Перо Жар-Птицы

Леонгард Ковалев
          
          Мы будем жить в этом городе, в нашем доме, где жили и умерли все, кого я любил, кто любили меня. Здесь остаётся нетленная их память. Она окружает меня незримым дорогим. Я чувствую её тепло.
          Осенью, в сентябре сорок первого года, пришла похоронка на отца… Я помню: на столе лежало извещение с чёрной каймой, в комнате плакали мать, бабушка, тётя… Был золотой день, в окна светило яркое солнце…
          Во время войны пришлось пережить многое, чего невозможно забыть… Но и тогда среди нерадостных событий случались мгновения маленького счастья, когда осенними или зимними вечерами мы собирались у бабушкиного самовара. В натопленных комнатах становилось уютно и весело, и если к этому времени в доме было что поесть и оказывались конфеты, которые иногда мы получали по карточкам, тогда устраивалось долгое чаепитие. За столом начинались разговоры, воспоминания. И каждый старался с одной, положенной ему конфетой выпить как можно больше стаканов жидкого морковного чаю – хотелось подольше не расходиться, быть вместе…
          Война подходила к концу, жить понемногу становилось легче. Мать работала бухгалтером, тётя была билетным кассиром в железнодорожном клубе, бабушка вела домашнее хозяйство, я занимался своей учёбой.
          В сорок четвёртом году железнодорожная станция наша получила статус «Отделения дороги». Начальником отделения был назначен Раскатов Николай Николаевич. И - так случилось - он сделался моим вторым отцом.
          Раскатову был предоставлен дом, имевший по фасаду шесть полуциркульных окон. В доме были: большая зала с теми же окнами, несколько комнат, большая прихожая, просторная кухня, ванна с подогревом, тёплый туалет. При доме состоял работник, который обеспечивал дровами и топил изразцовые печи. Дом окружал участок земли, огороженный невысоким забором. Здесь росло несколько берёз, деревца боярышника. Ни огорода, ни фруктовых деревьев не было. Летом большую часть свободной территории покрывала простая трава.
          Мать и я перешли жить в этот дом.
          Здесь, в отдельной комнате у меня были кровать, письменный стол, полки для книг, платяной шкаф. Но мне это новоселье было не по душе. Старый наш дом находился недалеко, к нам приходили бабушка и тётя, я тоже постоянно бывал у них. Но то, что в жизни произошёл разрыв, который будет увеличиваться, удаляя всё, что оставалось в прошлом, не отпускало глухим, тягостным чувством.
          
          Бабушка и тётя страстно любили одна другую, обе романтических взглядов, непрактичные, неприспособленные к жизни среди людей ловких, циничных. Когда им приходилось ненадолго разлучаться, каждой рисовались всевозможные несчастья, которые могли в это время случиться с другой.
          В молодости тётя была необыкновенно красива, – кареглазая, волоокая, имевшая многочисленных поклонников, готовых на многое ради неё. Оставшись, однако, незамужней, прожив одинокую жизнь, она до могилы сохранила преданность погибшему в авиационной катастрофе возлюбленному, жениху, красавцу-лётчику, которого звали Владимир. Большая фотография его стояла на столе в комнате тёти. По желанию её она была положена к ней в гроб.
          Бабушка боготворила тётю за её неземную любовь, тётя была для неё существом особенным. Она даже как будто не помнила, что тётя приходится ей дочерью, и вовсе не хотела брать во внимание, что она ничего не добилась и не сумела, а вся её жизнь протекала среди романов Диккенса, которые и она, и сама бабушка, читали и перечитывали без конца. Можно сказать, что дом держался на моей матери. Хотя она была младшей сестрой, но была деловита и энергична в покойного дедушку. В трудные минуты бабушка и тётя полагались целиком на неё, показывая свою житейскую беспомощность. После того, как отец ушёл на войну, мать возглавила семью и для бабушки и тёти сделалась непререкаемым авторитетом в разрешении житейских положений. Я только впоследствии вполне осознал, чем была в действительности моя мать. В жизненной летописи у неё не было ярких страниц, как у тёти. Мой отец был учитель математики, воевал в пехоте, был командиром взвода. Вся личная жизнь матери осталась почти неизвестной мне и до, и после того, как она во второй раз вышла замуж, но часто я видел на простом её лице следы чего-то непонятного для меня, происходившего у неё в душе. Сложная жизнь, второе её замужество, скрываемые от всех глубоко запрятанные думы, мученический конец до сих пор поднимают вопросы, ответов на которые не нахожу, потому что их нет.
          Дух Диккенса царил в нашем доме. Тома самых разных его изданий заполняли целую этажерку. Их можно было видеть на столе, на подоконнике, в кухне, так как во время приготовления обеда бабушка, надев очки в железной оправе, в ожидании, когда что-то закипит или доварится, углублялась в чтение интересного романа. Вечерами устраивались коллективные читки, обсуждение прочитанного, и так я был взращён в атмосфере диккенсовской поэзии, повлиявшей на всю мою жизнь.
          Будучи работницей клуба, тётя имела возможность бесплатно проводить меня в кино, благодаря чему я посмотрел много прекрасных фильмов. Она часто гуляла со мной в городе и за городом, покупала мне мороженое и конфеты, много рассказывала, но, главное, примером своих отношений, поступками, образом простой и скромной своей жизни показывала живые откровения благородства, преданности, душевной чистоты. Подрастая, я стал замечать, что другие мальчишки, жили совсем по-другому. Там, где они собирались, начинались игры, смех, крики, беготня. Их никто не водил за ручку. Они занимались тем, что им нравилось. Почувствовав в этом превосходство их надо мной, я стал уклоняться от прогулок с тётей. Имея перед глазами другое, более интересное и более живое общение сверстников, меня потянуло туда, к ним. Мне захотелось стать таким же, как они.
          Подростком и в юности я стеснялся, что так глубоко усвоил урок, преподанный мне тётей Тамарой, но со временем изжил эту неловкость, осознав и ту роль, которую сыграл в судьбе печальной и благородной. Образ женщины, дни которой протекли и закончились в уединении, в бедном захолустье, в постоянном общении с духом возлюбленного, посвятившей себя своим близким, в том числе и мне, возвращается очищенным, просветлённым. Вспоминаю её увядшей, некрепкого здоровья, с глазами, полными неизбывной печали на бледном, истончившимся, казавшимся тогда безвольным, лице, и уже с убеждением и пониманием вижу в ней то, что раньше только неосознанно чувствовал, перед чем остаётся склониться, умолкнуть, сознавая, что сделанного не вернёшь…
          Ещё до женитьбы Раскатов дважды побывал дома у нас, приносил что-то к чаю, был разговорчив, остроумен, за столом интересно рассказывал случаи военных событий, другие, говорил о безобразиях, творимых на железной дороге, с которыми он боролся. Он сделал подарки бабушке, тёте, конечно, матери. Мне подарил прекрасно иллюстрированное издание «Отверженных». Не подозревая по своей наивности коварных замыслов его и будучи несведущим в секретах, известных и заинтересованно обсуждаемых в семье, я был очарован им. Когда же, наконец, тайна открылась и я осознал последствия случившегося для себя, я пережил настоящее потрясение.
          Известие, что у меня будет новый отец, ошеломило меня. Когда тебе двенадцать лет и у тебя есть отец, мать, бабушка, тётя, когда ты любишь их и они любят тебя, когда ты можешь говорить с ними о чём угодно и они знают о тебе всё, даже такое, чего никогда не скажут никому другому… Даже когда на войне погиб твой отец, ты знаешь, что семья остаётся, что остаются прежние отношения, что за вечерним чаем мы будем говорить о прошлом, вспоминать дедушку и отца, обсуждать очередной роман любимого писателя… Тогда всё это будет означать, что жизнь не потеряла свой цвет. И вот является чуждый, неведомый, чтобы занять остывшее место. Как с ним говорить? о чём? Что ему можно сказать, чего нельзя? Наконец, он вправе будет знать о тебе всё-всё. И он будет довлеть над тобой.
          Ещё не зная этого человека, я уже представлял, как жестокой и грубой волей своей наляжет он и на мать, и на меня. Вертикальные складки щёк густые брови, а также начальственные интонации в разговоре казались признаком холодной души и делали невозможным для меня родственного сближения с ним. Ведь мой настоящий отец был простой и добрый. Я вспоминал, как мы втроём гуляли берегом Днепра, как замечательно плавал отец, мать, накупавшись, сидела на берегу, а мне не разрешали близко подходить к воде. Был голубой и зелёный день с белыми облаками… Разве можно было с кем-то ещё пережить это счастье?..
          
          Но отчим не угнетал меня. До матери он, конечно, уже был женат, платил алименты. Прежняя семья жила в Москве. Там были дети – сын и дочь. Ко мне мой новый отец относился с добрым и ненавязчивым вниманием, спрашивая иногда: как дела? как учеба? Бывало даже, заглядывал в дневник. Всё же это не было согрето родственным теплом, потому чувства мои к нему оставались холодны и равнодушны. С матерью был он добр и заботлив, к бабушке относился с искренним почтением, тон в разговоре становился такой, как говорят с маленькими детьми и добрыми стариками, с тётей был ласков, уважая, сочувствуя её судьбе.
          Был он худощав, высок, имел чин полковника, – в то время были такие звания на железной дороге, – в холодное время носил шинель и папаху, на работе был требователен к соблюдению порядка, в житейской повседневности аккуратен, принадлежности и вещи его имели своё постоянное место.
          Домой он возвращался поздно, усталый. Часто ему звонили по домашнему телефону, и даже ночью приходилось вести служебные переговоры.
          Вскоре у матери родилась девочка. Жизнь переходила в новое состояние. И отчим, и мать ворковали над кроваткой малышки, мне это было неприятно. Держась в стороне, я уединялся у себя в комнате. Когда же требовалось моё участие, и я вынужден был находиться рядом с этой странной куклой, показывавшей всё более возрастающие сознание, интерес к жизни, во мне не возникало братских движений, я оставался к ней равнодушен с оттенком неприязни.
          Мать продолжала работать, я не замечал, чтобы новое существование как-нибудь тяготило её. Жизнь как-то налаживалась. Отчим, которого я звал дядя Коля, любил дом, семью, хорошо относился ко всем нам. Но особенная привязанность была у него к Леле. У нас бывали бабушка и, реже, тётя. Иногда все вместе мы обедали за одним столом, а бабушка долгое время жила с нами, так как для ухода за новорожденной требовалось много времени и забот.
          К нам заезжал и проводил ночь в нашем доме посланец из управления дороги, с которым у отчима были дружественные отношения ещё с довоенного времени. Человек этот приезжал как бы с ревизией, хотя званием был ниже того, которое имел Николай Николаевич. Звали его Синицын. Был он лыс, жёлт лицом, сух, имел скрипучий голос и странную улыбку каких-то бесцветных рыбьих глаз. Гостиницы при станции не было, но в нашем доме уполномоченный свыше гость имел отдельную комнату, свежую постель и все возможные удобства. Вечером Николай Николаевич и высокопоставленный посланник ужинали и пили водку. Общение сотрапезников при этом становилось оживлённым и дружественным. Дружба их была старая. В сорок первом году они вместе прорывались из окружения. Синицыну очень нравилось независимое положение Николая Николаевича, богатая квартира.
          – Ты настоящий помещик! – восхищался он. – У тебя усадьба, дом – настоящие хоромы! Небось, скоро и генерала получишь?
          Намекал Синицын и на завидные семейные отношения.
          У Николая Николаевича бывали и другие гости, чаще всего из числа начальников различных служб отделения. Два раза устраивались застолья с участием женщин. Спиртное Николай Николаевич употреблял только по табельным событиям и всегда в меру.
          Впоследствии я оценил его. Он конечно учил меня, подсказывал, показывал, как правильно поступать, чего не надо делать, никогда не принуждал тут же, немедленно и точно выполнять его предложения или советы, не задевая моего мальчишеского самолюбия. Он не приказывал, не настаивал, и мне казалось, что я живу сам по себе. Мои представления о нём стали меняться и в отношении его внешности и его поступков. Вначале лицо его казалось суровым, сухим, даже недобрым, голос был будто начальственно холодным, в глазах – твёрдость, не дававшая надежду на снисхождение. На самом же деле, я понял впоследствии, это был мудрый, многознающий человек. Ко мне приходили товарищи. В моей комнате мы могли свободно заниматься своими делами, и этим я тоже был обязан ему.
          Прошло четыре года этой жизни. И однажды, ночью к нам грубо и настойчиво постучали. Вошли люди в военной форме, в голубых фуражках. Был обыск, Николая Николаевича арестовали.
          Следствие шло долго. Всё это время мы жили только одним: Что будет с Николаем Николаевичем? Чем это закончится? Останется ли жив?
          В сорок первом году он попал в окружение. Два месяца в группе других окруженцев пробивался к своим. И вот, нашёлся некто, сочинивший донос, что в это время Раскатов то ли говорил что-то неподобающее, то ли совершил преступный поступок.
          Николай Николаевич был лишен всех званий и наград. Наша семья была выпровождена из дома, где мы уже привыкли быть.
          Перед отправкой в лагерь нам предоставили возможность проститься с Николаем Николаевичем. Это был совсем другой человек – перенёсший немыслимые страдания, состарившийся, сломленный. Нам не дали подойти, обняться. Рот его был плотно сжат, неподвижные глаза таили душевную муку и то, чего нельзя было сказать…
          
          Возвращение к нашему старому дому было печально. В разлуке я постоянно думал о нём, мечтал вернуться, но не мог представить, чтобы это могло произойти так.
          Первые ночи я всё не мог уснуть, думал о Николае Николаевиче. Отношения наши становились ближе, теплее. Я уже чувствовал себя возле него легко, свободно, и когда мы прощались, это было больно и тяжело. Никакой вины за ним не было, а через год, в лагере, он умер.
          Много лет спустя, уже за пределами этого рассказа, в руки мне попало следственное дело Раскатова Николая Николаевича. Шили ему немецкого шпиона. В той же папке находилось и «заявление патриота». Подпись не удивила меня – это был Синицын.
          
          В то время, когда произошли преобразования, связанные с замужеством матери, я окончил четвёртый класс, учился уже в пятом и, так как домашняя обстановка тяготила меня, старался под любым предлогом куда-нибудь уходить, как можно позднее возвращался домой.
          Красноармейская улица, на которой стоял наш дом, считалась в городе самой представительной и самой красивой. Когда-то она называлась, наверное, Дворянской, Купеческой, либо какой-нибудь Столбовой. Дома здесь не отличались архитектурной изысканностью, но были большие, грубоватые в духе непритязательной старины, были каменные, несколько даже двухэтажных. Был среди них большой деревянный дом, старый, но крепкий, где жил мой товарищ Анатолий Сильницкий, у которого я и пропадал большей частью.
          Их было два брата и сестра, родителей не было. Анатолий и Тоня были погодки. Возглавлял семью Александр – Александр Васильевич, народный судья, – двадцати восьми лет, получивший на войне тяжелые ранения. Был довольно высокий, имел приятное худощавое лицо, слегка волнистые волосы, ходил на костылях или с тростью. Движения ему были трудны и мучительны, подобны работе разлаженного механизма – каждый шаг давался с напряжением, медленными, строго одними и теми же перестановками ног. Дома, он часто ложился на диван – так меньше беспокоили последствия полученных ран.
          Народный судья – в то время была такая должность, придуманная, конечно, вождём, чтобы показать миру, как много в нашем государстве настоящей демократии и свободы. Должность была выборная. Любой гражданин мог быть избран народным судьёй при всенародном голосовании, разумеется под строгим партийным контролем. Избираемые на эту должность, могли не иметь юридического образования, но должны были быть лояльны властям и, по возможности, симпатичны народу. В дальнейшем малообразованный народный судья поднатаскивался в области юриспруденции и уже мог с большим или меньшим апломбом вершить правый суд. Герой войны Александр Васильевич обладал требуемыми качествами, потому и стал в возрасте двадцати восьми лет, не имея юридического образования, народным судьёй. Не знаю, каково было качество судейской практики его, но человек был мягкий, справедливый, к тому же внешнего и душевного обаяния. Может быть ещё и поэтому был выделен ему этот дом. Здесь ещё давали почувствовать себя старинные тепло и уют. Кажется, сами стены дышали накопившимся за прежние годы домашним настоем добра и любви, вызывая чувства умиротворения, спокойного счастья.
          Анатолий и я учились в разных школах. Мы встретились в городской библиотеке, разговорились, вместе пошли домой, он пригласил зайти, и я стал бывать у него. Он показал свои книжки, разные вещи, но, главное, здесь было свободно, легко, не было взрослых – Александр Васильевич постоянно отсутствовал. Сюда приходили товарищи Анатолия, Тонины подруги, и здесь всегда было интересно и весело.
          Дом был, какие в дореволюционное время строили в провинции довольно богатые люди. По фасаду он имел высокое парадное крыльцо, четыре большие окна. Под окнами росла сирень. Ставни, наличники, крыльцо с навесом были отделаны затейливой резьбой, но так как со времён революции дом был уже «народным достоянием», то за это время не было ни ремонта, ни какого-либо ухода за ним, потому и гонтовая крыша, и окна, и крыльцо имели общий вид серой усталой старости.
          Внутри дом имел большую залу в те же четыре окна, глядевшие на улицу. По другую сторону залы располагались комнаты, и таким устройством дом напоминал тот, который был предоставлен Николаю Николаевичу, в котором жили мы, только был меньше, скромнее. С той стороны, где находилось парадное крыльцо, имелись ещё кухня и веранда, выходившая во двор и к саду. Сразу за домом была открытая площадка. Здесь, должно быть, прежние хозяева устраивали для своих гостей чайные церемонии с дружеской беседой между ними.
          Были ещё беседка и сарай, но, главное – был сад, совсем небольшой, но настоящий дворянский: берёзы, крохотная липовая аллея, запущенные с тех пор розовые кусты…
          Зала была обставлена мебелью, которая сохранилась от прежних владельцев: диваны в простенках окон, стулья, какие-то шкафчики, посреди комнаты – большой стол. Сохранились старинные обои, кое-где порванные, местами вытертые, милые по рисунку и цвету, мягкому, зеленовато-золотистому, веявшие тихой грустью о чьей-то ушедшей жизни.
          С Анатолием мы начали дружить с пятого класса. Весь этот дом, старинная обстановка его, двор и сад вызывали влечение к их светлому и грустному миру. Меня неодолимо притягивало сюда, я использовал всякую возможность снова и снова приходить к ним.
          Нас объединяла и общая страсть книгочеев. Через каких-то знакомых или не знаю, как ещё, Анатолий добывал целыми комплектами дореволюционные издания самых разных писателей, журналы. Жюль Верн, Майн Рид, Вальтер Скотт, Эдгар По – где он только брал их? Конечно, он щедро делился со мной. В те годы я читал запоем.
          Привлекали не только сам этот дом, его обстановка, книги, наша дружба, а ещё удивительные, можно сказать, таинственные и даже секретные, вещи, принадлежавшие Александру Васильевичу, которые я имел возможность, благодаря моему товарищу, увидеть и даже подержать в руках. Был целый ящик, в который в беспорядке свалены разнообразные финские ножи, затрёпанные воровские карты с причудливым рисунком мастей, кастеты, наладошники, маленький дамский пистолет, как будто из серебра, Наконец, ужасный кинжал, принадлежавший наверняка одному из разбойников, которых перехитрил смелый Али Баба. Массивную рукоятку кинжала с изогнутым лезвием увенчивала великолепная львиная голова, в оскале которой устрашали длинные, острые клыки.
          Были здесь ещё патефон и множество старинных пластинок, заигранных до нельзя. Но даже при этом качестве звучания было большим удовольствием послушать старинные песни, романсы в исполнении знаменитостей, которых мы, конечно, не знали, мелодии вальсов, фокстроты, танго. Были шуточные песенки: «Милая Маруся, еду я в Китай. Ты пришлёшь мне сахар, а я тебе – чай…» Или любовные, нежные: «Ты потихоньку постучи ко мне, тайком открою я тебе. И для меня с тобой настанет рай… Ты потихоньку сердце мне дай…». Звук прорывался сквозь многолетнюю затёртость пластинки, но всё равно голоса и мелодии, которых мы никогда не слышали, волновали, вызывали желание слушать их ещё и ещё. Конечно, когда мы были пятиклассники, пластинки нас ещё не очень увлекали. Тогда интереснее были сокровища из ящика. Но потом, в конце школьных дней и во время студенческих каникул, когда в этом доме собиралось много молодёжи, звуки старого патефона вносили в наши отношения чувства и желания уже совсем другие.
          Александр Васильевич проявлял дружеский интерес к молодёжи, она и по возрасту была ещё близка ему. Заходя в общую залу ненадолго, он приносил с собой улыбку, доброе слово, шутил. Всегда это было скромно, прилично, вызывало ответное чувство. Симметрию лица несколько нарушал стеклянный глаз. Но всё равно – это был красивый человек. Голос звучал так, как он может звучать из доброй души. Дома он ходил на костылях, на работу отправлялся, опираясь на тонкую трость. Шагал с трудом, вынося вперёд то одну, то другую ногу.
          У него была своя часть дома, которую составляли: комната, принадлежавшая лично ему, кухня, которой пользовались все, и веранда. Он много занимался. В комнате у него были письменный стол, письменный прибор, полки с книгами, был также телефон. К нему приходили дружившие с ним сослуживцы. Они беседовали, слышно было – смеялись, играли в шахматы. Вечерами Александр Васильевич чаще всего отсутствовал, проводя время среди тех же знакомых, друзей, домой возвращался поздно.
          Сестра Тоня приносила в дом шумное и смешливое оживление, без чего любое жилище, лишённое женского присутствия, непременно чахнет, погружаясь в бесцветную скуку. Она имела круглое лицо, косицы чёрных волос, полный рот, всегда готовые к шутке глаза. У неё постоянно бывали подруги. Старше Анатолия на год, заканчивая седьмой класс, она готовилась поступать в медицинское училище. Дома была настоящей хозяйкой – умела приготовить на кухне. Поддерживать порядок в доме помогал Анатолий.
          С восьмого класса, когда девчонки и мальчишки стали проявлять друг к другу уже особенный интерес, в доме стали всё чаще собираться шумные вечеринки. На выходной день Тоня обязательно приезжала домой и каждый раз с нею приезжали одна или две подруги из училища. Мальчишеское общество волновалось появлением интересных незнакомок, которые очень скоро становились желанными, своими, приезд которых уже ожидали.
          Анатолий не походил на сестру, был более спокойный, скромный. Испытывая страстную увлечённость литературой и чтением, всё, какое было свободное время, отдавал им. Был в постоянных поисках, где бы найти ещё чего-нибудь интересного. Был он так же трудолюбив и очень обязателен. В доме без напоминаний, без каких-либо особых просьб, как хозяин, знал всё, что нужно было сделать и делал – аккуратно, старательно, никогда не откладывая на потом. Был средним учеником, но лучшим по языку и литературе. Домашние задания добросовестно выполнял. Был всегда в ровном настроении, в шутках ни груб, ни навязчив, в каких-либо развесёлых забавах не участвовал. На вечеринках не выделялся как хозяин дома, устанавливал патефон, ставил пластинки, какие поинтересней, с девушками был скромен, дружен, не выделяя особенно из них никого. Имел греческий профиль – прямой нос, русые прямые волосы, широко не улыбался, громко не смеялся, в общем был спокойно серьёзный. Когда в нашей семье произошли события, связанные с арестом Николая Николаевича, ни он, ни Александр Васильевич не изменили ко мне своего отношения. В провинции такое было ещё возможно.
          
          Долгое время будучи в семье единственным ребёнком на попечении трёх нянек, я привык чувствовать себя в центре всеобщего внимания. Меня баловали, мои желания всегда исполнялись. Мне и в голову не приходило, что мать может выйти замуж и могут быть другие дети. И когда всё это случилось, я испытал обиду и за отца, который любил всех нас и погиб на войне.
          Внимание взрослых было обращено к новорожденной, не слишком приятному для меня существу со своими пелёнками и уже подававшему голос. Я больше был не нужен. Любимая бабушка, которая всегда так старалась сделать что-то для меня, тётя, постоянно внимательная ко мне, теперь спешили мимо, требуя посторониться, торопясь успокоить голосистую крикунью. Материнская нежность казалась мне приторно противной.
          Я увидел, как меняются отношения и чувства людей, вспоминал отца, то, как счастливо и дружно мы жили когда-то, и думал о человеке, который разрушил нашу добрую жизнь, и о матери тоже. Почему она вышла замуж? Предала отца? Почему тётя всю жизнь могла сохранять верность тому, кого давно уже не было на свете, а она нет? Почему, наконец, бабушка, боготворившая тётю, да и сама тётя были прямо-таки счастливы, что мать вышла замуж, и, конечно, искренно любили Лелю, ухаживали за ней? А их отношение к Николаю Николаевичу было таким, будто отца моего и не было никогда.
          Я надолго пропадал из дома. О моём отсутствии беспокоились, спрашивали, где я был. Я что-нибудь врал, иногда даже дерзил. И когда отчим, трепля мне волосы, спрашивал, как дела, мне казались в этом обидные ложь, лицемерие, притворство. Я не чувствовал общего между нами.
          Леле исполнилось три года, когда Николай Николаевич был арестован. Она стала хорошенькой девочкой: круглое личико, большие карие глаза, мохнатые чёрные ресницы – ласковый, добрый ребёнок. Странными становились её отношения ко мне – скучала, когда не было меня, ждала, спрашивала, где я, когда приду. Забиралась ко мне на колени, когда я садился за свой стол, и как-то упорно смотрела мне в глаза, будто пытаясь что-то разгадать в них. Посмотрит-посмотрит, потом потрогает все пуговицы на моей рубашке и опять начинает смотреть. Спрашивала, чем я занимаюсь, как учусь, какие у меня отметки. И когда я уходил из дому, всегда интересовалась, скоро ли вернусь. И мать, и бабушку, и тётю всё это удивляло. Николая Николаевича уже не было с нами.
          Она была ещё и очень тихим ребёнком, могла подолгу в одиночестве заниматься своими игрушками, была также скромная, застенчивая, посторонних, незнакомых людей дичилась.
          Мы читали книжки, она постоянно просила меня об этом, и всегда внимательно слушала и очень волновалась, переживая приключения сказочных героев. А когда подросла, мы стали гулять – по улице, выходили на луг, бродили возле реки. Ей доставляли много радости эти прогулки, она любила травку, цветочки, бегала среди них, пыталась поймать бабочку или кузнечика. И сама была подобна одному из этих цветков...
          Но вот Леля заболела. В том своём мальчишеском возрасте я не придавал серьёзного значения этому событию. Болели все дети. Поболеет и выздоровеет. Однако озабоченность и беспокойство в семье в связи с болезнью Лели становились всё более заметны. Она всё чаще оставалась лежать в своей кроватке… У неё болело ушко, из него непрерывно вытекала тёмная густая жидкость. Ей делали компрессы, ушко постоянно было подвязано платочком. Её показывали врачам, но лечение не приносило результатов. Наконец, мать и тётя свезли её в Москву, там показали знаменитым и знающим специалистам. Заключение было неутешительным: болезнь может длиться годы, лечения в сущности не было никакого.
          Теперь я дольше задерживался у Лелиной кроватки, разговаривал с нею, читал что-нибудь. Она становилась печальней, и реже звучал её голосок. Просила меня побыть возле неё и всё больше молчала, будто о чём-то думала.
          
          В школе в это время произошли события, уже иным образом поколебавшие мою жизнь. Я учился в девятом классе. В восьмом классе училась девочка, которая растревожила мою, ещё не ведавшую такого переживания душу. В то время мы все были немножко переростки. Она была подвижная, ловкая, бросала обжигающие взгляды. Была высокая, стройная, и у неё всё было красиво: нос, ровные зубы, рот, густые каштановые волосы, приятный цвет лица.
          В классе моим приятелем был Мишка Черепков, тоже обративший внимание на неё. Вдвоём мы стали прохаживаться на переменах в тех местах, где и она гуляла со своей подругой. Проходя мимо, они многозначительно шептались по нашему адресу и, звонко смеясь, убегали прочь. Мишка постоянно подбивал меня на эти прогулки, каждый раз отпуская шуточки в сторону подруг. На школьном вечере в полутёмном коридоре они стали убегать. Мы погнались за ними. И уж не знаю, как это получилось, конечно не без Мишкиного коварства, – мы с нею оказались одни в сумеречном классе, дверь в который Мишка подпёр плечом со стороны коридора. Мы дружно бросились толкать её, она не подавалась – Мишка был крепкий парень. Тяжело дыша, мы остановились друг перед другом. Внезапно – не знаю, как это получилось – я сказал ей, что… Да, я сказал это… Я признался… Глаза её расширились, рот приоткрылся… Мы стояли друг против друга. Секунда,.. три…четыре… Она рванулась к двери, которая на этот раз легко распахнулась, бегущие шаги её затихли в коридоре… Из зала доносились весёлые голоса, звуки вальса…
          
          Тёплыми солнечными днями Леля гуляла во дворе. Возле беседки, где были рассажены разные цветы, она устраивала свои игры. И мать, и бабушка, и тётя переживали за неё. Ушко у неё было постоянно перевязано. Всё чаще она жаловалась на усталость, часто болела голова, и она подолгу лежала в своей кроватке. Я приходил к ней. Она смотрела на меня печально, что-нибудь спрашивала. Я отвечал, рассказывал. Однажды, когда я читал ей про жар-птицу, сказала:
          – Я хочу быть жар-птицей…
          – Почему?
          – Тогда я не буду болеть…
          Невольная влага выступила у меня на глазах, она сказала ласково, кротко:
          – Не плакай…
          Ей было шесть лет.
          Но ведь всякое горе и всякая боль когда-нибудь утихают. Жизнь была бы невозможна, если бы это было не так. В том возрасте, когда молодые силы жаждут свершений, когда они влекут к закрытым ещё горизонтам, кажется, что всё возможно и поправимо, что будет лучше, что, во всяком случае, впереди ещё столько всего. Чувства, которые поначалу я испытывал к матери, к Николаю Николаевичу, к только что появившейся на свет малышке, забылись так, будто их не было совсем. События, изменившие жизнь, сделали и нас другими. Они наполнили новыми знаниями и новыми чувствами. Я уже не думал, тем более не страдал по той причине, что привычно уютный маленький мир, где всё было моё и для меня, принял других людей, которых, казалось, я никогда не полюблю. И мать, и бабушка, и тётя в своём отношении ко мне не изменились. Я не знал ещё, как много может вместить человеческое сердце. Но уже не волновался, что лучший кусочек бабушка клала Леле и лишнюю конфету мать отдавала ей. И тётя, сохраняя привязанность ко мне, находила ласковое слово и для Лели.
          
          Я продолжал бывать у Анатолия. Дружба наша была нешумная, непривязчивая. Интересом, который связывал нас, были книги. Свободное от школы время, Анатолий находился дома, любил физический труд, работать руками. У меня бывал редко, не имея привычки проводить время вне дома.
          Александр Васильевич, добрый и разумный товарищ для младших своих, постоянным близким присутствием приносил в дом сознание, что всё и для всех здесь будет хорошо. Отношения были такие, что каждый понимал, что можно, а чего нельзя, что обязательно нужно сделать, чего нельзя отложить на другое время. Авторитет Александра Васильевича держался на внутренних его достоинствах, на умении разговаривать спокойно, с улыбкой. Большое значение имел также опыт фронтовика, прошедшего большие испытания. Он не вмешивался без нужды в дела, которые выполнялись без его участия. Приходя домой, здоровался со всеми, кто оказывался в комнате, и уходил на свою половину.
          В воскресение из училища приезжала Тоня, обязательно с кем-нибудь из подруг. Приходили школьные друзья и подруги, и тогда патефон не умолкал до позднего часа. Смех, шутки, громкие разговоры заканчивались уже на улице, за калиткой – с пожеланиями спокойной ночи, до следующего вечера.
          В начале сентября последнего года, когда мы заканчивали школу, Тоня, как обычно, приехала вечером в субботу. С нею на этот раз была новая подруга, красивая девушка с целой копной затейливо и живописно уложенных волос цветом спелой пшеницы. Особенными были голос и умная речь, показывавшие хорошее воспитание, начитанность, такт, которые нельзя было не оценить. Но ведь я любил другую девушку. Чувство это не угасало во мне, и когда я встречал ту в школе, на улице, сердце всё ещё продолжало волноваться.
          На вечеринках я и новая подруга Тони, сидя на диване, разговаривали о предметах, которые могли быть чем-то интересны обоим, но не затрагивали чувств, танцевали романтические танго, уходили в сад, в беседку. Любовью я это не мог назвать, просто мне было приятно так провести время. Если бы я был более чутким и проницательным, я бы мог понять, что для неё всё это было больше, чем я представлял себе. Поздно вечером всей нашей шумной толпой мы прощались возле калитки, а в полдень следующего дня провожали Тоню и её – они уезжали в своё училище.
          Лина, так звали подругу Тони, продолжала приезжать и летом, и зимой, во время наших каникул, когда мы уже учились в институтах. И каждый раз встречи эти вызывали дружеские удивление, радость, улыбку.
          Я знал, что у неё нет родителей, она живёт одна, в вечернее время после занятий в своём медицинском училище, работает в издательстве корректором, живёт на эти средства. Я понимал, что лёгкая интрижка была бы не тем, чего она ожидала. Не хотелось обидеть её. В письмах своих и при встрече слова и голос её, звучали печалью, она искала понимания, сочувствия, ждала их и часто намекала на какую-то тайну, которую хотела и не решалась поведать мне. Что-то мучило её. Не будучи готовым взять на себя то, что, возможно, окажется обременительным и неудобным, я уходил от объяснений.
          
          Настали годы студенческого ученичества, когда я бывал дома только короткое время каникул.
          Зимним вечером, подъезжая к родным местам, я смотрел не отрываясь в окно вагона. Там проносились знакомые и родные картины, синие сумерки опускались на заснеженные просторы.
          Дома я бывал встречаем с любовью, но какой-то новой, робеющей, – уместна ли она? не будет ли отвергнута, как изжитая в прошедшем детстве? – так, однако, как относятся к тем, кто только начинает самостоятельную жизнь, – с сомнением и тревогой, которые тоже неудобно показывать слишком открыто. Седая и розовая хлопотунья бабушка; мать, всё больше похожая на неё полнеющей фигурой, добрыми складками лица, на котором всё заметнее запрятанное в душе; бледная, жалкая тётя, в платье и кофте, носимых много лет, висящих на ней так, будто под ними уже ничего нет. И Леля, бедный больной ребёнок, вынужденная все свои дни проводить дома, писавшая мне трогательные письма печатными буквами, которыми она выражала своё поразительно недетское чувство. В школе она не могла учиться.
          В доме всё оставалось, как в день моего отъезда, – маленькие комнаты, родная их обстановка, убранство: комод, шкаф, буфет, на подоконниках горшочки с бабушкиной геранью, в углу фикус. На стенах фотографии, на облезлом диване раскрытая книга «Домби и сын». Старенькие обои, поскрипывающие половицы. В комнате тёти большой портрет  е г о,  портрет, в котором сосредоточился весь смысл бедной жизни… А в комнате, которая была как бы нашим маленьким залом, портреты отца, Николая Николаевича, другие…
          Я знал: в тишине этих комнат проходили дни ожидания моего приезда; здесь каждый день говорили и думали обо мне. Леля постоянно спрашивала, когда я приеду. Старые мои друзья – Мурка, Малыш – тоже были рады увидеть меня. А за окном всё бело, всё сковано неподвижностью, тишиной: беседка, сарай, засыпанный снегом сад.
          Несколько вечеров проходят, как один – в неге натопленных комнат, с нескончаемыми разговорами у самовара, вокруг которого сверкающие позолотой чашки и блюдца, – лучшие, для гостей, для праздника, приобретённые много лет назад, хранимые, как драгоценность, – вазочки с клубничным и вишнёвым вареньем, блюдо с пирожками и булочками, испечёнными бабушкой к моему приезду. Начинается самое интересное: воспоминания того, что было когда-то. Мать и тётя рассказывают, где и когда мы бывали вместе, какие смешные слова говорил я в детстве, какие делались покупки, какие были праздники и какая погода при том или ином событии. Вспоминали дедушку и отца, Николая Николаевича, других родственников, знакомых. По рассказу крадётся печаль. Воспоминание окропляет слеза. Вспоминали военные годы. Бабушка вносит свои дополнения, тётя старается быть точной и краткой, пытается казаться строгой, несентиментальной. Между тем тонкие руки её – руки уже немолодой женщины, с проступающими жилками и сломанными ногтями, она худа и одета без желания выглядеть лучше, на увядшем лице только глаза ещё прекрасны вечной печалью, тихим мерцанием в них догорающего огня. И Леля, которая молча, внимательно, не проронив слова, слушает всё, о чём говорят.
          Но вот начинают говорить о ней, про то, как она ждала меня, как спрашивала постоянно, когда я приеду. Говорят осторожно, с намёками. Будущее девочки недолговечно и печально. Говорят, какого она поразительного ума, как она всё понимает, сколько в ней нежности, сострадания, сочувствия к людям, как хотелось ей быть с детьми и как они дразнили её за то, что у неё течёт из ушка и оно всегда завязано платочком. Она сидит у меня на коленях, жмётся ко мне, смотрит на меня упорно, настойчиво своими прекрасными глазами, так много понимающими, жаждущими того, чего у неё не будет никогда.
          Наконец, оказываюсь в постели. Входит мать, в руке у неё большая кружка. Она принесла мне компоту. Она говорит ещё о соседях, о Леле, потом о Мурке и Малыше, говорит о неважном. Я знаю: думает она о том, что ожидает всех нас. Голос её звучит задумчивой грустью…
          Ночью просыпаюсь. Какое счастье – эта постель, эти стены! За окном – спящие в снегу деревья. Высокая луна светит мне на подушку. Голый сад неподвижен, в лунных лучах алмазно искрящийся снег… В доме всё в призрачном полумраке и в сне. Молчание, тишина. И уже никогда не возвратится та жизнь...
          В день отъезда Леля не отходит от меня, всё смотрит, обнимает, как-то странно улыбается, спрашивает, когда я приеду опять. Бабушка потихоньку прикладывает к глазам платок, мать собирает мой чемодан, даёт советы, напутствия, и тётя в тамбуре вагона в последнюю минуту всё-таки всовывает мне в карман сложенную квадратиком ассигнацию, – непонятным образом сэкономленную и сбережённую тайно от матери и бабушки, что было равносильно преступлению, – с такой страдальческой гримасой, предупреждающей возражение, что если бы я не взял то последнее, что у неё оставалось, последнюю крупицу жертвенности, которой она жила, это причинило бы ей такие боль и обиду, каких, конечно, я не смог бы простить себе никогда…
          
          Проведя предшествующие годы в замкнутом кругу нашей семьи, в школе избегая всего, что было противно сложившимся убеждениям, в институте я впервые столкнулся с живой действительностью и начал делать глупость за глупостью, подражая мужскому цинизму моих товарищей, которых много раз позабавила моя наивность, и, как настоящий неофит, стараясь в словах и поступках показать, что я свой, такой же…
          Проводы в новую жизнь явили столько провинциальной заботливости и простодушного беспокойства, обращая внимание посторонних, вызывая их улыбки, что мне, который считал в душе такие отношения неподобающими образу мужчины, было неловко. Провожать пришли: мать, бабушка, тётя Тамара, Леля, также были Анатолий и Тоня, которые уезжали на следующий день, Лина, скромно стоявшая с краю с непонятным значеньем улыбки…
          Всё оставалось в прошлом, позади – мать, хлопотливая бабушка, «несентиментальная» тётя Тамара, Леля с перевязанным ушком, оставались наши вечеринки, друзья, уходили в прошлое дедушка и отец, Николай Николаевич, Диккенс. Начиналась новая жизнь…
          Первый самостоятельный поступок был совершён уже через два часа, когда на большой станции поезд сделал продолжительную остановку. Прогуливаясь по перрону, в буфете я купил первую в жизни бутылку пива, и оно показалось таким противным, что я, преодолевая отвращение, выпил из неё только четыре глотка.
          А дальше?.. Дальше покатилась та самая – новая жизнь. Институт, общежитие, лекции, шумная студенческая братия.
          Первая лекция – начертательная геометрия. Первый преподаватель: отличный костюм, белая сорочка, прекрасный галстук, лицо изборождено вертикальными морщинами, волосы, зачёсанные назад, торчат, однако, так, как хочется им, голос резкий, скрипучий. Преподаватель сразу же приступает к делу, речь идёт об эпюрах, проекциях. Обращаясь к аудитории, он спрашивает, полный сознания своего превосходства, где же в данный момент на данной проекции находится точка «а»?
          И возглашает патетически, торжествующе, так, будто открывает величайшую тайну, показывая указкой:
          – Вот она она!
          Студенты, как я, прибывшие из разных углов необъятной России, впервые оказавшиеся в столице, поражённые ещё во время сдачи приёмных экзаменов её величием, историческими символами и памятниками, жертвуют своим временем, чтобы видеть их, узнавать, знакомиться с ними.
          Постепенно, делаясь привычной, жизнь обретает, устойчивые формы, мы становимся настоящими москвичами, и дальше, день за днём, идут уже похожие одни на другие студенческие будни.
          Мои провинциальность, скованность, наивность сокращались, таяли с каждым днём. Пиво, вкус которого вызвал во мне отвращение, необъяснимым образом, не без воспитательного влияния добрых товарищей, стало обретать всё более заинтересованное отношение к себе. В компаниях и студенческих праздниках употреблялись и более крепкие напитки. Не скажу, чтобы я имел пристрастие или тягу, но никогда не отказывался от дружеских предложений. Может показаться странным, даже удивительным, что дома, в своём городке, на наших вечеринках, на пикниках, ни до поступления в институт, ни после, когда я приезжал на каникулы, никто даже не помышлял о возможности увеличить градус настроения искусственными средствами. Там почему-то всегда было достаточно интересно и весело без использования их.
          Первокурсников сразу же стали приглашать в различные кружки самодеятельности, в спортивные секции. Физически я имел нормальное развитие, желая заниматься спортом, без колебаний записался в секцию бокса. Здесь моим товарищем, неразлучным другом, стал Валентин Хламов из параллельной группы. Мы оказались в одной команде. К четвёртому курсу я имел уже первый разряд. Свободное время мы проводили вместе, шатались по Москве и часто для поднятия настроения принимали сто пятьдесят граммов и кружечку пива, иногда и больше. Должен признаться, чаще всего инициатива исходила от меня, хотя, повторяю, я не имел тяги к алкоголю.
          Валентин был провинциал, как и я. Отца у него тоже не было, не знаю, почему. Погиб ли он на войне или была другая причина. Я не спрашивал его, сам он никогда не говорил об этом. Он жил с матерью, мелкой служащей, в их собственном домике в уездном городишке, название которого не помню, не знаю, наверное даже не спрашивал, не интересовался. Спокойный, уравновешенный, скромный в своих запросах и поступках, он был душевный друг. На наших прогулках мы любовались Москвой, она нам нравилась, рассказывали друг другу что-нибудь из своей жизни.
          
          Каникулы я проводил дома. Моё появление вызывало нескрываемую радость. Мать, бабушка, тётя бросались рассматривать меня, чуть ли не ощупывать, сыпались вопросы, делались замечания о том, как я изменился. Леля в это время стояла, прижавшись у косяка двери – тихая, стеснительная, подросшая, всё с тем же платочком, перевязывавшим больное ушко.
          Опять начинались угощения, чаепития, разговоры. Я прижимал Лелю к себе. Тонкие косточки под платьицем, тоненькая шейка, глаза, вызывавшие щемящее чувство недетской их тайной. Она спрашивала, как я учусь, какой город Москва, видел ли я Кремль. В тихих словах и взгляде открывалась вся будущая её жизнь, которую сама она ещё не могла полностью осознавать.
          Поговорив, поспрашивав, она уходила, чтобы лечь на кровать, и женщины потихоньку рассказывали, как часто рассматривает она мои фотографии, спрашивает обо мне, как ждёт моего приезда. Жизнь её проходила дома и во дворе. Она не могла совершать продолжительные прогулки, часто ложилась отдохнуть.
          На каникулах после третьего курса, я был ещё легкодумен, беспечен. Я, конечно, видел, что бабушка теряет силы, всё более погружается в старость, всё более печальны делаются глаза тёти с какой-то будто бы мольбой в них, всё глубже уходит в себя в каких-то рассеянных мыслях мать, видел недетскую мудрость бедной моей сестры. Но всё уводившее к размышлениям, всё, что теснило молодость, отнимая у неё желание праздника, не могло держаться в душе хоть сколько-то долго.
          
          У Анатолия всё оставалось таким, как в последний день перед моим отъездом. Старый дом проскрипел ступеньками парадного крыльца, из коридора пахнуло знакомой прохладой, был вечер, в окна светило солнце. Анатолий и Тоня встретили с теплом дружеских слов. На углу дивана сидела Лина – с тихой улыбкой, всё с тем же живописно пышными, пшеничными волосами. Я подошёл, мы поздоровались, я сел возле неё…
          Было последнее лето, когда я мог считать себя свободным от всякого зла. Конечно я и тогда уже был не тем, что думал о себе… И всё-таки – шло лето… Пикники, прогулки… Долгие вечера с теми же пластинками, разговоры, шум, смех. За калиткой позднее прощанье, когда так не хочется расставаться… Быстро промчалось всё это… Больше никогда уже так дружно, так вместе мы не встречались…
          Уехали Тоня и Лина, уехали другие, уехал Анатолий…
          Уехал и я. На платформе остались бабушка, мать, тётя Тамара. Леля стояла чуть впереди остальных. Удаляясь, они улыбались, что-то говорили, махали рукой. Солнце играло над ними в листве тополей…
          
          Наступил злополучный пятьдесят третий год. Вся Москва рыдала у гроба своего великого родителя. Мы с Валентином довольно быстро оправились от горя и как-то, в конце марта – была сырая, промозглая погода – оказались в пивной. Заказали по своему обыкновению сто пятьдесят граммов, кружку пивка на брата. Пили не спеша, наслаждаясь. Народу в пивной было не протолкнуться. Мы уже собрались уходить, но тут какие-то типы стали цепляться к нам. Одним ударом я уложил двух оппонентов. Посыпалась посуда, раздался звон битого стекла, шум, крик. Мы быстро выскользнули из заведения. Пройдя по улице шагов пятьдесят, я спохватился – на поле боя осталась моя красивая форменная фуражка. Я не мог оставить её, и когда мы вернулись, попали в объятия подоспевшей к этому времени милиции. К студентам Горного института она имела особую «симпатию».
          Нас посадили под замок, сразу же оба мы были исключены из института. Свидетели показали, что Валентин не участвовал в драке. Он был отпущен, мне же светило пять лет тюрьмы.
          Так нежные юноши, выросшие в окружении любящих мам и тётей, усвоившие диккенсовскую благовоспитанность, принимающие с отвращением первый в своей жизни глоток пива, оказываются на скамье подсудимых. Следователь, пожилой человек с умным, усталым лицом, с явным сочувствием ко мне, сказал:
          – Что ж ты, сынок, наделал? Зачем ты сломал свою жизнь?
          Там, в этом холодном, лишённом всяких залогов жизни, каменном кабинете я думал о матери, бабушке, тёте, о бедной моей сестрёнке, о днях дружбы, о свободе.
          – Ну вот, а теперь плачешь, совсем по-отечески сказал следователь, оформляя документы по моему делу.
          Равнодушная лампочка под потолком, у следователя своя – настольная, телефон, папки, бумаги и какой-то, тоже каменный, воздух…
          В камере та же неумолимая лампочка, духота. Многие сокамерники раздеты по пояс, всё тело в наколках, все острижены наголо, как я. Лица, всё больше внушающие самые страшные догадки. Попадаются, однако, и простые, даже добрые лица. Помню искренно сочувственное отношение ко мне старого зэка. Место моё – самое почётное, под унитазом.
          Приехавшие навестить меня мать и тётя всё плакали… Сколько своей жизни отдали они мне, сколько любви, как мечтали о моём будущем, и чем я отплатил им!.. Мне не забыть, как смотрели они, как скорбели, утирая платочком красные от слёз глаза…
          Навещал меня Валентин. Жить ему было не на что, он голодал, искал работу. О том, что его исключили, домой не писал. Товарищи из группы, из команды боксёров помогали ему. Где-то он ночевал, как-то питался, а ведь он ни в чём не был виноват.
          Я не сказал ещё об одном существе, которое тоже обеспокоилось моей судьбой. Мы собирались пожениться, но откладывали это на пятый курс. И она приходила проведать меня и тоже плакала тихими слезами, как плачут беззащитные, слабые, кристально чистые женщины, которых так легко обидеть. Я говорил, что нам надо расстаться, просил забыть обо мне, не приходить больше. Моя судьба и пять лет, которые мне предстоят, кладут между нами непреодолимую преграду. Она молчала, плакала и молчала, и я знал, она будет ждать меня всю жизнь. Сознание этого было невыносимо.
          Мы познакомились просто, как это бывает среди студентов. В институте был вечер, выступали артисты московских театров, были знаменитости. Актовый зал был полон до отказа. Мы сидели рядом, с нею была подруга. Концерт вёл Борис Брунов, и в некоторых случаях было интересно и смешно. Так мы разговорились, я проводил её домой.
          Она была из группы экономистов. Я знал её, но так, визуально. Так близко мы оказались первый раз. Она была среднего роста, при ходьбе чуть наклонялась туловищем, как часто делают некоторые учительницы для убедительности своих слов, объясняя урок возле классной доски. В одежде, в негустых, гладко причёсанных волосах, убранных на затылке скромными косами, в манере держать себя просто и приветливо не трудно было видеть выражение культуры и ангельской доброты. Приталенное платье было простого покроя, воротничок застёгивался у самого горла, манжеты плотно облегали запястье. Лицо было чистое, белое, при разговоре часто покрывалось слабым румянцем смущения. Был выразительным гладкий и выпуклый лоб, мягкие черты носа, губ, подбородка. Глаза в разговоре светились добротой, но всегда казалось, за приветливой улыбкой таился будто бы страх, как следствие пережитого когда-то, скрываемого от всех. Кроткая, нежная, самоотвержение и преданность которой – на все времена. И не могу забыть, как плакала она перед окошечком, которое разделяло нас.
          За несколько дней до судебного разбирательства по моему делу, была объявлена всесоюзная амнистия. С меня снималась судимость, я полностью восстанавливался во всех правах.
          Я вернулся в институт. Свершилось то, на что я никак не надеялся. Но радости не было. Мой товарищ, мой лучший друг Валентин, не имевший судимость, исключённый из института за хулиганство, которого он не совершал, не подлежал амнистии, потому возвращение его в институт было невозможно. Обращение в дирекцию было безрезультатно.
          Мы прощались на Павелецком вокзале – он уезжал в Донбасс искать работу. Прощанье было тяжёлым. От его улыбки, от крепкого рукопожатия, веяло силой дружбы. А ведь это я был во всём виноват.
          Настроение было прегадкое. Я ходил, опустив глаза, чтобы не встречаться взглядом с теми, в ком мог вызывать любопытство.
          В группе и в общежитии отношение ко мне никак не изменилось. Кое-кто видел во мне даже чуть ли не героя. Я сторонился этих почти что восторженных взглядов. Было всё-таки стыдно. Стыдно было перед Людмилой. Сладостно-горестной была первая наша встреча после всего, что произошло. Она простила мне всё. Простила и Маргарита Никитична, мать Людмилы, старая, добрая учительница, видевшая в нас своих первоклашек – шаловливых и неразумных, которых нельзя не прощать.
          После сдачи весенней сессии я уезжал домой. Людмила провожала меня. На платформе среди отъезжавших и провожающих я пережил боль расставания.
          
          Первый раз, подъезжая к дому после всего, что случилось, я не испытывал радости. Да, я реабилитирован, на мне нет судимости. Но в душе… Так, как бывает на осенней дороге во время холодных дождей. Дома я рос пай-мальчиком. Иногда, по праздничным дням, мне наливали маленькую рюмочку вишнёвой наливки. Все домашние, конечно, думали, что я всё тот же, который так любил слушать в домашнем кругу интересные и поучительные истории, рассказанные замечательным писателем. Я обманул доверие и надежды тех, кто любили меня.
          В прежние годы, в день моего приезда на столе всегда стояла бутылка какого-нибудь вина местного производства – плодово-ягодное. В теперешний приезд я увидел на столе бутылку водки. И все они – мать, бабушка, тётя, даже Леля, смотрели на этот праздничный стол, на меня с грустью и нежностью и как бы чего-то смущаясь. Как они все изменились! Бабушка что-то шевелит беззубым ртом, улыбается – жалкая улыбка. Мать принесла ножи и вилки, руки у неё как будто дрожат, она заметно поседела. Худенькая Леля, всё так же с перевязанным ушком, жмётся ко мне.
          – Слава Богу, мы все вместе, – говорит тётя.
          Она улыбается всё ещё прекрасными глазами, в которых близкие слёзы.
          
          Все свои дни Леля проводила дома и во дворе. Она быстро уставала. К велосипеду, который остался после отца, я приделал приступочки, на которых она могла держать ноги, и мы стали выезжать за город – на луг, в лес, в берёзовую рощу, в места, где бывали раньше, которые нам полюбились. Меня и самого радовали эти прогулки, для неё же, которая давно не бывала нигде дальше дома, оказаться на берегу реки было настоящим счастьем. Мы расстилали на земле одеяльце, которое брали с собой, сидели или ложились на него, смотрели в небо, слушали, как шепчутся травы. Была и любимая игра – в прятки. Леля скрывалась в траве, я должен был искать её. Когда находил, она смеялась, голос звучал негромким колокольчиком. Ей было уже восемь лет. В школу она не ходила. Её учили дома, доставали учебники, и она старательно и настойчиво с помощью тёти и матери осваивала их. И уже хорошо читала толстые книжки. Ко мне у неё отношение было такое, что, кажется, она не отходила бы от меня день и ночь. В моё отсутствие она постоянно спрашивала, когда я приеду, когда приду. У неё не было других друзей. Из-за того, что болело ушко и оно всегда было подвязано, дети дразнили её. Маленькой девочкой она забиралась ко мне на колени, любила расчёсывать мне волосы, обнимала слабыми своими руками, целовала. Делаясь старше, уже не так открыто выражала своё отношение, но глубже, осознанней переживала в уединении долгое моё отсутствие. А когда я уезжал, плакала, как оплакивают дорогую утрату. Худенькая, эти ручки, шейка. Карие глаза поражали настойчивой глубиной их чувства, густые чёрные ресницы придавали им особенную выразительность, она жила в просыпающемся сознании своей участи, скрывая это от всех.
          Мне хотелось навестить друзей, провести с ними вечер. Леля переживала это до слёз, я должен был убеждать её, что на меня могут обидеться, если я не приду. Мучило её, что она не может бывать вместе со мной там, где бываю я, что у меня есть друзья, которых нет и не будет у неё. И когда я уходил на весь вечер, а иногда участвовал в дружеских прогулках целый день, и так повторялось часто, – мне трудно было лишить себя общества, которым я дорожил, – тогда она уединялась у себя в комнатке, впадая в молчаливую задумчивость.
          Анатолий тоже был на каникулах. Тоня уже работала медсестрой в городской больнице. Александр Васильевич находился в госпитале, где ежегодно поправляли здоровье искалеченных фронтовиков, подлечивали незаживающие раны. Анатолий в это время затеял большую работу. В доме начала протекать гонтовая крыша. Была завезена осиновая заготовка. В сарае стоял сохранившийся от старинных времён верстак. Каждую дощечку Анатолий обтёсывал, делал паз. Он так серьёзно и так увлечённо был занят этим, что отказывался участвовать в компаниях и только вечера проводил вместе со всеми, когда уже собиралось общество. Вместо патефона теперь был проигрыватель, но пластинки оставались всё те же, хотя появились и новые. Все здесь знали друг друга, у Тони по-прежнему бывал кто-нибудь из подруг, с которыми она поддерживала отношения.
          Однажды дома у нас зазвонил телефон, что было удивительно, так как нам некому было звонить. Телефон поставили при Николае Николаевиче, да так и забыли о нём. Звонить могла только мать с работы, или ей кто-нибудь из знакомых. Изредка я сообщался с кем-нибудь из друзей, или они звонили мне.
          Трубку взяла Леля. Женский голос спросил меня. Звонила Лина – только что приехала, спрашивала, не приду ли я.
          – А кто это звонил? – спросила Леля.
          – Знакомая.
          Леля долго о чём-то думала, потом спросила:
          – А она красивая?
          – Да, красивая, – отвечал я.
          Она что-то перебирала в руках, о чём-то думала, и когда я собрался идти, спросила:
          – Ты пойдёшь к ней?
          – Да.
          Больше она ничего не сказала и как-то потихоньку, незаметно ушла в свою комнату.
          Лина сидела на диване, на том же месте, как тогда, когда я увидел её впервые. В комнате не было никого. Анатолий работал на верстаке.
          Да, она была красива. Вот уже столько лет, на каждых своих каникулах я встречал её здесь. В то время как Тоня после училища пошла работать, Лина продолжала учиться в медицинском институте и каждые свои каникулы старалась навестить подругу. Многие наши кавалеры пытались ухаживать за ней, но почему-то она всё оставалась одна.
          В компании друзей мы совершали загородные прогулки, и всегда среди общей непринуждённости оказывались рядом. Во мне всё ещё оставалось вкоренившееся представление, что самый привлекательный, самый интересный, самый близкий для меня тип женщины – яркая и выразительная брюнетка, та, у которой карие, обжигающие глаза и чёрные брови. Не вполне совпадая с моим идеалом, продолжавшим помимо воли держаться во мне, кроме внешнего очарования, Лина обладала качествами воспитания, которое человек получает с детства, в семье. Я же, встретив на улице случайно, раза два, ту, бывшую восьмиклассницу, начинал чувствовать, что старые раны могут ещё давать о себе знать.
          Тот эпизод, который кажется теперь смешным и наивным, получил неожиданное завершение. Не помню, какой это был курс, но ближе к окончанию. Мы встретились в поезде. Оказавшись друг перед другом, несколько секунд, мы оцепенело молчали. Я поздоровался, она ответила. Это была уже пополневшая красивая дама и с нею мальчик до полутора лет. После того, как мы разговорились, вспоминая наши школьные годы, она вдруг сказала с какой-то странной улыбкой:
          – Разве так объясняются в любви?
          Я не понял.
          – Сказал: «Я люблю тебя», а сам стоит, как пень, – она усмехнулась.
          Я вспомнил: да, действительно смешно.
          – А я любила… – сказала она, продолжая улыбаться. – Я и сейчас люблю, – прибавила, снова улыбаясь, но уже по-другому, – уйдя в себя…
          И, погладив мальчика по головке, усадив его к себе на колени, стала смотреть в окно…
          Мы ехали в Москву и в пути разговаривали так, будто между нами никогда ничего не было.
          Конечно, когда на наших прогулках Лина и я держались вместе, я находил в этом приятное провождение времени в обществе красивой и умной девушки. И не замечал, что голос её звучит так, как это бывает, когда он идёт из души, пропускал, что она хочет сказать о чём-то, но почему-то не решается сделать это.
          Теперь, вспоминая те дни, когда старые друзья, – и бывшие школьники, и просто знакомые, – все вместе мы проводили часы дружбы и желания пронести её через всю жизнь, всматриваясь туда, вижу, как много потеряно, как много осталось там навсегда.
          Домой я приходил, когда все уже спали. Оставив в прихожей обувь, в носках, потихоньку пробирался в кухню, на ощупь, не зажигая свет, съедал то, что мне оставляли на ужин, и также неслышно скользил к своей кровати. Дверь в комнатку Лели была приоткрыта, и мне казалось, она до сих пор не спит. Я чувствовал её обиду, испытывал угрызения, но не мог лишить себя привычных удовольствий.
          На другой день уже нельзя было не понимать, что так оно и было. Она не спрашивала меня ни о чём, была молчалива, грустна, после завтрака уходила в свою комнату, чем-то там тихонько занималась. И все знали, что это означало её обиду ко мне.
          В один из тех дней, когда всё кругом цвело и радовалось жизни, утром бабушка наша не проснулась. Бабушка, над которой мы любили пошутить, над её суетливостью и забывчивостью, которая всякой шутке отвечала добродушным словом, улыбкой и постоянно была озабочена, чем бы вкусненьким накормить всех нас, – она умерла. И мы поняли, что это она, бабушка, объединяла всех нас в нашем доме, и была тем основанием, на котором он укреплялся и противостоял житейским передрягам.
          Ещё вечером она делала свои обычные дела, гремела посудой на кухне, наводила порядок на столе, убиралась, разговаривала с матерью и тётей, а прежде чем отправиться на покой, подошла к Леле, которая лежала в кроватке, поцеловала протянутые к ней руки, сказала:
          – Ну, внученька, спокойной ночи… спи спокойно… завтра всё узнаешь… Храни тебя, Царица Небесная! – прибавила она, перекрестила Лелю, перекрестилась сама и ушла.
          У себя она разобрала постель, легла, повернувшись к стенке, и уснула – уже навсегда.
          Бедная бабушка! Она ведь любила меня. Те переживания, которые я доставил и ей своим преступным поступком, они и для неё не прошли даром…
          Кончался август. Вскоре после похорон бабушки все стали разъезжаться. Накануне отъезда я зашёл к Анатолию. Был вечер, в окна заглядывало низкое солнце. За лето Анатолий отремонтировал крышу в тех местах, где она проткала, съездил вместе с Тоней в госпиталь к Александру Васильевичу. Там всё было плохо.
          – Умрёт он, – сказал Анатолий, глядя куда-то в пустоту, – а нам жить без него…
          В комнате было грустно, пусто. Тоня была занята на кухне, а на диване, на своём привычном месте сидела Лина. На время отъезда Анатолия и Тони к Александру Васильевичу она оставалась жить эти несколько дней в доме одна.
          Приближался день моего отъезда. Лелю почти не было слышно, и часто на глазах её блестели слёзы. Всё-таки дважды мы выезжали с нею на нашем велосипеде в места, которые сделались для неё заветными и любимыми. Грустно было смотреть на неё.
          Наступала пора увяданья, на лугу всё меньше оставалось цветов. Но были ещё ромашки, колокольчики, лютики. Леля уже не собирала их, только любовалась ими, отдавая им свою нежность. Сидя на нашем одеяльце, гладя рукой золотистые калужницы – так, будто это был котёнок, вдруг спросила:
          – А она тоже уезжает?
          Я удивился:
          – Кто?
          – Ну та, которая звонила по телефону.
          – Она уезжает в другой город.
          – Ты напишешь ей письмо?
          – Нет… может быть… у нас просто дружеские отношения.
          Леля помолчала, продолжая водить рукой по цветам, наклоняясь к ним.
          – А мне ты напишешь?
          Я прижал к губам милую ручку.
          – Я обязательно буду писать тебе.
          О Людмиле дома я никому ничего не говорил. Я получал от неё письма, отвечал ей. Почту нам оставляли в нашем почтовом ящике у калитки. И так как нам не от кого было получать писем, а газет мы не выписывали, в ящик заглядывал только я. Взрослые конечно знали мой секрет, но вели себя так, будто ничего не замечали. Ответы я писал у себя в комнате, когда все укладывались спать.
          В тот день, когда я уезжал, в доме было невесело. Мы все думали о бабушке, о той перемене в жизни каждого из нас, которая пришла с её смертью. Мать собирала мои вещи. Все передвигались по дому бесшумно, словно опасаясь кого-то потревожить. У тёти то и дело выступали слёзы. Бабушка для неё была больше, чем только мать. Она уходила в свою комнату, утирала глаза, старалась успокоиться.
          Леля во что бы то ни стало хотела проводить меня к поезду, но своими ногами дойти ей было невозможно. Начальник разрешил матери взять лошадь, принадлежавшую организации, сохранившуюся со старинных времён извозчичью коляску. Лошадью и коляской управлял конюх. Кое-как разместившись в ней, мы поехали на вокзал.
          Прощанье было грустным. Я обнял мать и тётю, поцеловал Лелю. Бедная тётя… Красные от слёз, полные любви глаза её немым укором живут во мне до сих пор. Она и на этот раз сунула мне в карман привычным образом сложенную ассигнацию…
          Поезд пошёл. Несколько секунд я ещё видел Лелю, повязанную платочком, машущую рукой… мать, застывшую в растерянности, улыбающуюся сквозь слёзы тётю…
          
          Людмила встретила меня на том же Курском вокзале – любящая и застенчивая. Мы обнялись. Сладки и нежны были эти объятия…
          В апреле мы расписались, я стал стопроцентным москвичом, сразу же сообщив об этом домой. Для меня начиналась совсем другая жизнь, освоиться в которой было непросто. Коммуналка, куча соседей, комнатка, где ютились мы с Людмилой и Маргарита Никитична. Для меня, который жил в собственном доме, имел отдельную комнату, двор и сад и ещё успел пожить в роскошном служебном особняке Николая Николаевича, после свободы студенческого общежития, такие условия были просто немыслимы... Здесь много о чём можно было бы рассказать, но лучше оставить эту тему бытописателям «социалистического реализма». До сих пор я не представлял, что так можно жить.
          Несмотря на то, что Маргарита Никитична была интеллигентная и добрая, очень тактичная женщина, отношения в семье были вполне душевные, всё-таки я чувствовал себя воробьём, посаженным в клетку. Меня поддерживала чистая и нежная преданность Людмилы, сочувственное и трогательное её понимание моего положения, её заботливость обо мне... Я тоже понимал, что теперь я должен так жить.
          Учёба наша, наконец, закончилась. Я получил распределение в «Лабораторию по изучению естественных и искусственных подземных пустот» при Академии Наук, Людмилу направили на работу в «Институт экономики полезных ископаемых».
          До выхода на работу оставался месяц – последние наши каникулы. Мы уехали к морю… Если бы не было того, что уже было, если бы можно было забыть, тогда это были бы лучшие мои дни.
          Солнце и море – да, это было счастье, и молодая моя жена… Удивительный цвет воды, из которой она выходит, хрустальная прозрачность её, переходящая в отдалении в присущую ей голубизну ласково волнующегося моря…
          Мы сняли отдельную комнатку за недорогую цену у вполне современной, симпатичной хозяйки. Во дворе, на керогазе Людмила даже пыталась что-то готовить для нас из южных овощей. Она старалась делать всё так, чтобы мне было хорошо.
          В кафе под натянутым тентом мы ели мороженое, смотрели друг другу в глаза, улыбались, заказывали ещё по одной порции. И я думал: неужели кроткая, застенчивая девушка эта моя жена?
          Домой я писал, как мы проводим время на море, какая чудесная здесь природа, какая красивая и добрая у меня жена, и передавал от неё приветы. В ответах они писали, что уже любят её, и я знал, что это правда, что по-другому не могло быть. Они зовут нас приехать к ним. Я посылаю наши фотографии, посылаю отдельное письмо и отдельную фотографию для Лели. В конверт для Лели мы вкладываем и коротенькое письмецо Людмилы, в нём самые простые и самые сердечные слова.
          Мы посетили интересные места – ботанический сад, причудливые скалистые побережья, восхищались архитектурой дворцов, построенных во времена империи, совершали морские прогулки.
          Возвращаясь в Москву, мы заехали и в мой городок. Встреча и знакомство были окрашены искренней взаимностью. И мать, и тётя, и Леля безоговорочно полюбили Людмилу. Стеснительную, добрую, ласковую – как можно было её не любить?
          Леля за это время подросла, но, кажется, ещё похудела, а радость встречи не могла сделать незаметной печаль больших, тёмных, уже так много познавших глаз
          Смущение и робость Людмилы внушали думать о ней, как о добром и милом ребёнке. Вдвоём мы совершили прогулку по любимым моим местам.
          – Здесь очень красиво, мне очень понравилось, и у тебя такие замечательные мама, тётя, Леля. Я всех их люблю.
          Вечером на веранде мы все пили чай из бабушкиного самовара с вишнёвым, с крыжовенным вареньем, приготовленным ещё самой бабушкой. Низкое солнце на закате, освещало своими лучами веранду, самовар, посуду, всех нас.
          На другой день мы уехали…
          
          Прошло три года. У нас уже подрастал маленький Алёша. Жили бедно. Приходилось постоянно пользоваться услугами кассы взаимопомощи. Я собирался писать диссертацию. В отпуск ездили ко мне на родину, потому что это было дешевле всего.
          Алёша и внешностью, и характером пошёл в мать, был тихий, застенчивый, как и она, тоже стеснялся незнакомых людей. С большим трудом определили его в ясли.
          
          За время работы в лаборатории мне довелось побывать на Кавказе, в Крыму, на Урале, в местах карстовых образований. Изучали природные пустоты, проводили съёмки, картировали, исследовали геологию и гидрогеологию мест, где проводили работы.
          В марте было организовано выездное совещание в Прикарпатье, где, на границе с Румынией и Венгрией, издавна велась разработка соляных месторождений и происходило активное карстообразование. Состав совещания был довольно широкий. Принимали участие представители Москвы, Ленинграда, Киева, а также тех мест Западной Украины, где наблюдались изучаемые явления. Было собрано много материалов, сделаны доклады, сообщения, проехали по местам, интересным с точки зрения изучаемой проблемы. Последние доклады, наиболее интересные и содержательные были сделаны в Голутвино, небольшом городишке на границе с Румынией. Начальник соляного рудника организовал для желающих посещение подземных выработок. Главный геолог представил необходимые материалы. Всех участников было человек двадцать. В небольшой гостинице мест для всех не хватило. При руднике имелся большой одноэтажный дом, в комнатах которого хранилось какое-то имущество, мебель, материалы, там же стояло четыре кровати на случай нехватки гостиничных мест.
          Руководителем группы от нашей лаборатории был Кузьмин Леонид Иванович, доктор наук, заместитель начальника лаборатории. После того, как программа совещания была завершена, все участники уезжали на следующий день. Однако главный геолог рудника обещал представить обновлённые материалы с дополнением их самыми последними данными измерений и анализов. Для этого нужно было ещё два дня. Материалы были совершенно необходимы, и Кузьмин велел остаться на эти два дня мне и Зиночке Стешкиной, нашему картографу.
          Все уехали, а мы остались в том доме, где нас поселили как младших и незначительных персон.
          Зиночка была маленького роста, рыженькая, и когда мы разговаривали, смотрела на меня снизу по-детски упорным взглядом небольших зелёных глаз, опушённых негустыми, но длинными ресницами. Мелкие веснушки не портили миловидное лицо. В лабораторию она пришла через год после меня, и в этой поездке мы всё время были рядом. Вместе с проводником и другими участниками нашего совещания спускались на нижний горизонт разработки, а когда шли вырубленным по самому краю соляного столба проходом, с виду очень ненадёжно ограждённым дощатыми перилами, и в чёрном провале, куда не попадал свет, скрывалась стометровая глубина соляной выемки, Зина боролась со страхом, стараясь быть ближе ко мне.
          Из Москвы мы выезжали, когда был мороз и ещё лежал снег, а когда нужно было возвращаться, здесь была уже полная весна – ярко и весело светило солнце, цвели сады, густо зеленела трава.
          Днём от нечего делать мы гуляли на лоне распустившейся природы, обедали в ресторане и целый вечер провели в танцевальном павильоне, где играла и современная музыка, и классическая, и русская, и европейская, и всякая другая. Нас удивляло, что местное население, венгры, было неизменно вежливо и любезно при общении с нами и в ресторане, и в условиях производства, и на улице, и в местах отдыха, несмотря на то, что совсем недавно советские танки подавили восстание в Будапеште.
          В ресторанчике, где было всего четыре или пять столиков, нам подали вкуснейший борщ, остро заправленный специями, в тарелках, наполненных до краёв. В рабочей столовой по нашему желанию к куску мяса нам положили отличной жареной картошки, а когда Зина спросила солёного огурчика, которые мы уже пробовали до этого, нам принесли целую тарелку, наполненную горой этими замечательными огурчиками местного засола. На кухне работали, кажется, только мужчины.
          Днём сильно парило, к вечеру воздух сделался гуще, было похоже на приближение грозы. В поздний час, когда уже погромыхивало, мы вернулись в наш дом.
          В наших отношениях Зина была немножко насмешница, всё находила во мне что-то смешное, всё хотела подшутить надо мной, над моей провинциальной неотёсанностью.
          Местная обстановка была вполне патриархальна. Большой наш дом никто не запирал и никто не охранял. Утром здесь появлялась пожилая женщина, крестьянка, что-то осматривала, поправляла, вроде бы делала какую-то уборку. Говорила, что знает все здешние языки и может изъясняться на каждом из них. Это были: немецкий, венгерский, румынский, польский, русский, конечно украинский, так как она была украинка. Но когда с нею приходилось разговаривать, перемешанность всех этих языков в её изъяснениях образовывала такое речение, понимать которое слабому человеческому уму было непросто. После обеда она уходила по другим делам до следующего дня. В доме среди наполнявших его предметов было опрятно, наблюдался какой-то порядок. В той его части, которая использовалась как гостиница, стояли четыре кровати в соседних комнатах – в каждой из них по две. Мы разместились на смежных территориях. Проём между комнатами не имел двери; через него мы могли переговариваться без помех.
          Ночью разразилась гроза. Раскаты грома сотрясали землю и небо. Из соседней комнаты я услышал испуганный голос Зины – она боялась оставаться одна. Блеснула молния, на пороге я увидел объятую страхом фигурку Зины.
          – Можно, я перейду в твою комнату? – пролепетала она…
          Утро застало нас в одной постели, в объятьях друг друга…
          Как могло это случиться?.. Не знаю…
          Пытаясь замести следы содеянного, Зина убежала в свою комнату. Я, как мог, постарался привести в порядок постель. Появившаяся вскоре наша прислуга сделала вид, что не заметила ничего.
          Следующую ночь, она должна была стать нашей последней в этом доме, мы провели, уже как пылкие любовники. Я чувствовал, что схожу с ума, погибаю, но ничего не мог поделать с собой…
          Что я наделал? У меня жена – лучшая из всех женщин мира, обидеть которую может кто угодно, и я сделал это.. У нас наш мальчик Алёша. Как я посмотрю в глаза Маргариты Никитичны, чьи доброта и доверие ко мне воистину материнские? А что я скажу своей матери? тёте, которая так любит меня? бедной моей сестричке? Что делать?..
          До Москвы я ехал в состоянии тупого безмыслия. Зина не сводила глаз с меня, держа свою ладонь поверх моей руки. Я понимал, что надо одёрнуть руку, прекратить, остановиться, но знал, что теперь всё это уже поздно.
          Людмила встречала меня, я просил Зину не выходить вместе, дать нам отойти к метро.
          Ну а дальше? Я сразу же признался, я не мог по-другому. Я любил только Людмилу. А то, что было… Не знаю, как это произошло…
          Алёша… Как он обрадовался моему возвращению!
          Я ожидал, что Людмила будет переживать, выскажет обиду, но то, что произошло на самом деле… Я, оказывается, плохо знал её… Кроткая, слабая душа сломалась. Разум её пошатнулся. Она стала заговариваться, плакать, просить у кого-то прощения. Произошло помутнение рассудка. Её пришлось поместить в психиатрическую лечебницу.
          – Вы совершили плохой поступок, – сказала Маргарита Никитична… – я очень сожалею… Поправить уже ничего нельзя… Вам нужно уйти… – добрые глаза её не могли сдерживать слёз.
          Я хотел повидать Людмилу в больнице, но мне убедительно посоветовали не делать этого сейчас.
          Зина вскоре сообщила о своей беременности, спрашивала моего совета, что делать. Я не знал. Для себя я видел только один выход: бежать из Москвы и сделать это до того, как в лаборатории всё станет известно. Я и теперь поражаюсь своей наивности – всё стало известно уже на следующий день после нашего возвращения в Москву, я ещё плохо знал женщин.
          Трудно было решиться выполнить задуманное, но я сделал это. Я попросил прощения у Маргариты Никитичны, поцеловал ничего не понимающего Алёшу, взял чемодан, шагнул к выходу.
          – Как всё начиналось хорошо, – сказала Маргарита Никитична, заплакав.
          Худенькая, измученная жизнью, рано поседевшая, убитая горем. Захотелось обнять её, но я понимал, что не имею на это права.
          На вокзале неожиданно я увидел Зину. Не понимаю, как она узнала о моём отъезде, при увольнении, кажется, я никому не сказал ничего. Отойдя к окну, где из кадки росла декоративная пальма, мы стояли друг перед другом и она плакала. Я знал, она хотела, чтобы я остался с ней. Но это было невозможно.
          Начиналась посадка, мы вышли на перрон.
          – Что мне делать? – спрашивала она, размазывая слёзы по лицу.
          Я молчал.
          – Я люблю тебя… Я полюбила сразу, с первой встречи… Ты думаешь, я…
          – Мне жаль, что так получилось, жалко тебя… Я напишу. Если будет ребёнок, это будет мой ребёнок, я буду помогать…
          Тёмная рыжина кудрявеньких волос, мелкие конопушки, детские глазки, носик, вся в слезах…
          
          Я уезжал в Донбасс – искать работу. Но прежде – это было по пути – навестил свой городок.
          Подходя к дому, я всё более медлил, как школьник, совершивший несообразный поступок, за что его должны выпороть. Я снова принёс горе.
          И опять я не услышал ни одного слова упрёка, осуждения. Они жалели меня. За что?
          И мать, и тётя уже более явственно поседели. В матери я привык видеть готовность преодолевать ниспосланное судьбой, бороться, отдавать себя близким своим. Теперь в глазах её было что-то, жалкое, упадок души. Она похудела, как будто уменьшилась, лицом ещё больше стала похожа на бабушку, особенно когда суетилась на кухне, у стола, стараясь угодить и чтобы всё было хорошо. При всех переменах, которые произошли с нею, она ещё имела достаточно сил, позволявших заботиться о доме и семье.
          Тётя произвела впечатление трагических разрушений личности. Перемены в моей жизни как будто особенно сильно задели её. Она поразила чрезмерной худобой, при которой внешний вид отражает глубокое нездоровье. Грустная молчаливость, тень улыбки, заброшенный Диккенс и всякое другое чтение были конечно следствием болезни, которая подтачивала её. Она плакала, и мать обращала ко мне многозначительные взгляды, в которых стоял ответ на мой незаданный вопрос…
          Тётя сохранила тепло, которым дарила меня всю жизнь. Она нашла и для Лели ту нежность, обласканная которой малышка ещё не испытала в полной мере горестной судьбы безнадёжного своего одиночества…
          Бедная моя сестра… Ей шёл уже шестнадцатый год, болезнь медленно и неотвратимо отнимала у неё силы. Из всех, кто любили меня в этой жизни, она была единственной, которой, как мне казалось, я не причинил зла. Но так ли это было?..
          Я посетил Анатолия и узнал, что Александр Васильевич умер. Тоня продолжала работать в больнице, Лина к этому времени окончили институт. Их дружба продолжалась.
          Анатолий работал учителем в той же своей школе, где раньше учился сам. Жил холостяком, один в этом доме.
          Мы просидели до звёзд – в беседке, за импровизированным столом, помянули Александра Васильевича. Вспоминали прошлое, школьные годы, то время, когда здесь было весело, шумно, наших друзей и знакомых, и долго молчали.
          – Как же ты теперь? – спросил он на прощанье.
          Как? Откуда я знал…
          
          Я ехал через Киев. Мне хотелось увидеть этот город, я никогда не бывал в нём. Ехал в ночь, спал кое-как, часто просыпался. Всё думал о своей жизни, о том, куда еду, что будет со мной. И думал о матери и тёте, о Леле. Я видел, как бедна и печальна их жизнь. Предчувствие чего-то близкого, неотвратимого над ними гнетущей безысходностью лежало на душе.
          Мы простились в ночном доме, они все не спали, хотели проводить меня, но я упросил их остаться. Ведь Леля не смогла бы дойти до вокзала, да ещё потом вернуться назад. Проводили меня до калитки, и я ушёл чёрной молчаливой улицей, не оглянувшись, зная, что слёзы заволакивают мой след.
          
          Поезд увозил меня всё дальше и дальше. Я не мог не думать о маленьком моём сынишке, о женщине, которой сломал жизнь и о другой, которой тоже принёс несчастье. Последнее, что осталось от встречи с Людмилой, жгло нестерпимым огнём. Она была совершенно такая, как и всегда. Доброе, нежное лицо, тихая улыбка, и говорила так же, как всегда, глядя мне в глаза, только не то, совсем другое: «У меня очень хороший муж, он очень хороший человек… Он уехал, но он скоро вернётся… Он любит меня…» И вдруг отвернулась, заплакала, и меня попросили уйти. Я хотел остаться, остаться навсегда, на всю жизнь, но меня отвергли… Тихое помешательство, которое, как говорят, неизлечимо, сломило кроткую душу. Обостряя понимание совершённого мной преступления, плакали мать, тётя и Леля, которые любили её. Бедный Алёша… а Зина?.. И уже ничего нельзя поправить…
          Пробуждение от ночных кошмаров произошло в другом – светлом и солнечном мире, не имевшем, однако, никакого отношения к тому, что было моей жизнью.
          День прошёл как будто с кем-то другим. Солнечность весёлых улиц, широколиственные каштаны, небо над ними, были, как сон, радость которого оставалась чужой.
          В павильоне, спрятавшемся в зарослях уже отцветшей сирени, на открытой площадке, на спуске Владимирской горки, где в это время, кроме меня, были, может быть, один или два посетителя, я ел безвкусную сосиску, пил дрянное вино, время от времени роняя в бокал слезу.
          Долго бродил потом по улицам, зашёл в Софийский собор, ходил в толпе по Крещатику – туда и назад, добрался до Лавры. В узких, освещённых неяркими светильниками подземных проходах с удивительно чистым и сухим воздухом я шёл один в священной тишине этого поразительного некрополя, города старцев, когда-то творивших историю Руси, ныне вкушавших блаженство вечного покоя.
          После, всё с той же окаменевшей душой я стоял у памятника Владимиру, глядя со смотровой площадки на разлив Днепра, на зелёные его берега, в Заднепровские дали. Но ничто не могло возвратить душе утраченного ею, непоправимого, оставшегося навсегда в прошлом.
          Перед Владимирским собором с его византийскими куполами я будто очнулся. Люди входили и выходили через широко распахнутые двери, письмена над которыми взывали: «Боже, призри на новыя люди твоя и утверди в них веру правую». Внутри собора жарко горели свечи, отражаясь трепещущим сиянием в убранстве, в позолоте окладов, утвари, росписей, наполняя пространство таинственной его игрой, теряющейся в вышине, под сомкнутыми сводами. При входе, у стены, в зыбкой и мреющей полутьме, тихонько молились, стоя и сидя на каменных плитах, какие-то убогие люди.
          В боковом нефе трое или четверо служителей, крупных и породистых, в белоснежных стихарях поверх чёрного, стоя вокруг аналоя, каждый держа перед собой служебную книгу, вступали по известной им очерёдности в чтение с распевом, с возвышением и понижением голоса. Хор, состоявший из десятка женщин в чёрном, в чёрных платках, скрывавших их лица, в предусмотренные промежутки возглашал благостно, покаянно, отчуждаясь от земного: «Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!»
          В главном нефе, против апсиды, из купольной части которой к молящимся было обращено изображение Богоматери с Младенцем, приступившая толпа внимала Божию слову, возглашаемому с амвона стареньким, седым священником. В толпе я увидел почти ещё девочку, поразившую неземным горением во взоре, устремлённостью к Заступнице страданием обманутой души, надеждой, питаемой огнём сожигающей страсти. Я долго не мог отвести глаз от этого лица, всё смотрел и смотрел из толпы, притягиваемый к ней тем, что было во мне самом. Что просила она у Небесной Владычицы? О чём убивалось сокрушённое сердце? Конечно не о хлебе насущном…
          В час, когда за киевскими горами, за рощами садилось солнце и на куполах Лавры горели последние его лучи, я стоял на мосту. Над зелёными холмами зачинался благостный вечер. Внизу, куда уже не попадали лучи, успокаивая, заманивая в свою прохладу, плескалась река… И так хотелось вернуться к тем дням, когда ещё не было ничего, о чём так непоправимо болела душа.
          
          Трест «Горловскуголь» шахта N 19-20 – отсюда началась моя работа в угольной промышленности, сначала мастером, а через два года заместителем начальника участка. Наряды, рапорты, инструктаж, проследить, в каком состоянии сдаёт участок предыдущая смена, также, чтобы после своей смены на участке сохранялся порядок. Шахта большая, старая, опасная по газу, несколько рабочих горизонтов, доставка рабочих к забою аккумуляторным электровозом. На поверхности большое и сложное хозяйство: подъездные железнодорожные пути, погрузка угля, вентиляционные установки, подъёмные машины и многое другое. Это было далеко не то, чем я занимался в Москве.
          Жил я в общежитии – комнатка на двоих человек. Со мной жил мастер другого участка, пожилой, хмурый, не очень расположенный ко мне, мы мало общались.
          Для меня это была нерадостная жизнь: ни речки, ни какой-либо рощицы, плоская и твёрдая, как камень земля, на которой росли только солончаки, в столовой грязь, гарниром ко второму постоянно подавали прокисшую вермишель. Встретили меня здесь не очень любезно, но когда убедились, что шахтёрские шуточки мне вполне понятны, отношение ко мне изменилось. Трудно было привыкнуть к здешнему климату – зимой дули упорные, пронизывающие ветры, летом нещадно палило солнце, в воздухе постоянно ощущался душок сероводородной гари: терриконы дымили самовозгорающимся углём. Однако у меня были долги – мне необходимо было зарабатывать. В феврале у Зины родился мальчик, теперь я должен был отправлять переводы в три адреса. Шахта в это время работала с перевыполнением плана, заработки были неплохие.
          В мае я получил из дома телеграмму, которой мать извещала, что умерла тётя Тамара. Мне дали отпуск. Я приехал на похороны. Тёте было немного за шестьдесят. В гробу я увидел древнюю старуху.
          В постели у неё, под подушкой, нашли сложенные квадратиком двадцать пять рублей. Никто не мог понять, что это означало. Бедная тётя, зачем она это делала? Ведь я уже сам зарабатывал и сам присылал деньги, излишков которых никогда не было дома. Она болела долго, с тех пор, наверное, как случилось это ужасное дело со мной... И никогда не жаловалась. Печальная жизнь…
          Больше всего поразили страдания хрупкой, слабенькой Лели. Ей было уже восемнадцать, она только чуть-чуть подросла, оставаясь такой же худенькой, бледной. Черты бесконечной доброты, большие глаза выражали горе, глубину которого невозможно было измерить. У неё были прежняя стрижка густых каштановых волос, и, как всегда, подвязано ушко. В маленькой своей комнатке, сжавшись комочком в углу старого дивана, плакала она. Мир вокруг неё сокращался, уходили те, кого она любила… Когда, покончив с грустными обязанностями, выполнив обязательства живых, понимая, что всё равно остаюсь в неоплатном долгу, попрощавшись, я поднялся, чтобы идти на вокзал, Леля бросилась мне на шею, сжимая её слабенькими руками, вся в слезах. Горячие, прерывистые бормотания оставили в памяти три слова:
          – Не уезжай… останься… не уходи…
          В Горловку мой поезд пришёл поздним вечером. Трамвай не доходил до шахты километра полтора. Никаким другим транспортом невозможно было воспользоваться – его просто не было. Между тем весь день я ничего не ел, сильно проголодался. На шахте к этому времени, пока я доберусь, ничего съестного не найдёшь. Правда, в чемодане была курица, которую положила мне в дорогу мать, но я решил поесть здесь, на станции, в ресторане.
          Сказать «ресторан» было бы, пожалуй, слишком, но подавали кой-какую еду, были вино и пиво, водки не было, хотя конечно кто-нибудь приносил с собой. За столиками был разный народ – случайный, проезжий или из местных любителей провести вечер подальше от жены.
          Я съел первое и второе, пил вино, заказал пива. Рядом со мной за столом оказался старик – лохматый и на голове, и в бороде, ел какую-то ерунду, пил маленькими глоточками пиво, которое, наверное, кто-то оставил ему в недопитой кружке, и всем своим бедным, запущенным видом усиливал во мне чувства, с которыми я покинул свой дом. Мы стали как-то разговаривать. Старик был без денег, голоден, ехал куда-то. Я заказал ему хорошей еды, вина и пива. Он как-то жалостно затрясся от этакой щедрости, старческие глаза наполнились слезами. Дрожащими непослушными руками он расстегнул рубаху, снял с себя нательный крест на заношенном шнурке и отдал мне… Покончив с едой, уходя, я дал ему денег, не много, тех, что оказались в кармане…
          
          В следующем году во время отпуска я побывал в Москве.
          Людмила находилась в лечебнице. Маргарита Никитична была уже на пенсии, жила с Алёшей всё в той же коммуналке и в той же комнатке. Алёше было уже восемь лет, он окончил первый класс – тоненький, бледный, лицом и глазами напоминающий мать. Возле меня он был тихий, ни о чём не спрашивал и как-то странно глядел голубыми материнскими глазами, будто что-то знал и что-то хотел спросить, но только молчал. Мы сходили в Детский Мир. Я спрашивал, что он хочет купить. Он робел не отвечая. Я купил велосипед, костюмчик, настольную детскую игру и понял, что он остался доволен.
          Мы посетили лечебницу, где находилась Людмила. Это было довольно приятное место – большая территория, засаженная старинными деревьями, кустами сирени, жасмина. Открытые места покрывали густые травы, усеянные крупными одуванчиками. Посетители и пациенты гуляли по проложенным дорожкам, уединялись на садовых скамьях.
          Сначала она показалась вполне нормальной. Только больничный халат был как-то небрежно надет. Похудела, бледная. Показалось, глаза смотрели осознанно, разумно и как будто серьёзно. Вдруг она сказала, глядя мимо меня: «А посторонним мужчинам здесь не разрешается быть». Не было понятно даже, узнаёт ли она свою мать. И что-то до того жалкое было в ней… Кроткая Маргарита Никитична, добрая больше, чем это можно представить в обычном человеке, состарившаяся, обращала ко мне слезящиеся глаза с немым вопросом, на который не было ответа. Я понял, почему мы не взяли с собой Алёшу…
          – Мой муж скоро приедет, – сказала она как бы задумчиво, – он в командировке… Мы поедем к морю,.. оно очень красивое, голубое… Мой муж любит меня…
          Так она говорила, а слёзы текли и текли.
          Я зашёл и к Зине, Юра ведь тоже был мой сын, совсем другой, чем Алёша, – плод греха. Шустрый, подвижный, смелый, бойко разговаривал со мной, показывал свои игрушки. Ему было около шести лет. Зина пополнела, похорошела. Рассказывала о Юре, о своей жизни, вздыхала, спрашивала, женат ли я. Я оставался женат на Людмиле и твёрдо решил для себя, что это навсегда.
          Через открытое окно в комнате, я слышал, как Юра во дворе сообщал своим приятелям: «Приехал мой папа», показывал игрушки, купленные мной.
          – Мы придём провожать тебя, – говорила Зина.
          Она была грустна, и у неё выступали слёзы.
          
          Последние дни отпуска я провёл на родине, дома. О, как это было… снова увидеть и мать, и Лелю, свой город, старый свой дом. Тишина, которая встретила меня за порогом, заставила вспомнить бабушку, тётю. Кровать, на которой спала бабушка, была разобрана и вынесена в кладовую. В комнате тёти оставалось всё, как при ней. Не было только уже знакомого портрета на столе. У Лели тоже ничего не изменилось. Стало только больше книг – она теперь много читала. После того, как были прочитаны имевшиеся в доме книги, мать стала приносить для неё книги из городской библиотеки. Две или три книги купил ей и я. Книги для неё были тот мир, куда она не могла прийти. Детская стыдливость прошла, она преодолела её, дети больше не цеплялись к ней, возможно, все они с возрастом поумнели. Теперь Леля выходила в город на костылях и могла совершать более или менее продолжительные прогулки, уже сама посещала библиотеку, магазин. Но всё равно жизнь её проходила дома и во дворе. Мой приезд для неё был днями счастья. Она расспрашивала меня, как я живу. Ей было интересно знать про шахту, и я рассказывал, как выглядит шахтный ствол, как быстро летит в нём клеть с шахтёрами, как приходится подниматься почти вертикальной лавой и проползать узким и тесным ортом на штрек.
          Каждое утро мать и я ходили на рынок, покупали молочные продукты, мясо, крупу, лесные ягоды. Сумка, которую нёс я, была тяжёлой. По какому-то случаю однажды мать ушла на рынок одна. Я встретил её на улице, когда она возвращалась домой, и только тут заметил то, что должен был увидеть давно. Бедная мать сгибалась под тяжестью непосильной для неё ноши. Я будто впервые увидел седину, серое лицо, напряжённо-страдальческое от тяжести, натужное дыхание…
          Мы навестили места, куда когда-то я привозил маленькую ещё Лелю на велосипеде. Теперь она шла на костылях. Ей это было тяжело, но важно сделать самой, и она заставляла себя идти. Одна она никуда не выходила, у матери не оставалось времени для прогулок, и она с нетерпением ожидала моего приезда, чтобы вместе побывать в местах, где нам было так хорошо. На берегу реки, среди высоких трав мы следили, как одна за другой идут и плещутся волны, слушали, как шепчутся травы, подолгу смотрели, как раскачиваются на ветру пряди берёз. Глаза её начинали светиться счастьем, но всё-таки это было грустное счастье. Она смотрела на меня с такой любовью, с нежностью, которой, казалось, не может быть на земле, гладила мне руку и вдруг припадала к ней влажными губами…
          Хотелось повидаться с Анатолием. Несколько раз я подходил к дому, поднимался на крыльцо, но дверь была постоянно заперта.
          На этот раз Леля решительно заявила, что будет обязательно провожать меня, и она пришла к поезду на своих костылях. Я видел, как трудно ей, видел, что и матери совсем нехорошо…
          Я долго смотрел из тамбура на удаляющиеся фигурки – они оставались одни…
          
          Начальник участка делил со мной кабинет. У меня был свой стол. Я занимался нарядами, приводил в порядок дела текущего месяца. В кабинет кто-то вошёл и стал возле моего стола. Я поднял глаза, и смешанное чувство на несколько секунд парализовало меня. Передо мной стоял мой товарищ, мой закадычный друг Валентин, сильно изменившийся, так что я не сразу узнал его. Покрасневшее и постаревшее лицо имело тот вид, который придают ему неумеренное употребление известных напитков, беспорядочный образ жизни. На нём была рабочая роба, под курткой не было видно ни рубашки, ни майки, под глазами мешки, выдававшие нездоровую страсть, сквозь поредевшие волосы просвечивала близкая лысина, большие руки с чернотой под крупными ногтями говорили о физическом, грубом труде.
          После работы мы уехали в Горловку и в том же ресторанчике, где год назад старик подарил мне нательный крест, пили, разговаривали, вспоминали.
          Столики были все заняты, народ гудел, по рядам пробегали официантки с подносами.
          Я спросил, как он нашёл меня.
          – Знакомые ребята сказали, видели тебя. Я же недалеко здесь – в Енакиево… Вот решил проведать друга.
          – Да, – невольно вырвалось у меня, – это я сломал тебе жизнь.
          – Да ты что, брось! Мы же друзья! Просто ты стоял ближе к этому гаду. Если бы я был ближе, я врезал бы ему! А всё остальное… Ну, так получилось… А если кто против, я ему! – возвысил он голос, поднимая сжатый кулак.
          – Тише, не надо, – остановил я его, – Как же ты теперь?
          – Как?.. Был мастером, сейчас вот стал лесогоном… Сам понимаешь, как это получается… Был женат, развёлся, сын там, с женой. Приятель у меня такой же… Мы вместе… А ты брось!.. Ты тут не причём. Ты лучший друг! И – точка! Ты вспоминаешь, помнишь, как всё было? – Он как будто любовно смотрел на меня.
          – Да, было, – повторил он, в глазах заблестели слёзы…
          Было уже темно, когда мы вышли
          – Как же ты доберёшься?
          – Ничего, я знаю… Хотел повидать тебя, друга своего… А теперь думаю, не надо было… Расстроил я тебя…
          Его пошатывало, горькая усмешка остановилась на лице.
          Я видел, с какой жадностью ел он всё, что подавали на стол, и понимал, что в кармане у него ни копейки и сейчас, и завтра, а если что-нибудь появится, то мгновенно исчезнет. Я понимал: помочь ему невозможно. Достал деньги – всё, что я мог.
          – Ты что? – отшатнулся он.
          – Ну возьми, возьми, завтра покушаешь перед сменой.
          – Ты что? Думаешь, я за этим пришёл? Я друга хотел повидать! Друга!!
          – Разве у друга нельзя взять немного денег?
          – Да, у друга… – по лицу его текли уже настоящие слёзы.
          Мы оба были пьяны.
          Неожиданно он сжал меня в железном объятии, затем оттолкнул, махнул рукой и быстро, шатаясь, пошёл прочь. Я успел сунуть ему в карман двести рублей.
          
          В конце октября меня представили на должность начальника участка. Я не испытывал радости. А в один из этих дней пришла телеграмма от Лели: умерла мать.
          Я вспомнил последнюю нашу встречу, расставание на перроне нашего вокзала – две удаляющиеся фигурки…
          Да, конечно она была уже давно и тяжело больна. Выполняя дома какие-то работы, нагнувшись, она вдруг упала, из горла хлынула кровь…
          На кладбище, при последнем прощанье я не мог отойти от мысли, как страшно изменилась она, как тяжела была ей эта жизнь… Землистое лицо, провалы глаз и щёк, заострившийся и будто увеличившийся нос… Ей не было шестидесяти …
          В природе стояла тишина. Деревья полностью ещё не осыпались, но было холодно. Падал первый редкий, медленный снежок. Будто тот, кто вершил это действо, успокаивал, уводя в ледяное молчание вечного сна.
          
          Никогда ещё за всю прошлую жизнь я не задумывался над этими простыми словами: родина, отчий дом. Умерли бабушка, тётя, мать. Я давно уже, будто даже забыл, что у меня были дедушка и отец, что был Николай Николаевич, которому я обязан так многим. И так редко и мало думаю о женщине, подарившей мне счастье великой своей любви, раздавленной мной, угасавшей за больничными стенами. Я ничего не сделал для будущего нашего мальчика, для бабушки его, редкой женщины, чьи страдания навсегда оставили свой след во мне. А та, другая, рыжая, глупенькая и такой же рыжий и смешной мальчуган – он ведь тоже мой сын.
          Пусть я уеду в Горловку, останется Леля. Разве сумеет она обеспечить своё существование, разве будет у неё на это сил?.. Забрать её с собой?. Да, мне дадут квартиру, но… А дом?.. Этот старый дом? Где все они жили и умерли, оставив для нас свою память? И разве можно вырвать из обжитого в стольких поколениях гнезда живое, тёплое существо? Да и сам я – разве я смогу жить без него и без них?
          Дом опустел. Я как будто впервые увидел, как стар он. Но всё ещё звучит в столовой задумчивый бой старинных часов. И нет сил переносить беззвучные рыдания Лели, чьё горе и отчаяние настоящие настолько, что, кажется, не могут быть сравнимы ни с чем…
          Не знаю, что бы я делал, если бы не старые мои друзья – Анатолий и Тоня. Сколько они помогли – и на похоронах, и потом, как ласковы, как добры были к Леле… Было решено, что я оставлю шахту, вернусь домой, здесь мне помогут найти работу.
          Невозможно было бросить на произвол судьбы бедную, несчастную, никому в мире ненужную сироту. Горесть её заключалась ещё и в страхе, что я уеду и она останется одна. Перевезти её в Горловку – значило отнять у неё то, чем она ещё могла жить – этот мир, память, связанную с ним… А здесь?.. Оставить одну?.. Нет…
          
          Начальник шахты, которому я принёс своё заявление, долго беседовал со мной. Пожилой, мудрый, в белых сединах, он попросил секретаршу не пускать к нему никого, долго расспрашивал меня, сочувствовал, сожалел, что ухожу, сказал, что готовился приказ о моём назначении начальником участка.
          Сотрудники хотели устроить проводы, но я попросил не делать этого. Впрочем, скромный прощальный ужин был всё-таки организован. Мне сказали добрые слова, и это было искренно. От шахты помогли деньгами. Кроме заработанного нашлась возможность выплатить некую премию. Дали немного и от профсоюза. До глубины души тронуло дружеское отношение, которого, мне казалось, я никак не заслужил. Какой-то значительный кусок жизни оставался и здесь…
          Было желание съездить в Енакиево, ещё раз повидаться с Валентином, попрощаться, но не получилось. Та встреча наша оказалась последней.
          
          Теперь я работал мастером в строительной организации, куда был принят по ходатайству знакомых, главным же образом, это была помощь Анатолия, использовавшего давние связи Александра Васильевича. Заработки были конечно уже не те. Пришлось в полной мере узнать, что это такое иметь на иждивении больного человека, содержать дом, поддерживать благополучие его, нашей маленькой семьи. Нужно было ещё отсылать, хотя теперь уже совсем небольшие деньги, Людмиле, Алёше, Юре. Леля понимала, как мне тяжело, старалась помогать, но много ли могла сделать она на своих костылях? Почистить картошку? Помыть посуду? Она ещё и мыла полы, и это было мучительное зрелище. Я запрещал, просил, но ей так хотелось помочь в благодарность за то, что я не оставил её, вернулся.
          Леля больше не выходила со двора. То немногое время, которое у нас оставалось для отдыха, мы проводили на нашей лавочке перед верандой. К лавочке я сделал пологую спинку, чтобы было удобно для неё. Часто мы проводили так целые вечера, и она просила рассказывать ей о том, какая была жизнь раньше – до и во время войны, о книгах, которые не были прочитаны ею, о кинофильмах, которые я видел, о больших городах. И она так внимательно, так вдумчиво слушала, уходя взглядом в глубину души, пытаясь представить в картинах то, о чём рассказывал я.
          Прошёл уже год после смерти матери. Первое время Леля всё плакала – у себя в комнатке. Смерть матери для каждого человека – тяжёлая утрата, для неё она была настоящей трагедией. Она была уверена, что я покину её. И когда узнала, что останусь с ней навсегда, в слезах от ещё не пережитого соединилась и благодарность, которую может испытать только тот, кто знает настоящее горе.
          В ровном, установившемся прохождении жизни, казалось, наступило простое и спокойное благополучие, которого уже не поколеблет ничто, и пройдут за годами годы,  н а с ы щ е н н ы е  д н я м и  исполнившихся простых желаний. Но так бывает только в воображении, в надеждах. Ничто, никакое иное благо не возместит человеку полноценного общения его с другими людьми и природой. Пусть у тебя будет роскошный дом и великолепный сад – это всего лишь золотая клетка, за пределами которой твоё ничтожество становится очевидным не только для всех, но и для самого тебя. Почему судьба так грубо и жестоко обошлась с существом, заслуживавшим только счастья? Болезненно тоненькая, хрупкая Леля, поражая душевной глубиной, в которой отразилось всё то, о чём она передумала и перестрадала, могла быть лучшей из красавиц, но ушко, из которого текло, тонкие косточки, тающие силы не давали забыть о неумолимой судьбе. У неё был один только друг – это я. И когда мне случалось заболеть даже несерьёзно, это заставляло её по-настоящему страдать. Заботливо и ласково ухаживала она за мной! Откуда в ней являлись такие силы? Пережившая столько смертей, она не могла не думать, что и я могу умереть.
          Ночью, чувствуя, что она не спит, я подошёл к ней, спросил. Она молчала. Я протянул руку, чтобы коснуться лица – оно было мокрым от слёз. Почему?...
          – Так… Просто… – отвечала она.
          Часто спрашивала она про Людмилу. Они полюбили друг друга, когда мы приезжали во время медового месяца. Леля тяжело переживала мою вину перед нею, её болезнь – следствие моей неверности… Они были очень похожи характером, чистотой помыслов, прирождённой нравственностью, преданностью, изменить которой могла только смерть.
          Все у нас были очарованы Людмилой, кроткой, застенчивой, нежной. Мы всё ещё оставались в супружестве. Я не подавал на развод, Маргарита Никитична не настаивала на этом. Я посылал деньги, в отпуске старался навестить её в больнице. Золотым летним вечером, в час, когда природу объемлют умиротворение и покой, пришла телеграмма: Людмила умерла…
          
          Леля давно не выходила во двор и уже редко вставала с постели. Её как будто уже ничто не интересовало, даже купленный недавно телевизор. Она подолгу молчала и только изредка говорила:
          – Бедный братик, как тебе тяжело….
          Я помнил давнее предсказание доктора, что жить ей не более двадцати-двадцати пяти лет. Приближающаяся развязка страшила меня. Надо было что-то делать. Но что?.. Врачи, которых я приглашал, оплачивал их визиты, не помогли.
          
          Московские связи мои ещё не оборвались окончательно. Зина вышла замуж. Муж её усыновил моего рыжего мальчугана. Меня освободили от финансовых обязательств. Дальнейшие отношения прекратились.
          На имя Алёши я продолжал посылать деньги. Он учился в музыкальной школе по классу скрипки и будто бы подавал большие надежды. Маргарита Никитична должна была ненавидеть меня, но относилась ко мне совсем по-другому. Это была удивительная и редкая женщина. Кроткая, ангельская доброта её была такова, что она относилась ко мне, как к несчастному и пострадавшему. Она писала мне матерински добрые письма, в которых подробно рассказывала о Людмиле и её болезни. Она утверждала, и её материнской проникновенности нельзя было не верить, что Людмила до последнего вздоха думала обо мне. Маргарита Никитична процитировала последние её слова:
          – У меня самый хороший муж… Он любит меня… Он скоро придёт ко мне…
          Она и раньше говорила так и всегда после этого плакала…
          
          Я использовал все доступные мне возможности вылечить Лелю, укрепить её здоровье. Всё это не давало хоть сколько-нибудь заметных результатов.
          Дни Леля проводила в одиночестве, одна. В полдень я приходил на обед, вечером на кухне готовил ужин. К этому времени у Лели были приготовлены картошка и прочее, что было необходимо. Топить плиту или керогаз сама она не могла. Ела очень мало, всё худела, часто плакала, особенно когда меня не было дома. Я видел это по глазам, покрасневшим, печальным.
          После ужина мы отдыхали во дворе или дома. Она просила рассказывать что-нибудь, и часто мы вспоминали нашу прошлую жизнь.
          – Скажи, ты, правда, любишь меня? – спросила она однажды.
          Ей было двадцать три года. В душевном строе и в чувствах она была тоньше и глубже многих, кого мне приходилось встречать. Бескорыстие окрашивалось готовностью жертвовать тем немногим, что у неё было. В этом возрасте люди жаждут нежности, прогулок или молчания вдвоём, слов, которые никто ещё не говорил и которые приносят счастье. И оттого, что другой любви никогда не будет, чувство её ко мне было настолько трепетным, беспокойство об отсутствии моём хотя бы на несколько минут больше ожидаемого так искренно, что это не могло не трогать, иногда до слёз.
          Болезнь развивалась медленно, постепенно. Предупреждение врачей о том, что жить долго ей не доведётся, казалось всего лишь предположением, которое не обязательно сбудется. Думалось, что, хотя и некрепкого здоровья, она проживёт в меру того, что ей отпущено, и, может, не меньше других. В то время, когда она была ещё маленькая и не стыдилась своего больного ушка, мы с нею гуляли за городом, в местах, где протекала река, где можно было спрятаться в траве, слушать шум ветра, смотреть в небо. Тогда она ещё выходила на улицу, желая поиграть с детьми. Но дети дразнили её, давали обидные клички, и она перестала выходить к ним. Подрастая, всё глубже приходила к пониманию, что она не такая, как все, и всё сильнее привязывалась ко мне, своему брату.
          Болей не было, нарастала усталость, слабость, жизнь медленно покидала угасающую плоть. Надеясь на лучшее, я не мог не замечать происходивших перемен и не знал, чем помочь и что сделать.
          На улице, встретив нашу соседку, старушку, мы разговорились. Старушка спросила о Леле. Узнав о её состоянии, стала настойчиво советовать обратиться к известной в народе целительнице. Испытав все средства, я был согласен на всё.
          Времени терять было нельзя, я стал тут же собираться в дорогу. Путь был немалый – десять вёрст. Я вспомнил про велосипед, но, оказалось, он был в непригодном состоянии.
          – Братик, куда ты? – подала неожиданно голос Леля.
          Я всё объяснил. Она взмолилась:
          – Нет, не надо, не уходи…
          Она села на постели, опершись спиной на подушку.
          – Не уходи, прошу тебя – останься… Мне ничего не надо. Мне уже ничто не поможет… Останься, не бросай меня, побудь со мной…
          Слёзы заливали лицо, на котором обозначились мольба и страданье.
          Я растерялся и не знал, как поступить.
          – Не уходи, ну ещё немного побудь, – умоляла она. – Ведь я люблю тебя… Ведь у меня один только ты… Не уходи…
          – Леля, сестрёнка, друг мой любимый, я принесу лекарство, и оно поможет тебе. Я быстро… я буду бежать сколько есть сил. Я попрошу соседку нашу, добрую старушку, чтобы она побыла с тобой…
          – Нет, не надо, старушку не надо. Я прошу тебя, это моя последняя просьба… – Она упала лицом на подушку…
          Был тихий вечер, солнце стояло у горизонта. Я бежал, как только мог.
          Разговор с Лелей смутил душу. Я никак не мог понять, почему она не отпускала меня. Отчего в словах её зазвучала новая, будто прощальная нежность? Умоляющая интонация, необъяснимая тоска наполнили сердце нарастающей тревогой. Никогда раньше она не была так настойчива и так скорбна в своих словах.
          Деревня была уже в сумерках. Это не помешало мне отыскать ведунью – здесь её знали все. У первого же подворья мне рассказали, как идти, и вскоре я уже стучался у низкого оконца. Вышедшая из сеней старуха с косматыми бровями и цепким взглядом из-под них как будто ждала меня и всё уже знала. Выслушав сбивчивый мой рассказ, пошамкав беззубым ртом и глядя в землю перед собой, она сказала:
          – Поздно тепериче, батюшка… Ране надо было приходить… Тепериче поздно… Сам Господь не поможет….
          И, что-то ещё пробормотав, постояв минуту, скрылась в темноте своей избы.
          Шатаясь не столько от усталости, сколько от отчаяния, сознавая нарастающую неразрешимость беды, я вышел на дорогу и внезапно ощутил странную вещь. Я был всё тот же, такой же, но то, что было вокруг, неожиданно переменилось. В мягком сентябрьском воздухе повеяло холодом. Я огляделся – кругом не было ни огонька, ни звезды. Резкий порыв налетел на меня, я очутился посреди снежного бурана. Дорога исчезла, вихри взвились надо мной, будто желая оторвать от земли, куда-то унести. Напрягая все силы, преодолевая сугробы неизвестно откуда возникшего снега, захваченный отчаяньем я побрёл, не разбирая дороги. Не было ни зги, ни просвета, но в минуту, когда силы покинули меня и я упал, тотчас опять что-то произошло.
          Стояла ночь, сияли звёзды, я лежал у порога простой деревенской избы.
          Дверь в избу внезапно отворилась, оттуда заскользил неяркий свет. Кто-то вышел на крыльцо. И, не знаю, как это произошло, как я встал, но будто кто-то поднял меня и повёл за собой.
          То, что я увидел за порогом, окончательно смутило мой разум.
          Изба, показавшаяся снаружи бедной, даже убогой, внутри представилась настоящими хоромами. Люстры и канделябры освещали парадную залу золотым мерцанием многочисленных свечей. Мебель была старинная. Посреди залы стоял большой овальный стол, перед которым на равном расстоянии друг от друга были поставлены шесть дубовых стульев с высокой резной спинкой. Вдоль стен и на некотором удалении от стола толпился какой-то странный народ в причудливых, как будто старинных одеждах.
          В той части стола, которую, очевидно надо было принимать как возглавие, сидел старик с густыми сединами бровей, нависавшими на глаза, с такими же белыми и густыми бородой и волосами. Справа и слева от него сидели четыре старухи. Голову каждой покрывал чепец, на плечах у всех лежала дорогая цветистая шаль. Место напротив старика было свободно.
          Поражённый тем, что произошло и что увидел, на миг я остолбенел, но, придя в себя, вспомнив Лелю, невольно рванулся, чтобы уйти. И опять против моего желания, но без малейшего насилия и, можно сказать, даже любовно кто-то, чья-то рука подвела меня к свободному стулу, предложив сесть, уклониться от чего было уже невозможно.
          Странное действо разворачивалось за столом.
          Старуха с буклями, старуха с табакеркой возле неё, старуха в пенсне и старуха в очках, руководимые стариком, разыгрывали карточную комбинацию, смысл которой мне был непонятен. Молодой человек, отлично причёсанный, в смокинге, с бабочкой разносил на подносе напитки, забирая назад пустые бокалы. Другой, также вылощенный, на маленьком изящном подносе подавал запечатанные колоды карт – по две в одном поднесении. Новые карты он клал возле старика слева, использованные забирал на поднос и уносил.
          Происходившее между участниками действа никак нельзя было понять. Старухи изредка обменивались странными репликами. Иногда между ними возникало несогласие, но, как между воспитанными людьми – не настаивая, не повышая голос. Старик не вмешивался в эти отношения. Распечатывая с треском очередную колоду, с шулерской ловкостью он кидал каждой партнёрше карту вплоть до истощения колоды, игра начиналась. С изумлением, увидев, что карты положены и мне, я ничего не мог понять. Игра между тем шла. Я не брал карты в руки, тем не менее каким-то необъяснимым образом принимал участие в ней. Кончалась партия, все были в выигрыше. В проигрыше был только я. И каждый раз передо мной открывался туз пик. При этом из-под мохнатых бровей ко мне сверкал совсем не старческий взгляд профессионала с большой литеры.
          Я стал прислушиваться к замечаниям и репликам, которыми обменивались играющие между собой. В разговоре не упоминалось никакого имени, но что-то в нём показалось странно сходственным с тем, что я уже слышал или даже знал раньше.
          – Он ведь с рождения такой, – сказала, подбирая брошенную ей карту, та, у которой была табакерка.
          Игра, смысл которой оставался непонятным, продолжалась. Жарко пылали свечи. Люди, похожие на прислугу старинных времён, входили и выходили, разнося между присутствовавшими сладости и вино.
          – А другим и не мог быть, – проворчали «букли», пересматривая свой набор.
          Вновь подошёл человек в смокинге с наполненными бокалами на подносе. Я не заметил, чтобы кто-нибудь из присутствующих пил, я тоже не пил, но все бокалы были пусты.
          – Три няньки обхаживали, – в ядовитой улыбке сморщилось старушечье лицо той, которая была в пенсне.
          – А чем он отплатил? – проскрипели «очки».
          – Чем? – скривились букли. – Мать носила с базара настоящие вьюки, а он и не замечал, что убивает её.
          Старик между тем распечатал следующую колоду, быстро перетасовал её, ловко разбросал карты по игрокам. Перед ним лежали изящная записная книжечка и тонкий, сияющий золотом карандаш, которым он всякий раз что-то записывал в неё.
          – Ведь маменькин сынок – под суд попал, – якобы грустно улыбнулась «табакерка».
          – Уехал учиться, – продолжало «пенсне», – вырвался на свободу, тут же пошёл во все тяжкие – сразу научился всему, плохие слова стал говорить, пиво конечно начал пить, да ещё силой стал похваляться.
          – Ну и попал, – отозвалась простуженным шипом «табакерка».
          Игра шла, карты перелетали с места не место.
          – Сам-то выкрутился, амнистию дали, – уточняла информированная старушка, - в институте восстановили, а товарища погубил.
          – Да ведь хотел помочь товарищу, – с издевательской иронией прошепелявило «пенсне», – денег ему дал, хотел откупиться, да только товарищ под бандитский нож попал.
          Сомнений не было – речь шла обо мне. При этом вскрывались такие подробности, которых сам я не помнил, которые открывали мучительное и позорное. И некоторые были такого рода, что мне стало не по себе. Мне стало душно. Я не понимал, кто и зачем всё это устроил, но это была правда.
          – Жену, ангельскую душу, погубил. Уж как она любила, всё ждала, а когда пришёл, не узнала его – помешалась, голубка...
          – Второй же сын у него – незаконный. Отчим усыновил сначала, а потом сдали в детский дом.
          Да, всё, о чём здесь говорили, была жестокая правда. Они знали обо мне всё – и такое, о чём я давно забыл, и то, в чём без муки стыда и раскаяния не мог признаться самому себе.
          – Баловали его, любили. Тётушка, страдалица, уж как любила, десяточки да тридцатники всё копила, берегла для него, в кино его водила. А он, бывало, не зайдёт к ней, не спросит здоровья.
          – Бабушка уж как встречала, как привечала любимого внука, он же и воды не принесёт, дров со двора, а всё бы ему футбол да приятели.
          – Работать стал, а ни матери, ни тётушке хорошего подарка не сделал.
          – Не слушал добрых советов отчима, сестру свою загубил. Нарядили его доглядывать ребёнка, а он своим делом занялся, а её на холоде оставил. Ну и застудил, из ушка после этого начало течь, здоровье пошло на убыль.
          В залу вошло несколько девушек, одетых одинаково, как прислуга, но строго, утончённо – в чёрном и белом, в искусных причёсках с украшениями. Полилась дивная, приглушенная, как буто издалека, музыка. Стали разносить чай, всё полагающееся к нему. Та, которая подала чай мне, показалась не только знакомой, но будто родной, хотя я не видел её лица. На одно только мгновение она положила на мою руку свою ладонь, и я понял, что кто-то ещё жалеет меня.
          Внезапно в зале всё переменилось. Она как будто расширилась, стало светлее. Стол, за которым сидели игроки, исчез. Исчезли старик и старухи. Вдоль стен расположились нарядные люди. Одни из них сидели на стульях и в креслах, другие стояли в промежутках между ними. Музыка постепенно, как будто удаляясь, смолкла.
          Из рядов вышла девушка, как будто даже та самая, которая подавала мне чай. Она запела, но снова я не мог разглядеть её лица. Чистый, пленительно нежный голос разнёсся по залу, и, кажется, я слышал его раньше:
          
                Во поле, во поле рябина стояла;
                Во лузи, во лузи калина росла…
                              А я, молодая, печали не знала,
                              У батюшки с матушкой в неге жила.
          
                              Холодные ветры во поле подули,
                              Сырые туманы легли на луга,
                              А дни золотые навеки минули,
                              Осталася на сердце злая туга…
          
                              Ой, добрые люди, за что невзлюбили?
                              Со света за что извели сироту?
                              Невинную душу за что погубили?
                              Отдали за что на посмех красоту?…
          
                              Пойду на могилку, поплачусь родимой
                              Про горькое зло у поникшей лозы…
                              Не встанет и батюшка, добрый, любимый,
                              Никто не осушит сиротской слезы.
          
          Внезапно всё исчезло. Молчание и мрак окружили меня. И снова та же ласковая рука, но, будто даже не касаясь, повела меня среди кромешной темноты.
          Я оказался в поле. Ночное небо сверкало звёздами, вокруг не было никого. И не было ни деревни, ни избы, ни даже собачьего лая. Всё та же невидимая спутница показала мне:
          – Не бойся ничего… Видишь вон тот огонёк? Иди к нему, не сворачивай никуда… Прощай…
          Ласковый голос растаял в ночи. Невольные слёзы потекли у меня…
          Та, что была возле меня и разговаривала со мной, – кто, я не видел, – внезапно зашумела крыльями большой птицы. Голос напомнил сетования над умершим, долгая пауза необъяснимого ожидания перетекла, зазвучав, как тихий плач одинокой души.
          Налетевший вихрь повалил меня, и когда я поднялся, возле меня не было никого. На земле, перед собой, я увидел яркое, сияющее, удивительной красоты золотое перо.
          Я точно очнулся. Леля! Заворожённый и увлечённый событиями, среди которых я оказался, к позору и отчаянию своему я забыл о несчастной моей сестре. Она ждёт! Она страдает! Я бросился бежать. Далёкий огонёк, мерцая, то исчезал, то вновь показывался на моём пути...
          Странным показалось, что в природе была весна. Было тепло, пахло только что взошедшей зеленью, раскрывшимися листочками тополей. Странным было и то, что я даже не понял, сколько я бежал… И опять же – странной была тишина нашего дома. Я бросился к Леле. Она лежала в своей кровати. Луч необыкновенно яркой луны освещал лицо. Оно было дивно прекрасно. Исчезла повязка обезображивавшая её, не было видно признаков болезни. Волосы, которые я постоянно поправлял, нежными локонами лежали теперь у лба и вокруг лица, закрытые глаза выражали покорную печаль. Я стал будить её, целовать – лицо оставалось неподвижно. Смертным холодом обожгло оно…
          
          Три месяца спустя, доктор Рогов в своём кабинете беседовал со мной с той ласковой профессиональной вежливостью, которая так характерна для психиатров при общении с пациентами, состоящими в безграничной их власти.
          – Ну-с, – обратился он ко мне по имени-отчеству, – выглядите вы молодцом. Лечение было адекватным. Теперь-то вы понимаете, что все те старухи, картёжная игра и прочие чудеса, о которых вы рассказывали, были не более чем фантом, грёза больного воображения. Мы вас освободили от них. Теперь вы можете жить, ни о чём не беспокоясь.
          Я знал, что с доктором спорить нельзя.
          – Теперь вы понимаете, что в течение одних только суток невозможно увидеть осень, зиму, весну. Ну? – пристально посмотрел он на меня и прибавил, – вот и хорошо.
          Доктор принялся что-то писать.
          – Вас кто-нибудь встречает? – спросил он, не поднимая лица.
          – Друзья… товарищи…
          Доктор был ярко выраженный сангвиник. Был ещё достаточно молод, но уже имел пространную лысину с шишками, указывавшими на немалый интеллект, а также очки в массивной чёрной оправе.
          – Отлично! Вот выписка из истории болезни, – он подал исписанный лист, – лечение продолжайте. Вы свободны…
          Что же со мной произошло? Объяснения доктора никак меня не удовлетворяли.
          
          Дома всё было кем-то прибрано. Кровать Лели была застлана аккуратно и любовно. Над нею в коричневом тоне её портрет …
          
          А что будет дальше? Что будет с Алёшей? У него то же, что и у матери, ангельское личико, и та же меланхолия, которая свела её в могилу. Он любит уединяться и долго играет на скрипке. Музыка эта совсем не та, которую оставили в своём наследии великие музыканты, но когда слушаешь её, начинает болеть душа. Он отказался переехать ко мне и остаётся жить со своей бабушкой.
          А рыжий… мальчуган? Его отдали в детский дом? Я ничего не знаю о нём…
          
          Анатолий продолжает преподавать в школе. К своему делу относится серьёзно и весь поглощён им. У него большая библиотека. Он много времени отдаёт книгам и пишет труд под названием: «Почему люди воюют?», однако до сих пор неженат. В доме он занимает ту его часть, в которой жил Александр Васильевич. Другие помещения дома использует Тоня со своей семьёй. Она остаётся работать медсестрой в больнице. Муж её машинист на железной дороге, у них двое детей.
          Лина после окончания медицинского института работает в той же больнице, что и Тоня. Дружба их пережила все испытания, они часто встречаются и много времени проводят вместе. Муж Тони весёлый человек и любит семейную жизнь.
          Лина недолгое время была замужем, после развода жила с дочерью Лилей на частной квартире. Я прихожу в дом Анатолия и Тони, там мы встречаемся с Линой. Она всё так же красива своими золотыми волосами, милым и нежным лицом. Лиля была не против нашей дружбы. У нас самые добрые отношения.
          Лина вспоминает случай, когда она звонила мне по телефону, потом долго ждала моего прихода, оставаясь одна в большой комнате этого дома. А я… я почему-то медлил…
          Я узнал много такого, о чём не думал и не подозревал. Родители Лины были репрессированы как враги народа, она вынуждена была сменить польскую фамилию… жила одна, скиталась по чужим углам… Ей хотелось поговорить со мной, она искала сочувствия, но боялась своим откровением оттолкнуть меня…
          Мы совершаем продолжительные прогулки в места, которые нам знакомы и которые мы любим. С холма мы смотрим на далёкие горизонты, над которыми золотятся вечерние облака.
          Она говорит:
          – Все эти годы я думала о тебе…
          И опять эта улыбка и эти слёзы…
          За что они любили меня?..
          
          В нашем старом доме мы живём скромно и тихо. Лина теперь здесь полноправная хозяйка. Это она всё то время, когда я находился в больнице, присматривала за ним, содержала его в порядке. Они, мои друзья, похоронили Лелю…
          У нас на веранде мы любим устраивать вечерние чаепития, обязательно с бабушкиным самоваром. В это время солнце, приближаясь к закату, заливает своими лучами, веранду, наш стол. Это напоминает мне многое. Мы сидим рядом, через угол стола, Лиля – напротив ослепляющих её лучей. Наши руки протягиваются друг к другу. Безудержно и тихо сквозь радостную улыбку начинают идти слёзы… Лиля видит всё, ей восемь лет, она всё понимает и то, что видит, смущает её, она выходит во двор.
          Лиля умная, добрая девочка, любит читать детские книжки, у неё бывают подруги, она ещё и хорошенькая. Мы дружим и часто о чём-нибудь говорим. Я думаю: что будет с этими детьми? И думаю о бедной своей сестре…
          В доме остаётся всё, как было ещё при бабушке, хотя кое-что обновляется. Только в комнатке Лели не меняется ничего – книжки, игрушки, одежда…. Сохраняются фотографии, письма, которые я писал ей.
          Здесь, среди простых и старых вещей есть только одно сокровище – Перо Жар-Птицы. Доктор с интеллектуальными шишками хотел уверить, что я сумасшедший… Оно хранится в специальном футляре на бархатной подкладке. Я часто любуюсь им. Здесь же находится и крестик, который дал мне когда-то нищий старик… Что-то напоминает мне, что-то тревожит, но… не могу вспомнить…
          
          Накануне нашей регистрации в ЗАГСе я посетил кладбище – старый и строгий город мёртвых. Столетние липы осеняют его… Памятники, надгробья, кресты… Тишина охраняет непробудный и вечный сон.
          Там, где покоится Леля и рядом с нею бабушка, тётя Тамара и мать, высоко вверху, среди густых перепутанных ветвей и листьев живёт удивительная птица, довольно большая, ярко-золотистая. Разглядеть её среди разросшейся зелени невозможно, и она всё время молчит. Но иногда оттуда раздаются звуки, подобные безудержным рыданиям. Потом наступает тишина и потом – будто флейта, нежными переливами передающая невыразимую грусть… Я долго стою, я жду, мне хочется ещё раз услышать. Но нет, оттуда – только молчанье…