Фривольная биография или Признания матереубийцы

Тимур Гулямов
                И так же, как не дрогнет добродетель,
                Каких бы чар ни напускал разврат,
                Так похоть даже в ангельских объятьях
                Пресытится блаженством и начнёт
                Жрать падаль…
               
                Тень Гамлетова отца



Я родился вечно високосным годом Дракона – в один из двух дней равноденствия. Явился в мир не просто желанным, но страстно желанным ребёнком.

Папа и мама мечтали о многодетной семье и поэтому, почти каждый год после замужества, мама старалась родить ребёночка, но – все беременности заканчивались выкидышем. Когда подходили сроки, папа отвозил маму именно в тот роддом, в котором мама, в перерывах между многими беременностями, как раз и работала акушеркой.

- Шура (по-узбекски маму звали Шарофат) опять рожать приехала! – говорили сестрички, мамины подружки, провожая маму к ставшей уже персональной железной кровати, стоявшей в боксе «для своих».

Исступлённое желание непременно обзавестись в этом мире собственными детьми доводило маму до умопомешательства: она готова была выполнять любые, самые идиотские «рекомендации» врачей. Когда, забеременев после очередного выкидыша, мама вновь появилась в своей палате-боксе, некий корифей родовспоможения Тахтапульского роддома сказал маме:

- Шура, лежи и не двигайся! А то ты мне и этого ребёнка расплескаешь…

Надо было знать мою маму, и люди, помнящие её, поверят мне, когда сообщу, что после этих слов врача мама, чтобы сохранить в себе ребёнка, буквально неподвижно пролежала в своей железной кровати все девять месяцев. В результате очередной ребёнок разросся до такой степени, что не мог уже родиться, не умертвив при этом маму, и врачи, подчиняясь этическому принципу – жизнь роженицы ценнее жизни плода, вырезали ребёнка из мамы. По частям. Это был мой брат.

Рожая мою сестру и, очевидно, пытаясь хоть как-то пересилить боль родовых схваток, мама укусила пресловутую железную кровать за её край. При этом треснул один из её зубов в передних резцах (в остальном все зубы мамы в великолепном состоянии сохранились вплоть до самой её смерти). Сестрёнка  родилась здоровенькой и умерла через три месяца, когда мама, успокоившись тем, что произвела на свет доношенную здоровую девочку, съела перед кормлением грудным молоком непомерно много свежей клубники. Диагноз гласил: «Сепсис».

Шли годы, дети продолжали умирать, маме исполнилось 37 лет и когда, наконец, на свет появился я, бабушка – папина мама – сказала: «Назовём мальчика Тимуром (Темир – по-узбекски «железо»). Пусть, как железка, валяется где угодно, только пусть будет живым и невредимым». Свой вердикт вынесли и врачи, сообщив маме, что больше рожать она не сможет.

Всё моё детство мама с упоением вылизывала плод, доставшийся ей в таких муках. Божественный оберег дополнял уникальный экран маминой любви.

Пополудни, летними днями, когда в сени вишнёвых деревьев нашего большого двора я спал в своём подвесном гамачке, раскинув руки и ноги или, наоборот, свернувшись клубком в позе волка, всем, включая нашего пса Марсика, под страхом лишения жизни мама запрещала производить громкие звуки и нарушать мой покой. Однажды, по какому-то делу, пришла соседка. Из-за калитки дома жизнерадостно стала звать:
- Шарофатхон! Шарофатхону-у-у…
Вдруг за калитку выскочила мама – угрожающе вращая глазами, она зашикала и замахала на женщину руками. Посерев от страха и плюя от ужаса себе за пазуху, соседка попятилась назад.
- Что случилось? - только и могла она прошептать.
- Тише, - так же шепотом ответила ей мама. - Тимур спит…
Много лет спустя, когда на нашей улице мы с мамой, порой, встречали эту соседку, она, деланно пугаясь и приложив палец к губам, с улыбкой шептала:
- Тс-с-с-с, Тимур спит…

Разумеется, никому, нижи моему папе, мама не могла доверить столь ответственное дело, как телесное моё омовение, – в женскую баню вместе с мамой я ходил до двенадцати лет. Отчётливо помню лоснящиеся, вздёрнутые, и наоборот, сморщенные женские груди, шайки с горячей водой, хороший напор кранов, запах хозяйственного мыла.

Пуповина, тянущаяся ко мне от мамы, питающая и оберегающая меня, так и не была перерезана, так и осталась навсегда. Она превращалась в шарф-поводок, на котором мама, предупреждая падения и сквозняки, водила меня, пятилетнего, укутанного в шубку и шапку, по скользким зимним улицам Ташкента. Обретала вид рубля, который мама еженедельно в течение десяти школьных лет передавала буфетчице, тёте Клаве, для того чтобы я мог зайти в школьный буфет и, не стесняясь отсутствия с собой денег, получить один-два пирожка с рисом по десять копеек штука. (За все годы учёбы в школе мне так ни разу и не пришло в голову взять и съесть хотя бы один пирожок).

В студенческие годы мамина пуповина обрела вид тридцати рублей, которые мама ежемесячно присылала мне в Москву в дополнение к моей семидесяти пяти рублёвой стипендии, обеспечивая тем самым для меня чуть ли не инженерский по тем временам месячный оклад. Уже тогда мама сделала меня состоятельным студентом, имеющим возможность (и регулярно – вернее: каждую субботу или воскресенье – реализующим эту возможность) посещать попеременно рестораны «Узбекистан» на Неглинке или «Баку» на площади Маяковского.

Позже, сочась кровью, мамина пуповина превратится во всенощные бдения, кроткое ожидание меня, гуляющего по ташкентским ресторанам… Пройдёт много лет, мамы не станет, и, как многие умные люди, вполне осознав и признав себя матереубийцей, я пойму, что мама продолжает питать и оберегать меня...

Выделение из среды сверстников, генезис уникальности начались для меня в пятилетнем возрасте, когда приспели сроки ритуального обрезания. Разумеется, папа не посмел перечить маме, когда она заявила, что не допустит, чтобы «чиль-чиль хасса» мне, как соседским мальчикам, делал «неотесанный» старик-брадобрей, использующий в качестве режущего инструмента отточенную камышовую щепу. И поэтому обрезание мне делал хирург. Скальпелем. В операционной.

Кроме хирурга и его ассистентов в операционной, конечно же, была и моя мама. Помню: низ маминого лица покрывала марлевая повязка, а лоб её от волнения был усеян крупными каплями пота. Хищно склонившись надо мной, хирург больно манипулировал в моём паху. Я орал благим матом и, пытаясь хоть что-нибудь выторговать себе в компенсацию за боль, кричал:
- Не пойду завтра в детский сад!
- Да, да! – порывисто, с готовностью отозвалась мама, - не пойдёшь, не пойдёшь!
Бедная мама с радостью, если б могла, приняла бы за меня любые муки.

По прошествии нескольких дней, когда я уже прекрасно себя чувствовал и бегал не хуже чем раньше, когда не был ещё обрезан, выяснилось, что хирург, взявшийся за проведение ритуальной операции исключительно по просьбе мамы, немного не дооттяпал от моей крайней плоти до нормы, как положено. Тут уже папа, исполнившись возмущения «этими докторишками, которые и обрезание-то толком сделать не умеют», заявил, что все беды происходят из-за нарушения старых узбекских обычаев, что необходимую после невежественного хирургического вмешательства вторую  коррекцию моего причинного места теперь произведёт специалист, что в качестве анестезии я буду опоён вином и Асадака – младший брат папы и мой дядя – будет таскать меня на плечах до тех пор, пока я не угомонюсь. Отвергнув пункты опьянения вином и таскания на плечах, мама всё же согласилась на специалиста.

Будучи полностью во власти взрослых, я, в назначенный день, покорно прошествовал в родительскую спальню и улегся навзничь на курпачу, постеленную прямо на напольном ковре. В спальню вошёл благообразного вида старик в синей тюбетейке. Присев передо мной на корточки, он улыбнулся и совсем не больно чиркнул бритвой у меня под животом. Затем обложил место жжёной ватой, водрузил на него тюбетейку и ушёл. Я лежал и глядел в потолок. В комнату несколько раз с интересом заглядывали девочки-подростки, мои троюродные сёстры, Зухал и Зилол. Соответственно: Планета Сатурн и Кристальная Чистота…

Исполнив завет, который Бог поставил между Собой и  Авраамом, его сыновьями – Исааком, Измаилом – и всеми их потомками, папа на радостях закатил богатый по тем временам пир. Для угощения гостей были заколоты телёнок и два барана. Признаюсь, что смутно помню, как протекало собственно празднество; наш большой двор был полон людьми и, кажется, все смеялись. Помню, мама поставила передо мной блюдо с жареными кусочками бараньей печёнки и ляган с пловом. Я ел, попеременно зачерпывая сразу из двух тарелок…

Зато прекрасно помню происшествие, случившееся накануне.

К вечеру один из баранов так объелся дынных и арбузных корочек, что ноги, в конце концов, отказались поддерживать в стоячем положении его тушу, отягощённую к тому же чудовищного размера курдюком. Неприлично икая, баран грузно разлёгся в небольшом проулке за калиткой нашего дома, раздавив при этом невесть откуда взявшуюся там литровую банку с керосином. Из всех движений тела ему удавалось только иногда поводить осоловелыми глазками. Животное грозилось умереть от обжорства ночью, и, в этом случае, не освежеванное мясо пропало бы для завтрашнего празднества. Мясник, взявшийся зарезать бедолагу, должен был придти рано утром. Оставалось одно: расшевелить обжору, хоть пинками, хоть из-под палки заставить двигаться и дотянуть до прихода мясника. Это дело, папа, занятый подготовкой к тою, поручил мне.

Сначала я минут десять беспрерывно, что было сил, пинал барана в зад. Но он даже не поднял головы, чтобы посмотреть, кто там занимается такой экзекуцией.

Затем, отдышавшись, я обошёл вокруг распростёртого на земле жвачного, и заглянул ему в морду. Баран улыбался. Уголки овечьего рта на округлой вытянутой морде загибаются вверх, и это производит впечатление глупой улыбки, но смеялись ещё и глаза барана. С позиций своего веса он как бы посмеивался
над немощью пятилетнего мальчика.

Я рассердился и стал дёргать и тянуть барана за уши, скользкие от плотно прилегающего к хрящам коричневого волосистого ворса. По хитрой ряшке барана продолжала гулять улыбка. К тому же он, как бы в приятной для себя истоме, прикрыл глаза.

Обессилев и отчаявшись до слёз, я зашёл в дом и пожаловался на барана маме.Она тотчас приняла решение позвать нашего соседа, Эркинока, разбитного малого, недавно вернувшегося из армии.

Скоро, прожёвывая что-то на ходу, прибежал Эркинока. Узнав, что от него требуется сделать, он важно заявил, что сейчас баран побежит у него резвее самой резвой белки, что он знает, как к этому подойти, что… словом, мы с Эркинока отправились к барану.

Заняв позицию позади бараньего курдюка, Эркинока, используя в качестве толчковой правую ногу, грациозно подпрыгнул, приземлился на левую ногу и, ещё в воздухе отведя правую назад, изо всех сил пнул барана в зад. На этот раз вредное животное колыхнулось, но головы от земли не оторвало.

Задумавшись, Эркинока закурил, и в сердцах швырнул недогоревшую спичку на вредину. Шерстяная спина барана, напитавшаяся керосином из раздавленной банки, вспыхнула ярким огнём. Взмемекнув дурным голосом, баран вскочил и резвее тушканчиков ринулся в конец проулка. Оттуда как раз выходил Харунока, отец Зухал и Зилол. Он направлялся к моему папе. Посчитав прихрамывающего на левую ногу Харунока неодолимым для себя препятствием, объятый пламенем баран шарахнулся от него и побежал обратно к калитке нашего дома, где мы принялись тушить его водой из брандспойта. Недаром папа мой был начальником пожарной команды…

Герой вечера, Эркинока, был приглашён в дом – отметить победу и отужинать с нами. Все смеялись, вспоминая разительный контраст между неподвижно валяющимся обжорой и скакуном, спасающим свою жизнь.

Перед сном я прошёл в дальний конец двора, в последний раз проведать барана-погорельца. Телёнок и умеренного аппетита баран мирно посапывали у забора. Наш же герой с обгорелой спиной стоял у яслей и хрупал арбузными корочками. Видно проголодался от треволнений, бедняга…

Перед каждой женщиной детородного возраста, если Бог дарит ей способность рожать, встаёт дилемма: как быть дальше? Рожать, подчиняясь основному инстинкту, или не рожать? Отдать себя возделыванию новой жизни или не рожать, жить только для себя, наслаждаться прелестями жизни, без помех «сделать карьеру», эгоистично посвятить свою жизнь только себе? Кто выглядит эстетично: сухая бездетная выдра в очках, доктор каких-то наук, или бедная иссохшая старушка, всю себя без остатка отдавшая своим детям? Человеку, рано или поздно, становится ясно, что людей на Землю Бог посылает из женщины, – ну и какая же версия женского образа простительнее: бездетная разряженная мегера со страшным пожаром помады на 90-летнем лице или сухонькая, скромно одетая старушка, каждый вздох которой был посвящён её детям?

Пусть иногда почти неуловимо, но всё же ущербны дети, матери которых пытались совместить их воспитание с достижениями карьерных высот, с чрезмерными заботами о себе. Правда, открытым остаётся другой вопрос: найдёт ли женщина безусловное счастье в рождённом ею ребёнке?

Извлекши меня с помощью папы из космического хаоса, мама принялась теперь за обустройство счастливого детства, отрочества и юности своего чада.

Первая заповедь гласила: мальчик должен хорошо питаться, чтобы быть физически крепким. С этой целью в нашей семье, состоявшей из трёх человек: меня, мамы и папы, вся еда, включая супы, готовилась исключительно на топлёном масле.

Около кухонной плиты, растапливаемой углём, огонь которой регулировался снятием и последовательным наращиванием чугунных колец на очаге, стоял огромный алюминиевый молочный бидон, вмещающий двадцать восемь килограммов  топлёного масла. Вечером, вернувшись с работы, мама проворно разводила в плите огонь, шумовкой выкладывала из бидона в стоявшую на плите чёрную сковороду большой янтарного цвета кусок масла и, как только начинало шкворчить, разбивала скорлупу двух яиц, направляя их содержимое в сковородку.

Как хороши, как свежи были розы… каким ароматом исходит яичница, изжаренная на топлёном масле! Яркий желток полусферой возвышается над идеально круглым полем белка – по горячему маслу сковороды плавает маленькое вкусное солнце… (почему-то при попытке изжарить яйца на растительном масле последние напрочь прилипают к днищу сковородки…)

Эта яичница вместе с большим куском серого хлеба предназначалась только для меня в качестве затравки перед ужином. По мысли мамы, ребёночек не должен был голодать, ожидая основное блюдо.

Еда нашего семейного стола разнообразилась только гарнирами – подавались картошка, макароны, рис. Но ежедневной постоянной во все сезоны, оставалась мясная основа: котлеты, тефтели, просто поджаренное мясо.

Каждый летний вечер, по дороге с работы домой, папа покупал и приносил мне два светло-коричневых кирпичика мороженого «пломбир», которые я, прежде всего, освободив от уже подтаявшей бумаги, опускал в большую пиалу. Приятно было, сидя на подоконнике, уплетать мороженое под пение сверчков. Мама также, со своей стороны, подносила мне десерт: пареные яблоки под сахаром. Продавливаешь чайной ложечкой мягкую зелёную кожицу пареного яблока, и изнутри брызжет горячая кисло-сладкая мякоть фисташкового цвета.
Иногда я устраивал «штрудель»: смешивал холодное мороженое с горячей мякотью пареных яблок…

Жалею ли я о чём-либо? Да. Я жалею о том, что ни разу не поделился, ни с мамой, ни с папой, мороженым, не угостил их хотя бы кусочком из моего десерта.

Чтобы заполучить фрукты и овощи, мне достаточно было выйти во двор: перейдя арык, я оказывался среди устроенных папой грядок с томатной рассадой, за которыми начинался уже собственно вишнёвый сад.

Приятно было в жаркий июльский полдень сорвать с грядки  горячий от солнца тёмно-красный помидор, обмыть в проточной воде, взять в рот, закрыть глаза и разжевать. И солнце, что над тобой, оказывалось внутри!

Труднее обращение с вишнями – их нелегко собирать. Но к каждому вишнёвому деревцу нашего сада я приставлял шаткую деревянную лесенку и, не обращая внимания на хлёсткое сопротивление веток, собирал и складывал вишенки в жестяное ведёрко, висевшее на проволочном крючке тут же на верхней перекладине лесенки. Ведь без сбора вишен нет розовых пенок маминого варенья!

Это лакомство мама варила в огромных эмалированных тазах, наполняя весь двор ни с чем несравнимым ароматом вишнёвого варенья. Ни братьев, ни сестёр, ни иных конкурентов у меня не было, поэтому все ароматные, приторно-сладкие, розовые пенки маминого варенья принадлежали только мне.
Постояв некоторое время в большой косе, пенки давали обильный, светло-красный, насыщенный сироп. Всё это поедалось с серым хлебом и запивалось чёрным чаем.

Варенья было так много, что наша небольшая семья не могла съесть его и за год. К лету следующего года из-за нарушения условий хранения – у меня была привычка открывать новую банку с вареньем до того, как закончится предыдущая – варенье покрывалось красивой фиолетовой коркой плесени и, в преддверии будущего урожая вишен и нового варенья, старое варенье выбрасывалось. Я выкапывал во дворе неглубокую ямку и густой тёмной струёй сливал в неё перезревшие остатки. Ямка присыпалась землёй, но ещё долго над этим местом витал дух маминого варенья.

В тенистом уголку сада я оставлял для себя до конца лета нетронутым одно вишнёвое дерево. К концу августа неубранные с дерева вишенки теряли влагу, морщинились, темнели, зато приобретали неслыханную сладость.
Ещё в саду росло два черешневых дерева. Одна из черешен приносила крупные, очень сладкие жёлтые плоды.

Абрикосы были большие, ароматные, пахучие. Гранатовый куст дарил сладкие гранаты, но зёрна всех плодов были почему-то белыми.

А вот такого винограда, – сорт «дамские пальчики», – что произрастал в нашем саду, Ташкент ещё не видел, а мир уже не увидит! Виноград рос, образуя ишком, в импровизированном портике у калитки дома, где в дни детства мы однажды тушили загоревшегося барана. Сквозь дымчатую медово-жёлтую мякоть ягод проглядывали косточки, как бы парящие в невесомости; виноградины были такими крупными, что рот взрослого человека не мог вместить более двух ягод.

Глюкоза, фруктоза, сахароза. Лактозы, конечно, не было…

Ещё посреди нашего двора произрастала здоровенная, мощная, высоченная орешина, приносившая ежегодно несколько мешков грецких орехов. Орехами – этими жёлто-коричневыми ядрышками, похожими на человеческий мозг с двумя, разделёнными тончайшей переборкой, полушариями, которые так приятно есть с мёдом, – пахнет моё детство!

Никто не собирал наши орехи, сбивая их палкой, по причине неэффективности и трудностей такого сбора плодов, а также высоты дерева (самые нижние орешки созревали на высоте метров трёх над землёй). Обычно мы ждали, пока в конце лета созревшие орехи сами упадут на землю. Думаю, сторонний наблюдатель, будь у него возможность видеть меня в те осенние дни, немало подивился бы танцам и кренделям, что я выделывал под нашей орешиной на опавшей в несколько слоёв и уже начавшей преть листве. Непрестанно шаркая ногами, я нащупывал под листвой перекатывающиеся твёрдые шарики, и только тогда соизволял наклониться, чтобы поднять их с земли. Добывались только крупные орехи, мелкие оставались гнить среди листьев. Орехами наполнялись все карманы моих курточек и штанов.Мама отдельно колола для меня орехи и подавала мне ядрышки с мёдом или вишнёвым вареньем.

Папа, которого все знакомые именовали не иначе как Вахоб полвон (по-узбекски «полвон» значит «богатырь»), использовал орешину для того, чтобы почесать об неё спину.

Эфирные масла, легкоусвояемый белок растительного происхождения…

Каждый четверг и воскресенье на ужин подавался плов. Мама приносила из кухни и ставила на стол передо мной и папой огромное блюдо с горой исходящего паром, ароматного, шафранного цвета риса вперемежку с кубиками мяса и нарезанной соломкой морковью. Мы начинали есть и я выбирал себе кусочки вкуснейшего мяса не только с обращённой ко мне стороны блюда, но и с противоположной стороны и вообще со всего блюда.

Однажды в гости к нам пришла бабушка – мамина мама. Увидев моё рысканье по плову в охоте за лучшими кусочками мяса, она строго отчитала меня, говоря, что мясо следует выбирать только из обращённого к едоку сектора общего блюда, что неприлично так набивать себе рот и, одновременно, придерживать ложкой кусочки мяса на блюде, как будто они могут убежать, неприлично уподобляться за столом землеройному снаряду, не оставляющему после себя даже костей, что кушать следует не торопясь, время от времени откладывая ложку и оглядываясь вокруг, а не так как я: вперив взгляд единственно в плов и совершая однообразные движения ложкой от блюда с пловом ко рту.

Бабушка сказала, что следует также предлагать и другим людям, сидящим рядом, отведать еды со стола, говоря время от времени: «Кушайте, пожалуйста!»

Я, несомненно, был «enfant terrible» и слова бабушки прозвучали для меня тогда невыносимой экзотикой. Было мне лет 7–8, и был во мне эдакий дух противоречия, который заставил меня после бабушкиных увещеваний ещё даже с большим ражем придвинуться к плову и продолжать есть в той же манере. Помню, как погрустнели глаза и у папы, и у мамы, и у бабушки. За столом воцарилось неловкое молчание, слышно было только моё чавканье. Взрослые не смели выгнать меня из-за стола, я знал и пользовался этим. Им же оставалось чувство отчаяния и безысходности. Да окажись я на их месте, тут же ложкой разбил бы лоб негодному мальчишке и пинком вышвырнул из-за стола. А они не смели.

Фортуна всегда благоволила ко мне, но фортуна ли это?

Пройдёт много лет. Посещая Европу с правительственными делегациями и по делам фирмы, в которой я буду работать переводчиком немецкого языка, я возненавижу так называемые «рабочие завтраки», когда поглощение еды совмещается с обсуждением деловых вопросов, когда из-за необходимости обеспечения перевода беседы за столом, мне мало что удавалось поесть самому, когда видишь, что собеседники-то, задав вопрос, едят в ожидании моего перевода их вопроса и ответа партнёра.

Уроки бабушки в далёком детстве не пошли впрок. Вкушение яств останется для меня глубоко интимным процессом, которому лучше предаваться в одиночестве. Но… это  благоговение мамы передо мной! Эта готовность оградить меня от всего, даже от праведного бабушкиного гнева! Это разрешение для меня свободы от законов человеческого общества, это мамино отношение к единственному её ребёночку подымает меня над плоской солидарностью людей, над обыденностью закостеневших правил общежития, сообщает потустороннее дыхание небывалой любви и одаривает, как ни странно, предзнанием о положительных истинах  Апокалипсиса!

В тот год, когда в Ташкенте разразилось землетрясение, нас, беспечную детвору, отпустили в этой связи на летние каникулы уже в конце апреля. Во дворе над помостом, на котором мы теперь спали по ночам, – благо в Ташкенте тепло уже в апреле, – папа соорудил настил из тента, полученного им в городской мэрии в качестве посильной помощи населению, вынужденному обустраиваться под открытым небом. Из-за возможных повторных толчков в дом заходить было опасно и поэтому я, освобождённый от школы, проводил дни, валяясь среди подушек, разбросанных по ковру постамента, прикрытому сверху натянутым тентом и открытому со всех четырёх сторон свежему воздуху и солнечному свету.

В мае Ташкент всегда бывает завален клубникой. Каждый вечер мама наполняла свежей клубникой, которую папа приносил с базара, стеклянный баллон и пересыпала клубнику сахарным песком. К утру баллон более чем наполовину наполнялся приторнейшим красным сиропом. Большую глубокую фарфоровую чашу я до половины заливал им, затем брал другую банку, заполненную накануне лимонами, нарезанными шайбочкой, также пересыпанными сахарным песком. В красный, клубничный, я доливал ярко-жёлтый, неохотно смешивающийся, лимонный сироп, и, морщась от приторности, вкушал сей вязкий напиток, называя его на иностранный манер «коктейлем».

Маме почему-то казалось, что я, по ребячьему, наверное, легкомыслию, буду заходить в дом, могущий обрушиться от очередного подземного толчка. Телефон не работал, и поэтому она, несколько раз в течение дня, прибегала с работы домой, – между нашим домом и поликлиникой, где мама работала медсестрой, было километра два, – чтобы удостовериться, что со мной всё в порядке. Увидев меня, возлежащим на подушках с фиалом оранжевого сиропа в руке, мама, просияв от счастья, начинала смеяться, радуясь моему благополучию. Затем, поцеловав меня, отбрыкивающегося, несколько раз в щёки, она убегала на работу, в спешке не позволяя себе выпить  хотя бы глоток воды.

Жалею ли я о чём-либо? Да. Я жалею маму, представляя себе, как, наверное, далёкими тихими вечерами, накормив меня своим грудным молоком, сидя у изголовья моей кроватки и напевая мне колыбельную, мама мечтала о том, что когда-нибудь, окружив её своей сыновней любовью, в наличии которой она никогда не сомневалась, её ребёночек увлечёт её в прекрасные, неизвестные ей и невиданные ею дали, где не будет послевоенной разрухи, гримас исковерканных ложью человеческих отношений. Ведь мальчик подаёт такие надежды, такие надежды…

И сыночек, повзрослев, увлек… окунул маму в ад, приползая в чистый дом матери в перепачканном кровью и блевотиной пальто, с разбитой неизвестно где рожей, воняя перегаром и размахивая над мамой руками… и позже, устроив для мамы сериал бесталанных своих женитьб и разводов, глумясь над самим понятием брака и оскорбляя этим маму… и ведь знал всегда сыночек, начитанный, что есть в аду место, специально отведённое для тех, кто при жизни подаёт надежды, но не оправдывает их.

Жалею ли я о чём-либо? Да! Страстно жалею! Душой горю, всем сердцем рвусь, но не могу прорваться к маме! Чтоб ощутить её тепло, поцеловать сгиб локтя, увидеть улыбку, залюбоваться глазами, как бы провидящими иные миры…

Как умны те люди, что отметили: только физическая боль способна эффективнее всего отвлечь от боли душевной… как хорошо, что в аду нет моральных мук – есть муки физические.

Как ярко светятся озёра жидкого огня!



Если, выехав из Ташкента, проследовать несколько десятков километров строго в юго-восточном направлении, Вы окажетесь в урочище Чимган, расположенном среди отрогов Тяньшаньских гор. Их полное китайское название Тянь-Шань-Пе-Лу – Северная Дорога Небесных Гор. Дальше на юг – Гиндукуш. Ещё дальше – самая грандиозная горная система планеты – Гималаи.

В горах Чимгана сейчас размещается отличный зимний горный курорт. В середине же прошлого века, во времена моего детства, в тамошних предгорьях уютно располагался лучший детский горный санаторий Узбекской ССР. Лучший – означало для моей мамы: именно тот санаторий, куда меня следует определить.

Детская память выдаёт воспоминания о чистейшем воздухе, напоенном ароматом джиды (оказывается, русское название этого дерева: «лох узколистный») и кизила, расцветающих весной и летом, о родниках, прячущихся в зарослях крапивы, мяты, облепихи, о быстрых прозрачных ручьях, несущих талую воду высокогорных ледников; ложе ручьёв было выстлано мхом, цветами, шевелящимися «венериными волосами» – длинной зелёной травой «сунбул».

Ореховый бор сменялся ближе к невысокой горной вершине липкими от пахучей смолы зарослями арчи. Буколическая картинка дополнялась пасущимися там и сям упитанными длинноухими осликами, служившими основным средством передвижения для местного населения.

Всегда верная стремлению обеспечивать своего ребёночка всем наилучшим, мама в течение восьми лет на все долгие три летних месяца вывозила меня в этот горный санаторий, где, тотчас по прибытии, нас, детей, облачали в длиннополые полосатые пижамы и начинали кормить на убой: два утренних завтрака с кашами, хлебом, чаем, полновесный обед из трёх блюд, полдник с коржиком и молоком после «тихого часа», и, в конце дня, плотный ужин.

Да и подойдя к специальной будочке у столовой можно было от пуза напиться сколько угодно кобыльего молока – кумысу.

Вечерами, на свежем воздухе, перед главным корпусом устраивались танцы под аккордеон или демонстрировался фильм. Мама, не мыслившая себе разлуки со мной даже на один единственный день, устраивалась на всё лето медсестрой на дачу тогдашнего первого секретаря ЦК Коммунистической партии Узбекистана Шарафа Рашидова, располагавшуюся впритык к моему санаторию. Эту работу маме – секретарю как это называлось тогда первичной партийной организации Ташкентской городской больницы № 12, где она работала, – доверяла партия коммунистов, игравшая определяющую роль в жизни Узбекистана той эпохи. Милосердная к людям, доверчивая и открытая душой мама была и комсомолкой, и коммунистом, и передовиком-агитатором на стройке Фархадской ГЭС (у меня сохранилась газетная статья, написанная о маме).

Мама была вовлечена и участвовала в главных эпохальных событиях страны тех лет. В годы войны Ташкент рассматривался как глубокий тыл СССР, здесь был организован так называемый эвакогоспиталь, куда свозили фронтовиков, нуждавшихся в длительном лечении.

Всё военное лихолетье мама прослужила медсестрой эвакогоспиталя и зарекомендовала себя исполнительной, весёлой, хорошо говорящей по-русски узбечкой, лишённой каких-либо амбиций. Это последнее и определило решение партии рекомендовать маму для работы в качестве медсестры на даче высшего партийного руководства. Но истинной причиной готовности мамы прилагать усилия для того чтобы дышать, жить, двигаться, общаться с людьми, идти в услужение режиму, стремиться в Чимган был всегда я. Всеми помыслами мамы был всегда я.

Навещать своего ребёночка в санатории мама приходила ежедневно после ужина. Она уводила меня из палаты под завистливые взгляды остальных детей. Первым делом мы шли к маминой подруге тёте Розе, работавшей поваром в столовой санатория и жившей в пристройке рядом со столовой. Подруги – мама и тётя Роза – усаживались судачить о разных разностях, передо мной же выставлялось форменное корыто, наполненное вареным мясом и мозговыми косточками. Это была основа супа, варившегося в обед для всего санатория. Бульон, картошку и немного мяса съедали отдыхающие – большая же часть остального доставалась мне. Разваренное мясо ел я без хлеба и соли; илик (костный мозг) выбирал только теплый. Уже тогда я понимал, что холодный илик – это гастрономический нонсенс, выстилающий  к тому же рот слоем жира, который трудно проглотить. После того, как я разделывался с моим вторым ужином, мы шли на танцы или смотреть фильм. Вот было времечко…

Часы идут, дни бегут, а годы – летят…

Я окончил 6-ой класс, и мама решила, что её ребёночку пора более полноценно проводить свои летние каникулы, теперь на всесоюзных просторах. Нынешнее поколение не вполне представляет себе реальные преимущества социализма, имевшиеся в СССР – почившей ныне стране. Возможности гражданина СССР в обустройстве своего житья-бытья предельно ясно характеризовал один из моих сокурсников по Институту Международных Отношений, студентом которого я стану через несколько лет, говаривавший: «Делай что хочешь, только советскую власть не ругай».

Что было лучшим летним времяпрепровождением для подростка в СССР? Конечно, пребывание во Всесоюзном международном пионерском лагере «Артек». И маме захотелось, чтобы её ребёночек непременно поплескался в ласковых волнах тёплого Чёрного моря.

Как можно было поехать в Артек? Нужно было заслужить путёвку, выдаваемую лучшим пионерам в поощрение за хорошую учёбу и успехи в так называемой «общественно-полезной работе». Я хорошо учился в школе, мама, разумеется, знала об этом, но была бы поистине наивной провинциалкой, если бы ожидала, что мои школьные пятёрки когда-либо обеспечат мне поездку в Артек. Мама узнала, что путёвки в Артек, как многое на свете, продаются. В ЦК ЛКСМ. Но не для всех, а только для детей «номенклатурных работников». Со своим статусом «секретаря первичной парторганизации» мама, разумеется, до звания «номенклатурного работника» не дотягивала, но желание непременно обеспечить ребёночка купанием в Чёрном море прожигало все препятствия, путёвка была куплена, и я поехал в волшебный Крым.

Впервые увидел море, посетил Бахчисарайский фонтан, надышался ароматом благородного лавра в бленде с пряными йодистыми испарениями гниющих на кромке морского берега водорослей, нацеловался с девочками из Риги, Кемерово, Владивостока, стал знаменосцем дружины «Морской». Как и все отлынивал от пионерской работы. Ел, пил, спал в своё удовольствие, но не купался в море, так как стоял месяц май, и администрация лагеря не решалась допустить купание детей до открытия летнего сезона.

Не привыкший переживать неисполненные желания я пожаловался в письме маме, что меня не пускают купаться в Чёрном море. И тогда к концу смены в Артек приехала моя мама…

Приветствуя столь явное выражение родительской любви, администрация дружины «Морской» выделила для мамы, приехавшей ко мне в Артек, отдельную комнату в одном из коттеджей на берегу Чёрного моря, подключила к питанию в столовой.

Я – единственный пионер – сидел у прощального лагерного костра вместе с мамой.

По окончании майской лагерной смены дети, в сопровождении провожатых-комсомольцев, разъезжались по своим республикам, меня же, с разрешения Артековской директории, мама забрала с собой в ближайший к Артеку посёлок Гурзуф, где она загодя на весь июнь сняла для меня и себя комнату в доме большой украинской семьи, живущей близ моря.

И свершилась моя мечта! И мама возрадовалась за меня, глядя, как я плещусь и плаваю в Чёрном море!

Хозяйку дома звали Ганной, она познакомила меня со своими дочками, моими сверстницами, тройняшками Верой, Надей и Любашей, с которыми я ходил к морю ловить крабов, прячущихся в расщелинах прибрежных скал. Во дворе у Ганны росло одно-единственное дерево, и это был инжир. В небольшой конурке жил пёсик по кличке Чернушка. (Ох, как же ты цепка, детская память!)

Какой аттракцион был в то время лучшим в Гурзуфе? Конечно же, стремительная поездка по морю на моторной лодке с подводными крыльями по маршруту Гурзуф – «Ласточкино Гнездо». Наряду с Бахчисарайским фонтаном, Воронцовским дворцом в Ливадии и скалой Шаляпина, «Ласточкино Гнездо» представляло собой заметную достопримечательность на всём южном берегу Крыма. Изящное строение, стилизованное под средневековый замок, было возведено в начале прошлого века и высилось над скалистым обрывом, который, в свою очередь, отстоял от зеркала моря вверх на высоту более тридцати метров.

Дистанцию в три километра между Гурзуфом и скалой, над которой высился замок «Ласточкино Гнездо», многоместная лодка на подводных крыльях пролетела за десять минут, рискуя, однако, перевернуться и потонуть в любое мгновенье из-за недогрузки, так как в тот день, никто, кроме меня с мамой, проехаться по морю с ветерком не решился.

О, то были десять минут неги, граничащей с катастрофой! Визжа от восторга и холодея от страха, мы с мамой мчались среди синевы неба и моря, в облаке солёных, неожиданно прохладных среди лета брызг! «Всё, всё, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья – бессмертья, может быть, залог! И счастлив тот, кто средь волненья их обретать и ведать мог!»Рулевой был налит вином, дико завывал мотор, лодка трещала по всем швам, вся обстановка вокруг не внушала доверия, мама чувствовала это, но желание доставить удовольствие сыночку пересилило в ней все страхи и осторожность.

Один только раз решилась мама и сама искупаться в Чёрном море – обычно она сидела в тенёчке тента на галечном пляже Гурзуфа, наблюдая за мной и наслаждаясь тем, что мне было хорошо. Мама надела привезённый из Ташкента купальник и вышла на пляж. Я вдруг впервые увидел ноги мамы выше колен и изуродованный многими беременностями большой живот. До этого момента живот мамы всегда скрадывали её одежды. С неудовольствием, а может быть и с негодованием, и, даже, мне кажется, с презрением я отвёл взгляд в сторону. Мама заметила это и, смутившись, быстро оделась.

Сейчас за право вновь увидеть маму я с радостью и восторгом дал бы людям вынуть глаза мои и мозг мой из глазниц моих! Но люди не могут вернуть мне маму…

Подарив мне Чёрное море, мама решила показать мне также Москву.

Доехав на автобусе из Гурзуфа до Симферополя, мы погрузились в пассажирский поезд «Симферополь – Москва», и направились в тогдашнюю столицу СССР. В Москве нас встретили аспиранты маминого брата, дяди Шаислама, которым дядя дал задание встретить и разместить в Москве его сестру и племянника.

В течение нескольких дней пребывания в Москве мама, которая также как и я, впервые была в Москве, каталась вместе со мной в метро, гуляла по ВДНХ, удивлялась так называемым белым ночам, и, конечно, посетила Мавзолей. На выходе из Мавзолея нас ждал фотограф, изготовлявший шары с окуляром для просмотра цветных стереоскопических фотоснимков. Мама и я сфотографировались на фоне Красной площади, и теперь, уже в наши дни, заглянув в окуляр, я имею возможность видеть маму молодой. Вижу на снимке также себя – подростка с неосмысленным взором. Но позже выяснилось, что нас на снимке трое…

Через тридцать один год после того, как был сделан этот фотоснимок, мама умерла. И когда, желая увидеть маму после её смерти хотя бы на фотографии, я взял как-то в руки шар и заглянул в окуляр, то увидел у себя на лбу огромное, космически тёмное пятно, которого раньше на фотографии не было. Это значит, что в тот солнечный июньский день рядом со мной и мамой на Красной площади в Москве невидимкой разгуливал так называемый «шар праны». Уже тогда, предзная всё, он, спустя тридцать один год, проявился на фотоснимке чёрным пятном в районе лба любимого ребёночка мамы, для того чтобы неопровержимо, неумолимо указывать на виновного в смерти мамы… чтобы указывать на матереубийцу.

Позже я побывал в Артеке в общей сложности ещё пять раз: трижды в качестве пионера и два раза – будучи студентом МГИМО МИД СССР – в качестве переводчика немецкого языка для детей коммунистов Западного (тогда ещё) Берлина и Великого Герцогства Люксембург.

Теперь, для того чтобы купаться в Чёрном море, мама мне была не нужна. Не нужна была мне мама больше ни в Москве, где я учился, ни в ГДР, где я служил лейтенантом в Группе Советских Войск в Германии. Теперь, вырвавшись из-под маминой опеки, я стал самостоятельным. Теперь мама превратилась в грустного, страдающего за меня зрителя сериала моих женитьб и попыток завести семью.Теперь злые демоны делают так, что маму я больше не замечаю…



Корысть превалирует в отношениях между людьми. Соотносясь друг с другом, люди, в терминах Николая Бердяева, исходят из философии пользы и выгоды, а не философии ценностей. Это видно не только в жизни общества, но и в жизни семьи.

Естественно корыстны дети, ожидающие родительской заботы о себе. Бывает, состарившиеся родители, особенно живущие в лоне восточных цивилизаций, порой, всем видом своим сигнализируют о том, что ожидают благодарности своих детей в форме заботы о них. Тем самым доказывается: в отношениях между людьми – даже в отношениях между родителями и детьми – нет, и не может быть, бескорыстия в чистом виде. Бескорыстие – прерогатива Божеского отношения к человеку. Но свидетельствую: отношение мамы моей ко мне было абсолютно бескорыстным. Я был ценен для мамы сам по себе.

Категорический императив Иммануила Канта предписывает людям относиться друг к другу не только как к средству, но и всегда как к цели. Моя мама никогда не видела во мне «средство» для того чтобы комфортней обустроить свою жизнь, для того чтобы непременно иметь в будущем «опору в старости». Единственный сын мамы был для неё ценностью сам по себе. Был единой, непререкаемо светлой целью. Для мамы я был роднее крови, струящейся в жилах…

Старинное узбекское поверье гласит: сын может искупить перед матерью её заботу о себе, если, посадив себе на плечи одряхлевшую от старости мать, он трижды, пешком, совершит паломничество в Мекку. Таким образом, искупим ОДИН ЕДИНСТВЕННЫЙ МИГ маминой заботы, когда услышав в ночи испуганный плач своего ребёночка, мать встаёт к младенческой кроватке, чтобы успокоить нас. Сколько же раз, Вы, мама, вставали ко мне, услышав среди ночи мой плач, и маминой любовью, маминой лаской обороняли меня от обступившего меня холода этого мира?



Вполне отдаю себе отчёт: текст мой – куц и фрагментарен. Полон, наверняка, несуразностей и скороговорки. Уповаю, однако, на то, что подготовленность читателя выразится в понимании: важно не только описанное. Порой гораздо важнее то, что написано не было. Некто Ленин пробурчал как-то: «Простите, что много написал – мало было времени…» У меня же наоборот: времени предостаточно, а написано мало.

А написать хотелось бы о многом. Например, о том, как в разное время моими vis-а-vis, то есть персонами, в тесном общении с которыми я провёл не менее часа, было множество известных личностей. Желая избежать подозрения в хвастовстве, ограничусь перечислением имён лишь некоторых  из них.

Вольф Мессинг (рассказывал мне в номере гостиницы «Советской», как, пребывая в компании с Нильсом Бором и Альбертом Эйнштейном, он, выполняя мысленный приказ Нильса Бора, подошёл к Эйнштейну и выдрал несколько волосков из его бороды, и как мужественно вытерпел эту операцию Альберт Эйнштейн).

Юрий Гагарин (десятилетним мальчишкой я запечатлён на фотографии вместе с Юрием Гагариным и его женой в аэропорту города Ташкента в момент, когда передаю им цветы. Пребывая позже в Артеке в качестве переводчика немецкого языка для детей Великого Герцогства Люксембург, я встретил дочек Гагарина, живших недалеко от моего коттеджа дружины «Лесной». Мы долго сидели на берегу моря и говорили об их отце, погибшем уже к тому времени…).

Екатерина Фурцева (самое восхитительное вино моей жизни я пил в Кремле, в ходе приёма, который, в честь гостей Международного дня театра, давала Министр культуры бывшего СССР, Екатерина Фурцева.

- Немцу своему скажи, чтобы вина этого выпил! – повелительным тоном сказала она мне, указывая на простую, чуть ли не пивного формата, бутылку, стоявшую между тарелок с осетровыми.

Я подозвал официанта и велел налить мне и «немцу» – главному постановщику всех пьес Бертольда Брехта в Австрии, – этого, кажется, карабахского вина. Ни в знаменитом Лейпцигском Ауэрбахскеллер, упоминаемом Гёте в «Фаусте», ни в винных погребках Рейна, ни даже на приёме у Министра-президента федеральной земли Саарбрюккен, г-на Оскара Лафонтена, славящегося на всю Европу своей винотекой, такого превосходного вина я больше не пил...)

Гельмут Коль и многие другие.

Хотелось бы написать также о том, как, сумев задушить в себе эгоизм, сумев оторвать меня от себя и, несмотря на то, что папа мой к тому времени уже умер, не побоявшись остаться одной, послать меня на учёбу в Москву, из захолустья в метрополию, как полагала мама для моего же блага, мама сделала меня, сына пожарника и медсестры, обладателем наипрестижнейшего образования, полученного в наиэкзотичнейшей из империй планеты.

Между тем, если бы Божий Промысел и не предусматривал моего появления на свет, жизнь самой мамы могла бы и без меня сложиться для неё интересно и занимательно.

Ещё в начале 20-х годов прошлого века дедушка, мамин папа, наблюдая возросшее прибытие русских людей в Ташкент и упрочение советской власти в стране, прозорливо отметил (об этом вспоминала бабушка) всю важность овладения русским языком для будущего его детей. С этой целью некоторые из русских семей, прибывавшие в те годы в Ташкент, были приняты на постой в дедушкином доме. Закончив Старометодную школу, мама, с детства хорошо говорившая по-русски, была определена учиться на русское отделение Медицинского техникума им. Ахунбабаева. По окончании техникума мама становится первой медсестрой-узбечкой Санитарной авиации, организованной в то время с целью экстренной доставки в Ташкент высокопоставленных лиц, в первую очередь партийных работников, пострадавших от каких-либо несчастных случаев в различных регионах республики для лечения в относительно хорошо оснащённых лечебных заведениях столицы. Это был интересный период в жизни мамы, о котором она мне часто рассказывала.

Мама летала на так называемых «кукурузниках», каркас которых был выполнен, преимущественно, из жести, дерева и фанеры. Эти летательные аппараты прекрасно планировали в воздухе даже при неработающем двигателе и вряд ли когда-либо могли упасть. Проблемы создавались не техникой самой по себе, а, как везде и во все времена, людьми: часто самолёт, доставивший в Ташкент пострадавшего или пострадавших от несчастных случаев, кружил над лётным полем, и, едва зайдя на посадку, почему-то перед самой землёй вновь взмывал в небо и продолжал кружиться над аэродромом.

Авиадиспетчеры, наблюдавшие с земли за этими виражами, ставили свой диагноз:
- Петя опять напился, Шура сесть не может!

Не знаю, была ли с бортом радиосвязь -  мама не упоминала о ней, рассказывая о том, как ей по прилёту в Ташкент удавалось-таки посадить самолёт с заболевшими партийными бонзами и мертвецки пьяным лётчиком Петей. Секрет заключался в умении, как сказали бы сейчас, заныкать от пилота часть запаса медицинского спирта на борту, которым распоряжалась мама. Дело в том, что, приняв пациентов на борт, подняв самолёт в воздух и легши на курс к Ташкенту, лётчики традиционно выпивали весь запас медицинского спирта, имевшийся на борту при  перелёте, который теперь становился как бы ненужным ввиду того, что для следующего вылета самолёта Санитарной авиации запас вновь пополнялся на земле. Но пополнялся только в том случае, если был израсходован – неважно: на месте приёма пациентов в ходе обработки их ранений или на борту. Пилотам приходилось выпивать весь спирт во время полёта , так как на земле сделать это им не дали бы их семьи.

Отказать лётчику в традиционном возлиянии, думаю, не осмелилась бы в те дни ни одна из медсестёр-распорядительниц спиртом на всём пространстве тогдашней великой империи Страны Советов. Но моя мама, зная, чем может закончиться потребление в воздухе одним человеком полулитра чистого медицинского спирта крепостью 98°, - именно таким был обычный, неизрасходованный запас аптечки самолёта Санитарной авиации того времени, – прятала часть спирта в маленькую резиновую грелочку, которая, наряду с градусниками и клизмами, составляла принадлежность аптечки самолёта Санитарной авиации.

Когда, ближе к Ташкенту, лётчик Петя становился никаким, – сидел с закрытыми глазами и бубнил что-то нечленораздельное себе под нос, – маме приходилось переключать внимание с больных на пилота. Больные не возражали, – понимали, что теперь возможность разбиться насмерть при посадке ближе, нежели опасность погибнуть от полученных ран. Существовал только один способ привести Петю в чувство для того, чтобы он приземлил самолёт – показать ему грелочку и пообещать дать выпить после успешной посадки.

Помощь мамы заключалась также в том, что она переводила для Пети его же собственные слова. Посадка осуществлялась в результате следующего диалога:

- Яза… яза… яза…
- Ты забыл, как посадить самолёт?
- Да. Я за…

Через некоторое время Петя начинал бормотать, тыча пальцем в приборный щиток:

- Га… га…
- Шкала горизонта посадки? – догадывалась мама. – Вот она…
- Рюа… рюа…
- Реверс?

Но полагаю, что мама уже тогда всё же предчувствовала будущее моё явление и предзнала, что смерть её не будет связана с самолётами. Она была спокойна…



Внешне я очень похож на маму. Схожи способности, некоторые черты душевного склада. И, как выясняется, судьба внесла в мамину и мою жизнь сходные события – в частности: встречи с незаурядными людьми.

Люди и время, окружавшие мою маму, прочили ей блестящее будущее врача, какое только мыслимо было в имперском захолустье, каковым и в царское и – отчасти – в советское время, являлся Ташкент.

Окончив Медицинский техникум, мама, работая медсестрой, освоила на практике несколько врачебных специальностей. Она мечтала и готовилась к поступлению в организованный незадолго до войны Ташкентский Медицинский институт.

В то время в Ташкенте работал выдающийся гнойный хирург XX века и, одновременно, крупнейший иерарх Русской Православной Церкви, Епископ Ташкентский и Туркестанский, преподобный Лука. В миру это был – Феликс Валентинович Войно-Ясенецкий, живший в Узбекистане с 1917 года.

Мама рассказывала мне, что профессор Войно-Ясенецкий носил окладистую бороду, белый медицинский халат поверх рясы, творил крестное знамение над всеми пациентами перед операцией независимо от их вероисповедания, говоря:

- Бог един для всех.

Его любили дети – всегда ждали у дверей больницы его выхода, потому что он одаривал их конфетами.

В годы перестройки я прочёл о том, что профессор Войно-Ясенецкий – автор знаменитых «Очерков гнойной хирургии» – был гоним, арестовывался в 1937 году.

Мама, работая ассистентом-медсестрой под началом профессора, успешнее всех ассистировала ему во время операций. Феликс Валентинович ласково называл мою маму «Шурочкой» и говорил, что ей обязательно нужно получить диплом врача, так как она «талантлива во врачевании». Как-то он просто взял маму за руку, привёл в Ташкентский Медицинский институт и сказал:

- Эта девочка должна здесь учиться.

Авторитет профессора быль столь высок, что маму тотчас внесли в списки студентов первого курса и сказали прийти на учёбу в сентябре. Но в сентябре мама не смогла придти учиться, так как это был сентябрь 1941 года. Началась война. Старший из братьев мамы был на фронте, заботы о матери и двух младших братьях легли на плечи мамы – старшей в семье. И всё. Мечта о врачевании рассеялась как дым…



Итак: рожать меня или не рожать – такой вопрос для моей мамы никогда не стоял. Я предзнал всегда, что Бог вырвет меня из небытия для жизни в этом мире, но полагаю, что и мама не представляла себе: как это я могу не появиться на свет?

И родив меня в этом студённейшем из миров, мама, безоговорочно и безоглядно, посвятила мне весь жар души, все оставшиеся мгновения своей, как я теперь понимаю, по-своему неповторимой жизни. Постаралась, если не забыть, то хотя бы отвлечься от ужасов недавно пережитой войны, перенесённых голода и лишений, от страхов девушки, оставшейся с младшими братьями без отца, сиротой, при бесправной по тем временам матери – моей бабушке – и потому беззащитной вне дома от хамства, убожества и недоброжелательности окружающих.

Ответом мамы на все выпады и оскалы судьбы, её утешением в этом ледяном мире была самозабвенная любовь ко мне. Мне отдала мама все вздохи груди, со мной связала помыслы и чаяния собственной, уникальной, не мне, а ей только Богом дарованной её жизни.

Она прошла этот путь до конца и ушла из жизни волевым решением в тот самый день, когда для неё стало ясно, что из-за старческой немощи она не сможет, как прежде, заботиться обо мне. Ушла в воскресный тот день, через четыре дня после переезда в Дом престарелых, когда я, с камнем замшелым в груди вместо сердца, объявил, что не приду к ней назавтра, что приду навестить теперь её только в следующее воскресенье, хотя до этого навещал повседневно.

Маму, дышавшую мною все мгновенья сорока четырёх лет жизни моей на тот момент, несшую бессрочную и бессменную вахту по обслуживанию меня, защищавшую и ограждавшую меня от всех, даже не существующих, опасностей, не позволявшую себе роскоши болеть, читать, смотреть телевизор, забывшую о том, что она женщина, не замечавшую любопытный мир вокруг, – маму, забывшую себя ради меня, убила перспектива недельной разлуки со мной, обрисованная к тому же языком единственного её ребёночка.

Моим проклятым языком.

Меня – безжалостного, беспощадного, неумолимого – оставил равнодушным  единственный аргумент, который мама робко, глотая слёзы и пряча глаза, посмела высказать против переезда в Дом престарелых:

- Я без тебя не смогу…

Последнее, что мама в одиночестве видела перед смертью, был убогий закуток Дома престарелых, куда я, с гноем гордыни в груди вместо души, предал её…

Много позже один немец объяснит мне, что мама сумела бы с лёгкостью вынести любые условия жизни, включая долгую разлуку с единственным сыном, если бы я своими словами и действиями не отнял у неё смысла всей её жизни – меня самого.

Фридрих Ницше говорит: «Тот, кто имеет зачем жить, может вынести любое как».

На мраморе маминой могилы через художника я изобразил сирый цветок со сломленным стеблем – погибшую жизнь. Из раны цветка вырастает новый цветок. Ведь предтеча жизни новой – смерть жизни прежней.

Скажите, где озёра жидкого огня, о которых пророчествует Откровение? Быть может в них, хотя бы немного, обмякнет, наконец, ледяная сталь, из которой сделано моё сердце?

Земной, прижизненный путь моей мамы был сознательным непротивлением любви. Любви ко мне, к единственному маминому ребёночку. Любви, нахлынувшей на маму из глубин материнского инстинкта, и сделавшей маму своей рабой. За какие заслуги мои в душе мамы моей открылось такое вселенских масштабов чувство любви ко мне? Всегда ли так бывает? Воистину, неисповедимы источники подлинные твои, любовь…

Первое детское воспоминание: взлетаю вверх, визжа от восторга и холодея от страха, голеньким мальчиком, и затем, захлёбываясь хохотом, проваливаюсь вниз, где подхватывают меня сильные добрые мамины руки… слышу и ощущаю звонкие, тёплые, сладкие поцелуи маминых губ… это мама подбрасывает к небу и ловит у земли своего ребёночка…

И последнее воспоминание о маме: опустив руки и сгорбившись, мама стоит в коридоре Дома престарелых, робко, умоляюще глядит на меня, снизу вверх, на уже повзрослевшего сына… её слова:

- Я без тебя не смогу…

Знаю: за убийство мамы предстоит расплата. Единственный ребёночек мамы становится новой добычей ада. Но у меня есть мечта. Для меня уготовано утешение. Ведь ад и рай взаимосозерцаемы, как указано в притче о Лазаре, хотя и не взаимопроникновенны. И вот тогда… пусть из бездны, из корчей… пускай не досягнуть мне из огня… но ведь УВИЖУ МАМУ МОЮ в светозарной выси! Среди райских небес! Херувимами лелеемую в ея горним полёте… Из рая мама не сможет оборонить меня от адского пламени, как делала это при жизни, но, быть может, удастся мне подать знак, прошептать просьбу о прощении…



Как-то раз, готовясь к семинару в моей Альма-матер, я натолкнулся на изречение, приписываемое шестнадцатому президенту США, Аврааму Линкольну. Вот оно: «Некоторых людей вы можете обманывать всё время; некоторое время вам удастся обманывать всех; но вам никогда не удастся всё время обманывать всех!»

Мама, несомненно, относится к первой категории описываемых людей. Она была доверчивой, её можно было обманывать всё время. Она так и ушла в уверенности, что её единственное дитя не может быть ни в чём виновным.

Я пребываю в фазе, описываемой второй частью вышеприведённого изречения. И люди верят, что я ни в чём не виноват. Но истина, согласитесь, заключается в последней части этой формулы…

Всем нам, людям, мятущимся по планете в жизненном угаре, впопыхах совершающим дела свои, без оглядки на наших живых или ушедших уже отцов и матерей, следует приостановить суетливый бег, перевести дух, оглянуться вокруг. Требуется искренне и светло протрезветь среди чада соблазнов и искушений этого зябкого, проходного мира, среди переизбытка философских и этических схем, разработанных мудрецами, которые, по словам Евангелиста Луки, «осуетились умствованием».

Людям требуется взалкать скорейшего прихода Страшного Суда, свершения пророчеств Откровения, и – наконец! – светлого Воскресения…

Лишь закончившись так, как это описано в Откровении, Страшным Судом, история мира и каждая человеческая жизнь обретут смысл!

Если история мира закончится не в Апокалипсисе и напрасными окажутся вдохновение Библии, строгость Корана, чудеса Исхода, самоотверженность Иова, поэзия песен Соломоновых, красота Иосифа, горечь Экклезиаста, плач Иеремии… если таинства будут развенчаны и история мира закончится, скажем, падением кометы на Землю и в результате ЭТОГО смертью всего человечества, правым окажется Иван Карамазов, возвестивший: «Если Бога нет, то всё можно!» Тогда не исполняются законы, нет морали, нет этики, тогда можно убивать детей и равнодушно взирать на слёзы матерей. Разве такой участи желает себе сердце человеческое?

Нет! Не оставь нас, Бог…

Люди жаждут торжества положительных истин ещё и для того чтобы вновь встретиться с родными мамами.

Если атеисты правы и мир материален – встреча не состоится.

Но даже падший человек не может не желать себе новой встречи с мамой. Для того чтобы рассказать ей, как он её любит. И испросить прощения.

И испросить прощения!