Послесловие к повести Дед и Малыш. Заключение

Игорь Поливанов
Жизнь странника нищета и пребывание
                в уединении – вот от чего рождается
                смирение и очищение сердца.

                Святые Варсанофий и Иоанн.



       - Пап, может поешь? Ты неделю уже ничего не ешь. Съешь хоть немного.

       Дед открыл глаза. Над ним стоял высокий худой мужчина. Дед отметил худую морщинистую шею и широкий подбородок, обросший редкой, наполовину седой щетиной.

       «Кто это?», - всплыл в сознании вопрос, и тут же утонул, не дожидаясь ответа. Отвлекло неприятное, болезненное ощущение во всем теле. Оно ныло, плакало, умоляло как-то сменить положение его.

       Дед сделал усилие, чтобы повернуться, но лишь чуть пошевелился, почувствовал, что ступни его ног уперлись в спинку кровати. Он попытался поднять руку, ему удалось только чуть приподняться – настолько, что скосив глаза, смог увидеть ее. Тонкая, с обвисшей сероватой кожей.

       «Я ослаб, потому что ничего не ем, - возникла мысль, - Надо заставить себя хоть понемногу есть, и со временем, может, окрепну и смогу встать».

       Он еле слышно сказал:

       - Дай.

       - Ну вот и хорошо, - оживился мужчина, - я тут как раз приготовил твое любимое блюдо. Только надо сначала тебя приподнять, а то ты совсем сполз с подушки.

       Дед почувствовал, как его широкие ладони прошли подмышками к спине. Он на миг взлетел над постелью и оказался на подушке. Теперь он мог свободно созерцать себя, прикрытого одеялом.

       Ему стало заметно легче, и он охотно подчинился команде открыть рот. Дед почувствовал во рту что-то теплое, мягкое, вяло пожевал, пытаясь определить вкус, с трудом проглотил, и отрицательно покачал головой, закрыл глаза. Когда через некоторое время открыл их, мужчины уже не было.

       «Кто это?» - снова всплыл вопрос. Дед по опыту знал, что если что-то забудешь, надо сосредоточить свое внимание на этом предмете, и обязательно вспомнишь. Пусть не сразу, может даже не в этот день, а на другой, на третий.
На этот раз это произошло довольно быстро. Он обратил внимание на то, что мужчина назвал его «папой». Значит это сын его. За объяснением он мысленно отправился в далекое прошлое, и увидел выходящую из двери роддома Катюшу со свертком в руках. Потом увидел худенького, загорелого мальчика на улице у дома, и, наконец, более свежее воспоминание, которое на какое-то время заняло его внимание.

       Это был день присяги у сына. Катюша не могла бросить на три дня хозяйство – корову, поросенка, кур, собаку, и попросила его одного поехать в часть. В памяти возник строй принявших только что присягу ребят в военной форме, нашел среди них сына, и с живым любопытством вглядывался в его лицо, поддавшись невольному желанию прочесть на нем то, что испытал когда-то сам. Строгое, напряженное, с плотно сжатыми губами – оно выражало сознание непобедимой силы в единстве с стоящими рядом с ним в строю; непоколебимую уверенность, что когда потребуется, он выполнит свой долг, останется до конца верным присяге.

       Дед вспомнил, что почувствовал в этот момент гордость за сына, и от волнения к глазам подступили слезы.

       Теперь же он мысленно отвернулся от возникшего видения, будто отбросил старую, поблекшую от времени фотографию. Дед не мог бы вспомнить, сколько времени уже он лежит вот так на спине с постоянным желанием как-то изменить положение тела. Время от времени он пытался повернуться, понемногу двигался, шевелился, но достигал лишь того результата, что каким-то образом сползал с подушки и упирался ступнями в спинку кровати; ждал, когда к нему придут и положат на место. Он помнил, что когда-то он быстрее всего засыпал, лежа на животе, но не решался просить, чтобы его положили на живот из боязни, что будет еще хуже, мучительней лежать долго в таком положении в ожидании, когда придет сын.

       Обычно он приходил нежданно, и исчезал снова, когда он закрывал глаза. Откуда приходил и куда исчезал, чем занимался там, куда уходил – дед не задумывался над этими вопросами, как нормальный, здоровый человек не задумывается о загробной жизни. Даже эта малая частица того мира, в котором жил его сын – эта комната, в которой он лежал, присутствовала как бы где-то на обочине его сознания. Он лишь отмечал смену дня и ночи в ней. Он продолжал жить в своем мире, в котором жил когда-то: двигался, работал, радовался, страдал, куда-то все стремился, на что-то надеялся.

       Но как-то так случилось, что эта жизнь незаметно, постепенно оторвалась от него, ушла вперед, оставив его в одиночестве с прошлым. Он засыпал, просыпался, что-то являлось в его сознании из прошлого, и он отдавался воспоминаниям, переживал, волновался, будто это произошло совсем недавно. Потом снова, незаметно для себя, засыпал, снова просыпался через некоторое время; сновидения мешались с воспоминаниями, и, порой, он сразу не мог понять что это был сон, или на самом деле когда-то произошло с ним, и долго лежал с закрытыми глазами, стараясь вспомнить, потом некоторое время предавался размышлениям по поводу увиденного. Жизнь когда-то переполнявшая это тело, молодое, полное сил, теперь едва сочилась тонкой струйкой размышлений.

       Вот он видит серую пушистую кошку у края топки, она делает прыжок и скрывается в раскаленном чреве отопительного котла; он вздрагивает, болезненно съеживается, чувствует, как сердце учащенно колотится в груди. Он лежит, робко заглядывая в прошлое, желая, чтобы это был всего лишь страшный сон, который можно тут же забыть, но убеждается, что это было, было на самом деле и он был свидетелем тому.
   
       Он тогда только кончил ФЗО и это была его первая стройка. Поздняя осень с небольшими морозцами по утрам и ледяным, пронизывающим насквозь ветром. Он очень мерз на работе и со страхом ждал зимы.

       В то время он наладил после столовой, где он завтракал, прежде, чем идти на работу, забегать в котельную, расположенную рядом со стройкой, погреться. Котельная небольшая на два котла и работало в ней посменно три кочегара. Двое были уже в годах, и когда он заходил, равнодушно мельком глянув на него, не обращали больше внимания. 

       Третьему, Лене Карнавскому, не было, пожалуй, и тридцати. Он обычно встречал маленького строителя улыбкой. Как старого знакомого приглашал садиться рядом с ним на скамейку. Обычно Леня к его приходу уже успевал приготовиться к смене: почистить топки, вывезти тачкой шлак, завезти сменщику угля, подмести и даже принять душ, сидел на лавочке с легкой усмешкой в прищуренных глазах, будто думал о чем-то приятном и забавном, и лишь сероватая бледность на лице выдавала усталость после бессонной ночи.

      Чтобы не пришлось до прихода сменщика еще раз чистить котлы, нагнетательные вентиляторы были выключены, котлы работали на естественной тяге, в котельной было тихо и они сидели рядышком, переговариваясь о чем-нибудь. Иногда он задавал Лене вопросы по работе, и тот обстоятельно отвечал. Даже однажды позволил забросить уголь в топку, но у него ничего не получилось. Уголь летел не туда, куда он целился, ложился кучками.

       Леня с усмешкой забрал у него лопату.

       - Смотри как надо.

       Движения его были быстры, точны, уголь летел веером, равномерно покрывая жар словно серым покрывалом, не оставляя не проблеска, ни языка пламени. Закидав, он быстро с лязгом захлопнул дверцу, бросил лопату на кучу угля, и медленно, даже лениво занял место на лавочке, сказал:

       - Пока ты закидаешь, топку выстудишь.

       Помнил дед, что тогда у него были далеко идущие планы связанные с дружбой с Леней. Страшась надвигающейся зимы, он завидовал ему, работавшему в тепле, и надеялся, что он как-нибудь посодействует, и его примут учеником кочегара.

       В то утро планы его рухнули. Он только успел поздороваться и присесть, когда дверь распахнулась и в котельную вошла женщина средних лет, в фуфайке, в пуховом платке, с черной дермантиновой сумкой в руке. Увидев ее, Леня встал и включил вентилятор котла, против которого сидел. Вентилятор загудел, подошедшая к ним женщина громко поздоровалась, открыла сумку, достала из нее кошку и подала Лене, успевшему снова сесть.

       - Побегу, а то на работу опаздываю! - прокричала женщина. – За мной магарыч.

       Леня положил кошку на колени, и она, оказавшись после холода в тепле, доверчиво растянулась над его рукой. После ее ухода он некоторое время сидя курил, глядя на котел с своей обычной усмешкой, будто думал о чем-то приятном и забавном, затем бросил окурок на кучу угля, взял кошку сверху за шкурку, встал, быстро подошел к котлу, распахнул дверцу и швырнул ее в раскаленную топку.

       Дед, внутренне съежившись, попытался уйти от тяжелого воспоминания, как-то отвлечься, но оно потянуло за собой еще более мучительное.

       Случилось это, когда он работал в колхозе и жил в домике тракторной бригады вместе с художником Михаилом в качестве сторожа, и был какое-то время одержим манией убийства. Началось это с ним после памятного праздничного обеда, во время которого в разговоре художник выразил уверенность, что он не способен убить человека.

       Теперь деду казалось странным, что он так переживал тогда по этому поводу, будто его обвинили в каком-то дурном поступке. Самолюбие его было больно задето. Он сожалел, что отказался зарубить петуха, и несколько дней его мысли кружились возле этого ничтожного случая.

       «Ну что такое, отрубить голову петуху? – думал он в досаде. Один удар топора, всего мгновение, в течение которого невозможно почувствовать боль, ни испытать страх».
   
       К тому же, сам он ведь не убежденный вегетарианец, жрет мясо за милую душу, если оно есть, так какое он имеет моральное право спихивать неприятную работу на кого-то, в частности, на того же Михаила, который заработал этого петуха, нес несколько километров и предложил сделать хотя бы это малое. Если бы он был заранее предупрежден, что ему предстоит сделать это, если бы было время подумать, он обязательно пришел бы к такому выводу.

       Но произошло все так неожиданно, и он просто поддался первому побуждению. Вид беспомощной, обреченной птицы, лежащей в углу у двери со связанными ногами, был настолько жалок, что он не смог в тот момент преодолеть протест, родившийся в его душе. Испытывая досаду и на себя, и прежде всего на Михаила, который был виновником, нарушившим его душевное равновесие. Он находил некоторое удовлетворение в опровержении его убеждений относительно охранительной функции жалости, которой будто бы природа наделила человека для сохранения жизни на земле. Жестокость, думал он, не менее, а может даже больше необходима для сохранения жизни. Убивая, человек защищал свою жизнь от диких зверей, от врагов; убивая, обеспечивал себя пищей, необходимой для сохранения его жизни. Если бы он не был способен убивать, исчез бы как вид задолго до того, как научился обрабатывать землю. В то время убийство было единственной работой, на которую был способен человек. Собственно, и осталась работой, и как другие виды работ, неприятна.

       Мало ли других профессий, гораздо тяжелей, утомительней, даже опасных, для выполнения которых необходимо преодолеть в себе слабость, страх, отвращение, и природа наделила человека еще и волей. Сила воли может еще более важна для сохранения жизни – она в нужный момент способна подавить и страх, и жалость, и жестокость. Главное не в том, что он способен жалеть, он в том, обладает ли он силой воли.

       Раньше он никогда не задумывался над вопросом, сможет ли он, если возникнет такая необходимость, убить человека. Сколько он помнил себя, в нем всегда жила уверенность, что сможет. Он любил читать книги о войне, смотреть военные фильмы. Его восхищали мужество, смелость их героев, и пока читал, смотрел, был с ними рядом, жил их жизнью, не на миг не усомнился, что на их месте поступил бы так же.

       Но видно, художник пробудил в душе его сомнение, вызвал желание доказать и художнику, и всем, и прежде всего себе, что он настоящий мужчина, что он может убить. Но кого? У него не было в то время ни врагов, ни обидчиков, ни просто неприятного ему человека, которому бы он желал смерти. Наверное потому, что сам не вызывал у окружающих враждебных или хотя бы просто неприязненных чувств. Небольшого  роста, загорелый, в латаных солдатских галифе, в выгоревшей от солнца гимнастерке, в кирзовых в летнюю жару сапогах, живущий в бригадном домике, спящий на нарах на промасленном от соприкосновения со спецовками трактористов тюфяке – он мог своим видом вызвать только сочувствие, жалость.

       Кроме того, хранило его от недобрых проявлений его прошлое детдомовца, родителей которого забрала война - общая для всех беда, воспоминания о которой были еще свежи в памяти. В то время он как-то не замечал этого, не думал об этом, принимал как что-то естественное, нормальное. Но теперь издали, на расстоянии десятилетий видел это какое-то особенное, доброе отношение окружающих его людей. И Ивана Прокофьевича, и учетчика, и трактористов, и женщин полевой бригады, с которыми он работал. И эта доброжелательная окружающая его атмосфера не могла не вызвать в душе его ответного доброго чувства ко всем людям. И даже к Калмыкову он не питал вражды, покоренный его вниманием, такого большого, сильного; его доброй, даже ласковой улыбкой при встрече с ним.

       И все же, после некоторых размышлений он решил, что Калмыков единственный в хуторе, кто подходит для этой цели. Он был уверен, что не один человек не совершил за свою жизнь столько злодеяний, сколько совершил он. Даже если не ставить ему в вину убитых за войну фашистов. По чести у него не повернулся бы язык обвинить его в прочих преступлениях. В глубине души он завидовал Калмыкову, его силе, необузданности его нрава. Его действия вызывали в душе не возмущение, не протест, что, казалось, было бы естественным, а восхищение, удивление, в чем ему стыдно было бы признаться кому-либо. Признаваясь даже самому себе, что желал бы быть на его месте. И тогда, когда он выбросил за борт дежурного офицера, и тогда, когда насиловал девчонку в Венгрии (да одну ли ее?), и когда запустил бутылкой в голову своего дружка, и по случайности не убил его.

       Удивляло то, что создавалось впечатление, что он не на миг не задумывался о последствиях, действовал, подчиняясь своему желанию, требованию своего тела, требованию момента, не пытаясь заглянуть в будущее, жил настоящим, отдаваясь своим желаниям с какой-то непоколебимой уверенностью, незамутненной сомнениями, что вправе жить и поступать именно так. Он был хозяином своей жизни. Удивляло чрезвычайно, что до сих пор ему все сходило с рук. Трибунал, штрафбат, война. Что хранило его? Жив ли он, думал дед? А если нет, то каков был его конец?

       Решив убить Калмыкова, он с самого начала пришел к мысли, что огнестрельное оружие   единственное, чем он может воспользоваться, не рискуя провести молодые годы в лагере строгого режима. Когда он окончил ФЗО и работал, пацан, с которым он жил в общежитии в одной комнате, рассказывал ему историю, которую он отложил в уголке своей памяти, на всякий случай, как пример для подражания.

       Был он родом откуда-то: то ли с Западной Молдавии, то ли с Западной Украины. Местность там, как он рассказывал, гористая и кругом леса. Во время войны действовали партизаны, и после войны в лесу оставалось много оружия, разбитой техники. Сашка мечтал найти пистолет, много раз ради этого бродил по лесу. И таки нашел.

       Лежал он под стволом упавшего дерева, завернутый в кусок брезента, совершенно на виду. Видно, тот, кто положил его, рассчитывал скоро вернуться, учел малую вероятность, что кто-то, идя лесом, пройдет именно в этом месте.
Обойма была полная, и Сашка истратил один патрон, для пробы выстелив в ствол дерева. Принес его домой, спрятал в сарае, никому не сказав о своей находке.
   
       Иногда, когда никого не было дома, он доставал пистолет, разглядывал, целился и снова прятал, не думая, что когда-то придется использовать по назначению. Но это случилось, и довольно скоро.

       Окончание следует...