Колосья под серпом твоим - топор при дереве 13

Владимир Короткевич
Начало "Колосья под серпом твоим - топор при дереве 1"  http://www.proza.ru/2014/11/20/1430

                Предыдущая часть "Колосья под серпом твоим - топор при дереве 12 - 5" http://www.proza.ru/2014/12/09/616


      XIII


      Петербург просыпался. В февральском гнилом тумане куранты хрипато, словно от простуды, словно сквозь пивной кашель, сыграли "Коль славен наш господь в Сионе".

      Отвратительно, весь в слякоти и мокром снегу, вставал над землей рассвет. Облупленные здания, серые от влаги дворцы, тусклые огни в окнах, мокрый, но крепкий ещё лед на Неве.

      Мужчина, который вышел из глухого, как гроб, подъезда, посмотрел вокруг и поежился, кутаясь в мех: так неуютно было вокруг.

      Кучер Варфоломей подвел вороных и карету к самому крыльцу, и все же тот, что вышел, чуть не черпнул слякоти выше калош. Рука кучера поддерживала опущенную подножку.

      - Доброго утра, Варфоломей, - с заученной безразличной вежливостью сказал человек.

      - Утра доброго, Пётр Александрович, свет вы наш. Ножки прикройте. Дует. Никакое не доброе то утро. Здоровьечко ценное потеряете.

      Карета тронулась. Седок улыбнулся, прикрыл ноги полостью и отпахнул занавеску со слюдяного окошка.

      Улицей летел то ли желтый дым, то ли туман. Доносило запахом слякоти, снега и навоза. Лицо того, что ехал, скривилось. Опять целый день надо ездить. Сначала к министру государственных имуществ, какому он обязан карьерой и в каком, видимо, вот-вот перестанет нуждаться. Потом, с ним, на заседание Государственного совета. Правдивее он пока что не член совета, ждать в комнатах комиссии, пока не понадобится. Потом дела в третьем департаменте министерства. Перед этим он еле успеет пообедать. А после департамента вечер у великой княгини Гелены Павловны, единственное более-менее приятное происшествие за весь день.

      Хорошо только то, что исчез из дома. У жены мигрень. Сын опять капризничает. Он добрый, но неустойчивый и безвольный, Никс. Не взял в наследство его твердости и его ума.

      Что у него самого есть ум, человек ни минуты не сомневался. Да так оно, пожалуй, и было.

      Человеку было сорок пять лет, но он казался немного старше от давно привычной корректности и сдержанности. Высокий лоб, плоско прилизанные над ним волосы, в странном сочетании с ними курчавые бакенбарды, мясистые большие уши.

      Лицо сужалось к подбородку, но оно было тяжелое. Видимо, человек знал, чего он хочет. Вредила этому впечатлению только ирония в складке рта и усталая грусть в глазах. Брови нависали над глазами, высоко у переносицы, низко у висков. И нос нависал надо ртом; когда-то прямой, а теперь обвислый и толстоватый на конце нос.

      Словом, лицо солидного бюрократа. Тревожили только глаза. Ирония, грусть, усталость, ум, черствость и неуловимое веселье органически сочетались в них. Это могли быть глаза ироника, усталого бюрократа, государственного мужа. Это были одновременно глаза верноподданного и глаза знатока света писателя. И самое странное, что так оно все и было.

      Человек, что ехал в карете, был Петр Александрович Валуев, без двух месяцев управляющий министерством внутренних дел, без девяти месяцев министр и равно без девятнадцати лет граф. Бывший нестойкий либерал, бывший любимец Николая Первого, а теперешний "просвещенный консерватор" и директор двух (а всего было четыре) департаментов министерства государственных имуществ, правая рука министра Муравьева, бывшего могилевского губернатора, в будущем палача Беларуси и Литвы.

      Варфоломей вспомнил, что забыл спросить, куда ехать. Из костяной трубки послышался почтительный голос:

      - Куда везти, сударь?

      - К министру государственных имуществ.

      Карета повернула на Мойку. За ствол голого тополя бросился какой-то фацет: чтобы не забрызгало грязным снегом.

      Подъезжали к дому, какой сановник не любил, хотя бывал в нем в годы молодости, с невестой, будущей первой женой, дочкой поэта князя Вяземского. Он не мог не думать, что сделал хороший выбор. Из всей московской молодежи Николай наиболее любил его, Валуева, и Скоротина, приказал даже поступить в первое отделение собственной канцелярии. Надо было закрепить склонность.

      А Вяземский был один из наибольших любимцев царя. Неизвестно за что, поскольку в доме князя бывали Столыпин и Жерве, и чуть не самый близкий друг хозяина был Пушкин. Странная иногда связывается цепь!

      Он, Валуев, тогда был фрондер, как теперешний шеф когда-то. Входил в "кружок шестнадцати", где были тот же Жерве, "Монга" Столыпин, покойный Лермонтов, теперешний эмигрант князь Браницкий. И еще тоже эмигрант и сотрудник "Колокола" П. В. Долгорукий. И еще Шувалов Андрей, что теперь тоже лезет в верноподданные. Единственное утешение на пути.


      …Закрыть глаза, проезжая мимо дома, где умер Пушкин… Пушкин почему-то имел к нему симпатию.

      "Шестнадцать" собирались после бала, ужинали, курили и разговаривали, разговаривали, разговаривали. Третьего отделения и его подвалов будто не было… Лермонтов кричал о том, что властелинам надо разбить головы оковами, как советовал илимский узник… Бедолага Лермонтов! Вот и с этим, после Пушкина, связала судьба.

      Валуев, как всегда, раскрыл глаза рано. Как раз возле него была арка подъезда, в который привезли поэта. Потом возле этого подъезда плыла толпа.

      Пушкин любил его, Валуева, взял прототипом для Гринёва из "Капитанской дочки"… Теперь это было Валуеву неприятно, хоть немного и щекотало где-то, когда надо было оправдаться перед собой… Мишель Лермонтов плакал, когда того убили.

      Теперь оба мертвые. Не успели вовремя отойти от ошибочных взглядов молодости. А он живет. Он был чиновником особых поручений при курляндском генерал-губернаторе, курляндским гражданским губернатором, и…

      …В глубине души он знал, что стоимость его "служения отчизне" ничего не стоит перед "служением" убитых, хотя они протестовали и разрушали. Кому надо знать, кто был в Курляндии гражданский губернатор во время Гоголя? И он глубинами души догадывался, что потому губернаторы и мстят поэтам: чувствуют свою мизерность и неполноценность. Мол, нажились, навредили, лизали пятки, а он в это время "Мертвые души" писал.

      Но ему надо было выбирать: умирать ли от голода на писательском хлебе в предчувствии славы, бесславно ли служить. Он решил служить, но тщеславно, преданно, въедчиво. Людей, которые делают политику страны, тоже иногда помнят.

      …Валуев оторвался от мыслей. Наконец "Северная пчела" объявила, что в "седьмое царствование Александра" ("Что за глупость! Какое седьмое царствование?") в дни говенья произойдет известное всем событие.

      Пусть бы хоть лето. Ямы на улицах. Грязь, грязь, грязь.

      Он вдруг припал к окошку. Монумент Николая ("дурак догоняет разумного") украшенный у пьедестала венками. Также молчаливая манифестация крайних крепостников: "Глянь, мол, вот тебе в феврале живые цветы. Этот жестоко царил, о реформах и не думал, держал все стальной рукой зато и сильная была Россия. Правда, побили под конец, но лучше уже с битой мордой и на рабах, чем так, как ты, государь".

      На цветы летела грязная слякоть.

      Была демонстрация крепостников и на панихиде по Николаю в Петропавловке. Тоже с цветами. Он улыбнулся, придумывая, что скажет на суаре в великой княгини.

      "Цветы, впрочем, искусственные; такова же и демонстрация".

      И опять сморщился. Генерал-губернатор объявил во всех газетах, что никаких постановлений по крестьянскому делу не будет. Так нельзя. Сухое отрицание, сухое слово "никаких" могло только раздразнить народ.

      Настроение было дурное. Потирая узкие ледяные руки, директор департаментов, чтобы улучшить настроение, думал о том, что всегда радовало: о собственном возвышении.

      В глубине души он не верил в мощь системы. И именно потому из всех сил хотел улучшить и укрепить ее. Он знал, что новой системы ему не дождаться, и потому хотел спокойно прожить свой век при старой. Потому иногда был верноподданный до того, что самого тошнило. Потому и предлагал отдать судьбу освобожденных, "на первое время", в руки прежних хозяев, а не в руки чиновников. "Конечно, первые не будут часто беспристрастны, но зато последние большей частью будут неблагонадежны". Он сам чувствовал, что это чушь, но иначе не мог. И именно потому, что он чувствовал вранье и изуверство, которые творились вокруг, он выбрал себе, на восходе своей карьеры, совсем другое средство для нее.

      Он заметил, что разумная критика - не выше допустимой нормы - вызывает расположение начальника, если он не дурак, к тому, кто критикует. Критика, если она только щекочет, заставляет начальника верить в добрые намерения подчиненного, в отсутствие лести в его сердце. Чушь, что император любил палящую критику и даже сам требовал ее! Ловушка для дураков.

      Валуев с улыбкой вспомнил, как он подал записку "Дума русского во второй половине 1855 года". Это была мина, до которой никто не додумался бы.

      "Благоприятствует ли развитию духовных и вещественных сил России нынешнее устройство разных отраслей нашего государственного управления?"

      Теперь надо было только не сорваться, не перегнуть в ответе. Он не очень боялся. Ответственность за недостатки нес покойный Николай. Царствование Александра оставалось еще чистой страницей, и молодому царю нужно было реноме вольнолюбца и демократа. И потому Валуев ответил:

      "Отличительные черты его заключаются в повсеместном недостатке истины, в недоверии правительства к своим собственным орудиям и пренебрежении ко всему другому. Многочисленность форм составляет у нас сущность административной деятельности и обеспечивает всеобщую официальную ложь. Взгляните на годовые отчеты: везде сделано все возможное, везде приобретены успехи, везде водворяется если не вдруг, то, по крайней мере, постепенно, должный порядок. Взгляните на дело, всмотритесь в него, отделите сущность от бумажной оболочки, то, что есть, от того, что кажется, и редко где окажется прочная плодотворная почва. Сверху блеск, а внизу гниль… Везде пренебрежение и нелюбовь к мысли, движущейся без особого на то приказания. Везде опека над малолетними"[60].

      Он все же боялся. На всякий случай надо было найти сильного покровителя и защитника. И он подвел вторую мину.

      "Лишь Морское министерство… не обнаруживает, подобно другим ведомствам… беспредельного равнодушия ко всему, что думает, чувствует или знает Россия!!!"

      Генерал-адмиралом Морского министерства был великий князь Константин Николаевич, брат царя. И один бог знает, как потом он и Великая княгиня Гелена Павловна, к какой он сегодня пойдет, поддержали его. Доступ в салон великой княгини, удивление царя, поддержка великого князя вплоть до приказа по ведомству, чтобы начальство не врало, как всегда, словно все у него чудесно.

      И напрасно. Поскольку закончил он записку - Валуев улыбается - так:

      "В России так легко сеять добро! Русский ум так восприимчив, русское сердце так благородно! Россия гладкое поле, где воля правительства не встречает преград. Не скажет ли оно народу: да будет истина границ между нами, и не вспомнит ли красноречивых слов, сопровождавших герб одного из древних русских дворянских родов: уму нужен простор!.. Россия взывает к венценосному вождю своему с безмолвной мольбой. Сердце царево в руце божьей".

      Он знал, все это будет голосом, который вопит в пустыне, и, как раньше, будет штамп, и бюрократизм, и мертвечина, и опять запретят выезд за границу, который налагает "домашний арест на свыше 60 миллионов верноподданных его императорского величества".

      Через два года его назначили директором второго департамента. Еще через год - третьего. И еще он - председатель ученого комитета министерства. И еще правая рука Муравьева. И еще статс-секретарь. И дважды! увеличенная пенсия. И ежегодно, до конца жизни, пять тысяч серебром, и награды, и пакеты с "благоволениями".

      Вовремя, вовремя все было сделано. Вовремя сражались вместе с Муравьевым против проектов редакционных комиссий о реформе. Но все время он играл в беспристрастность и был "чуть-чуть не с правительством", например, в делах польских, поскольку требовал "малюсеньких" уступок полякам.

      Царю не понравились крайние крепостники. Валуев чуть не ошибся, но быстро спохватился. Начал критиковать их, начал хвалить меньшинство, замечать в них "зрелость и образование, беспристрастие и правильность взглядов". И опять поворот.

      Он допускал, что его могут называть "флюгером". Что же, флюгера не ломает никакой ветер. И он говорил про необходимость свободы печати, но не понимал под этим "полного простора для развития материализма и демократичной пропаганды". Говорил про необходимость уступок полякам, но говорил, что польский вопрос можно решить не в Варшаве, а только в Москве и в Петербурге.

      Не любил Муравьева, но не подавал вида. Муравьев пока что был сильный, Муравьев мог еще помочь Валуеву и считал воспитанного и преданного человека, какой всем, многим, был ему обязан, своей креатурой.

      Муравьев делал глупость. Не знал настоящих отношений креатуры. Креатура считала, что человеку, какому шестьдесят пять лет, давно надо уступить свое место.

      И почти с радостью Валуев почувствовал, что за последнее время звезда Муравьева тускнеет. Государь был холоден с ним. При недавнем докладе не подал ему руки. А давно ли лисица Клейнмихель называл Муравьева "общим избавителем"?

      Вот оно! Почти с жадностью он ловил эти приметы опалы. Даже для государя Муравьев стал не слишком ли правый. Гибкости политической нет. Так иди же в отставку. И все же, даже когда пойдет в отставку отношений слишком не портить. Такие иногда пригождаются властям. Когда власти начинают забывать о либерализме. Тогда как раз и нужны люди со стальными челюстями.

      …Кони месили грязный снег на Литейном. Дворники еле успевали сгребать его в кучи, но на брусчатке все равно была каша. Валуев смотрел в окно. Шли модистки, пряча картонки под плащами. Стоял тощий, видно чахоточный, итальянец, продавал с лотка гипсовых наполеонов и бисквитных голых женщин. По статуэткам каплями стекала вода. Директор вспомнил, что на Белосточчине возникла странная секта под названием "наполеоновщина". Люди тайно собирались и молились перед бюстом Наполеона. То самое перебросилось и на Псковщину. Идиотская страна! Во что бы ни верить, лишь бы не в добрые намерения императора. Сектантов Валуев ненавидел. Также он терпеть не мог раскольников. Вся эта публика пусть себе и русская происхождением не была русской. Название "русский" могли с полным правом носить только те люди, что молятся в исакии (хотя он и мрачный, как подвал), в дворцовой и Конюшенной церквях. Немного подозрительные были даже люди, что молились в Петропавловке. Конечно, это гробница императоров, но Валуев не одобрял этих чужих па стилю построек, этих голландско-немецких вещиц великого Петра.

      Русских он также немного презирал. И в особенности не любил славянофилов, вроде Пагодина, с их "родным квасом". Это называется страна! Ни Таквилей, ни Гизо, ни Боклей ничего. Последние дни обер-полицмейстер столицы Паткуль хлестал дворников и одному отвалил искренней рукой двести пятьдесят лоз за то, что он как будто сказал, что когда объявят волю, то он закричит "ура". Так вот мы и в европейцев превращаемся.

      Жесткие губы сановника сжались. Проезжали мимо одного из самых ненавистных в Петербурге домом. Тут разные Некрасовы и Добролюбовы, дворяне не из лучших и семинаристы, практикуются в нигилизме и "подкопах под корни".

      Некрасова он немного знал. Достаточно неприятная особа, но лично он не заговорщик. У него есть деньги. И все равно он чужой.

      Вот недавно они шумели о "Западном крае". Вслед за Герценом. Филиал редакции "Колокола". Обрадовались возможности создать еще отдельную, белорусскую национальность. Мало им канители с украинофилами. Никакой особенной малороссийской, никакого белорусского языка не было, нет и быть не может.

      Он с трудом признавал даже право поляков на язык. Во всяком случае, ему не хотелось этого. Существование Польши, Литвы, Беларуси означало, что так или иначе придётся ступить на путь реформ, путь надоедливый, путь, возможно, гибельный, но необходимый. Поскольку, конечно, России надо только существовать, чтобы никогда не было независимой Польши[61] и другого такого; но для того, чтобы Польша окончательно влилась в Россию и с ней сроднилась, необходимо, чтобы император даровал русскому народу политическую жизнь. Народ, политические права которого ограничиваются правом платить налоги, правом поставлять в армию рекрутов и кричать "ура", еще не имеет ассимиляционных сил.

      Потирая холодные узкие руки, очень стройные, хотя и костлявые, он думал о пользе России. Он любил подумать о пользе России. Он любил поговорить о пользе России, в особенности когда слушают сановитые люди. Он, наконец, был уверен, что он заботится о пользе России. 

      Польза России, на его мысль, была в том, чтобы инородцы не смели и подумать, что они не русские, чтобы они постепенно и действительно переставали думать об этом. Паны Некрасовы, Чернышевские и Герцены, несмотря на то, что они русские, думают иначе и кричат о фикции братства народов, тем хуже для них.

      Пока они еще не повешены, они думают. Какая чушь! Словно дело тут в самодержавии! Взрослые люди занимаются тем, что играют в игрушки!

      Ему доставляло наслаждение думать, что они с их социализмом не более как слепые щенки, что суть неуклонного исторического процесса понял только он, Валуев. Это возвышало его в своих глазах почти до всезнающего бога, а их делало игрушечного дела людишками, которым пока что позволяют делать кое-что из того, что они хотят.

      Он удивился бы, когда бы ему сказали, что на самом деле любят Россию они. Так, он презирал её, но он возвышал ее и собирался возвышать весь остаток своей жизни.

      Возвышение, на его мысль, заключалась в том, чтобы все боялись. Ему никогда не приходило в голову, что настоящее возвышение любви, что связь любви крепче связи цепи, что неотъемлемые права наций, их вольность и свободное развитие их культуры и языка есть наилучшее средство для братства. Он никогда не думал, что боязнь, притеснение языка и культуры и вечное выставление перед всеми своего авторитета и силы может привести только к ненависти и, значит, рано или поздно - к восстанию и открытой резне. Когда он двумя годами позже начал понимать это, было поздно.

      Не понимал он и того, что максимальная свобода каждой особы не разваливает общество, а ведет к его усилению, что это заставляет каждую особу не искать средств для того, чтобы взорвать государство, а, напротив, прилагать все силы, чтобы усилить свое общество, свою отчизну. Он, Валуев, уничтожал даже некоторые документы, которые "подлежали забвению в интересах России".

      Какую такую Россию он имел в виду, известно было одному только богу.

      Если честь страны не зависит от действий отдельных людей, то что может его уничтожить? А если зависит, то виновата в этом не страна, а люди.

      …Будущий министр проезжал мимо нигилистическое гнезда, жестковато сузив глаза. Они не любили России, не "споспешествовали" ее величию. Россию любил он.


      …Карета остановилась у подъезда министра государственных имуществ. На ступеньках крыльца чисто. Хорошо, что не промочит ноги. И еще лучше было бы, чтобы не пришлось встретить министрессу, Пелагею Васильевну. Редко приходится встречать более язвительных и злых женщин. Валуев был почти уверен, что эта многолетняя жизнь с ней испортила министру характер, который и без того был не сахар. И еще министресса была карьеристкой, больше даже, чем муж.

      Он поднимался по ступеням той особенной, воспитанной походкой царедворца и сановника, слегка пружиня на каждом шагу. Той походкой, когда кажется, что на ногах штатского вздрагивают, позванивают невидимые шпоры. И тут ему стало опять неприятно. Шел его двойник по положению, товарищ министра, генерал-адъютант Зеленой. Спускался по ступеням, видимо, с раннего приема.

      "Люди Валуевского склада не любят похожих на них, как один евнух не любит другого", вспомнил Валуев слова кого-то из кружка Замятнина. Замятнин мог бы сказать то же самое и про себя, но внутренне Валуев не мог не согласиться со справедливостью его слов. Настороженность против Зеленого держала еще и потому, что тот иногда бросал с глаза на глаз шибко либеральные мысли, словно записывал к себе в авгуры: мы, мол, люди свои и можем поговорить про все "не чинясь". Пусть себе другие говорят что хотят мы слишком хорошо знаем настоящую цену этих слов.

      Протестовать Валуеву не выпадало. Зеленой был пока что слишком сильный, и потому их связывало сходство дружбы. Той дружбы царедворцев, когда люди очень хорошо знают, чего ждать друг от друга.

      - Доброго утра, Петр Александрович, - Зеленой приветливо потряс очень горячей рукой руку Валуева.
      - Доброго утра, милейший Александр Алексеевич, - заученная улыбка блуждала на губах Валуева.

      В душе он посылал Зеленого в преисподнюю. Только один он знал, какую маленькую месть он позволяет себе, если упрямо пишет в своих дневниках его фамилию просто "Зеленый", и это, развлекая, немного мирило его с товарищем министра. И все же, стоять на ступенях в такую погоду, говорить на глазах у всех!

      - Довольно странные меры, - конфиденциально сказал Зеленой. - Армию разместили в казармах. В каждую полицейскую часть командировали по половине взвода.

      - Я слышал, - с приятной язвительностью улыбнулся Валуев. - У всех боевые патроны, и артиллерию держат наготове. И, говорят, держали готовых коней для императора.

      - Как думаете, почему?

      - Гм, борьба за освобождение в России опасна на итоги. Сами знаете, благодарный народ.

      Зеленой хохотнул:

      - Прислуга говорит, он не ночевал в своих апартаментах, а перешел на половину великой княгини Ольги Николаевны. Сподобились!

      Опять начинался "разговор авгуров". Она была неприятен Валуеву, но должен терпеть. Доноса и сплетен не будет. Во-первых, дворяне и люди своего сановитого круга, во-вторых, вдвоем. Зеленой не испытывал, он не шеф жандармов, он просто оскорбитель, тайный сквернослов и любитель отвести душу. И он пока что сильный.

      Лицо Зеленого было резким:

      - Я вам скажу почему. У всех их - династическое недоверие к русским людям. Люди немецкой крови.

      Это всем было известно, но Валуев сказал с ироничной улыбкой, которая не протестовала, а словно соглашалась:

      - Сжальтесь. Романовы?

      - Что поделаешь. Даже если считать, что Павел был сын Салтыкова, и то в жилах государя одна восьмая русской крови. А иначе ни капли.

      - Мы с вами знаем, кровь считается не процентами, как у других. Родовой дух, вот что главное. Даже если из поколения в поколение они женились бы на камчадалках все равно, корень же откуда-то идет? И это корень Романовых. Вы же не перестаете быть Зеленым, хотя ваши предки из поколения в поколение женились на женщинах других фамилий.

      Сказано было удачно. Зеленой прищурился от наслаждения. С Валуевым можно было иметь дело: иl a de l'esprit острослов, остряк.

      Валуев решил все же и сам сказать вольность. Нечего слишком сдерживаться. Вольность у людей, так связанных друг с другом, у людей, опасных один для одного, усиливает доверие:

      - Хотя, конечно, я дорого дал бы, чтобы все это имело вид большей смелости… Что министр?

      Он знал, чувствовал, что Зеленой незаметно подкапывается под шефа, и не чувствовал по этой причине ни возмущения, ни одобрения. Все было очень обычно и так, как должно быть. Он слишком хорошо знал, что за этими улыбками, доверием, общим родством, балами и уверениями в дружбе все время вторым фоном идет тайная война: самое настоящее копание траншей, подводка мин, бумажные выстрелы из-за угла.

      - Он мне не нравится, - сказал Зеленой. - Скажу вам по секрету, его песенка спета. Хотя, поверьте, мне жаль. Мне очень жаль. Вы знаете, я столько обязан Михаилу Николаевичу.

      - Все мы обязаны ему, - с приличной грустью сказал Валуев. - Всем жаль.

      Они взглянули друг другу в глаза и лишний раз уверились, что все понимают и что можно говорить дальше.

      - Знаете, при последнем докладе государь почти сказал Муравьеву, что не желает иметь его министром, - грустно сказал Зеленой. - Министерство государственных имуществ как будто может обойтись без него.

      Без года министр государственных имуществ взглянул на без девяти месяцев министра внутренних дел и увидел, что Валуев понимает его и не удивляется.

      - Вот как? - сказал Валуев.

      - Да, - сказал Зеленой. - Он с гневом и ударив по столу сказал, что не разрешит министрам противодействовать выполнению утвержденных им постановлений по крестьянскому делу и что управляющие палатами государственных собственностей должны помогать, а не противиться выполнению этих постановлений.

      - Бедный Михаил Николаевич, сочувственно сказал Валуев. Вот и имей после этого собственную мысль…

      Глаза их одновременно сказали: "Мы-то с вами не сделали бы этого. Старик выжил из ума. Ему кажется иногда, что это он царь, а с императором, пусть и безвольным, но капризным, так не шутят".

      Вслух Зеленой сказал с видом души-парня, какой всем режет правду-мать (ему эта маска шла, как Валуеву маска критикана и либерала, рачителя о России, и он держался за нее так, что она приросла к лицу):

      - И нас с вами то же ждет, Петр Александрович. Самостоятельные мы слишком, на поводке ходить не любим.

      Оба знали: если их что и свалит, то очередной подкоп друзей, но думать о самостоятельности обоим было приятно.

      - По-видимому, великий князь Константин пробудил в государе эту мысль о противодействии министра государственных имуществ и его подчиненных, задумчиво сказал Валуев. Муравьев себя держит с большим достоинством и спокойствием, чем обычно.

      - О, он дивный! Он сказал, что воля его величества будет свято исполняться и что, если он, министр, найдет, что принятие каких-то там мер перечит его совести и убеждениям, он будет просить уволить его от обязанности исполнять такие приказы. Государь на это не сказал ни-че-го. Только "прощайте".

      - Что Муравьев? - спросил Валуев.

      - Он дома написал письмо к государю с просьбой об увольнении.

      Зеленой вздохнул и со скорбью развел руками:

      - Мне его жаль. Я дал ему совет не посылать письма к следующему докладу, чтобы сполна убедиться, что выказанное государем настроение разума не было минутной вспышкой, какую вызывали наговоры.

      - Я всегда знал, что вы человек доброжелательный, - сказал Валуев.

      - А вы - справедливый, - проникновенно сказал Зеленой. - И хорошо думаете о людях.

     С теплом заглядывая друг другу в глаза, они горячо потрясли руки и разошлись, в целом довольные собой. Разговор был на высшем уровне, тот разговор, изысканный и с солью, в каком слова не означают ничего и все значит подспудное знание намерений и сил собеседника.


      …Окна кабинета были завешены лиловатыми шторами. Скупо пылал камин. Бюрократичные, мелко пикированные кожаные стулья и двери, строгий стол с обтянутой зеленым сукном верхней доской, тяжелые канделябры, похожие на стоячий гроб английские часы в углу.

      Шеф встал из кресла. И Валуев, как всегда, испугался, как бы не выдать ему неприятного чувства, чем-то похожего на ужас.

      В ночном свете этого камина, в лиловых отсветах штор шеф был страшный, и тем более вежливо, с преувеличенной доброжелательностью улыбнулся ему Валуев.

      Короткопалая рука шефа рывком протянулась, сжала, словно поймала, руку подчиненного. И тем более странным был после этого голос шефа, голос вежливого хозяина, хлебосола, немного провинциального любителя посидеть у огня с трубкой и шкаликом тминной ("Коньяк ну его! Заморская вещица!"), в расстегнутом мундире:

      - Садитесь, Петр Александрович. Выпьете по погоде?

      И хотя пить с утра было плохим тоном, Валуев не посчитал за возможное отказаться. Шеф терпеть не мог правил и нарушал их как мог, он вообще вычеркнул слово "шокинг" из своего лексикона.

      - Последние дни доживаем, - сказал Муравьев. - Вот-вот отмена. А что там?

      И подчиненный подумал, что тот говорит про себя, а не про крепостничество.

      Они молчали. Ни у кого Валуев не видел таких разумных, неприятно разумных глаз. А может, это казалось по контрасту из лицом министра. Это было словно выползла из земли, из преисподней, надоедливая и страшная уродина, вся еще скользкая от своего хода под землей. И вдруг подняла тяжелые, как у Вия, веки и взглянула, неожиданно к ужасу, невероятно человеческими глазами.

      Лицо это казалось еще страшнее, поскольку выступало, как на картинах Рембрандта, желтовато-оранжевым пятном из темноты. И блики огня скакали по нему. Как топором вырубленный, тучный и по-старчески уже рыхлый, широкий, с тяжелым подбородком, тупым носом и толстым большим ртом лицо. Жесткие бачки, металлически-серая кожа, низкий лоб с жесткими, как лошадиное гребля, волосами над ним.

      Тяжело, как у собаки, свисали ниже челюсти складки щек. И на этой надоедливой маске светились пронизывающе-разумные глазки, единственно человеческое, что на нём было.

      Валуев вспомнил, как характеризовал министра Федор Берг, какой Муравьева терпеть не мог. Всевластный генерал-губернатор финляндской сатрапии острословил с министра, потешался с его лица, с этой круглой головы, с дряблых, как огромные пельмени, ушей:

      - Каждому свое, панове. Если на портрете Ермолова запахнуть мундир, оставив одну голову, получится лев. Если на портрете Муравьева запахнуть мундир, получится бульдог.

      И нет, это был не бульдог. Это было страшнее.

      - Слышали? - добродушно спросил шеф.

      - Слышал, - не посчитал за возможное скрывать подчиненный.

      - Вот оно как, Петр Александрович. Вот и благодарность. Воля государя отменять законы, но, пока не отменил, должен он им подчиняться? Вот же! Ничего. Изведаете это и вы, и вам придет время ехать к вашему Никсу, как я вот сейчас поеду к своему сыну Николаю в Рязань. "Кто такой?" спросят. "Цс-с, отец губернатора, бывший министр, бывший губернатор, муж Пелагеи Шереметьевой. А теперь сажает капусту и шампиньоны разводит".

      - Что вы, Михаил Николаевич, вы же их терпеть не можете.

      - Мало чего я тер-петь не мо-гу. Не спрашивают. Не спрашивают про это-с. Верные слуги империи теперь в Париже денежки профукивают. Как княгиня Багратион. Слышали, что Пален сказал? Qu'une colonne ennemie и'avait coup?e a la bataille d'Austerlitz at que depuis elle n'avait pas r?ussi a se d?gager[62]. Так эта женщина! А мужчины?

      - На вашем месте я подождал бы открытия нового комитета деревенских обывателей.

      Опустились и потом вскинулись тяжелые веки. Рот, похожий на трещину, зашевелился:

      - Mais vous concevez qu'il m'est plus avantageux de m'en aller plut?t. иl faut mieux ?tre dehors avant la bagarre[63].

      На минуту в душе Валуева шевельнулась мысль: "А действительно, стоит ли делать карьеру, если неизбежен такой конец?" Но он от этой мысли отмахнулся и забыл. Раз и навсегда.

      Восходящая звезда скромно опустила ресницы перед несчастьем заходящей. И вдруг Валуева поразил удивительный звук.

      Министр смеялся:

      - Чушь все, чушь. Без поры это они со мной задумали. Приходит время, когда каждые верные руки на вес золота. А эти особенно. Что они могут, никто не может. Не безумец же Орлов, не сонный же Блудов, не либералишка Милютин? Чушь все!

      Голос был такой необычный, словно даже триумфующий; так горели глаза, что Валуев подумал: "Этот человек знает что-то такое, чего не знаем мы".

      - Я на вашем месте не спешил бы идти.

      - Зачем? Пусть позовут. Голова не отвалится… Дни страшные идут, Петр Александрович. У-у, какая идет гроза!..

      Сероватое, оранжевое от огня и рыхлое лицо улыбалось. Глаза смотрели сквозь собеседника, некуда вдаль.

      - Допрыгались. Долиберальничались.

      - Вы что-то знаете, Михаил Николаевич?

      - А вы не слышали? Беспорядки в Варшаве, - губы Муравьева сложились в сардоническую улыбку. - Полячишки хотели отслужить, а может и отслужили, тризну по убитым в Граховской битве. Так-то. Вынуждены были стрелять. И стреляют поныне. Мы теперь не либералы. Плевать Европе на то, что мы мужичков освобождаем. Нас, простите, в неприглядной наготе по миру пустили. Мы теперь угнетатели народов, как сброшенный сицилийский Бурбон, как австрийский король, что издевается над венграми. Доскакались, милый Петр Александрович… Каменья в армию бросали. Армия дала залп. Есть раненые и шестеро убитых.

      Опять зашевелился в улыбке рот. Как трещина в серой скале.

      - Начали, голубочки. Не слишком ли только рано.

      - Как же оно там было? - задумчиво сказал Валуев.



      В Варшаве между тем было страшно.

      Давно придавленный народ не мог больше терпеть политики незначительных льгот. Он хотел земли ему давали разрешение на организацию Земельного товарищества (занимайтесь, панове, агрономией!). Он требовал воли, правительство позволяло вернуться сосланным в Сибирь. Он желал независимости своей родины, давали амнистию для эмигрантов.

      Демонстрация 27 февраля 1861 года была стихийная. Руководителей у нее не было и не могло быть. Единственными руководителями были обида, оскорбленное национальное достоинство и гнев. Партии, которые всплывали над восстанием, были вытолкнуты на поверхность не укрощенным течением. Какое отношение, действительно, имел к народу, ко всем этим ремесленникам, мелким торговцам, рабочим вождь шляхты Андрей Замойский?

      В этом смысле февральская демонстрация была самым демократичным, но и самым плохо организованным движением чуть ли не за всю историю восстания. В его рядах почти не было заговорщиков-профессионалов.

      И восставал, и управлял, и погибал один и тот же титан - варшавский плебс. Он искренне говорил всему миру, что у него нет других средств на то, чтобы его услышали, кроме живых жертв, и что он будет приносить эти жертвы одну за другой, сотню за сотней, тысячу за тысячей пока его не услышат.

      Он доказал это. И позже, конечно, не изменническая политика и высокие слова Велепольского и не шовинизм белого жонду толкнул в восстание многотысячные белорусские массы, а героизм простых людей на варшавской брусчатке, общая с ними участь, одинаковое угнетение, и еще такие люди, что понимали все это, такие, как Калиновский.

      Плебс вопил о деревенских делах и хотел подать царю адрес о нуждах края - шляхта отказалась подать его. Царь ответил плебсу на языке свинца и огня.

      - Люди хотели упорядочения местного законодательства, новых цеховых уставов, просили о равенстве евреев в правах, в ответ на это всех их сделали революционерами.

      Стрелять по демонстрантам начал батальон пехоты, что защищал дворец заместителя и был отделен от толпы решеткой ограждения. Достойная смелость! Между тем стрелять не было нужды, это могли понять даже чугунные мозги военных, потому что люд уже убегал, рассеянный казацкой лавой. Генерал Заболоцкий, который командовал армией, видел это, видел панику и бегство людей на Краковском Предместье. Даже он мог бы понять, что этот залп вещь ненужная. И, однако, он отдал приказ. За это его двумя годами позже назначили минским губернатором.

      Неизвестно, почему Заболоцкий это сделал. Возможно, чувствовал глухое петербургское настроение. Всем в столице опостылела тактика ожидания, настороженности, уступок и выслеживания по отношению к Варшаве. Гнойник проще было рассечь ударом ланцета. И никто не думал, что этот гнойник многотысячный город с дворцами и хижинами, мещанами и панами, студентами и ремесленниками.

      После залпа Краковское Предместье и Замковая Площадь представляли ужасающее зрелище. Запятнанная пулями колонна среди площади и рябые стены домой, разбитые окна, стекло на мерзлой брусчатке (брусчатку как раз подмащивали), калоши, брошенные молитвенники, кое-где пятна крови и разбрызганные мозги.

      Вот и все.

      Нет, не все.

      Жил себе был в городе Варшаве маленький, как блоха, затертый чиновничек из "сопливых". Называли его Ксаверий Шимановский. Не имел он денег жить где-нибудь, кроме полной злодеями Крахмальной или Рыбаков. Идя домой, по-видимому, боялся, что ограбят, в особенности если задерживала работа в не служебное время…


      . . . . . . . . . . . . . . . . . .
      … Молодой человек, вы что, пересказываете нам гоголевскую "Шинель"? Нам этих варшавских вариаций на петербургские темы не надо. Вы лучше расскажите про его что-то интересное. Не влюбился ли он случайно?..

      Я киваю головой:

      - Конечно, влюбился. Вдруг влюбился. В самую красивую, в единственно верную даму на земле…

      И эта варшавская "Шинель" имела совсем другой конец. Она закончилась не так, как петербургская. Сняли с плеч не капот, сняли веру в сердце человеческое, в право, в счастье.


      . . . . . . . . . . . . . . . . . .
      Толпа разбежалась. Оставались кучки загнанных в подворотни, прижатых к закрытым подъездам людей.

      Казаки, черкесы и уланы возвращались. От замка двигался еще один отряд. Сумятица и ужас повисли над городом.

      И тогда в сердца Шимановского вспыхнула вдруг бешеная любовь к самой красивой даме, той, какая так редко является в городах и деревнях земли.

      Ее надо было защищать. И Шимановский бросился к нагроможденным в кучи камням и сыпанул на всадников каменный град. Еще кто-то стал рядом с ним… Еще… Еще чьи-то руки схватили камень.

      Рыцари этой дамы носили когда-то меч Мюнцера, цепь Вощилы и аркебуз гёзов. Теперь они бросали камни. У них не было оружия.

      И они отбили атаку всадников. И те бросились убегать.

      Оружия действительно не было. Люди предместий хватались за долбни и била от кроватей, кухонные ножи и топоры, пистолеты, непригодные даже на то, чтобы убить из них курицу в клетке, за вертела и резаки, за толкачи. А за спиной у плебса уже плели уловки и адреса, плели, наконец, петлю на его шею.

      Заместитель Горчаков встретил Замойского с епископом Фиалковским, и между ними шла гжечная беседа. Он согласился принять от панов польский адрес, который и был 2 марта напечатан в "Journal de St Petersbourg", отвертелся кое-как от ответственности. И началась торговля. Тянули время, как будто ожидая ответа на адрес от царя. Полиция и армия оставили улицы, поскольку государь решил не действовать исключительно силой. Девятнадцатого февраля Варшава была даже иллюминирована, порядок на улице держали мещане и студенты.

      Тот самый Валуев позже насмехался с Гарчакова и других, что они дают пример d'un petit gouvernement provisoire ? и'ombre de la bonne petite citadelle de Varsovie[64].

      Горчаков согласился освободить от дел обер-полицмейстера Трёпова, человека, который больше всего кричал о русской чести, потому что был Трепгоф обычный Федор Федорович из немцев.

      Между тем в России начались предреформенные и послереформенные волнения, а поскольку манифест об освобождении не имел в виду царства Польского (это случилось немного позже), то зашевелился и польский хлоп. Царь понял, что "рассекание гнойника" теперь дело несвоевременное, и вынужден был пойти на некоторые уступки.

      За спиной у народа собирались группы и фракции, которые думали, сколько просить за кровь, пролитую варшавским людом.

      Группа негоциантов, какую простые варшавяне своими страданиями и смертью впервые пустили в политику, словно с суконными рылами в калашный ряд, включала в себя банкира Леопольда Кроненберга, самого богатого кармана по эту сторону Буга, а также из Якуба Натансона, Юзефа Крашевского, миллионеров Юргенса и Рупрехта и врача Игнацыя Барановского. Стопроцентно достойное прошлое было разве у Караля Рупрехта, который некогда, вроде русских Петрашевского и Дурова, постоял-таки на эшафоте под петлёй.

      Эти обсудили похороны убитых, некоторые права для третьего сословия (какое необычное сходство с "залом для игры в мяч" во время Великой французской революции, подумать только!!!) и еще как удержать люд от дальнейших демонстраций и выступлений, как отобрать у него из рук ножи и вертела.

     В этом была крайняя необходимость. На улицах богато одетых людей сопровождали уже кошачьим мяуканьем и концертами, а иногда и гнилыми овощами.

      Наглые поляки пели:


Na Starym Mie?cie, Przy wodotrysku, Pu?kownik Trepow Dosta? po pysku[65].


      Терпеть такое было нельзя. Люди эти боялись того, что начиналось на деревне и взорвалось уже в столице. Но им очень хотелось что-то выторговать себе на чужой крови. До сих пор всевластная шляхта считала их людьми только тогда, когда надо было одолжать (простите, отдавать!) деньги. А на них работало более половины людей двухсоттысячного города.

      И потому, прежде всего радея о порядке, они организовали гражданскую стражу, какой начал управлять Рупрехт, как человек, ближе за все знакомый со смертью.

      Стража навестила порядок. Суровые санкюлоты со студентов (портки их, действительно, заставляли ждать лучшего), засунув за ленты шляп удостоверения, хватали на улицах людей после комендантского часа и тянули их в купеческую сборню (do Resursy), не жалея по дороге тумаков и других "благ". В особенности доставали пьяные, которые кричали, что в цитадели мало армии, или трезвые, которые говорили, что теперь как раз время взять царизм за глотку. Их называли провокаторами, которые хотят крови во время, когда вот-вот будут реформы, и "агентами Москвы", хотя Москва об этом, ей богу, ничего не знала.

      Гражданская стража разоружала рабочие окраины, отбирала все, чем можно колоть или резать.

      Революция на глазах становилась буржуазной. И самое странное, что хлопцы из стражи действовали так из самых чистых намерений.

      Сборня отпускала задержанных. Но иногда "агентов Москвы" вместе с оружием выдавали жандармам, и тогда "агентов" (наверное, за нерасторопность) судили и высылали не ближе Оренбурга и не дальше Норильска. Империя шутить не привыкла.

      Убитых на демонстрации похоронили, как магнатов. Властелины хоть какой-либо собственности получили некоторые привилегии для защиты ее. Реформирован был торговый трибунал, в который теперь вошли и евреи (исключительно гуманная мера, в особенности если учесть, что тысячи их местечковых братьев сапожников, лудильщиков и других по-прежнему животели в самой горестной бедности). Ремесленникам-евреям из города хоть разрешили записываться в цехи (которые и так задыхались от недостатка работы). Евреи-местечковцы не получили ничего, наконец, так, как и христиане. Банкиры заложили первую кирпичину в фундамент братства народов и равенства их перед нуждой и нищетой.

      Были некоторые облегчения в смысле права, было мгновение облегчения политического, коротенькое, с заячий хвост.

      На глазах простого люда банкиры его кровью купили богатство, почет и деньги себе. Не первый и не последний раз.

      Торговали, однако, не только финансисты. Свой кусок хотела вырвать из зубов царя и знать. Она не могла выступить против реформы, которая была ему выгодна. Значит, надо было требовать национальных льгот, чтобы хотя не щемились в их счета с мужиками белорусы, кацапы и немцы. Во имя того, чтобы сбросить с весов белорусскую буржуазию, которая только рождалась, но была резвая и цепкая, магнаты даже отказались от "Западного края", установив границу королевства[66] по Бугу.

      Потом, когда начал плыть пороховой дым, и из общего количества повстанцев в шестьдесят тысяч было не меньше, чем двадцать пять тысяч белорусов, магнаты уже никогда не говорили этого.

      Проект Велепольского, однако, отбросили сами магнаты. Он был слишком конкретный: требовал своего сената, сейма, своей армии. Они знали: этого не разрешат. И они и побаивались революционной ситуации.

      Магнаты одобрили второй проект, проект Эдмунда Ставиского, который определялся полной беспомощностью и не имел ничего конкретного: так, несколько листов бумаги, исписанных красивыми словами. Хвалили Польшу и одновременно дрыгали ножкой перед царизмом.

      Царь принял и напечатал адрес. Он не мог рисковать, не мог согласиться, чтобы в такое грозовое время взбунтовались еще и поляки. Тем более что проект Ставиского не требовал никакой революции. Просто самодержцу говорили такие слова, каких он поныне не слышал.

      Победа варшавского движения была, таким образом, скорее моральная. Буржуазия, мещанство, городской плебс впервые почувствовали, что не одной шляхте обжигать политические горшки, что они также сила. И именно потому, что они были сила, заместитель Горчаков и магнаты кармана так легко договорились между собой.

      Плебсу не хватало вождя. Не хватало Траугута, не хватало Калиновского, не хватала тех, что двумя годами позже взяли в свои молодые непримиримые руки кормило восстания. И потому люд варшавский был на диво терпимый, хотя в душе, конечно, хотел большего.

      Просто не было кому сказать за него. А император с готовностью подписал 26 марта рескрипт о реформах в Польше, и на этом и он и паны успокоились. Единственное, что тут было хорошо, небольшое количество жертв, которыми пришлось заплатить за эти реформы.

      Революция так и не стала революцией.

      Был потом, правда, еще один "эксцесс", но он уже ничего не мог изменить. Горчаков боялся, что оглашение новых прав вызовет беспорядки. Приказали бить в барабаны, чтобы люди не собирались в толпы и сидели по домам. И действительно, на всех подавлениях именно так, громом барабанов, заставляли дрожать человеческие сердца: грохот так напоминал залпы. Варшавяне, однако, не знали этого. Напротив, они посчитали грохот за приглашение к сбору. И люди доверчиво шли ко дворцу наместника и ратуше, чтобы послушать, что там провозгласят, на людей посмотреть и себя показать. Это было сродни непослушанию, но они об этом не думали. И не думал о том генерал Степан Хрулёв, бывший участник севастопольской защиты, а теперь командир второго армейского корпуса. Он и свой язык знал разве что только чтобы говорить о статусах и тактике, а польский и подавно. Слово obebni?[67] означало для него только "ударить в барабан", и он слишком хорошо помнил, что барабан употребляют перед казнью или атакой.

      Тысячи глаз, ничего не ожидая, смотрели на солдат и готовились слушать.

      Ударили перуны. Улицами потянулся дым. Было несколько сотен раненых. Кое-кто скончался в госпитале.

      Получилась маленькая ошибочка.

      Дальнейшего бунта не произошло. У разоруженных людей не было вождя. Большие паны предали их, и день восьмого марта навсегда поселил в простых людях гнев и недоверие.

      Так случилось в Варшаве. Но все это случилось позже.

      - Как же оно там было? - задумчиво повторил Валуев.

      - Узнаем, - сказал Муравьев.

      Они молчали. Лиловый свет из-за штор делал лицо шефа трупным.

      - Бунт, - сказал Муравьев. - И смотрите, чтобы он не зацепил Беларусь. Я эту публику знаю. Сам когда-то во время последнего восстания могилевчанам могилой погрозил и унял. Счастье, что тогда не встали могучие белорусские роды и мужики. Был там такой "красный князь-карбонарий", Загорский-Вежа. Смотрел на нашу толкотню свысока, как сам пан-бог: "Ну-ну, мол, шевелитесь". А я об одном молил: хотя бы все эти Загорские, Ракутовичи и другие не восстали.

      Не восстали тогда. Но с того времени многое изменилось. Все эти паны Чернышевские, Страховы, Добролюбовы спят и снят симпатичненьких братьев-белорусов. Филиал герценовской конторы. Обрадовались возможности создать еще и отдельную белорусскую национальность… На пустом месте такое намерение не вырастет. Литература у них, у белорусов, своя появилась, кружки, ученые свои. Скоро появятся и свои коммунисты-демократы. А значит придётся стрелять. И потому я за себя спокоен, даже при теперешней благодарности за верную мою службу.

      - Я понимаю вас, - сказал Валуев.

      Этот сброд раньше поставлял нам аристократов, теперь будет поставлять мятежников.

      Валуев не дал понять, что смертельно обижен, и решил, что он это Муравьеву попомнит. Шеф не мог не понимать, что сказал ужасную нетактичность. Он не мог не знать о происхождении самого императора и его, Валуева. Романовы происходили от белорусского рода Кобыл. Он, Валуев, происходил от белорусского боярина Вола, что перебежал на службу к московским князьям еще перед куликовской битвой: обидели, не мог по худородности рассчитывать на успех.

      Валуев вспомнил анонимную шутку (он полагал, что сказал это Храптович из министерства иностранных дел): "Вот выслужится он, ждите. Будут Вол и Кобыла в одной упряжке".

      Не стоило бы так шутить. Шутник был уверен в своей безопасности: знал, что такого никто не посмеет донести царю.

      Валуев знал: слово - страшное оружие. Он сам не задумался уничтожить репутацию министра иностранных дел Несельроде одним словом: "Родился от германских родителей в Лиссабонском порту на английском корабле, крещен по англиканскому обряду". Канцлер действительно был неблагодарное быдло: тридцать девять лет заправлял иностранными делами империи, и так и не удосужился выучить хоть слово по-русски.

      И все же Муравьеву не стоило бы так шутить.

      Подчиненный еще не привык к тому, что никто более не ненавидит друг друга, чем сослуживцы по служению одной империи, одной идее, одной особе.

      О происхождении своём директор никогда не забывал. И потому, что происходил оттуда, не любил старого гнезда, как иногда выскочка не любит дома, где родился. И чувствовал, что и государь не любит Беларуси за то же. Тамошняя аристократия слишком свидетельствовала против его худородности. Он не любил и подсознательно мстил за это земле, откуда вышел, хотя и не признался бы в этом даже себе. Потому Валуев также хотел для этой земли дальнейшего зла. А дальнейшее зло могли остановить только уступки. И Валуев позже чинил всякое зло с ненавистью и запалом ренегата.

      Он с радостью подумал, что Муравьеву, хотя временно, лететь вверх тормашками. Он знал, как не одобрил государь на государственном заседании 9 февраля действий Муравьева, что вместе с графом Строгановым проголосовал, чтобы "вольные" крестьяне, вступая в брак, просили на то разрешения помещиков: "Не так деньги, как честь". И ясно, что государь чуть не наорал на них. В брачном вопросе уступить легче, чем в земельном. Не хватало еще цепляться за такую чушь! И без того обрезали реформу до неузнаваемости.

      Ах и хорошо будет, когда он полетит. И он с улыбкой вспомнил, как князь Орлов (статная фигура, суровый лицо, но двигаются только руки и голова, а туловище как каменное torso в креслах, а взгляд иногда разумный, а иногда блуждает, как у безумца) сказал про Муравьева:

      Он умнее всех их, но смотрит то вперед, то назад, то по сторонам, лишь бы только себе не повредить.

      Муравьев между тем ворчал слова, которые ничего не означали, кроме раздражения:

      - Министры. Плутяги… Чевкин хотя бы… иl n'est pas consid?r?; иl a de l?sprit; иl est bossu. Cette araign?e a une constitution dans sa dosse[68].

      И хотя считать министров конституционалистами было несправедливо в высшей степени Валуев рассмеялся.

      - А Рыбопьер? - ворчал Муравьев. - Не Рыбопьер ы они, а Робеспьеры.

      "Э, подумал Валуев, и ты ниже всякой критики".

      А сам себе решил, что на рауте у великой княгини скажет о нем (а возможно, и в дневник запишет, чтобы знали его терпимость) приблизительно так:

      - Бедный Михаил Николаевич. Ужасно ему приходится. Где прежний апломб и прежняя уверенность в успехе всепреданных докладывал?

      Это возвысит его, Валуева, и заверит всех в его беспристрастности.

      Было в это время одиннадцать, а в двенадцать начиналось заседание Государственного совета. Они тронулись к выходу. Валуев сообщил обычные светские сплетни, чтобы шеф не заметил озабоченности.

      - Сегодня ко мне заезжал военный министр[69]. Он чуть не более красный чем брат. Во всяком случае, более желчный. Я ему сказал, что нельзя объявлять освобождения на масленицу, когда все пьяные. Знаете, какой ответ?

      - Ну?

      - "Так что же, казне и откупщикам будет больше дохода".


      …Теперь они ехали в одной карете. Карета подчиненного катилась пустая за каретой шефа.

      Валуев смотрел в окно. На пересечении улиц пришлось на минуту остановиться. Мимо кареты шли прохожие. Два из них притянули к себе его внимание. Один мужественной и возвышенной красотой. Второй, более низкий, асимметричными глазами на тяжеловатом лице.

      Глаза встретились. И прохожие не отвели их, пока карета не тронулась.

      "Совсем юные, - с неожиданным беспокойством подумал Валуев. - Но какие глаза. Какая мужественная и неспокойная красота у одного. И какое страшное в своей цельности, способное на все лицо у второго".

      Он был физиогномист и часто раздумывал над лицами встречных:

      - У-у, какие глаза!


      . . . . . . . . . . . . . . . . . .
      - Кто такой? - спросил у Кастуся Загорский.

      - Не знаю. Какая-то дрянь. А вот в спутника его – вот это лицо. Как гиена. Хотел бы я знать, кто это такой.

      - Пойдем, брат. Нас ждут.

      Они ускорили шаги.



      Валуев ходил по передней, ожидая, пока его вызовут давать сведения по сельскому хозяйству. Он знал, что государь сейчас начинает заседание короткой речью, в которой напоминает о предыдущих фазах крестьянского дела и повторяет требования, чтобы дело рассмотрели без затяжек.

      И хотя он знал, что потом прочитает черновик речи, ему было неприятно и утешало его только то, что скоро и он, Валуев, будет сидеть среди членов совета, а для некоторых эта возможность днями закончится, и потому ему, Валуеву, лучше, поскольку для него еще все впереди.

      Валуев знал: ждать долго, не меньше как к пяти-шести часам, и тосковал. Иногда, проходя мимо двери, слышал голоса.

      Ага, Горчаков восстает против нарушения дворянских прав. Строганов и Гагарин поддерживают его. Уважаемые старики в седине. Плешивые обезьяны.

      Муравьев держится за свое. Не научился ничему. Как, наверняка, холодно смотрит на него император. Валуев улыбнулся.


      …Вот бледный фонтан слов Анненкова. Словно жалуется. Рассказывает что-то о саратовском помещике из севастопольских героев.

      Севастопольский герой, ваше величество. Ему надо выдать дочку, а проект редакционных комиссий сделает из него нищего.

      Кому теперь дело до саратовских помещиков. Олух! А сорок пять человек, кроме государя, в том числе три великих князя и принц Ольденбургский слушают.

      Вот сейчас выступает граф Блудов. Удивительно, как он не уснул. На докладах всегда спит. Председатель совета, президент академии, бывший член "Арзамаса".

      А propos de[70] вотчинной полиции, ваше величество, это дворянство подносит вам бич и кнут для хлестания мужиков. Смотрите сами…

      Обсуждают, обсуждают, обсуждают. Вот вопрос о норме наделов и о том, что надо их назначить законодательно. Говорят, говорят, боже, какая унылость! Наконец осилили: тридцать голосов pro, пятнадцать contra.

      И вдруг сверху долетел удивительный тупой грохот, словно что-то упало. За ним, двумя секундами позже, еще. Треск был такой, словно кто-то клиньями раскалывал дерево. Вздрогнул потолок. Встревоженный Валуев пошел к ступеням и начал подыматься вверх. Снизу, обгоняя, спешили дежурный офицер, красавец с белыми волосами, и два караульных.

      То, что упало, упало в гербовом зале. Валуев подошел к дверям и остановился, впечатленный. Через паркет бежала трещина, выбитые дубовые планки разлетелись далеко по полу.

      - Что такое? спросил Валуев.

      Офицер смотрел с ужасом. На полу у его ног, туго обтянутых блестящими сапогами, лежал разбитый вчистую минский герб.

      Но дежурный смотрел не на герб. Валуев проследил, куда смотрят его глаза, и почувствовал, как и у него побежали по спине мурашки.

      Минский герб ударился о пол так сильно, что упала корона со второго герба, который висел напротив, на стене, где не было окон.

      Упала корона с государственного герба.

      Офицер умоляюще сложил руки:

      - Пожалуйста… Пожалуйста, никому не говорите. Боже, что же делать? Такое зловещее происшествие! Придётся распустить слух, что упала только корона с минского.

      - И я вам так советую, - с улыбкой сказал Валуев.

      Они смотрели не расщепленный паркет.

      - А сегодня еще и годовщина со дня смерти Петра Великого, - сказал офицер. - Боже мой, боже!


Продолжение "Колосья под серпом твоим - топор при дереве 14" http://www.proza.ru/2014/12/10/635