Диагноз

Инга Сухоцкая
Входя домой, Сан Саныч как обычно насторожился: все ли в порядке? В последнее время его девочки, жена Виталина Павловна и дочь Катя, ссорились особенно часто и бурно, а ему так хотелось спокойствия!

К счастью, на сей раз все было тихо. С кухни доносилось легкое позвякивание посуды, бормотание телевизора и запах гречки. На полу посредине прихожей жались друг к другу заботливо выставленные к его возвращению, тапочки. Сан Саныч умиротворенно уселся в кресло, стоявшее здесь же, у стены, тяжело привалился к спинке, и даже прикрыл глаза. Устал он. Ужасно устал, не телом, — душой.

Пока сидел так, в прихожую вышла Виталина Павловна:
— Сань, Санечка… — позвала она. — Ты б не рассиживался, разделся бы, поел, а там и по-человечески, на диване подремать можно.
— Это да. Это я сейчас, — вяло согласился Сан Саныч.
— Тапочки вот, — заботливо пододвинула их жена.
— Вижу, вижу, — переобувался он, кряхтя и охая. Потом уж и переоделся: Ну, что у нас сегодня? — поцеловал он жену в макушку.
— Супчик да гречка с курочкой, — хлопотала на кухне Виталина Павловна.
— А Катя где? Доча! — позвал Сан Саныч.
— У себя она, опять что-то малюет, — вздохнула Виталина Павловна. — А ты ешь, пока горячее.

Сан Саныч принялся за обед, а Виталина Павловна уставилась на экран телевизора.

Сан Саныч уже доедал второе, когда Виталина Павловна вдруг сделала телевизор погромче.

Блондинка-репортер рассказывала, что за рубежом нашли неизвестный эскиз хорошо известного художника и продали на аукционе за бешеные деньги и теперь весь мир только об этом и гудит О самом художнике тоже рассказывали: родился, жил, умер… Все как у всех, только что гениальным самоучкой оказался, правда, не без странностей.

— Вот ведь! Мазней занимался, а теперь — и гений, и бабки отваливают… Эх, Катьке б подучится!
— Думаешь, у нее бы вышло?
— А кто его знает! Может и вышло бы, если б не характер.
Перед словом «характер» Сан Саныч чуть запнулся, и Виталина Павловна тяжело вздохнув, насторожилась:
— Ну, что врачи сказали? Зачем вызывали?
— Ой, вымотали они меня. Будто две смены отработал. Девочка у вас, говорят, особенная. Это, говорят, принять надо, что дело не в характере, а в болезни. Тогда и вам, и ей легче будет. Представляешь? То есть если я признаю, что Катька — шизофреничка, мне легче будет?! Сами бы соображали...
— Так зачем приглашали-то?
— Не поверишь, предлагали с нами, со мной и тобой поработать, чтобы, значит, помочь нам осознать…
— А ты что?
— Что… Какая ж Катька сумасшедшая! Мозг дело темное, и дальше того наука не продвинулась, а не продвинулась, — так и слушать нечего. А врачи… Коли нашли болезнь, — так лечите. А то лепечут на птичьем языке, а толку никакого… Здорова Катя, здорова! Бывает, блажь на нее находит. А у кого не бывает? Выйдет замуж, родит, — все наладится. Старая история. А пока пусть себе рисует. Нам-то что!
— Это да, — неуверенно согласилась Виталина Павловна.

Сама она не знала кому верить. Врачи говорят, — шизофрения у дочки, а одна ее приятельница, женщина знающая и набожная, сказала что Катя одержима, что тут не таблетками лечиться, — тут бесов изгонять надо: в церковь ходить да особые травки пить. Виталине Павловне не по себе сделалось: сначала страшно, а потом все равно. Мракобесие какое-то! И за что ей это?! Пусть уж Катя сама разбирается: слава Богу, врачи есть, таблетки выписывают, инвалидность дали, пенсию назначили... А то рисовать ей ума хватает, а как плохо, так «мама помоги»… Кто б самой Виталине Павловне помог, кто б спросил, ей-то каково? Не Кате ж плакаться.

(К слову, Виталина Павловна, как про шизофрению узнала, так дочку побаиваться стала: кто знает, что у таких на уме?)

— Удивительно, как красочны и налиты жизнью эти полотна! Трудно себе представить, что их автор страдал от шизофрении и бедности, — продолжала в телевизоре восторгаться репортерша.
— Да ну! Что ж он от бедности страдал, раз такой гениальный! Слава богу, по сегодняшним временам, таланту бедствовать не обязательно. Есть же такие, которых и на творчество хватает, и чтобы хорошую жизнь обеспечить! — вылилось у Сан Саныча от досады на врачей. — Кать! — крикнул он дочери, — может, и тебе поступить куда-нибудь,  не в институт, так на платные курсы!
Но вместо дочери отчаянно зашептала Виталина Павловна:
— Ты что! Нам ее рисования и так в копеечку вылетают: кисти, краски, бумага. Теперь вон о рамах заговорила. Хотя бы одну просит. — И чуть помолчав, не выдержала, всхлипнула: Господи, да за что ж нам это?! Ведь все хорошо было!

Было, действительно, хорошо. С мужем — душа в душу жили. И доченька послушной росла, умненькой, доброй. И на личико — миленькая, востроглазая… В детском садике ее все любили, и детишки, и воспитатели в восторге были. Потом в школу пошла, с золотой медалью закончила… Уже в институт готовилась, когда эта беда случилась.
Родители сначала все странности на переходный возраст списывали… Но годы шли, а мерзость эта только заметнее становилась: то Катя прежняя, жизнерадостная, ласковая, маму слушается, то с лица спадет, взгляд затравленным сделается, угрюмым, от людей шарахается, и везде ей дурь какая-то мерещится. Родители и так и эдак втолковать пытались, что придумывает она все, — и люди как люди, и улицы как улицы. Катя вроде и не спорит, а только видно, что не верит. Самым близким людям — и не верит. Виталине Павловне, понятно, обидно, нет-нет да не выдержит, разойдется, раскричится, а Катька на своем стоит, ну и буянят, пока Сан Саныч их не уймет, вот он с осторожностью домой и входил, и прислушивал, как оно у девочек.

— Сегодня его картины не просто любимы, они уже стали классикой современной живописи, — разорялась журналистка.
— Кать! — не выдержал Сан Саныч. — Хоть бы  поздороваться вышла.
И он сам отправился в комнату дочери.
 
Катя рисовала, заткнув уши блютузом и слегка пританцовывая. «Ну вот, а то больная да больная», — обрадовался он глядя на дочь. Заодно задержался, на картины дочери по-новому взглянуть попробовал, представлял их в солидных рамах на какой-нибудь выставке… да только ничего не изменилось. Катя, заметив отца и его интерес, даже наушники сняла, а Сан Саныч, хоть и очень старался, но только одно и придумал:
— Ты б попонятнее, покрасивее рисовала, а? Поучилась бы где…
— Где?! — вспыхнула Катя.
— Ну, в библиотеку походи, книжки почитай, там интернет бесплатный… — пожал он плечами, и вышел, досадуя на себя и на дочь.

— Как? — шепнула Виталина, кивнув на комнату дочери.
— Не знаток… — так же шепотом ответил Сан Саныч, грузно опустившись на табуретку. Какие из них знатоки? Искусство — оно праздных любит, кому делать нечего. Тех, что читают, пишут или рисуют, чтоб другим бездельникам мозг выносить. А Виталина Павловна и Сан Саныч всю жизнь — на заводе, всю жизнь трудятся, редко, когда минутка свободная выпадет. Да и не такие они богатые, чтобы на книги да музеи тратиться. Откуда ж им знать, что там в живописи гениальным считается. Это пусть те рассуждают, которые кроме книжек ничего в жизни не видели. А им надо, чтоб дочь зарабатывать начала, хотя б и рисованием, — хоть какой-то толк от таланта. Потому что пока от него одни траты... А кто их считает? Кто о них думает?

***
Закрыв за отцом дверь комнаты, Катя уселась на куцый диванчик и уставилась невидящими глазами в окно, где проплывали равнодушные ко всему облака.

С тех пор, как с ней приключилась эта беда, одиночество сопровождало ее везде и всегда. Сначала исчезли школьные подруги: они поступали в институты, гуляли, влюблялись… А Катя, выпав из той, нормальной жизни, осталась для них страницей прошлого, «была в нашем классе такая девочка»… Мать с отцом старались делать вид, что ничего не произошло, но друзей дома, соседей, родственников больше не привечали. Да те и не особо напрашивались, чувствовали что в доме нелады. Новых друзей у Кати не появлялось, да и сама она людей сторониться стала. Если уж родителям с ее диагнозом не примириться, — чего от посторонних ждать. Для них шизофреник — или гений или преступник, а серые будни обычного больного, — кого это волнует? Врачи, медперсонал, соцработники ее, конечно, по-своему любили, но у них — десятки, сотни больных, и для каждого доброе слово найдется. Просто работа такая. Работа, но не дружба. Для дружбы понимание нужно, а какое тут понимание…

Отец в чем-то прав, не доверяя врачам. От их таблеток, конечно, легче, спокойнее, но те гадкие крысы, те черные птицы, — они ж никуда не исчезают, просто становятся невидимыми. Временно. Пока снова в силу не войдут, не полезут на нее, разевая красные пасти и клювы, шипя и щерясь из всех щелей, углов и дверей. И, не прими ты таблетку, увидишь, как они, осмелев, шныряют по улицам, сначала единицами, потом стаями, черной лавиной, как цепляются за сумки и шарфы прохожих, лезут к ним в карманы, под куртки, в рот, в глаза… Взмокнешь от ужаса, — а люди идут, ничего не видят… Вдруг заметишь лицо, похожее на крысиную морду, — сначала одно, потом другое; идут они, делают вид, что им ничего не надо, но зачем-то идут, сначала мимо, потом — прямо на тебя, присматриваются, окружают… Какой дурак придумал, что у душевнобольных какое-то свое, особое счастье? Всю жизнь шарахаться от этих мерзких, хитрых тварей, не зная, что они замышляют, всю жизнь убегать, скрываться, чувствовать слежку, бояться темноты, — это ли счастье? Врачи говорят, — это болезнь. Да если б болезнь была, Катя б и сама в крысу бы превращалась. Но нет, значит, не в болезни дело... И вот этого медики понять не хотят. Они ж ничего такого не видят.

В поисках ясности Катя однажды в церковь зайти решилась. (Виталина Павловна надоумила.) В самых дверях огляделась: народу мало, и каждый знает, что делать, а ей  откуда знать? Она и перекреститься-то правильно не умеет, не научил никто. Стала в иконы вглядываться: вдруг что подскажут. И так ей одна глянулась… Будто свет от нее шел, сияющий, золотистый, спокойный. Подошла поближе, постояла, глаз от чудесного лика отвести не могла, и в душе что-то вскипать стало: жалость? боль? тоска? Да так вскипело, что Катя, забыв обо всем, так на колени и бухнулась. Рыдала, рыдала, все переплакала, и только на душе светлеть стало, — сзади шепот: это ж сколько нагрешить надо, чтоб вот так, у всех на виду...

Больше Катя в церковь не ходила, разве что в библиотеку, и только засветло. А так все в комнатушке своей. И здесь, случалось, появлялись эти твари, копошились в полу, вили гнезда в шкафах, шуршали по темным углам. Но здесь она была ближе к счастью. Или счастье к ней. Здесь. У мольберта с прикрепленным белым листом…
Здесь ее глазам вдруг открывалась Картина, затмевавшая все вокруг. Картина просилась на волю, стояла перед глазами, билась, трепетала, умоляла о свободе. И Катя набирала воду в специальную банку, с нежностью открывала краски, брала кисти, и застыв на несколько секунд перед немым прямоугольником бумаги, словно прицелившись, наносила первый, такой дерзкий и такой желанный мазок…

Взмах за взмахом приближал или отдалял Картину, взмах за взмахом замысле приближался к воплощению или отдалялся от него. И весь мир, — с его крысами, таблетками, шепотами, одиночеством, — вдруг отступал в небытие. Катя оставалась один на один с чем-то живым, волнующим, сокровенным. И так случалось не раз и не два. Вон, сколько картин, эскизов, набросков — на стенах, на потолке, в углах. Она любила их все, даже самые неудачные, любила за то счастье, которое испытывала, работая с ними.

И выслушивая родительские наставления, о том, что пора устроиться и начать зарабатывать, пыталась и никак не могла увидеть в своих работах «товар». Разве можно продавать счастье? Хотя на что еще художникам жить? покупать краски и кисти? да просто  еду? И получается, что родители правы. Правы, как всегда. Только для Кати такая правота  хуже крысиных кошмаров.

Конец рассказа