепенев от страха, и собравшись с силами, ничего не видя вокруг, пулей вылетела из хаты во двор. Там было яркое солнце, кудахтали куры, смеялись Катюшка с Марысиком у бассейна, но мне всё равно было очень, очень жутко – оттого, что я обо всём догадалась. Я всё поняла, но чувствовала, что мне об этом знать не положено, потому никогда и никому, даже сестричкам, не рассказывала свою страшную тайну. Я догадалась, что дедушка теперь живёт в погребе, под землёй – вот почему бабушка всегда спускает туда банки с салом и варэнням! Конечно, еды в погребе предостаточно, и прожить там можно долго, а может быть, и вечно. Но всё-таки там холодно, темно и скучно, а дедушке, наверное, хочется посидеть в хате, на свету, в своём кресле, почитать журнал «Пэрэць», может быть, и с бабушкой поболтать на их языке. Вот почему она иногда заходила в хату днём, а нас не пускала…

После всего, что я узнала, я больше никогда не ходила в хату одна, а к дедушкиному креслу боялась даже прикоснуться. Но в целом всё осталось, как прежде, разве что бабушка стала брать нас с собой за калитку, потому что мы хорошо подросли – и вечером водила нас в сельмаг за конфетами или до бабы Раи, своей сестры, за парным молоком. Перед тем, как идти с бабушкой, обязательно надо было причесаться, повязать бантики и переодеться – во всё самое лучшее и чистое, что мы привезли с собой из города. Только после этого мы с бабушкой шли по дороге, и она была радостной и довольной, и немного краснела. Если мы встречали кого-то, то обязательно нужно было очень, очень громко сказать «здрастуйтэ!» или «добрыйвэчир!» Мы всегда стеснялись, да и не понимали, зачем здороваться с незнакомыми людьми, но бабушка говорила, что это обязательно, потому что все-все они наши родственники. Конфеты из сельмага бабушка прятала в буфете и давала нам только по праздникам, или чтобы мы помянули дедушку. А когда я поинтересовалось, что такое поминать, она объяснила, что мы должны жевать конфету и тем временем вспоминать дедушку.

Если у кого-то из нас болел зуб или поднималась температура, то бабушка говорила: «Трэба до бабы Тины». Это означало, что нас поведут на окраину села, к дремучему лесу, где жила баба Тина – дедушкина старшая сестра. Папа говорил, что она его тётя, но, наверное, это была неправда, потому что для тёти она была слишком старой. Мы не удивлялась, что нас туда ведут – все знали, что когда в детстве папа очень сильно заболел корью и говорили, что он уже не жилец, бабушка повела его до бабы Тины и оставила на неделю – и потом забрала здорового жильца, и он уже больше никогда ничем не болел. А ещё когда папа перевернул на дороге коляску с маленькими Катюшкой и Марысиком, и они после этого всё время плакали по ночам, их тоже возили до бабы Тины снимать испуг, и они стали очень спокойными и прекратили переживать. Мы звали бабу Тину у калитки, и она выходила, такая старенькая-старенькая, вся как будто в какой-то тине или паутине, и давала нам заговорённую воду от болезни.

Так мы и жили в селе у границы каждое лето, и ещё приезжали зимой и весной, но потом, когда подросли ещё лучше, то стали бывать там реже – родители отправляли нас то в лагерь, то на море. А когда мне исполнилось четырнадцать, папа с мамой развелись. Мама продала квартиру, взяла сестричек и навсегда уехала в Киев – и сказала, что теперь они репатрианты. А меня поселили с папой, чтобы я окончила старшие классы. Папа ездил в село один, а я оставалась в городе, сторожить квартиру. И всегда, по возвращении, он выгружал из багажника трёхлитровые банки с салом и пакетик карамелек для меня – гостинец от бабушки, хотя я уже выросла большая. Наверное, она хотела, чтобы я о ней вспомнила.

В мои последние школьные каникулы, перед отъездом к маме, мы с папой решили хоть на пару дней съездить в село вместе, попрощаться с бабушкой, и я долго, в скрипучий, шуршащий телефон кричала ей свои паспортные данные, чтобы она оформила мне пропуск в комендатуре. Бабушка всё так же встречала нас на дороге, хотя ходила уже плохо, я подошла к ней поздороваться и вдруг увидела, какая она стала маленькая, крошечная – и она как-то слабенько, еле слышно выдохнула «оооооой, бооооо!» и долго держала мою руку в своей сухой и шершавой ладони. И когда я уезжала – навсегда – то видела в заднее стекло, как она стояла у калитки и смотрела нам вслед, пока совсем не исчезла.

В тот же год я переехала на Украину. Все слова, которые я там услышала, я уже знала, потому что это был бабушкин язык. Я увидела и украинское село, и оно было точь-в-точь такое, как наше – только вишни, конечно, были настоящие, большие. И ещё, в нашем селе на границе никогда не было ни церкви, ни икон в хатах.

На бабушкино погребение ни я, ни Катюшка с Марысиком не поехали, ведь бабушку провожали в последний путь далеко-далеко, там, где заканчивалась суша и начинался огромный океан, где обрывалась земля, и ехать туда – девять дней и ночей на поезде, или лететь девять часов на самолёте, а потом, от нашего города, ещё дальше, через леса – только на машине, туда, на границу, в село у самого края. И всё равно, я часто туда возвращаюсь: во сне, в мыслях, когда задумаюсь и вдруг провалюсь куда-то, когда мне тоскливо и хочется вспомнить о чём-то приятном. И порой я думаю, а было ли это село на самом деле, или оно живёт только в моей памяти, в воображении моём, остался ли там ещё кто-нибудь, стоят ли ещё выбеленные хаты, цветут ли вишни и стережёт ли кто-то границу.