Признание в любви

Александр Сагир
Александр Сагир

«Признание в любви»

Автобус «Новочеркасск – Новороссийск» отправлялся в десять утра, до отправления оставалось пятнадцать минут, и я маялся от ожидания, не зная чем занять себя. Я представлял себе долгую и нудную шестичасовую поездку, июльскую жару и духоту, от которой нет спасения, и уже мучился от предстоящей мне муки. Еще три дня назад был в Якутии, и вот теперь стоял на автовокзале в своем любимом студенческом городе. Я в отпуске. Вчера прилетел в Ростов к тетушкам, сегодня проведал в Новочеркасске свою семидесятилетнюю учительницу, Ирину Андреевну Филиппову, преподававшую нам "Методику поисков и разведки месторождений", и теперь мчусь домой, на юг, к морю. Родители еще не знают. Уж лучше им быть приятно взволнованными одно мгновение при встрече, чем переживать несколько дней, беспрерывно думая  о том, как я доберусь к ним через все эти разделявшие нас восемь тысяч верст.

Солнце только поднималось над городом, быстро заполняя теплом проспекты и улочки. Я скрылся в тени акаций, где еще хранилась утренняя свежесть, и закурил. Смотрел на привокзальную площадь и как будто совсем не видел людей идущих по ней и стоящих в ожидании посадки в автобус. На их месте я видел девчонок и парней из нашей группы. Двадцать лет назад стояли мы здесь, провожая друзей, разъезжались по стране. Учеба закончилась. Все получили распределение в разные геологические экспедиции Союза. Кавказ, Кольский полуостров, Средняя Азия, Якутия, Камчатка, Сахалин, Магадан… Страна у нас была большая. Мы еще не знали, что не увидимся десятки лет, а воз-можно  и никогда. Я отчетливо видел молодые, красивые, счастливые лица моих однокурсников, слышал их смех, разговоры… Отсюда мы поедем потом на железнодорожный вокзал, будем пить в привокзальном буфете портвейн «777» и  Витька Дрозд с пьяным отчаянием будет петь под гитару:
«Все кончается, кончается, кончается…
Едва качаются перрон и фонари.
Глаза прощаются, надолго изучаются.
И так все ясно – слов не говори!»

Я даже не заметил, как докурил сигарету. В автобус на Новороссийск началась посадка.
«Шесть часов езды… при тридцати пятиградусной июльской жаре! - сокрушенно по-думал я. – На Севере я уже отвык от такого».
Садиться в автобус я не торопился, хотелось еще хоть немного подышать прохладой этого утра.  Чистое безоблачное небо не оставляло никакой надежды на приятное дневное путешествие.
«Эх, деваться некуда!»
Я вздохнул и решительно направился к автобусу, вошел и занял свое место у окна.
Рядом со мной в кресло плюхнулся молодой парень. Он откинул назад спинку сиденья, устроился поудобнее и тут же уснул. Слегка приоткрыв рот, он сладко посапывал. Я даже позавидовал ему. В его годы я тоже мог так.

Сорок пять минут езды от Новочеркасска до Ростова в раскаленном солнцем автобусе показались мне  двумя часами. А солнце еще только разгонялось. Я не знал куда деться. Испарина покрыла все тело, рубашка прилипла к спине, по лбу текли капли пота.
Когда автобус остановился на автовокзале, паренек рядом со мной проснулся.
- Это Ростов? – сонно спросил он.
Я утвердительно кивнул, и он вышел из автобуса. Его место заняла  пожилая
женщина. Несомненно, ей было за семьдесят, но выглядела она так, что ее нельзя было на-звать старушкой. Темные с проседью вьющиеся волосы, улыбающиеся коричневато-зеленые глаза, аккуратно подкрашенные губы. Морщинки разбегались от ее глаз, когда она щурилась на солнце, и тонкой  паутинкой отмечались на загорелых щеках. На ней было темное крепдешиновое платье в белый горошек и легкий светлый пиджак. В молодости это была, наверное, очень красивая женщина, да она и сейчас еще оставалась такой. Она вернула спинку сиденья в исходное положение, села и посмотрела в окно.

Автобус тронулся. Из приоткрытого окна потянул горячий ветерок, слегка разорвал опутавшую тело липучую духоту. Дышать стало немного легче, и мысли мои постепенно вернулись к прерванным воспоминаниям о моей юности. …Когда-то вот с этого вокзала мои тетушки провожали меня на службу на Черноморский Флот. В те годы, будучи в городе, я еще стыдился своего станичного происхождения, а они, бывшие кубанские казачки, а тогда уже настоящие ростовчанки, своего прошлого не скрывали.
«Мы хотим, чтобы ты запомнил эти проводы. Чтобы все три года, пока будешь там на своих кораблях плавать, вспоминал нас», - говорили они и, на виду у всего ростовского народа, не стыдясь, громко пели:   
«Ой, гай, гай, гай, гаю зэлэнэнькый,
За що хлопця полюбыла – що вин молодэнькый!»

- Вы далеко едете? – спросила меня сидящая рядом со мной женщина.
- До Новороссийска, - ответил я и отвернулся к окну. Заводить дорожные разговоры «ни о чем» у меня не было ни малейшего желания.
Автобус уверенно пробирался по улочкам Ростова к автостраде, ведущей на юг России. Я смотрел в окно. По тротуарам ходили парни и девушки, загорелые, веселые и серьезные, некоторые были с книжками и толстыми тетрадками в руках. «Абитуриенты. Пора поступления в Вузы». Автобус остановился на желтый свет у светофора. Я невольно залюбовался  девушками, стоящими  у пешеходного перехода. Они были красивы и полны несравненного очарования юности. Солнце освещало их лица, золотило волосы, легкие короткие платьица и юбочки обнажали стройные загорелые ноги.
- Какие красивые девчата, правда!? – сказала моя соседка.
Когда я повернулся к ней, добрая материнская улыбка была на ее лице.
- Да, - подтвердил я. – Юность и молодость красивы сами по себе.
- И одеваются так красиво, - заметила она. – А я как вспомню, як я одевалась, колы ще дивчиною була… Одно платюшко, штопанэ-перештопанэ… На дэнь пиду у колхоз в поле работать, выверну его наизнанку, щоб на солнце нэ выгорило, а вэчором переиначу обратно и оно, вроде як и новое. Постираю его, просушу на солнышке и - на танцы. Эх, - женщина вздохнула, - як начнэш молодость свою вспоминать, так тики голод, тяжолу ра-боту, та що ничого одить було и вспоминаешь. А всэ ж, счастлыви булы. Счастлыви, що живые осталысь, що любылы… Косы, та очи – вот и вся девичья краса, песни, та танцы – вот и вся забава. Вы извините меня, что я не чисто по-русски разговариваю. Все время за-бываю. Я умею,  - женщина смущенно улыбнулась, - но дома всю жизнь по-нашему, по-кубански разговариваю. Вот и не замечаю уже, как говорю. У нас почти все так говорят. Мне даже кажется иногда, что это и есть наш русский язык. А мы ж не русские. Мы - кубанские казаки. Мы разговариваем на смешанном русско-украинском языке. Сроду не помню, чтобы кто-нибудь из наших по-другому говорил.
- Не беспокойтесь, я все понимаю.
- Даже не верится, что мне уже семьдесят два года. Як выйду в наши горы… Теплый ветер с моря дует, платье на ногах треплет… И кажется, шо я ще молода дивчина. Бо на моих молодых ноженьках вот так же когда-то платьюшко на ветру трепетало, да только косы тяжелые тогда были вокруг головы уложены, да я была молодая и сильная. А сейчас… как посмотрю на себя в зеркало… - Боже мой! Яка я стара! – одни зморшки на лице.
Мне было неудобно сидеть, повернувшись к моей соседке только головой. Я отвернулся от окна, удобно умостился на своем сиденье и посмотрел на свою попутчицу. Женщина сидела в пол оборота ко мне и  смотрела в окно, но, по-моему, ничего там не видела. Она была далеко в глубине своих воспоминаний. Я смотрел на нее и на мгновение пред-ставил ее молодой, полной чувств и жажды жизни, видел ее на вершине горы в том платьюшке, о котором она говорила, с косами, смеющуюся…  и как морской ветер треплет платье на ее девичьих ножках… Женщина взглянула на меня и улыбнулась. Морщинки все сразу засмеялись на ее на лице.
- Смотрю я на цих молодых дивчат, на хлопцив, - они цветут, як цветы весной. И мне так хорошо, аж жить хочется. Птицы поют – я радуюсь, цветочек зацвел, солнушко встает – я радуюсь, воздухом этим дышу, песню пою, на дитэй та на внукив моих дывлюсь – радуюсь. Жизнь стала такой хорошей, только любить и радоваться, а вона вже прошла. А как вспомню, как мы жили…  так даже не верится - моя ли это жизнь была?
У нас была большая семья - восемь душ дитэй, мама, батько. Жили мы в станице Натухаевской под Анапой. Знаете, где это? Кругом родня - одни казаки. Богато жили. Зэмля своя була и урожай богатый давала. А в тридцать третьем году, осенью, - мне тогда двенадцать лет было, - тикы урожай собралы, прыйшлы ночью нащи солдаты… с оружием та й з машинами – и всэ забралы. Увели и коней, и скотину… Та и не только у нас - у всех казаков в станице все позабирали. Как мама ни плакала, как ни причитала: «Що ж мы йисты будем? Дитэй - восемь душ! Пожалийтэ!» – Нэ пожалилы. Нычого нэ оставылы.
- Ешьте, что попрятали, кулачье проклятое! – сказал командир тех солдат.
- А батько наш стоить, дывыться, та й курэ, тики желваки на скулах ходять. Аж черный весь зробывся.
Уйихалы солдаты и осталысь мы - ны с чим. Мы - вси диты, ходылы з мамою по по-лям, попадавшие колоски пшеницы та зёрнушки собирали. Мешок назбыралы. А впереди – зима. Йисты ничого. Ходылы по лису  збыралы кыслыцю, та грущи лесные, сушылы та йилы. А потом уже пухнуть стали от голоду та й умирать. Старший брат, Шурик, - ему четырнадцать лет было, - ушел з дому и по сий дэнь нэ знаю, живой остался чи не. До сих пор увижу в каком-нибудь мужчине его черты – и все кажется, что это он, Шурик, живой. А младшие все поумирали. Мама только плакала, та искала, что бы нам поесть дать. Кору, веточки молодые от боярышника ели, корешки копали, воробьев та голубей ловили, а все ж не выжили. Когда первая весенняя травка пошла, одна я  из детей только и осталась. Пухлая, ноги толстые, еле хожу, но выжила. Мама с батьком худые, как сейчас вижу, – шкура та  кости. А тоди щавель, крапива, лебеда пошла… На траве и выжили. У маминой сестры, Насти, корова случайно осталась. Блудливая была, не пришла в ту ночь до дому, - так у них на молоке вся семья выжила. Тетя Настя и нам молока давала… так у них у самих семья – девять душ. На всех не хватило.
Пришла пора сажать – а сажать нечего. А тут колхозы стали делать, выдали нам не-много пшеницы, кукурузы, семечек... Мама пошла  в колхоз работать. А батько не захотел. Ушел в Тоннельную на железную дорогу работать. Там хоть паек давали. Казаки та-кие не довольные были, что у них все позабирали, а теперь под страхом смерти от голода в колхозы зазывают. Та не долго  бурчали казаки. В тридцать седьмом одних порасстреля-ли, других сослали, а третьи и примолкли. И ради булы, шо живые еще остались. Ото такэ в мэнэ дитство було.
А як дивчиною стала, - хоть и бедно жили, так голоду такого уже не было. Тому и ради булы. Работала я с мамой в колхозе, с утра до вечера. Пропалываешь ту кукурузу… Земля сухая, тяпка тяжелая, сорняки растут как на дрожжах, ряды кукурузные на полях, кажется, без конца и без края… И так под солнцем целый день. К вечеру руки – хоть от-руби та й брось. Чувствуешь только - гудят они, та й спина болит. Казалось, приду домой, упаду на кровать и усну - сил больше нет. А вечером, как услышишь, что гармошка заиграла – так куда и усталость делась! Быстренько помыться, причипурыться, волосы вином изабеллы промыть, чтобы мягкие да пахучие были – (мама научила. После этого вина и волосы, и руки цветами пахнут) – и на танцы! А там уже хлопцы ждут. Моряки на танцы придут, глаз от них не отведешь – красивые, высокие, веселые хлопцы, все один к одному. Клеш, тельняшки, гюйсы, бескозырки на макушечке, ленточки на ветру развеваются… и я, молодая та красивая! Танцевала лучше всех, а пела как! Головы парням крутила… Од-ному морячку там свидание после танцев назначу, другому там, а сама натанцуюсь, напоюсь, насмеюсь с ними  и убегу домой спать, - утром ведь чуть свет на работу. Та и боялась я их, взрослых хлопцив. А они меня любили. Бегали за мной, и все прощали, потому что веселая я была. Танцевала с ними, частушками прямо так и сыпала, шутила да их всё под-начивала, покою не давала, пока не влюбилась в Романа Нагорного. Всех тогда забыла. Только он и был для меня один на всем белом свете. Высокий, стройный, волосы русые вьются, на лоб спадают, застенчивый та влюбленный в меня. Так любил меня, что я не могла уже шутить с ним, как с другими. Казалось, дня не смогли бы прожить друг без друга. А когда он мне замуж предложил за него идти – и радовалась, и не знала, куда от стыда деться. У меня-то всего приданного – одно платье на мне. Та разве он смотрел на то. Осенью тридцать девятого мы поженились. Месяц пожили. Ще й налюбыться нэ вспи-лы, а тут война с Финляндией. Его сразу забрали на войну, - он военный был, лейтенант, - а через три месяца убили. Я как узнала – казалось, не только его, но и меня убили. Ни плакать, ни спать, ни есть, ни слова сказать не могла. Мама еле отходила меня. Год жила, как немая, ни с кем не разговаривала, ни разу не улыбнулась. С войны от Романа только и успела одно письмо получить. Столько раз читала его, та перечитывала… Уже пятьдесят лет прошло, а до сих пор каждое слово помню.
Женщина достала носовой платок и вытерла лицо. Я смотрел на нее. Она не плакала, по-прежнему смотрела мимо меня в окно и, кажется, не видела ничего реального. Она снова жила свою прожитую жизнь. Слезы по погибшей любви, похоже,  давно были выплаканы, осталась только горькая память. Я не мог произнести ни слова.
Не глядя на меня, женщина продолжала говорить.
- К жизни я вернулась только через два года. Морячок Сашка Удотов смог отогреть меня. Нежностью своей, что ли, заботой обо мне. Была война, сорок второй год. Он, как и отец мой, тяжело раненый был, приехал после госпиталя домой, в нашу станицу, долечиваться. У его мамы корова была, хозяйство какое никакое… Это не в городе! Сначала ходил за мной, как тень, и молчал, а потом заговаривать начал, робко, неуверенно. Я ж была такая, что хлопцы боялись и говорить со мной.  А он как улыбнется – ну, прямо, Романа мне напоминает и все, а заговорит со мной – я и забываю о своей боли. А говорить он был мастер. Веселый, шутливый, добрый, всегда мог такое слово сказать, от которого я вдруг да улыбнусь. Я и не заметила, как оттаяла. Сашка и раньше был влюблен в меня, еще до моего замужества, да только я не замечала его совсем. И когда он признался мне в любви, я не стала противиться, пожалела его, хоть сама любить не могла. Думала, это придет потом…
А немцы наступали. Бомбили чуть не каждую ночь. А потом захватили нас. Саша сам раненый та хромой, и я уже на третьем месяце беременная от него. Зима, одежды теплой нету. Поехал он с моим двоюродным братом Леней в Новороссийск на базар, картошки на одёжу сменять. А там облава… Подпольщики убили какого-то немецкого офицера, и немцы устроили облаву на базаре. Построили всех мужиков, которые на базаре были, в одну шеренгу, каждого десятого вывели строя и тут же на глазах у всех расстреляли. И мой Саша десятым оказался. Лёня, когда рассказывал мне это (он девятым был), плакал как дитё, а я не могла. Что-то прямо окаменело в душе. Но во мне остался Сашин ребенок. Я уже чувствовала его. Он рос. Мой живот уже распирал платье. И вот идем мы однажды с девчатами по дороге с Натухаевской в Тоннельную, а навстречу немцы. Увидел один немец мой выпирающий живот, наставил на него штык от винтовки и спрашивает: «Russe?» Я испугалась страшно и, сама не знаю почему, отрицательно замотала головой. Немцы рассмеялись, что-то весело заболтали между собой и ушли. Так одна из дивчат, шо со мной была, разнесла потом про меня на всю станицу, будто я сама и призналась, что от немца беременная. Ну, да Бог с ней! Он ей судья.
Немцы заняли нашу хату, нас с мамой в сарай выгнали. Все у нас позабирали. Зима, холодно. И снова мы голодуем. Они картошку почистят, шкорки выбросят, а мама соберет их, вымоет и варит нам супчик с тех шкорок.
Мама после того голода в тридцать третьем году, когда все дети поумирали, уже двоих дочек родила, Шуру и Любу. Детей кормить надо, а голод как будто преследовал нас с тех пор, как разорили наше хозяйство. Каждую зиму не знали: доживем ли до лета? А тут я еще беременная. Батько ругался страшно, что я дитя нагуляла. Чтобы с голоду не поумирать, батько пошел до немцев работать на железнодорожную станцию. Он и раньше там работал, а теперь, за паек, даже рад был, что немцы взяли его, а не другого.
А тут еще партизаны голодные ходят чуть не каждую ночь: еду им давай! Где ж ее возьмешь? Батько с одним так поругался. «Вы, - говорит, - в горах прячетесь, шкуры свои спасаете, да ходите по станицам побираетесь, а я, чтобы дети от голоду не повымерли, на немчуру работаю и вас кормить не собираюсь!» «Не дадите - значит, враги народа!» - сказал один партизан. «Да идите вы… Народ…» Батько выгнал его.
Еле перезимовали мы ту зиму с сорок второго на сорок третий. Так голодали! В июне  я родила ребеночка, та такого худого, что аж стыдно было показывать. «Гыдко даже у рукы брать», - сказал о нем батько. А тут еще через месяц у меня молоко пропало. Так я перловки отварю, молочка туда трошки добавлю, заверну в марлю и даю моему Павлику. А вин йисты хоче, смокче ту марлю, як титьку. Видать, сильно жить хотелось хлопцю - выжил, окреп и даже не болел ни разу.
А в августе сорок третьего наши наступать стали. Немцы драпают. Линия фронта, - ее называли тогда «Голубая линия», - недалеко от нас проходила. Так немцы, когда отступать стали, нас всех в станице собрали и погнали на Тамань, а потом на баржи с танками погрузили и через Керченский пролив переправляли, чтобы наши не бомбили те баржи с людьми.  Та где там! Як налэтилы нащи самолеты, та як началы бомбить те баржи… Люди кричат, плачут, со страху в море прыгают, тонут, кругом взрывы… Я сижу на палубе, Павлика моего к груди прижала… Куда бежать? Куда прятаться? - Некуда! Бомбы рвутся, осколки летят, визжат… Страшно даже вспоминать! Когда перестали бомбить, подошел ко мне батько, а я сижу без сознания, - как он говорил, - белая, как смерть, и вся в крови. Лицо, тело, ноги - все осколками побило, и в плече у меня, прямо возле Павликиной го-ловки, торчит длинный, как нож, осколок. Батько повытаскивал крупные осколки, какие мог, перевязал меня. Мелкие во мне до сих пор сидят. А в Павлика ни один осколок не попал.
Наша баржа не потонула. Ее дотащили до берега. Всех, оставшихся в живых, немцы погрузили в эшелоны и повезли нас по Крыму, потом где-то по Украине… И тут снова на-летели самолеты, та и поезд весь разбомбили. Кто живой остался – разбежались кто куда. Батько добыл где-то подводу, повез нас к своей родне, да не довез. Дороги после дождей так развезло, что не проехать. Так мы и остались на Украине в Сталинской области в каком-то хуторе зимовать. Вырыл батько землянку - в ней и жили вшестером: мама, батько, сестрички мои Шура и Люба (одной шесть лет, другой годик) и я с Павликом. И снова голод та холод. Кругом степь, дров нету. Ходим по полям кизяк собираем, да перекати-поле. Зимой там снег, пурга, не то, что у нас на Кубани. Как задует ветер – только перекати-поле по степи и катятся, под забор набьется целая куча. Горит та трава, как порох, но от холода все же спасала.
Немцы отступают. Лошади у них толстые, тяжеловозы, тащут пушки… так после бомбежки мы тех убитых лошадей, как волки, растаскиваем. Этим мясом только и спаслись от голода.

Автобус съехал с автострады на какую-то остановку. Водитель объявил десятиминутную стоянку. Почти все пассажиры покинули автобус. Моя соседка вздохнула и улыбнулась мне:
- Пойдемте, подышим свежим воздухом, - предложила она и пошла к выходу.
Я последовал за ней.
Автовокзал представлял собой маленькое кирпичное здание автокассы и широкую рыночную площадь, на которой шла бойкая торговля. Загорелые полногрудые казачки громко зазывали покупателей, предлагая им свой домашний товар: «Пирожки горячие с картошкой, капустой, творогом. Беляши свежие, горячие… Чебуреки, чебуреки… подходи-налетай! Бычки, бычки жаренные! Фрукты, овощи, мед, молоко, сметана… Та вы по-смотрите, какая сметана! Ложка в ней стоит! Это ж вам не с магазина! Та хиба це дорого? Берите, не пожалеете!»
Да, тут можно было купить все, что желала проголодавшаяся дорожная душа: и по-есть сейчас, и взять с собой для дома. Не выставляя товар на прилавок, ушлые мужики предлагали осетрину и черную икру свежего посола. Ветерок разносил дразнящий запах шашлыков. Даже слюнки потекли. Я прошелся между торговыми рядами,  купил пару больших красных яблок «Джонатан» и вернулся в автобус.
Моя соседка пришла с кульком горячих пирожков. Она улыбалась мне и предложила попробовать пирожки. Я стал отказываться.
- Нет, Вы попробуйте! Вкусные! – настаивала она. - С картошкой и с капустой. Я никогда не беру с мясом, брезгую, а с картошкой и с капустой люблю. Что в них можно положить, кроме теста и овощей?!
Я все же отказался. Автобус выехал на автостраду и набрал скорость. В разогретом солнцем салоне некуда было деться от зноя. Из приоткрытых окон дул горячий ветер. Женщина ела пирожки, и от них исходил такой вкусный запах жареного теста и капусты, что я сглотнул слюну и пожалел, что отказался. Я достал яблоки и предложил одно ей.
- Та Вы шо? Шоб я купленные яблоки ела?! Я своих-то никогда не ем. Як молоди булы – наголодалысь, а як стари сталы – одно только и осталось, что вкусно поесть. Спасибо Брежневу, хоть при нем по-людски при социализме пожили. Та и при Горбачеве еще хорошо было, пенсии на жизнь хватало, а при Ельцине… и говорить не хочется, сами знаете. Одно только плохо у нас, - рассмеялась она, - что мы все равно толстеем. Дывлюсь я иногда на женщин, яки воны с возрастом становятся товсти, и думаю: «Нэ дай мэни Боже, такою зробыться!» Так не хочу толстой быть.
Она действительно выглядела хорошо. Невысокая, подтянутая, не худая и не толстая, темные вьющиеся волосы красиво серебрила седина. Тонкие морщинки у глаз не старили эту женщину, а только указывали на ее преклонный возраст. 
Она поела, аккуратно вытерла белым батистовым платочком губы и руки, достала из сумочки губную помаду и зеркальце. Я отвернулся, чтобы не мешать ей. Когда она закончила, я посмотрел на нее. Женщина, нисколько не смущаясь, улыбалась мне.
- Вы, наверное, думаете: «Старая уже, а туда же - красится!»
- Нет. Вам очень идет! – искренне признался я.
- А я не могу по-другому, - просто сказала она. - Как привыкла смолоду за собой следить, так и до сих пор. Мужу нравилось, что я всегда красивая - и причесана, и подкрашена, и одета хорошо. Утром чуть свет проснусь – сначала себя в порядок приведу, а потом только корову доить иду. Подою ее, выгоняю в стадо в пять утра - мужики только удивляются: «И когда ты, Маруся, успеваешь все!?» А я видеть не могу, как женщины заспанные, абы в чем, выгоняют по утрам коров в стадо, на люди выходят. Я як замуж вышла после войны, так с тех пор и крашусь. Дивчиною була – не красилась, а потом Вася, муж мой… (Умер три месяца назад… Царствие ему небесное! – она перекрестилась) …стал мне покупать то губную помаду,  то карандаш, то тушь для ресниц, ну и духи, конечно. Я и привыкла. Любил меня, бедный, всю жизнь, а я его нет, не любила. Вы только представьте себе, мы сорок восемь лет прожили вместе, и мне всегда казалось, что я не любила его. Сейчас поверить не могу, что это была я…
Как я не хотела за него замуж идти! Он вернулся с войны летом сорок пятого. Ходит по селу, хромает, –  в ногу тяжелораненый был, - медали, та ордена на гимнастерке сверкают. Невысокий, плотный такой мужчина, - ему тогда тридцать лет было, - вроде и красивый даже мужчина, но - грек. Волосы черные, нос большой, брови широкие, щеки после бритья - аж синие. А я черных вообще не любила, боялась даже. Они мне всегда такими страшными казались. Смотрят на дивчат на русских так, что, кажется, живьем бы съели. Жена его, гречанка, во время войны умерла, родителей нету… Батька в тридцать седьмом расстреляли, мать в ссылке на Северном Урале умерла. Остались только брат четырнадцати лет и шестнадцатилетняя сестра, да и то не знает, где они. Ходит по селу, та расспрашивает людей, может, знает кто: где они. Узнал. Поехал  в Мариуполь к сестре, привез их оттуда домой. Председатель колхоза ему сразу зерна всякого дал, корову вернул, которую в колхозное стадо забрали при эвакуации. Вася до войны лучшим работником в колхозе был. Механизатор широкого профиля, до сорок третьего «броню» имел от призыва, а потом, как колхоз эвакуировать стали, сбежал на фронт. И теперь председатель держался за него двумя руками. Мужиков в колхозе и так мало, а тут самый лучший механизатор живой с войны пришел. Много мужчин погибло на войне, баб одиноких - полное село. Вились они вокруг него, как пчелы. Ну, одна и прилипла к нему. Пожил он с ней лето, и кончилось у них все. Не понравилась она ему. Неряха была.
А я почтальонкой тогда в колхозе работала. Стал он со мной заговаривать. Как ни увидит меня – улыбается, и все поговорить хочет.  А я боюсь его. Черный, небритый, страшный такой… Та и встречались мы редко. Работал он от темна до темна. Идет, бывало, с работы мимо нашей хаты, а мы с девчатами на лавочке сидим, песни поем. Как увижу, что  прихрамывает кто-то идет - и прячусь, чтобы он не увидел меня и не заговорил. Девчата смеются, а я аж трусюсь от страху. Так он однажды, уже в декабре, надел галифе, на военную свою гимнастерку ордена и медали нацепил и пришел со сватьями до моих родителей, меня сватать. Я как увидела его - сразу с дому до подружки убежала. Вернулась поздно. Мама и говорит мне: «Сколько, Маруся, не бегай, а лучше иди за него. Он хоть и грек, так у него корова есть и, значит, с голоду не помрете. А мы как эту зиму зимовать будем, выживем ли? – не знаю. Сама видишь, как живем. Та й посмотри, доню: работящий, красивый, та и люды кажуть – добрый. Другие бабы за ним бегают, а он, видишь, к тебе прилип, приглянулась ты ему. Хоть мы ему и сказали: пускай у тебя спрашивает, - иди за него, дочка!»
Я только слушаю и плачу. Не хочу за него идти!
На другой день Вася приходит снова.
Стою я возле калитки, рядом Павлик мой (ему уже два с половиной годика), сестры мои маленькие, Шура и Люба, играются во дворе. Вася подошел, стоит, не знает, что сказать. И я молчу.
- Ну, ты это… Маруся… – еле вымолвил он. - Выходи за меня!
А сам, смотрит на меня, и в глазах, - я вижу, - боится, что я откажу, и вижу, что любит меня.
- Если прокормишь – бери! – вдруг говорю ему. – Только я не одна. Павлик – сын мой!
Он сначала не поверил, думал я этим отпугнуть его хочу. Я чернявая, коса длинная до пояса, а Павлик беленький, и волосы и брови, - все в нем, как у Сашки моего было. А Вася так обрадовался, что я согласилась…
- И приданного у меня - только то, что на мне, - добавляю я. А он уже берет Павлика на руки, маленького, худенького, конфеты дает и ему, и сестричкам моим.
- А я думал это братик твой, слышал, как он маму твою «мамой» называет.
- Нет, это мой сын. Его отца в войну убили.
- Ну, ничего, не пропадем! – говорит. – У меня тоже двое… брат и сестра.
Так и стали жить вместе.
Еды нам действительно хватало. После долгих лет это была первая зима, когда я не боялась голода. Еще и маме еду таскала. Так Вася, как узнал, да как стал ругать меня, что я тайком от него таскаю… «Ты что, не могла мне сказать, что у них ничего нету!» - и сам отвез им и пшеницы, и кукурузы, и семечек, чтобы масла надушили. Мои мама и батько тоже в колхозе работали, так на их трудодни так мало давали, что они зимой не знали, как и выжить. Та оно и летом иной раз так же было.
Жатва идет. Вася от зари до зари на тракторе своем в поле работает, домой приходит – уже темно, уходит – только светать начинает. И вот приходит однажды с работы, а дома и хлеба поесть нету. Как глянет на меня (думал, я не испекла хлеба, забыла). Говорю ему, что хлеба испечь не из чего. Выматерился он страшно и ушел. Пошел прямиком к председателю, высказал ему все… Ну, что и как он ему высказал, - я представляю: работает за двоих - за троих, а дома йисты нычого нэма! Председатель выслушал его, молча скрутил цигарку, закурил и спокойно говорит:
- Ты, Вася, что после работы делаешь? Помолчи! Я скажу тебе! Как стемнело – сразу домой бежишь, Марусю свою увидеть. Бо соскучился! А ты посмотри, что другие делают. Почему они домой с тобой не идут? Мне, дорогой ты мой, план хлебосдачи такой дали, что хоть все зерно сдай - все равно я его не выполню - мало будет. Потому и нечего мне на ваши трудодни давать. Контролеры на току сидят целыми днями, проверяют, не утаил ли чего. Иди, Вася, домой, отдыхай, браток! Завтра рано вставать.
На следующий день, как стемнело, остался Вася в поле, - вроде как трактор починить надо было, - и только диву дается, почему это никто домой не торопится. Все ходят туда-сюда, какими-то делами занимаются, хотя можно уже ничего и не делать. И тогда он увидел: кто в карманах, кто за пазухой люди тащут домой зерно. Он уходил в тот вечер последним. Набрал полмешка пшеницы и принес домой. Тогда, при Сталине, строго было. Поймают – тюрьма. Как Вася ни боялся - все же притащил. Я того зерна намолола, - знаете, раньше в каждом доме были такие круглые камни, чтобы зерно молоть, - напекла хлеба, наварила каши… Снова жить можно.
И вот стою я как-то с соседкой, подружкой моей, через забор разговариваю, она и говорит мне, что ее Петро вчера пол мешка пшеницы принес. Ну, и я ей говорю, что и мой Вася тоже принес. Они ведь оба трактористы были, друзья. А как поругались мы однажды из-за чего-то, Петро и говорит Васе, что он вор, пшеницу в колхозе ворует, и что я его жене сама об этом  рассказывала.  Приходит Вася домой, как туча грозовая. «Правда это?» - спрашивает. Я и говорю, что сначала она мне сказала, а потом  и я ей, что ты тоже принес… Ох, и было мне! Давай он ту пшеницу прятать, закапывать,  а то доложит сосед, найдут – всё, тюрьма! А он в тридцать седьмом был в ссылке на Северном Урале, знает, что это такое, сбежал оттуда зимой. Чуть волки не съели, пока до какой-то деревеньки до-брался. А те ссыльные, что остались там зимовать, так и сгинули все, никто не выжил, ни мать его, ни родственники.  Так Вася, как начал ругаться, что я болтливая такая… До смерти не мог забыть тот случай и так мне обидно было, что он и детям нашим говорил всегда: «Если доведется в жизни сделать что-то такое – никогда не рассказывай жене - она первая тебя и выдаст! Всегда помните: у нее есть самая близкая подружка, а у той муж и другая близкая подружка…»
В общем, больше не носил он зерно, пока снова есть стало нечего. Только тогда опять принес.
Васина сестра, гречанка, так меня не любила. И только за то, что Вася меня любил. На меня смотрела, как на прислугу в доме, считала, что я должна все по дому и по хозяйству делать, а она ничего. И все ей не так было, все время между нами ссоры были, пока она замуж не вышла и не ушла из нашего дома. А Костя, брат Васин, и другие его братья любили меня. Да и сама я понемногу привыкла к грекам.  Они уже не казались мне такими черными и страшными, как раньше. Это были веселые, интересные, образованные люди: художники, писатели, журналисты, учителя, инженеры и директора заводов и шахт, председатели колхозов. У Васи родня на Украине большая была. Хочь батькив ихних и порас-стрелялы, диты всэ ж выучилысь и сталы людьмы. Как какой-нибудь праздник, соберется вся Васина родня, - одни греки, - и я среди них… Я вроде тоже чернявая, но я русская, это чувство сидит во мне крепко, я очень долго не могла к ним привыкнуть. И Васю его сестра все время упрекала за то, что он на русской женился. А он мне и говорит: «Не люблю я гречанок. Сами черные, оденутся во все черное, и выглядят, как черные вороны. Мне всегда нравились русские женщины. И как тебя увидел, услышал, как ты красиво по-русски разговариваешь - так сразу и влюбился. Только такую в жены и хотел!» А я до войны по-русски очень плохо разговаривала, все больше по-нашему, по-казацкому.  Ну, Вы же знаете, как у нас казаки на Кубани разговаривают: все перемешано, и русский, и украинский. А тогда на Украине встретила я молоденькую дивчину, такую же, как мы,  беженку. Она из Москвы была. Мы подружились, и мне до того нравилось, что она так красиво по-русски говорит, - ну, я у нее и научилась. Я видела, что все считали, будто я грамотная, что я так хорошо по-русски говорю, а на самом деле у меня три класса образования. С такой жизнью, как у нас, не до учебы было.  В общем, женился Вася на мне, как на русской, а потом как услышал однажды, как я с соседкой по-хохляцки разговариваю… - поверить не мог! И сыновьям нашим всю жизнь потом говорил (шутя, конечно), будто я его обма-нула. А сейчас я вообще не могу говорить чисто по-русски. Да и где он на Кубани тот чисто русский язык? Песни все поем на украинском, говорим и не думаем никогда, на каком языке говорим. На своем говорим, на казацком.
- Вы знаете, я тоже, пока не поехал из своей станицы в Новочеркасск учиться, думал, что я чисто по-русски разговариваю. А там одна девушка, украинка, объяснила мне, что в моем словарном запасе почти треть слов - украинских. Я всегда, рассказывая о чем-то, говорил  на дом – хата, на чердак – горище, и был уверен, что «дом» и «чердак» – это только городские так говорят. Я с детства читал и по-русски, и по-украински, пел и те, и другие песни и думал, что это и есть наш русский язык, красивый, разноликий, разноцветный. Ну, как у яблока, - один бок красный, другой зеленый, - кусай его, с какой хочешь стороны. И говори, как хочешь,  хоть так, хоть этак - все и всем ясно и понятно.
- Ото ж и мои хлопцы такие. Дома со мной только по-кубански разговаривают, а с друзьями, та на работе – уже по-русски говорят. Стесняются своего родного языка. А зря!
В общем, развенчал меня Вася. А я ведь и не знала об этом ничего. Говорю, как мне нравится и все.
Павлика моего Вася любил, как сына своего. Когда ему шесть лет исполнилось, купил ему гармошку, и сам научил играть на ней. А как он хотел от меня детей! И ничего у нас не получалось. Десять лет прожили вместе, а детей не было. Он все на себя грешил. На войне  в окопах намерзся - думал из-за этого. Рад был бы, - говорит, - если б ты, Маруся, хоть от другого родила, только чтобы это твое дитё было. Так любил меня, налюбоваться не мог, а на такое пошел, додумался! Да разве могла я  допустить такое!? А он стал только об этом и думать, только об этом и говорить: «Роди, Маруся! Дитя хочу от тебя и все!» И вот как-то пришел к нам один мужчина,  попросился переночевать. Молодой, вы-сокий, красивый, волосы русые вьющиеся. Вася встретил его, как брата родного, понра-вился он ему. И накормил, и горилки налил, и баньку истопил, а сам засобирался на работу. Это на ночь-то глядя! «Ты куда, Вася?» – спрашиваю его. «Та работы много, - говорит, - надо и сменщику помочь, да и трактор что-то барахлит у нас…» В общем, наврал мне и ушел. Я не сразу поняла, что он все это навыдумывал, только чтобы хлопца того со мной на ночь оставить. А когда поняла, собралась я, та й пишла ночевать до мамы. «Нэхай, - думаю, - хлопэць той, шо хоче в нашей хати робэ. Мэни байдуже».
Утром Вася приходит, смотрит так… с робкой такой надеждой, и не знает, извиняться ли, радоваться ли… И я ему тогда, - в первый раз за десять лет, - такую взбучку дала!
Он стерпел. Я видела, он все же радовался, что я не изменила ему.
Видать, Бог сжалился над нами.
Поехал Вася  весной в санаторий в Славянск. Он все больше и больше прихрамывал, нога в бедре, перебитая на войне осколком мины, все время ныла, не давала покою. А я, пока Вася  был в санатории, сходила к врачу, рассказала ему, что живем уже десять лет, а детей нету. Врач какие-то там уколы мне прописал, витамины… Я прошла этот курс. При-ехал Вася из санатория веселый, справный, помолодевший, красивый такой. Ему тогда уже сорок лет было. В первый раз я посмотрела на него тогда, как на желанного мужчину. Замуж за него шла без любви, от горя, а тут … Десять лет мне нужно было, чтобы привыкнуть к нему настолько, что я уже не думала о том, что он грек. И все равно, мне все время казалось, что я не люблю его.
Не знаю, что помогло нам: уколы, Васин курорт или то, что я в первый раз на него посмотрела как на желанного мужчину… В общем, я забеременела. Как Вася радовался! Он прямо не знал, как угодить мне, что для меня сделать… А по селу бабы слухи понесли, что это я с его другом нагуляла. Друг его, сменщик, заходил ко мне пару раз проведать, пока Вася на курорте был, спрашивал: не надо ли чего помочь? Ну и Васина сестра при-шла и стала Васе выговаривать, что это я нагуляла ребенка, мол, все об этом знают, кроме него. Он взял и выгнал ее из дому, и сказал, чтобы больше никогда не приходила к нам.
«Не слушай никого, Маруся, - говорит мне, - я-то знаю, что это наш ребенок!» И так мне было радостно  от этих его слов, а он любил меня еще больше, чем раньше. Что толь-ко ни делал для меня, каких только подарков ни дарил, и в город ездил, для меня и для ребенка накупил всего…
Я родила ему сына, Ваню. Брат Васин родной, Иван, на войне погиб, вот и назвали мы сыночка нашего в честь его брата. Вся Васина родня, все друзья его приходили поздравлять нас. И бабы те, болтливые, приходили. Посмотреть, наверное, хотелось: не на друга ли Васиного похож ребенок.
- Это наш, грек! – гордо сказал Васин брат.
Ребенок был чернявый, брови широкие, как у батька, нос греческий… Вася не мог нарадоваться, что у него сын родился.
А родители мои еще в сорок седьмом году вернулись  на Кубань. Батька нашего сразу же арестовали и как врага народа отправили в лагеря за то, шо он в войну у немцев на железной дороге работал. Там он и сгинул. И мама осталась одна с двумя дочками. И вот когда я родила Ваню, написала маме письмо. А она написала мне, как они там бедуют одни.  Я вдруг так затосковала и по маме, и по сестричкам, и по Кубани моей… прямо ссохла, схудала так, шо кажется одни очи на лице и остались. Вася не знал, что и делать со мною, боялся за меня, как бы я не умерла.
- Может ты до мамы хочешь съездить, Маруся? - спрашивает меня.
- Хочу, – отвечаю. – Дуже хочу!
Ну, мы и поехали в мае туда в гости. А там… - все цветет, соловьи заливаются, красота такая, что не нарадуешься. Пошли мы в горы наши. Як вышла я на гору, да почувствовала, как ветерок с моря дует, как платьюшко мое по ногам треплет, -  та й снова ощутила себя все той же молодою крепкою дивчиною, какой раньше была. Воздухом тем дышу – не надышусь, смотрю вокруг – не насмотрюсь, и на Украину  ту возвращаться не хочу.
И Васе понравилось на Кубани. Поля посажены, ухожены, люди работают, смотрит - и ему аж неймется, домой хочет, на Украину, к своим полям.
Вернулись мы туда, а мне все там не любо. Чужбина! Домой хочу, на Кубань. Там мама, все братья и сестры мои, вся родня наша казацкая и мне там так хорошо было. Стала я Васю уговаривать на Кубань уехать. Еле уговорила. А председатель его не отпускает: «Да ты что, Вася, ты ж у меня лучший механизатор, как же я без тебя?! Нет, не отпущу!» Васина фотография всегда на доске почета висела.  Вечный стахановец был. Всегда гра-моты за ударный труд получал, да только детям нашим (уже когда на пенсии был) показал однажды толстые пачки грамот и облигаций государственного займа и с горечью сказал: «Вот это и все, хлопцы, что я за свою жизнь заработал. Одно могу сказать: «Я жил честно. И работал честно.  А что за работу мою со мной вот этими бумажками расплатились - так то не моя вина. И за то спасибо государству, что живой еще остался».
И когда после уборки урожая Васе снова вместо денег вручили почетную грамоту, он сам решил уехать.
- Тут, в колхозе, я никогда ничего не заработаю. Надо уезжать из села и идти на завод работать», - сказал он.
 Пошел к председателю паспорта забирать (документов у нас на руках тогда не было, прямо, как крепостное право было, все паспорта - у председателя колхоза), а он не отдает их ни в какую. Так Вася психанул, сказал ему все, что он об этом думает, собрались мы и уехали без документов. Председатель прислал их нам потом. Друг все-таки был.

Приехали мы на Кубань, купили маленькую хатку на улице, на которой мама жила. Вася устроился на работу в карьер бульдозеристом. Ванечка рос, здоровенький был мальчик. А с Павликом проблемы начались в школе. Он учился уже в шестом классе и вообще не мог по-русски разговаривать. Его учительница спрашивает, он все понимает, а отвечает по-хохляцки. Над ним в школе одноклассники смеются, дразнятся, он сильно побил не-скольких мальчишек и в школу больше не хотел ходить. Вася еле уговорил его, пообещал взамен гармошки баян купить. У Павлика сразу глазенки загорелись, школу не бросил. А как он пел, как играл потом на баяне, как танцевал! Васе так нравилось, когда Павлик возьмет баян, стоит, играет, а ноги чечетку отбивают. Ну, а как «Цыганочку» заиграет… - невозможно было усидеть на месте! Хоть и бедно жили тогда, а столько радости в доме было.
Я снова забеременела. Вася не мог нарадоваться, что у нас будет еще один ребенок. Ему уже сорок лет было, а казалось, что он только начинает жить.
Год жили  мы в маленькой хатке, а когда я Гришу родила, Вася строиться начал. Да такой дом построил – лет десять это был самый лучший дом на нашей улице! Это потом уже люди, глядя на него, стали еще лучше дома строить. Но мне наш дом и до сих пор нравится. Весь беленький, наличники на окнах синие, летняя кухонька напротив дома стоит, кругом цветы; двор закрыт от солнца беседкой из лозы винограда «Изабелла». Во дворе колодец, стол, а там дальше сад: яблони, груши, черешни, абрикосы, виноградник. Вася половину огорода виноградом засадил. У нас трое соседей  греки были, два сбоку и один через дорогу. Так они радовались, что грек Василий среди них жить будет. Дали ему виноградных чубуков, чтобы посадил. А когда виноград стал урожай хороший давать, научили вино делать. Вася не хотел вино делать, он до сорока лет не пил вина, но греки эти всегда  угощали его осенью молодым вином и говорили: «Грек без вина – это не грек! Садишься за стол – выпей стаканчик своего хорошего вина, а потом кушай!» Ну, Вася и начал тоже вино делать. И самим нам приятно было хорошего вина выпить, и продать можно было (всё лишняя копейка в дом), и как гости придут – есть чем угостить. Ох, и любили те греки осенью посидеть вчетвером у кого-нибудь во дворе и попить вина, наговориться. Бывало, соберутся, когда молодое вино уже созрело (это, как праздник у них такой был), каждый принесет своего лучшего вина, угощает друзей и рассказывает: из какого винограда сделал, да сколько воды в сок добавил, сколько сахару, да сколько раз с дрожжей снимал … Як бы воны нэ таки чорни булы – так вроде и красивые люди, хоть и дуже гордые, та носатые. Слушаешь их, - и аж смешно становится. А они пробуют вино, смеются, та друг друга подначивают: «Ты много воды в виноградный сок налил, Пантелей, - говорит один. - Вкус не тот!» «Да ты что, Анастас, это же ранний «Бургунд»! Как ты можешь такое говорить!» - возмущается другой. «Так ты же, когда вино делал, приходил ко мне за водой, - помнишь? – у тебя в колодце воды не хватало!» И хохочут. Самое вкусное вино, конечно, из «Изабеллы» получалось, пахучее, сладкое, но они им не хвастались, у каждого оно хорошо получалось, а вот из «Бургунда» или из «Муската» сделать хоро-шее вино, и чтобы аромат этого сорта сохранить… - тут нужно было постараться. Мне нравилось, как мужчины проводили эти дни, и детям своим они всегда давали молодого вина попробовать: «Чтобы знали, что такое - «хорошее вино»! - говорил Христо. А как они гордились, что они греки! И детям своим все время говорили, чтобы никогда не стыдились своей нации. «Греки дали миру культуру! И на Русь принесли и христианство, и письменность. Нам ли стыдиться, что мы греки!»

Вася мой был мастером на все руки. Всю мебель для дома сам сделал, да такую, что по тем временам не то, что не купишь, а и не увидишь нигде. И бочки для вина дубовые сам сделал. В сарае у него мастерская была и он целую зиму, все свободное время в мастерской проводил, все строгает там что-то, молотком постукивает. Инструмент себе тоже весь сам смастерил. Говорю ему: «Та ты хоть отдохни, Вася», а он и отвечает: «А я и отдыхаю, когда что-то делаю. От безделья только устаю».
Сам так наработается, бедный, на карьере, что и во сне руками как будто рычаги сво-его бульдозера дергает. А все равно все свободные дни – в мастерской  своей работает. Худой стал, та еще больше черный. А мускулы у него, как каменные были.
Зарабатывал хорошо, было на что и дом построить, и на еду хватало. Подарки мне покупал с каждой получки. На карьере он снова лучший работник был. Директор его ценил. И грамоты, и премии, и бесплатные путевки в санаторий всегда давал ему.
А потом нога у него стала болеть, та так, шо хочь плачь. Пошел к врачу, ему хотели инвалидность дать, да разве на ту пенсию по инвалидности проживешь?! Ее только на хлеб и хватило бы. Вот и работал он на бульдозере до пенсии. Закончит смену, идет до-мой, хромает, но веселый и довольный, что домой, к семье своей вернулся. И сразу давай мне по хозяйству помогать, чтобы я поскорее освободилась, и мы вместе были. Да разве ж с тем хозяйством работа когда-нибудь кончится?! Летом только в огороде и трудись, да на зиму заготовки делай. Ну, а зимой уже можно было отдохнуть. Так мне нравилось в доме зимой: тепло, дрова горят, потрескивают, печка чистенькая, беленькая. Я борщ готовлю, Вася лежит на диване, читает мне вслух «Тихий Дон», - в той книжке все написано, как и мои, та и его батькы жилы. Прямо, как про нашу жизнь Шолохов написал. Вася всегда говорил, что так, как я, никто борщ не может готовить. Ну, разве что мама моя могла. Та и все люди у нас в станице знают, что лучше меня нашего кубанского борща никто не приготовит. Я ведь всю жизнь домохозяйкой была. Это моя профессия – вкусно готовить, - рассмеялась она.
- А чем же он такой особенный, ваш борщ? – спросил я.
- Та ничем. Вроде все готовим одинаково, да только мужики, как своих жен ни хвалят, а все равно, попробуют у меня борща и признают, что мой борщ лучше.
- Расскажите, как Вы его готовите! Мне так хочется узнать, как настоящий-то борщ готовится.
- Все просто: готовится мясной бульон (можно вместе с фасолью). Когда мясо полуготово, ложится мелко нарезанный буряк (побольше) и варится примерно один час. Буряк надо брать такой - красно-белый, полосатый. Затем положить картошку. Когда картошка почти готова, ложится капуста, перчина болгарского перца и зажарка. А зажарка делается  так: лук поджарить на постном масле, добавить туда перекрученные  на мясорубке красные помидоры и мелко нарезанный болгарский перец. Если капуста свежая – варить ее надо одну минуту, не больше, чтобы она еще хрустела. Переваришь - все пропало. Кислую капусту варить минут пять. Ну, и перед тем как снять с плиты, положить заправку: старое сало, толченное с луком, чесноком, укропом и петрушкой. Добавить лавровый лист, черный и красный перец. Вот и все!
- И вот в этом вся особенность Вашего борща?
- Весь секрет – в старом сале, - улыбнулась женщина. – Особенность украинской кухни именно в том, что все заправляется в конце старым салом. Внутреннее свиное сало солится, сворачивается в рулет и хранится так в прохладном месте. Сало старится и при-обретает свой особенный аромат. Чем старее сало, тем меньше его нужно положить. За-правишь им хоть борщ, хоть суп, - с мясом или без мяса, - а вкус и запах будет такой, что не надышишься. Кажется, что все такое наваристое, мясное, ароматное. Только мне кажется, что самый главный секрет в том, что готовить нужно с душой, с хорошим настроением. Когда хочется дорогих тебе людей накормить вкусно и готовишь еду с радостью – все будет вкусным! Но если это в тягость, если душа не лежит готовить, а надо – вкусно не получится, хоть ты что делай!
Как хорошо мы жили семьей в те шестидесятые годы. Павлик отслужил в армии, женился. Построили они с батьком дом ему на нашей улице. Скоро и внуки пошли. Та не долго радовались мы их счастью, та внукам… Можэ, и прав был батько, когда говорил хлопцам нашим: «Жена всегда остается чужой. Родным может быть только человек родной по крови – брат, сестра, дети, родители… Они всегда остаются родными, чтобы ни случилось. А жена… Ты можешь прожить с ней жизнь, а поссоришься, и она уже думает, как было бы, если бы она за другим замужем была. И изменить может, и может уйти от тебя к другому, и при этом еще и обберет до нитки. Она не чувствует себя родной тебе. Она всегда чужая». Как обидно было мне это слушать, все думала, что это он про меня говорит им. А потом смотрю… Павликина жинка… Поссорились они, и пока Павлик на ра-боте был, подогнала она к дому машину с контейнером, все из дома забрала и уехала. Приходит Павлик с работы, а в доме пусто. Только в детской комнате кровать с голой сет-кой стоит, да стол на кухне, и в ящике стола - вилка и ложка. И тут приходит соседка и говорит: «Павлик, жинка твоя брала у меня вилку та ложку». «Вот эти?» - спрашивает он. «Да», - и забрала их. Ото и все, с чем остался. А как любили друг друга, когда женились! Женился он потом снова. На своей первой любви женился. Еще со школы дружил с одной дивчиной у нас в станице, та пока служил в армии три года – она замуж вышла. Через год развелась с мужем, ребенок у нее уже был. Та видать старая любовь не ржавеет. Сошлись они и стали жить вместе, сыночка родили. И снова вроде все хорошо.
Дети наши, Ваня и Гриша, росли, учились, отличники были. Батько ничего не жалел для них. А как рисовали! Вася и рисовать их научил, и лепить из пластилина и глины, и из камня разные барельефы вырезать, фигурки разные. Хотел, чтобы Ваня художником стал или скульптором, у него хорошо получалось. А Ване то геологом, то археологом хотелось быть, то путешественником. Всё книжки читал о путешествиях и мечтал, о таких же, как в них, приключениях. А стал учителем. Преподает сейчас в нашей школе физику и математику, ведет кружок по рисованию и лепке. Батько гордился тем, что его сын учителем стал, что его дети в школе любят, и все люди в станице знают. И Ване говорил всегда, что учитель – это не работа такая, это состояние души, когда ты что-то хорошо знаешь и уме-ешь и не можешь держать в себе, тебе хочется  научить этому других. Вася и хлопцам нашим до восьмого класса помогал задачи по математике решать. Если что-нибудь у них не получалось, идут до него: «Батько, помоги!» А он, как решит им задачу,  - радуется, как ребенок, что за сорок лет не забыл еще математику. Он ведь только семь классов успел за-кончить. Учился до войны в греческой школе в городе Старое Бешево, отличник был, а когда их раскулачили, пошел работать. Не до учебы уже было. Так и проработал до шестидесяти пяти лет, пока хлопцы ни выучились.
И что самое интересное, Ваня в шестом классе едва тянул ту математику. Двойки та тройки получал. Редко четверка попадется. Не понимал и все. Так Вася, бывало, ляжет с хлопцами в зале на пол, и вроде как шутя, устроит с ними соревнование по решению задач по алгебре или геометрии… И у Вани вдруг так все хорошо пошло по математике. Одни пятерки стал приносить. В школе все задачи по новой теме за один урок решал. Вот Ваня, наверное, и доигрался с батьком, - стал учителем математики. Живет сейчас недалеко от нас. Видимся чуть не каждый день. Это хорошо. Построил вместе с батьком дом каменный двухэтажный. Женился, двое детей. И он, и дети - все себя греками считают, выучили греческий язык и уезжать отсюда не собираются. Тут их родина.
- Да, - согласился я. - Не зря же говорят: где родился, там и сгодился.
- И правильно. А Вы где живете? – спросила она.
- Вырос в Новороссийске, а живу в Якутии.
- И чем Вы там, в Якутии, занимаетесь?
- Работаю геологом.
- Ваня мой тоже хотел геологом стать, на Север поехать. Так батько его отговорил. Будешь, - говорит, - всю жизнь по стране мотаться и ничего у тебя не будет. А на родном месте будешь жить - и все наживешь: и дом свой построишь, и машину купишь, и хозяйством обзаведешься. На одном месте даже камень мхом обрастает.
- Это точно, - согласился я.
- А с другой стороны, младший наш сын, Гриша, весь свет повидал. Ваня завидует ему. Высказывал не раз батьке, что всю жизнь из-за него на одном месте просидел, ничего не видел, и дальше моря, что за горой, никуда не ездил. А куда отсюда ехать? В Сибирь? Ну, поразъехались бы все наши хлопцы, и жили бы мы одни с батьком на старости лет. Они сами бы потом себя ругали, что прожили жизнь вдали от нас, и себя,  и нас лишили радости – ни помочь друг другу, ни в гости сходить, ни слова доброго сказать некому… Гришу,  вон, не дождешься домой – всё в морях: то в Египте, то в Сингапуре. Моряк, месяцами дома не бывает. Но как вернется с плавания – так радости столько всегда и в се-мье, и у нас  с батьком. Та не долго. Через месяц-другой снова уезжать надо. Я так скучаю по нему всегда! А батько нет. «Чего я по нему скучать буду? Сам бросил нас, мотается где-то, а я скучать должен». Наверное, все мужчины такие. Хотя, я знаю, что и батько скучал по сыну, да только не показывал этого никогда.
Я все «батько», та «батько» говорю. На украинском языке «батько» это - отец. Ваня, как увидел в своем свидетельстве о рождении надпись: «Батько – Кириллиди Василий Васильевич», - так и стал его называть «батько». Сначала, шутя, а потом уже стал стесняться говорить «папа», ну и мы все тоже привыкли к этому.
Выросли наши хлопцы, живут сейчас своими семьями, а как собиремся все вместе, так батько только и рассказывает им, как его родители, та деды раньше жили, да так жалеет, что уехал со своей родины, Украины. Все уговаривал нас всех туда вернуться. Все ему тут на Кубани было хорошо, только родни сильно не хватало. И простора. Мы живем в станице среди гор, а он степи любил. Любил выйти в поле, и чтобы поля бескрайние было видно. «А тут что? – говорил. – Зайдешь в лес -  ущелье и ничего не видно». Все тосковал по своим полям, которые пахал когда-то, где пшеницу сеял, урожай собирал. А я ту степь украинскую и вспоминать не хочу. Ладно еще летом. А зимой… Снег, ветер… В общем, не уговорил он меня на Украину возвращаться, та и дети наши не захотели. Так и остались мы на Кубани жить.
Умер он и даже никто из родни его на похороны не приехал. И теперь мне так жалко его. Жалко, что не понимала я тогда, что из-за меня у него никогда в душе настоящего по-коя не было. Только теперь, когда одна осталась, лежу по ночам, думаю о нем, и всю жизнь нашу прожитую вспоминаю. И так горько мне, так жалко его! Жалко, что любить его не могла. Ну, хоть убейте меня, не могла и все. Я только Романа любила, только и вспоминала ту мою первую погибшую любовь. А Вася всю жизнь для меня старался, только мною и жил... И маме моей всегда помогал, и нахвалиться не мог на свою тещу Евдокию Ананьевну, Царствие ей небесное! Она ни разу в жизни ему и слова поперек не сказала, все «Вася… наш Вася» - прямо, как сын родной он ей был. Только улыбается, смотрит на него и, кажется, не верит, что он грек. А во мне и по сей день сидит, что он грек, что он не русский. Вот такая я зараза! Ничего не могла с собой поделать. Та может, ни один русский не сделал бы для меня столько хорошего, как он, а  все равно, я всю жизнь чувствовала, что он грек. Сорок восемь лет вместе прожили, он уже и язык свой за-был, и говорил только по-русски, и песни пел только наши, казацкие на украинском языке, а я… Что я за женщина такая?! Как без любви, из страха перед голодом вышла за него замуж, так всю жизнь и прожила, не любя. И диты мои вже вырослы, и сама вже стара стала, а все Романа, вспоминаю, что на войне погиб. Як я хотила дитя от його! А вин - не. «Как я тебя, Маруся, с дитем малым оставлю?! Мне ведь на войну идти! Если погибну, - говорил, - выходи замуж за другого, не оставайся одна». А я, вроде как, всю жизнь, без него одна и прожила. Сыну моему, Ванечке, говорила, что я его батька никогда не любила и не люблю. Хоть и видела, что Ваня аж темнеет лицом, так не нравится ему слышать от матери такое. Но я такая вот. Всегда говорила правду. Хоть Вася и говорил, что правда иногда страшнее лжи бывает, - ничего не могла с собой поделать. И сыну, когда он расспрашивал меня о моей жизни, говорила все, как есть. Только Васе не говорила об этом ничего. Но он, наверное, всегда чувствовал, что я не люблю его, мучился, та виду не подавал. А как умер он… - теперь хоть сквозь землю провались! – только сейчас и поняла я, что люблю его, что любила всегда, та, наверное, не понимала, что люблю.
Ото и горько, и тяжко мне, что я не понимала и не ценила любви, что была рядом со мной всю жизнь. И только когда Васи не стало, поняла, чего сама себя лишила. Любовь, его любовь, была рядом со мной все сорок восемь лет, что мы жили вместе! Да, были мгновения, когда он злился, бушевал или молча мучился оттого, что я кому-то улыбнулась так, как он хотел, чтобы я улыбнулась ему; на кого-то посмотрела так, как он хотел, чтобы я посмотрела на него… Он заслужил всего этого в тысячу раз больше, а не получил от меня ни улыбки такой, ни взгляда такого, ни слова… Поссоримся бывало – и я уже думаю: всё, к маме уйду. А мама моя ни разу меня не защитила. Всегда на Васиной стороне была. «Вести, - говорит, - себя нужно так, чтобы у мужа не было повода на тебя сердиться».
И вот живу теперь одна и думаю только об этом. Я словно обокрала нас обоих, обделила любовью и его, и себя. А ведь я всю жизнь хотела любви… Как же так получилось?
Невестка у меня, Ванина жинка, такая же зараза, как и я. Ваня – вылитый батько. Любит ее, все готов для нее сделать, а она… И я слова не могу ей сказать, бо сама такая же была. Жаль только, что поймет она это слишком поздно.
- Так Вы расскажите ей про себя, про своего мужа, - сказал я женщине. - Все, что мне говорили, расскажите. Может быть, она и поймет.
- Да она и слушать меня не станет. А только еще хуже, только поперек все сделает. Люди – они ж такие, что только на своих ошибках учатся, и только потеряв, понимают цену того, что имели.
Она вздохнула.
- Ну, вот и моя станица. Вы уж извините меня, что я заболтала Вас, всю дорогу говорила и говорила без умолку. Извините!
Женщина виновато улыбнулась. Собрала свои вещи, пожелала мне здоровья и счастья, попрощалась и пошла к выходу. Автобус подкатил к остановке на придорожной рыночной площади, и она вышла. Я видел, как моя недавняя попутчица зажмурилась от ослепившего ее солнечного света, прикрыла ладонью глаза, затем огляделась и медленно пошла вдоль дороги.
Следующие полчаса езды до Новороссийска я все время думал о ней. В моей памяти вновь и вновь всплывал ее рассказ. Я с удивлением отметил, что всю дорогу не замечал ни жары, ни липучей духоты, опутавшей автобус, ни медлительного времени. Пять часов пути слились в один миг - миг ее жизни.