Бессмертный Александр и смертный я - 21

Волчокъ Въ Тумане
Когда я служил Филиппу на пиру, то всегда подходил к нему со зрячей стороны. Не все такие умные, некоторые совали ему чашу со стороны вытекшего глаза, и он подолгу не замечал, смущался. Я пару раз дрался за него с оруженосцами, которые передразнивали его, пьяного, хромого. В деревнях все уверены, что царь ростом с гору, ходит в золотых одеждах и одной рукой дубы валит, а освоившись при дворе, быстро наглеют: не так-то он и велик, не лучше нашего брата, уж мы-то знаем - горшок ему подаем и тазик держим, когда он блюет с перепоя. (Вот так и Гермолай с Состратом не умели поднять нос выше урыльника и его вонь распространяли на всё вокруг.)

Я царем восхищался. Помню, как отец бросил мимоходом: «Забавно смотреть, как наши беотийские недоучки ломаются под афинян» … Я понял, что это о царе, и здорово расстроился.

Мы росли не так, как наши отцы. Антипатр однажды развздыхался: как изменился мир за полвека - то ли прежняя жизнь сон, то ли нынешняя - морок. «Я ведь родился в пещере, как Полифем, камень да глина, только дверь деревянная была с вот такими щелями, спал среди коз и свиней, ходил в шкурах, думал, что за следующей горой мир кончается. Какие там Афины, персы! У нас такая дикая деревня была, что о царе Архелае впервые услышали уже после его убийства, при Оресте. Я и читать научился только к тридцати годам» …А теперь греки к Антипатру засветло в очередь выстраиваются, самые знатные и богатые не считают за огорчение подождать у дверей, пока Антипатр луком с хлебом завтракает и морду бритвой скребёт, ради того, чтобы благоговейно выслушать его соображения о мировой политике. То поколение воевало с Элладой и восхищалось ею, а мы были эллины по воспитанию, ни в чем не чувствуя своей ущербности, и гордились тем, что македонцы по крови. А как оно сейчас, при Александре, всё развернулось - сам Гермес ноги поломает на таких поворотах истории и мировоззрений.

А уж как Филипп афинян очаровывал! Он держался с простодушной живой любезностью, всегда готовый пошутить, перевернуть неудобный разговор приятным для всех бочком. Он не слишком настаивал на своём: нет так нет, спорный вопрос пусть полежит, пока не дозреет, а Филипп тем временем найдет сторонников и весомые аргументы. Он любил поднапустить туману, болтая за чашей о своих намерениях, - а дураки верили и разносили по свету. Умные же понимали: Филипп трезвый, даже когда пьян в лоскуты.

Царь часто вспоминал, как был ранен при Мефоне, обнимал весёлым взглядом всех вокруг:

- Вот умер бы тогда, что бы было с вами со всеми?

- Судьба сохранила тебя для великих дел! - восклицал Лисимахов отец Агафокл. - Для свершений, которые не под силу обычному человеку.

Агафокла называли бесстыжим льстецом, а тот огрызался: «Ты просто завидуешь, что ничего такого придумать не можешь. Меня в этом деле никто не превзойдет». На самом деле конкурентов у него было полно. Филипп таких псов-потешников прикармливал. Однажды Феопомп спросил у Филиппа, почему он всегда приглашает на пиры Агафокла и Клисофа, а его, Феопомпа, зовет редко. Царь слёту отозвался: «Потому что они мои пятки облизывают, а ты кусаешь за них». Афинянин Клисоф, подражая царю, хромал и носил повязку на глазу. Филипп с ним совсем не церемонился, мог и ногой пнуть, и насмехался, что, мол, хапает и ртом, и жопой, и всё ему мало, а Клисоф сладко пел в ответ: «Это чтобы ты не забывал меня». А у Феопомпа был несчастный характер и язвительный язык, которому он был не хозяин. Как он нападал на царских друзей, считая их жадными, развратными и никчемными людишками на всех углах! Как живой ходил - не понимаю. Этеры терпением и кротостью не отличались, люди среди них попадались разные - могли и ножом пырнуть где-нибудь в конюшне и закидать навозом. Но сам Филипп Феопомпа милостями не забывал: с известными в Элладе людьми он старался ладить, был щедр, но следил - благодарны ли? Кому охота откармливать собственных клеветников.

- Хорошо говоришь, Феопомп, а вот в Афины другое пишешь. Говорят, ты высмеиваешь меня и моих друзей и твои письма слух на агоре читают, хохоча до колик … Чем я тебя так насмешил, Феопомп? - В Филиппе иногда просыпался такой оратор - Эсхин бы позавидовал. Голос мягко и чувственно рокотал, единственный глаз смотрел с кротким упреком, и даже слеза на ресницах блестела. - Я не тщусь соревноваться в доблестях с твоими любимыми спартанцами, но, кажется, что и я сделал немало для общегреческого союза. Скажите, братья, разве не так? А в Афинах меня считают злодеем и пропойцей. Демосфен о том на всю Элладу трубит, тычет в меня пальцем: вот кто весь хлеб в мире слопал и всё оливковое масло на свою шершавую задницу извел. А за меня и вступиться некому…

Но вообще, Филипп не любил портить себе настроение, когда отдыхал; был благодушен, весел, вел себя с чарующей простотой и любезностью.

- Передушить бы всю эту крикливую нищету, - сказал Кассандр, глядя на новых этеров Филиппа, голодных, пока беспоместных и оттого наиболее рьяных его угодников. - Смотри, даже расписные попадаются…

Это он фракийские татуировки на ком-то разглядел. Я подумал: не относит ли Кассандр и нас с отцом к крикливой нищете, но поскорей отогнал эту мысль.

- Чем голоднее, тем надежнее. А сытые приключений ищут. Харидем, Харет, Ментор крысами по всему миру шныряют, от каждого сыра по куску отгрызают, пока не прихлопнули. Ментор вон целый Египет отгрыз.

- Ничего, в Азию пойдём, Ментору рога пообломаем.

- Думаешь, пойдём?

- А Филиппу деваться некуда, - сказал Кассандр. - Всю эту шваль голодную кормить надо, они каждый день жрать просят. Пангейские рудники выгребут до золотинки, и одна надежда - на персидскую сокровищницу.

* * *

Мне нравились ночные часы на страже у царских покоев. Спит царь, царские жены и друзья, гости и слуги, рабы под лестницей, в кладовках и на лавках у бассейнов, и лошади в конюшнях. Только мы вчетвером не спим: двое у дверей стоят, двое взад-вперед ходят от двери, за которой храпит величайший в Элладе царь, по узкому коридору под звёздным небом до двора с бассейном и леохаровской статуей Эрота. Поправляем фитили в светильниках, чтобы не коптили и не гасли. Фрески Зевксида живут в трепетном свете: мощные героини, которым только в панкратионе выступать да с быками миловаться, играют борцовскими мускулами, показывают что-то неуловимыми смазанными жестами, таинственно улыбаются и скашивают глаза, следя за нами. И статуи смотрят вслед, как мертвые на живых в Элизиуме, чуя горячую кровь. А днём ничего такого - статуи служат указателями, куда повернуть (от Гигеи налево до панкратиста со сколотым ухом).

Во дворе на стенах тени от воды и лунный свет, и надпись углём: «Филипп засадил Аглавре». Вот как? А я и не знал. Утром рабы придут чистить пемзой черно-белую мозаику и всё сотрут. Что ж, Филипп был плохой муж своим женам, зато царь хороший. Еще до зари по уговору мы стучали в дверь, и порой оттуда выскакивала закутанная в покрывало женщина или выходил с независимой миной парень. Стараясь не греметь, мы вносили в покои жаровню. Раньше всех к царю приходил Эвмен, его секретарь, улыбчивый, любезный, всегда в ровном настроении. Это сейчас его от спеси всего перекосило, а тогда ему было лет восемнадцать, он был замечательно хорош собой, ясноглазый, с великолепной фигурой, и старался ладить со всеми.

Филипп с похмелья выглядел старше своих лет - набухшие веки, красные глаза, веревки вен по всему телу, - но старался держаться по-молодому бодро. Жизнь требовала от него сверхусилий, а отдыхал он с вином и девками - и так неудержимо, что кто-нибудь послабее от одного этого отдыха копыта бы откинул, надорвавшись. Но в нём жизни было на десять человек. В торжественные дни мы подавали царю железный панцирь с львиными головами, изукрашенный меч, следом за ним несли копье, лук, золотой колчан со сценами осады Трои. К приезду почетных гостей и важных посольств стражу при дворце переодевали в чистое, царь обходил часовых и громко орал на тех, кто дышал на него чесночным смрадом.

У отца отношения с царём не налаживались - всё тлело что-то едкое и смрадное, никак не угасало, но тем добрее царь был ко мне. Мне было с ним легко и спокойно. Только когда Филипп приобнимал меня за плечи, я застывал столбом и сам себя ненавидел, потому что уже не раз думал - почему бы и нет? Если уж выбирать покровителя, пусть это будет царь. Я не Павсаний, сумею себя поставить. Его рука медлила на моем плече, а я думал: надо бы взглянуть ему в глаза и улыбнуться, но вместо этого смотрел в пол и мечтал провалиться сквозь землю. Кончалось все дружеским похлопываньем: «Ну, беги, малыш», - и камень с сердца.

Однажды, когда мы смеялись о чем-то с Филиппом, подошел бочком Антипатр и, глядя на меня, как на вошь, стал жаловаться: мол, «нет в Гефестионе настоящей скромности, учителя жалуются - больно востёр да насмешлив, с рабынями шутит, от дела отвлекает» … Я удивился, что он вообще знает, как меня зовут, а он уже и всех девчонок, с кем я словом перебросился, пересчитал.

- С рабынями? Гефестион? - Филипп состроил озабоченную мину и весело уставился на меня. - А ведь вчера еще был ростом с зайца, я вас с Александром вдвоем одной рукой поднимал…

Он с удовольствием вспоминал, как было раньше - прошлое, наверно, казалось ему безмятежным и все хорошее было впереди.

На страже у Филиппа многому можно было научиться, но всё свистело мимо ушей. Разве что очередной его бабёнке в вырез заглянешь, чтобы размеры оценить. А полезное вспоминается с трудом. Интересно было слушать судебные разбирательства, особенно дела об убийствах. Поразительно, сколько зверского творится по пьяни, случайно. Очнувшийся злодей всегда считает, что к нему судьба несправедливо жестока, и обвиняет жертв - это они виноваты, а мне просто не повезло. Он колотит себя в грудь, доказывая, что ничего такого не хотел, особенно отвечать за содеянное, досадует, что не попадёт на ярмарку на этой неделе, но смутно надеется, что уж на следующей-то расторгуется. А на площади уже устанавливают столб с кожаными ремнями и горой лежат камни.

Помню, как с Филиппом заспорил браконьер, пойманный над убитой косулей в царских угодьях. Браконьер был речистый, защищался, как Демосфен в Ареопаге: «О ком должен заботиться наш царь? О македонцах или об оленях? Ты, смотрю, честного человека повесить готов, а олени с кабанами тебя папашей зовут за заботу». Филипп хохотал, бил себя по коленям, а потом ответил, что косули за честными македонцами не охотятся, в глаз им копьем не тычут и не свежуют. «Клянусь, если я застану косуль за чем-то подобным, они у меня тоже не отвертятся». В общем, мужик своих плетей получил.

* * *

Самыми влиятельными при дворе были кланы Пармениона и Антипатра.

Антипатр, правая рука Филиппа, происхождения был низкого и всего добился сам. Он не считал зазорным приторговывать яблоками и медом из своего поместья, которое он любил нежно, счастливо, после третьей чаши на пиру начинал вслух мечтать, как уйдет на покой и будет разводить гусей и капусту, пчелок и карпов в пруду, варить повидло из яблок. «Три холмика» - так он ласково называл свою мызу, и мне казалось, что там все должно быть маленьким, беленьким, чистеньким, ему самому подстать, но знающие люди говорили, что на этих трех холмах торговый город с посадами и огородами поместится. Знать сперва Антипатра в грош не ставила, но он с замечательным хладнокровием заставил всех забыть, из какой глухой дыры вылез, жену выбрал поздно, но с умом, знатного рода, статную, крепкую - она родила ему дюжину детей, и в Македонии сейчас нет невест завиднее, чем его дочки. С лица воду не пить.

Отец Антипатра уважал, а вот о Парменионе говорил редко и морщась, как от скисшего вина. Но я помню, однажды отец говорил о двух типах честолюбцев. Один, честный трудяга, старается быть безупречным, чтит закон и данные клятвы; такому потребно воздавать честь по заслугам, большего он не попросит, но если не дождется справедливости - станет врагом, разорвав все договоры дружбы и верности, ведь неблагодарность - оскорбление в глазах божеских и человеческих. Другой же готов ради власти на всё, считая, что в этой борьбе все средства годятся; ему дела нет, заслуживает ли он чести по праву, и какой бы подлостью он победы не добился - ликовать он меньше не станет, а люди для него - только соперники да исполнители его воли, расходный материал.

Парменион держался, как человек крупный, в отличие от скромняги Антипатра. Его поддерживали элимиоты и линкесты, и влияние его в армии всё росло. Мать Пармениона была ближайшей подругой царицы Эвридики - железная старуха. Филипп передавал ей почтительные поклоны, справлялся о здоровье и слушал, по-бабьи пригорюнившись, как Парменион перечисляет хвори своей матушки. «Что ж она себя не бережет!» - ахал царь, услышав, что колени у нее скрипят и пухнут.

Парменион в те годы считался образцом придворного - если и возражал кому, то с тысячью оговорок, извинений и любезными поклонами, сам выражался осторожно и уклончиво, чтобы никогда не оказываться неправым. Но говорить Парменион любил, всегда брал слово на советах, считая это собственной привилегией, от которой он не собирался отказываться, и гнал пургу, как Одиссей. Уж и не знаю, что должно было произойти, чтобы он ясно сказал, что думает. Осторожность он потерял только в старости, это его и погубило. Антипатр же угрюмо молчал, прикусив зеленоватую бороду, и Филиппу приходилось всякий раз из него слова клещами тянуть. Даже в бане Парменион выглядел аристократом: холеное белое тело в красных родинках и синих венах... Было в нем что-то бабье - плечи узковаты, ноги коротки, ляжки толсты, - голым он еще больше был похож на гуся. Но и стать у него была по-гусиному гордой: срезанный подбородок вздернут, по длинной напряженной шее туда-сюда ерзает кадык, крупный нос торчит, как хрен. Умащал себя благовонным маслом медленно, размеренно, не сгибая стана, как панкратист, который знает, что все им любуются. Антипатр же суетливо терся песочком где-нибудь в углу, скорчившись, как поденщик, и воинские шрамы на нем выглядели, как на рабе, который не раз висел на правеже.

Парменион был по-барственному щедр, к нарушениям дисциплины снисходителен (порой, правда, бесился и визжал - это было по-барски внезапно, по прихоти), покровительствовал молодежи, в друзьях у него ходили ровесники его сыновей, он любил с ними посидеть за чашей вина, подурачиться, как молодой, он поощрял хвастливую болтовню, не осуждал юношеские забавы, подмигивал и вспоминал свое, да такое, что невольно язык прикусишь - старики-то похлеще нашего блудили, такие воспоминания за год не наберёшь, тут десятилетия изобретательного разврата нужны. Многие им восхищались и влюбленно смотрели ему в рот.
Антипатр же глядел на молодых с отвращением, так, словно семерых проглотил, восьмым подавился. Прямо озноб по хребту. Он почти бегал по дворцу шаркающими быстрыми шажками, суетливый, во все сующий нос. Разговаривал приказами, не только возражений, но и вопросов по делу не терпел, а потом, небось, долго отплевывался, что пришлось осквернить рот общением с недоумками. Мордочка рассерженной выдры, розовый нос-ягодка, седая шерсть торчком вокруг розовой плеши и сердитые, по-детски наивные, круглые глаза. Когда Антипатр входил в зал, стены инеем покрывались. А смолоду, говорят, он и сам был горяч, только научился себя смирять.

- Я старый пес, - говорил Антипатр, и люди вокруг отводили глаза, он ведь и впрямь был похож на пса -, когда сердился, скалил желтые зубы, брызгал слюной, рычал и взвизгивал, глухо рубил слова, словно лаял.

Но мелочность была именно в Парменионе, он не забывал ничего: один из наших мальчишек его случайно вином облил, так он гнобил его десять следующих лет, пока парня не убили под Галикарнасом, и таких маленьких войн отмщения он, наверно, десятки вёл, изобретательно вредя каждому, кто когда-то ему на ногу наступил и всего десять раз за это извинился. Пармениона далеко не всякая степень почтения могла удовлетворить - только самая высшая. Антипатр же все, что касалось его лично, в упор не замечал, для него важным было только общее дело и тут он смертельному врагу мог руку подать, лишь бы служба шла, как положено. Пусть будет милостив к нему Радамант, справедливый царь мертвых.

* * *
Служба моя складывалась удачно. Филиппу я нравился, из товарищей уважение к себе выбил, среди моих поклонников, кроме обычной придворной швали, попадались дельные и влиятельные люди, которые могли помочь в жизни.

Меня начали узнавать и во дворце, и в городе. Я сам не заметил, как стал своего рода знаменитостью. Я нёс масличную ветвь в храм Аполлона на Пианепсиях. Для осхофории меня сперва выбрали, а потом выперли - Афина хотела видеть только тех мальчиков, чьи родители живы и в полном здравии. А Дионису было все равно. Жрец вытащил меня из палестры вместе с Гектором и Атталом (Лисимаха он тоже сперва стукнул по плечу, но, когда тот повернул свою покрытую прыщами морду, величественно отправил его прочь) для шествия на сельских Дионисиях. Мы плясали с тирсами и тимпанами, а рядом, в изукрашенных повозках ехали самые красивые девушки Пеллы, нарядные и взволнованные. Женщины толпились на крышах, кричали непристойности и задирали подолы. «Поднимите фаллосы повыше, фаллоносцы!» Потом я выдрючивался на Асколии на скользком винном мехе - тогда весь город разглядел меня во всех подробностях.

На Крите юношам вменяется в похвалу иметь как можно больше поклонников, а у нас - не знаю, как насчёт похвал, но известность мне была обеспечена. Филипп требовал, чтобы меня ставили в смену во время посольских приемов: «Похвалимся перед иноземцами красою наших мальчиков». Обо мне говорили люди, которых я знать не знал: «Глаз мой - лакомка, хочет лишь на Гефестиона смотреть». Какие-то дураки перепортили деревья по дороге к нашему дому - вырезали на коре свое имя рядом с моим. Любовные записки и приглашения обычно приносил придворный сводник Агафокл или один из наших илархов.У мальчишек своего рода соревнование шло - кто раскрутит поклонника на самые большие траты. Кошелёк влюбленного завязан побегом порея - надо только знать, за что дёргать, чтобы золото посыпалось, и уж я умел облить презрением крохобора. Меня увлекала эта меланхоличная чувственная игра: новое растревоженное лицо среди привычных поклонников, венок, оставленный кем-то на пороге, обжигающий взгляд из толпы, пожатья рук и поцелуи в пустых портиках, дурман чувственности и холод невинности.

Нельзя провести время лучше, чем на пирушке с друзьями. Иногда время останавливалось, с особой ясностью взора я видел недвижный труп этого вечера и мог рассмотреть его в подробностях: яркие лепестки цветов в чаше, помятые и съехавшие набок венки из завядшей петрушки, винные пятна на спущенном с плеч хитоне, волосатую руку, вцепившуюся мне в бедро, завистливый взгляд приятеля на кольцо, которое мне подарил хозяин в приступе пьяной щедрости. Я видел потную кожу акробатки, так туго натянутую на ребрах, словно ее на дыбе растянули, наливающиеся желтым и черным синяки на ее ляжках, слышал звуки рвоты из угла, вот раб с оттопыренным задом несёт жаркое и его пальцы, купаются в подливе и неторопливо переходит триклиний крыса с жирным куском в зубах. Я смеялся так, что губы болели, а потом вдруг музыка замолкала, гости уходили, а я оставался наедине с бешеным от похоти мужиком и, разом растеряв все слова, кроме "нет", пробивался к выходу, как волк из облавы.

Смешно, но дальше поцелуев дело ни разу не зашло. В воображении я сто раз это всё пережил и порой, принимая приглашения, был уверен, что в этот-то раз точно пересплю с хозяином, но в последний момент, растянутый на ложе, вдруг исполнялся такого отвращения к происходящему, что сшибал кулаком уже торжествующего поклонника и сматывался, одеваясь на бегу. Все же я еще не дошел до того, чтобы кидаться кому-то на шею от одиночества. Конечно, в отместку они говорили: «Да я этого парня давно вспахал и засеял», - но я-то знал, что это не так, и они знали, и не выдерживали моего насмешливого взгляда.

- Ну поиграй, поиграй, пока маленький, - говорил мне Кулик. - Вот исполнится тебе лет пятнадцать, я тебе счет за все сразу выставлю, за все мои обиды.

Он запутывался пальцами в моих волосах и начинал тянуть мою голову то к своим смеющимся губам, то от себя, чтобы рассмотреть получше. Держал крепко, а я выдирался, изворачивался, цапал его зубами за руку.

- Ты целуешься, как бронзовая статуя. Губы хоть раскрой, не на допросе ж у персов. Не, я так не хочу. Что за любовь всухую? Это все равно что обедать вприглядку. Дождешься, что я тебе топором дверь вынесу… - Он и впрямь несколько раз ломился ко мне, когда я оставался ночевать дома. Выскакивали жильцы, соседи, Анаксарх, отец выходил разбираться, то раздраженный, то смеющийся.

- На кого же ты нацелился, малыш? - Кулик размышлял вслух, выкручивая мне руку. - Может, ждешь царского приглашения в постельку? Нет, вроде не ждешь… На Клеандра? Не советую. Его любовники им, обычно, недовольны…

- А твои?

- Мои всем довольны, - смеялся он. Было много мальчишек, которые смотрели Кулику в рот, видно было, что боятся они его до полусмерти. Он с ними не церемонился, как с рабами, раздавал приказы да затрещины, подсылал их ко мне. Подбежит парень, бормочет:

- Сын Антиоха ждёт тебя, Гефестион, он для тебя праздник устроил. Можешь и братьев взять.

- Неужели тебе не обидно такие поручения исполнять?

Он смотрит тупо больным взглядом, повторяет: «Приходи».

Кулик не шёл у меня из головы. Звериная простота всегда притягивала меня, наверно, в противовес одухотворенной сложности Александра. С Куликом было легко, он хотел только того, что у меня точно было, что я мог дать ему без труда, простое удовольствие вроде хлеба с медом и тепла от очага - «сунул, вынул, разбежались» … Но покуда я взбрыкивал и вывёртывался. А он не отставал.

- Мойрами клянусь, ты от меня никуда не денешься! Я нашел колдунью, она такое заклинание сплетёт, что ты сам ко мне придешь, как олень на выстрел. От этого колдовства спасенья нет. Только мне ждать надоело.

- Отцепись, зараза! - я пытался врезать ему между ног, но он легко уворачивался и отпустил меня только когда несколько человек вошли в зал. Со стороны это, должно быть, смешно смотрелось. Я отлетел от него красный, растрепанный, судорожно поправляя одежду, а Кулик пропел нежно: «Так завтра ночью, милый, да?» Я показал жестами и объяснил на словах, куда он может отправиться завтра ночью. Все смеялись, а он громче всех.

- Мы тут все в трудах, а Аминта мальчишек тискает, - ржали этеры. - Тоже в Гефестиона влюбился, бедолага?

- Есть маненько, - отвечал он, с фальшивой скромностью опуская глаза. - Что мне с Афродитой спорить да от Эрота уворачиваться? Это я с людьми буен, а с богами наоборот - кроток и послушен.

А мне один конник сказал наставительно:

- Гулять надо с такими людьми, чтобы не краснеть, если с кем повстречаешься, - наставительно сказал мне один из этеров. - Спартанцы в любви к юношам позволяют все, кроме бесчестья. Не забывай.

- А бесчестьем у них считается, если эромен ублюдка родит, - смеялся Кулик. - А остальное - ничего, можно.


* * *

Прислуживая на пирах, мы отхлебывали то из одной чаши, то из другой, и к середине пира все мальчишку уже шатались, по-дурацки хихикали, спотыкались и роняли тарелки. Нам, конечно, строго настрого было запрещено пить, и кто-то за этим присматривал, но тем больше чести мы видели в том, чтобы нажраться под бдительным оком надсмотрщика. Меня вот ни разу не ловили, а беднягу Марсия, одного из самых робких парней, воспитанного в строгости, однажды вырвало посреди пиршественного зала на глазах почётных спартанских гостей, которые и так с козьими мордами смотрели на наше македонское веселье.

Вечерами после занятий мы собирались где-нибудь в укромном месте, на чердаке или в подвале. Стол накрывали краденным: закуски с царской кухни, вино из царских погребов - кража была приключением, и кто приносил больше, тому честь и хвала. Не забывали и о благородных искусствах, тренькали на лире и хором распевали похабные песни, а кто-нибудь из из вшивого охлоса стоял на страже, чтобы нас не потревожили.

Собрал и я как-то пирушку для своих, буквально за гроши: самая дешевая выпивка да кое-что перекусить, десять венков из сухих трав заготовил, а пришло человек двадцать, все важняки наши, кроме Александра - Каран, Никанор, Кассандр, даже Пердикка не постыдился с мелюзгой чашу-другую опрокинуть. Говорили о политике, как взрослые, делая возлияния богам: кто-то слышал дома от отцовских проксенов много интересного об Артаксерксе, другой - свежие новости о наемниках Харидема, и все с удовольствием смаковали подробности персидских пыток и казней. Рубили топором горла бутылям, говорили о политике и чувствовали себя взрослыми вершителями мира. По вдохновению я пригласил придворную флейтистку, такую красотку, что о ней оруженосцы мечтали не грязно, а только возвышенно. Не верил, что придёт, - а она пришла и еще подружку привела, тоже такую сладкую восточную девоньку, что с ее острых сосков мирра и мёд капали. Я встретил их, как цариц, развлекал весёлым разговором, и угощал всем, что было, а играть и не просил - они же гостьи мне. А девоньки сами без просьб и сыграли, и спели, и станцевали со мной кордакс, а на прощанье расцеловали меня и еще пару самых везучих и сказали: «Хорошие вы ребята». Ну да, все так обалдели от их красоты, что никто не решился руки протянуть, чтобы пощупать, только смотрели в немом благоговении, стараясь казаться взрослыми, и орали как бешеные, когда девчонки пошли задирать ноги в кордаксе и извиваться змеями. Хорошо, девчонки ушли, когда в дверь вдруг сунулась сердитая морда Антипатра, выследил нас собачьим нюхом, всё веселье обрубил - я сбил на пол светильник, и в темноте мы толпой ломанули в дверь, потоптав немного старичка, один Агрон лежать остался неподъемной колодой, только сопли под носом качались - иллирийцы на вино хлипкие, сразу растекаются в квашню.

Иногда весело было жить. Гукотня и смех покатом у царских мальчишек, илархи сокрушаются: «Ну что вы ржёте? Аж стойло трясется». Молодая жизнь бродила, как пьяная бражка. Я часто придумывал разные шутки, чтобы жизнь не застаивалась, подкручивал ее, как волчок. «По коням!» - командовал среди ночи. Это называлось эфиопской кавалерией. Парни, изображающие коней, сцеплялись по двое под одеялом, другие прыгали сверху, вооружившись метлами, и в таком виде мы среди ночи двигались в полной тишине по дворцу, пока не попадался навстречу заблудившийся в дворцовых переходах пьяный этер. И тогда - "В атаку!" - мы бросались на него с эфиопскими воплями, колотили мётлами, сбрасывали в бассейн.

О моих шальных выходках говорили и во дворце, и в городе. Однажды я так нажрался, что полез плясать на крышу дворца, все, даже царицы, во двор выскочили, смотрели во все глаза - смеялись, хлопали, никто не нажаловался. То будто бы я полгорода разнес, когда управлял колесницей Гегелоха (он учил меня ею управлять, а когда я слегка освоился, разрешал выезжать на ней, когда мне вздумается). То на пару с Куликом мы ободрали в кости человек десять этеров - об этом долго при дворе шумели, а я почти все деньги отцу отдал, помог еще месяц протянуть.

Однажды у нас дома остановился знаменитый актер, который помог в свое время Филиппу заполучить парочку городов. Мы с ним подружились, я нацепил его котурны и бегал, грохоча, по всему дому. Он предложил мне показаться друзьям в таком виде и в добавок вручил мне, усмехаясь, кожаный огромный фаллос из сатировской драмы. С этими сокровищами я явился в казарму и имел оглушительный успех. Протей сразу прицепил его себе на пояс и стал подбираться сзади ко всем подряд. Кучу забав с этой штукой придумали. Видишь, что какой-нибудь гадёныш с девочкой сговаривается, подходишь скромно: "Слышь, друг, ты тут обронил..." - и вытаскиваешь кожаный хрен с руку длиной из-за спины. "А, прости, вижу, что размер не твой". А когда надоело, я просто взял да зашвырнул его в круг спорящих этеров - и бежать. Не знаю уж кому там на голову прилетело, но шуму много было: "Ладно, если птичка сверху кикнет, дело обычное, но чтобы хрены с неба падали - это уж и впрямь последние времена настают".

Потом гадюка заползла на кухню... Кухарки визжали и вталкивали в дверь поваренка, чтобы он ее убил, а он боялся и рвался назад с белыми от страха глазами. Тогда я и вызвался. Кассандр схватил меня за плечо: «Это для рабов работа». Но мне так нравился этот звон в голове, внезапное одиночество среди людей, когда все расступаются передо мной и пропускают вперёд - а там ждет холодная смерть с угрюмой плоской головой. Я за хвост вытянул гадюку из кучи хвороста у очага, она и успел шарахнуть её о стену до того, как она оплела мне руку. «Была же охота сдохнуть от змеиного укуса, на кухне, исполняя работу за раба,» - сказал Никанор в воздух. Их всех слегка корёжило оттого, что не захотели со змеей связываться. «Я своей удаче верю,» - сказал я и соврал.

Рассказывали о моих жестокостях с поклонниками, и я уже заранее вёл себя так, чтобы было потом о чём сплетникам трезвонить по всем углам. Пару раз запрягал тройку лошадей (Пердикку, помнится, Мелеагра и кого-то еще), а сам за ними со свистом летел по мраморным плитам в деревянном корыте, щелкая дарёной плеткой по ногам встречных. А однажды я десяток своих ухажёров заставил петь хором по-лягушачьи. После пары репетиций выпустил их в полдень на главный двор. Они появились среди царских телохранителей, проксенов, философов и риторов, прыгая враскоряку на корточках и распевая на особый манер:

Брекекекекс, коакс, коакс!
Болотных вод дети мы,
Затянем гимн, дружный хор,
Протяжный стон, звонкую нашу песню.
Коакс, коакс!
Нисийского бога так
Мы чествуем Бромия
На древних болотах,
В час, когда пьяной толпою,
Праздник справляя Кувшинов,
Народ за оградою нашей кружится.
Брекекекс, коакс, коакс.

Ну и разные другие затеи - долго вспоминать…

Плохо было, что я пил всё больше. По утрам являлся на службу дохлым задрыгой с похмелья, пугал своим видом добрых людей. Кто-нибудь ухмыльнется, когда я прохожу мимо, заплетая ногами, - я ни за что не стерплю: «Чего шары выкатил?» Хрясь! Правой обозначу удар в челюсть, а левой вломлю под дых, он и свернётся. Так и ходил по дворцу, ища кому бы вмазать: «Что вылупился филином? Сверни взгляд.»

- Горе ты мое. Ты бешеный, прям кипяток, я бы за тебя не хватался, - говорил Протей. - У тебя пьяные тараканы в башке буйствуют, не знаешь, чего ждать. Это плохо. Я тебя, друг, сторонюсь и опасаюсь. Ничего, опохмелишься, жизнь вернется.

С Протеем мы ладили, мне нравилось его ленивое остроумие и глубинная желудочная мудрость. Я втайне надеялся, что это Александр попросил его за мной присматривать... А пил он не меньше меня, и с пьяных глаз смотрел на жизнь с веселым изумлением, как ласковый слюнявый щенок. Он и сейчас надирается перед боем:- «вполсвиста оно всё легче» - говорит про свою смерть и про чужую. Он с детства решил, что главное - пожрать, выпить и поспать, и по этой философии всю жизнь построил. Раскрутить его на что-то высокое не удалось ни Александру, ни Аристотелю - Протей твердо держался своего и не поддавался на вдохновенные призывы. Он притворялся злым насмешником, потому что "слабый поневоле добр", и держал при себе ум и наблюдательность: «Разве станет жизнь приятнее, если я буду знать, как оно всё на самом деле? Для хорошего пищеварения надо уметь вовремя зажмуриться». Была бы его воля, совсем бы думать отучился. Он неплохой человек, если не ждать от него многого, и веселый собутыльник, но с годами понимаешь, что этого мало.

- Я бы на кухню переселился, поближе к тараканам, между окороком и амфорой с вином, - говорил Протей. - А ты, ханыга, не будешь закусывать - молодым помрешь.

Если б врачи были правы, меня бы давно должен был паралич хватить, но я держался и ходил по стеночке. Голова дырявая, ржавая, трухлявая, несчастная - вечная боль в затылке и головокружение такое, что я не мог на ногах стоять... Пропадал я стремительно. Однажды на рассвете с похмелья всерьез задумался: а не перерезать ли мне вены? - до того не хотелось вставать, умываться и жить. Я старался убраться с людских глаз, присаживался на ступеньки где-нибудь в стороне и, схватившись за голову, пытался продышаться от похмельного чада.

Однажды рядом простучали и остановились сандалии Александра. Я головы так и не поднял, дышал тяжело, смотрел в землю, сжимал кулаки так, что от ногтей на ладонях остались кровавые лунки. «Что с тобой творится?» - тихо спросил Александр, но я не мог ответить - боялся, что вырвет, если я рот открою. Его сандалии еще потоптались рядом и исчезли. «Ну и ладно, - думал я. - Никто мне не нужен, я один сдохну».

* * *

- Ты удивишься, наверно, но у меня и своя жизнь есть, - сказал Афиней.

Я и впрямь удивился, только виду не подал. Привык к тому, что он всегда у меня на подхвате, надёжный и покладистый, что он встанет за моим плечом, если ввяжусь в драку, - можно и не оглядываться. Люди ни во что не ставят тех, в ком всецело уверены, вот и я с ним не церемонился. Иногда Афиней порывался нарушить этот порядок: ткнёт меня пальцами в бок, послушает, как я возмущенно ору, - ну и всё, дальше не заходил. В общем, его устраивало, что я был на виду, а он в тени.

- Занятно смотреть, как ты выдрючиваешься, - говорил он. - Хоть ставки делай: свернешь ты шею или нет.

А вот Гермон вёл себя так, словно своей жизни у него не было, и он непременно хотел завладеть моей. Он следил за мной повсюду и повторял жесты и слова, как тусклое, исцарапанное и мятое зеркало. Он даже черный орестийский плащ себе завел, как у меня. Я пытался его вразумить:

- Ты же и носить его не умеешь, путаешься, как корова в боевом чепраке. Зачем тебе это? За версту видно, что ряженый. Не тяни ты лапы ко мне, все равно не дотянешься.

Он покраснел пятнами, но смотрел злобно и упрямо.

- Докажи, что это я тебе подражаю, а не наоборот.

- Ты не в суде, дурила, тут жизнь, люди недотыку сразу видят.

-Что они видят? - вызверился он. - Чем я хуже тебя?

Я засмеялся и рукой махнул. Он неглуп был, но вечно что-то недопонимал. Над ним смеялись, но я все равно бесился: у человека и так немного своего, что отличает его от других, а тут еще и обкрадывают. Он был приметливый и обдирал мои привычки одну за другой, а тем, что он на себя примерял, я уже брезговал.

Куда бы лиса ни пошла - хвост за нею, вечно завистливый взгляд сверлит затылок. Мутный он был парень, вечно недовольный и расслабленный, словно собственные кости ему были в тягость, худосочный, хотя жрал за троих - глисты у него, что ли? Он был полон мстительных фантазий и по-злому неспокоен, от внутреннего зуда его лицо непроизвольно дергалось, словно у него живот крутило, какой-то невидимый демон дергал его за волосы. Не поймешь, что ему надо. «Ах, чтоб-ты-сдох-сукин-сын», - бормотал он себе под нос страстным шёпотом. И как же он подскочил и перепугался, когда я у него за спиной спросил: «Ты о ком?»

Как-то раз я по-родственному взял его с собой на пирушку к Клеандру и закаялся на всю оставшуюся жизнь: Гермон оказался позорно слаб на выпивку и всё остальное. Он вис на шее у хозяина и только хихикал, когда тот шарил у него под подолом. Пришлось нам с Афинеем, не доев бараньего бока, бежать от гостей, распаленных уступчивостью братца, волоча за собой сопротивляющегося Гермона, который вопил, что мы все ему завидуем, и блевал на ходу против ветра.

Однажды мы все втроем занимались в палестре, а двое взрослых рассматривали нас и обсуждали.

- Красивые ребята. А если бы к телу Афинея приставить голову Гермона…

- … получится лялечка вроде Гефестиона, только покорявей.

Афиней посмеялся, а Гермон скривился, будто цитрон раскусил, глаза прищурил - ежу понятно, что злобу затаил. Была в нём опасная страстность: усмехнись слегка - а он за это ночью горло перережет. Каждый раз, когда я с кем-нибудь сшибался, он с надеждой вытягивал шею - ждал моего поражения и позора, да так и не дождался.

Несколько недель он наматывал круги вокруг тогдашней моей девушки и наконец пришел похвастаться победой:

- Она мне стоила подарков на одну мину…

- Да? А мне ничего.

Больше я с ней ни разу не был, она ходила следом, пыталась объясниться, плакала с досады, но я не слушал - если она хороша для Гермона, то мне не годится.

- Ты бы взбесился, если бы знал, какой сон я видел... - начинал Гермон таинственно, а я зевал ему в морду.

- У тебя ничего не выйдет.

- Что не выйдет?

- Ничего.

Он топнул ногой.

- Почему бы тебе не объяснить мне, какое я ничтожество...

- Неохота. Просто отстань, ладно? А то я вечно боюсь в тебя вляпаться, как в дерьмо.

- Да, - сказал он с ускользающей женственной улыбкой, - не расслабляйся. Я себя изведу, а тебя дойму. Мир принадлежит терпеливым и упорным, а ты потеряешь все, что имел, как твой отец.

Он сидел такой довольный, вызывающий - будто ждал удара или плевка. Я сказал:

- Ты никто. Развлекайся, мне все равно.

Но всё же Гермон меня беспокоил - двойник, тень, сперва смешная, потом угрожающая, он, как паразит, впивался в мою жизнь. Таких лучше не подпускать близко, у них руки сами тянутся сделать что-нибудь: закрыть глаза ладонями "угадай, кто", толкнуть в яму, одним плавным любовным движеньем перерезать горло - уж как выйдет. Ночью я подошел посмотреть, как он спит. Он то зубами скрипел, то затихал, а глаза сновали под веками, как мыши. Неужели он и сны мои видит? В последнее время мне доставались только стертые обрывки снов - словно кто-то выхватывал их у меня из рук до того, как я успевал проснуться.

Однажды он за мной и из дворца выполз через маленькую дверь за пекарней. Но когда я уходил гулять вниз, чутьё у меня обострялось. Я подстерёг его за углом и жестоко избил. «Чего ты всюду суешься, как хрен ослиный? Убью, если еще увижу, что за мной следишь.» Захлебываясь в бешеных рыданиях и кровавых соплях Гермон грозился отомстить. Трусом он не был, упрямства в нем на дюжину ослов хватало. Его лицо дёргалось, а я всё ждал метаморфозы - что из-под его кожи вылупится что-нибудь его собственное, настоящее.

На следующий день я увидел его рядом с Александром, и Александр его почему-то не прогнал. Я слышал жалобное певучее нытьё Гермона - как он расхрабрился! Всё тянул руки ко рту - ногти грызть, но спохватывался и прятал их под плащ. А Александр его слушал, нахмурившись, и что-то отвечал.

Вечером Гермон подошел ко мне, вид у него был торжествующий:

- Говорят, вы раньше с Александром дружили...

- Теперь уже нет.

- Я понял, что уже нет. Он о тебе и не вспоминает.

Наверно, ему понравилось, то, что он увидел тогда в моем лице, и с тех пор он всегда тёрся рядом с Александром, оглядывался на меня, а потом подробно докладывал:

- Когда ты бежал в паре с Симмием, Александр отвернулся, не стал смотреть. Протей заговорил про тебя, а царевич его перебил, мол, хочет послушать учителя. Никанор сказал, что ты дерзкий парень и надо тебя осадить, а Александр говорит: «Попробуй» …

Я смотрел сквозь него и думал: если сворованная моя судьба Гермону в самый раз - значит она не для меня, найду себе другую. А что предназначено мне - не возьмёт никто.