Колосья под серпом твоим - топор при дереве 9 - 2

Владимир Короткевич
Начало "Колосья под серпом твоим - топор при дереве 1"  http://www.proza.ru/2014/11/20/1430

         Предыдущая часть "Колосья под серпом твоим - топор при дереве 9 - 1"  http://www.proza.ru/2014/12/03/1359



      Жизнь себе шла и шла, словно ничего не случилось, и дед по-прежнему, но уже за себя и за покойного сына сражался за наибольшую справедливость в освобождении людей.



      Еще раньше император доверил генерал-адъютанту Якову Ростовцеву, что подал когда-то свое предложение [38] отмены, управлять подготовкой реформы, тем самым одобрив его мысль и дав понять, что проекты губернских комитетов устарели. Для редактирования их в марте были организованы подсобные учреждения при главном комитете - редакционные комиссии, что тогда же сели за работу под руководством Николая Милютина[39].

      Люди Милютина и он сам были все же лучше многих. Не либерализмом, а тем, что это были обычные люди. Интересно, что могло бы случиться, если бы освобождение, пусть номинально, доверили бывшему шефу жандармов, а в то время председателю Государственного совета и комитета министров, Алексею Орлову? От прошлого у него остались определенные склонности. В современном было полное физическое и моральное падение, вплоть до того, что он молчал, ползал по полу и ел из поставленной на нём мисы, как собака [40]. Неизвестно, что могло оправдать нахождение такого человека на высокой государственной должности. Тут не могло быть даже вопроса о декоруме, но это факт. Полный безумец, животное с замашками жандарма, более чем год занимал этот пост. Не первый и не последний случай. И после этого кто-то мог говорить, что "История города Глупова" - пасквиль.

      Так называемые "сливки общества", развращенные насквозь, сумасшедшие от вырождения, тупицы, управляли людьми, которые во всех отношениях были выше и луче их. Внутренними делами России три года управлял Баклуш, один из наибольших мистиков того времени; он регулярно по ночам вызывал дух покойного сына, который умер в Дрездене, и словно беседовал с ним. И такие люди могли говорить безвольному царю слова благодарности за то, что он освободил "20 millions de pauvres petites shevilles"[41]. Даже демагогу Валуеву это не понравилось.

      "Бедные болтики" делали наивысшее дело на земле, заставляли землю рожать. А те, кто сидел над ними - органчики, спириты, верноподданные болваны, эротоманы и педерасты, животные, что ели с пола, - какое дело делали на земле они?! Никакого, кроме организованного грабежа, растранжиривания жизни и сосания последних соков из этой несчастной земли. Не зря самые циничные и разумные - а возможно, и легковесные - из них говорили про puces qui vont chercher leur ptyre jusque des r?gdions иnterdites  [42].

      Ростовцев тоже был спирит и мистик. Однако это не мешало ему сражаться за земные блага. Я не знаю, считал ли он, что тень человека на том свете получает в единоличное пользование тени тех вещей, которыми владел на земле. Но было похоже на то. А может, он просто считал, что другие люди как себе хотят, а он, Яков Ростовцев, никогда не умрет. И действительно, ему было в то время только пятьдесят шесть лет, и миновало всего тридцать три года, как в сказке, с того времени, когда он предал декабристов. Он успел стать мерзавцем в двадцать два года, когда большинство не успевает еще сделаться даже просто людьми, а не то что потерять честь и достоинство. И он знал, что преданные им погибли, как и тысячи других (честные, чаще всего, мало живут), а он существует.

      Во всяком случае, он держал себя так, будто был бессмертен, и стремился как можно скорее содрать себе и тысячам таких, как сам, все, что возможно - и более чем это - с народа, который "высочайше доверили" ему.



      Вежа ворчал:

      - Старая шлюха! Как он в глаза преданным смотрит? Они же, некоторые, вернулись из острогов, иногда приходится смотреть в глаза. Боится. Если бы те, на Сенатской, не стояли, а взяли их всех в руки - Яшке бы первому на столбе висеть.

      Но "старой шлюхе" не было никакого дела до тому, что о нем думают. Он спешил хватать. Хватать как можно, сколько станет сил. Хватать, даже оставляя после себя голую землю. Ему оставалось жить, когда начались заседания редакционных комиссий, десять месяцев и двадцать семь дней, но он греб и драл, очень напоминая того человека, с которого смеялся переодетый ангел сказки, поскольку тот выбирал себе на рынке как наикрепчайшие, по крайней мере на год, туфли, не зная, что завтра утром его обуют в них, кладя в гроб. Умер он 6 февраля 1860 года, наделав перед этим сколько мог злого.

      На этом, собственно говоря, он мог бы и закончить, как все люди на этой земле, но воинствующий "старец" не угомонился и после смерти, пытаясь, вопреки всем законам природы, и с той стороны могильной плиты влиять на дела осиротевшей без него земли.

      Эта не совсем обычная и под корень подсекающая зловредный материализм история произошла где-то в начале января 1861 года. Манифеста об освобождении еще не было, и, разумеется, покойник еще блуждал по своей квартире, обеспокоенный, как же это все обойдется без него.

      В комнатах бывшей квартиры Ростовцева жил генерал-адъютант Путята, также спирит, человек, какой вызывал дьявола и угрожал ему, что в случае идейных разногласий он пожалуется на него обер-прокурору синода и комитету министров.

      По совместительству с мистикой этот человек занимался еще воспитанием юношества в духе преданности родине и престолу, потому что занимал должность начальника штаба военно-учебных учреждений, и таким образом, военная мощь империи частично зависела от привидений, от призраков, что населяли комнаты генерала, - от его служения военной мощи государства, а за это служение Путята получал полностью материальную пенсию и символические чины и ордена. Таким образом Путята на практике решил единство материального и идеального в природе.

      На начале января в комнатах Путяты слышимы были дивные звуки. На вопрос: "Не Яков Иванович ли?" - послышался трехкратный стук в двери, и по комнатам пахнуло могильным холодом.

      Потом магический карандаш дал на заданные вопросы следующие ответы:

      - Что тебе нужно тут?

      - Огонь, - ответил оптимистично настроенный мертвец.

      - Для чего?

      Склонный к решительным действиям, воинствующий покойник ответил:

      - Воевать!!!

      - Кому воевать?

      - Министрам.

      Наверное, призрак узнал в нематериальном мире о чем-то позорном для его чести, чего он не знал на земле.

      - С кем?

      - С коварным князем Константином.

      - Какой конец?

      - Вседержитель! Могила!

      Встревоженный и впечатленный до глубины души, Путята сделал доклад об этом Муравьеву-вешателю, в то время министру государственных имуществ, а тот - графу Адлербергу, министру императорского двора и уделов, после чего они втроем поделились этим астральным разговором, конечно же, с шефом жандармов и начальником третьего отделения Долгоруковым, тем более что он был не лишь бы каким знатоком потустороннего еще со времен дела Селецкого [43]. Сначала думали дать ход делу, но Ростовцев был мертв, а флюиды - вещь идеальная, и посадить их никуда нельзя. Потому раздумали.

      А поскольку сигналы были тревожные - все четверо ударились в панику и долгое время находились в растерянности, что же теперь делать?



      …Но до кончины Ростовцева еще оставалось время, а редакционные комиссии не соглашались с ним до конца. Без земли освобождать было нельзя, поскольку "мужик" - эта не только его собственная, никому не нужная жизнь, не только его "быт", но еще и платеж государственных повинностей. Кроме того, учитывали, что свободному бездомнику не надо искать топор в сенях, а косу - на другом конце своего сенокоса, где вчера забыл ее. И то и другое было всегда при нем.

      Решено было земли дать больше, а повинности уменьшить, хоть и не настолько, как о том вопили Могилевская, Тверская и еще одна-две губернии. Нельзя было допустить, чтобы безземельный много отдал бывшему пану, - сокровищница государства была разорена. Вместо вотчинной власти было демократично предложено крестьянское управление… под наблюдением полицейских органов.

      Комиссии работали пять месяцев и закончили черновой проект, но сразу после этого началась возня и визг "обиженных". В Петербург летели замечания от тамбовских, тульских, московских панов. Царя призывали не давать веры "либералишкам". Депутаты от губернских комитетов поехали в столицу делать изменения в проекте.

      - Я туда не поеду, - сказал дед. - Заранее скажу, что будет. Мягкотелые начнут добиваться неотложного выкупа, не трудного для них, суда и публичности, а государь, в невыразимой своей милости и внимании к тем, кто любит престол, покажет им фигу.

      Как в воду смотрел. Действительно, на либеральном тверском "адресе пятерых", "ни с чем не сообразном и дерзком до крайности", было начерчено государем "замечание авторам" за "неправильные и неуместные свои домогательства".

      Либералы Москвы просили о малюсеньком представительстве и получили в ответ только три слова:

      - Ишь, чего захотели.

      Замечания комиссии - даже эти замечания! - посчитали слишком левыми и исправили.

      Но на практике не было дана и этого. Сразу после того, как Ростовцев направился в свое, такое неспокойное для всех, загробное путешествие, на его место сел министр юстиции граф Панин, тоже спирит, и поддержал крайних "правых". Нормы земельных наделов были уменьшены, повинности - возросли.


      Алесь лазил по лестницам, мостикам и котельным помещениям сахарного завода. В это время - начало апреля - он почти не работал. Только в одном из цехов шла обработка еще с осени приготовленного полуфабриката. Сделали запас, чтобы не было больших простоев.

      Шла кристаллизация и пробелка сахара. Алесь шел вдоль ряда, осматривая жестяные и глиняные пробелочные формы.

      - Сколько людей работает во время тёрки свекл?

      - В двух сменах мужчин-чернорабочих - двадцать пять, женщин - около двухсот, - ответил красный, как помидор, седоусый сахаровар - механик из Гамбурга.

      - Ну вот, а теперь пятьдесят, - сказал Алесь. - Почти на четверть уничтожена сезонность, пан Лихтман. А вы протестовали против полуфабрикатов.

      - Я и теперь протестую. Сахар худшего качества.

      - А сколько свеклы гибнет во время завальной работы? Ногами по ней ходят, гниет она, в малясе повышенный процент сахара. И потом… пусть худшее качество. Вы имеете пенсию круглый год, и вам надо хотя раз подумать, что чувствует сезонник. Пятьдесят человек получают свои деньги в начале апреля, как будто это десятое октября, начало полной загрузки сахарного завода.

      Он почти бегал пыльными переходами, шмыгал в люки, спускался в котельную, где красные, как гномы, кочегары махали совковыми лопатами. В котельных свистел пар, мелко дрожали лоснящиеся от масла цилиндры. Работала паровая машина высокого давления на десять лошадиных сил, что приводило в движение центрифуги.


      …Все, кажется, ладилось. Закончат отбелку - надо начинать ремонт этого сахарного завода. Большой ремонт: каменное здание на три этажа, два здания деревянные. Расширение второго сахарного завода, установка на нём машин и посуды, купленных в Англии и Берлине. Построение отдельного здания еще на два паровых котла.

      Выбицкий, немец и мастера еле успевали за ним. Мастеров на этом сахарном заводе было пять, все белорусы: мастера - механик, кузнец, слесарь, медник и столяр.

      - Три гидравлических пресса, - говорил Алесь. - Три, что требовали ремонта. Механик!

      Механик был похож на корч: тупица на вид, страшный мужик. так все и считали. Но Загорский однажды видел, как он, проверяя колосники, один в котельной, стоял, опираясь на совковую лопату, и, залитый красным сиянием, закрыв глаза и нежно покачиваясь, пел: "Не для меня она, весна, не для меня Днепра течение". Пел красивым душевным тенором.

      - Маленький, с шестидюймовым пистоном, отремонтировали, - сказал механик. - Два больших, двенадцатидюймовые, - вот-вот…

      Алесь удивлялся, почему это большинство людей словно стесняются говорить о деньгах и своём к ним отношении. Хозяйство - пожалуйста, политика, искусство, чума, холера, хотя сейчас. А как деньги - стоп!

      Конечно, деньги были "омерзительным металлом", "никчемным металлом", но пока что всем приходилось жить в мире, где без них не обойдешься. И не могли в этом мире существовать ни хозяйство, ни политика, ни искусство - не потёршись о той металл, без него. А между тем все молчали о нем, делая вид, будто его и не было.

      Герои книг жили, словно у них был неограниченный кредит. Герои не знали, сколько стоят сапоги, телячья нога или фунт этого сахара. А это же было интересно, почти как поэзия, хотя и далеко не благородно.

      Деньги иногда уничтожали сущее. Но что ни говори, это они же двигали многочисленными силами на земле, это они заставляли многих вырываться из болота отсталости, напрягать ум и мускулы, сражаться.

      Главное, самое первое в каждом народе, было то, как он возделывает поля, строят дороги, наводят мосты, какие машины стоят на его фабриках и, наконец, как он зарабатывает и как расходует этот самый "омерзительный металл".

      Алеся удивляло, почему, например, любимый Пушкин совсем нигде не говорил о технике, а об экономике обмолвился в двух-трех незначительных отрывках, в то время как поместье Гончаровых называлось "Полотняный завод", а самому поэту приходилось часто и мучительно думать о деньгах.

      Это было, конечно, потому, что поэты, если они действительно поэты, хотят отдавать себя всем временам и не стареть никогда. Верность была и останется верностью, любовь любовью и смерть смертью, а эти два чугунных безвоздушных аппарата (один для выпаривания, второй для окончательного сгущения сиропа) придётся сегодня же выбросить на мусорку, а вместо них поставить другие, новые, которые также со временем состарятся.

      И Алесь думал о том, что когда-нибудь, когда какой-то балбес заинтересуется им, Алесем Загорским, и его соседями, он просто не сумеет пройти мимо этих аппаратов, какие Алесь сегодня выбросит, мимо паровой машины - в двадцать лошадиных сил, возможно, достойной жалости для него! - для привода в действие терки и насосов, мимо другой, в пятнадцать лошадиных сил, что вытягивает воздух из аппаратов и качает воду для всего завода.

      Главное, конечно, будет для этого человека не то. Главное будут они, живые, их любовь, ярость, ссоры, страдания, сражение с оружием в руках, привычки, картины на стенах. Но он не сумеет обойтись без этого, смешного ему, сахарного завода, поскольку это никак не второстепенное, поскольку на этом возросло все в его жизни, поскольку без этих котлов и терок не было бы и Мантена в Загорщинской галереи.

      Нельзя было пройти и мимо этой аппаратуры для заготовки сока. Нельзя было не отметить, что в каждый дификацийный котел входит этого сока сто двадцать ведер… Это все был "боже-сахар", без которого не может жить и мыслить ни один мозг: ни его, ни того, кто заинтересуется им, ни мозг тех, кому он будет рассказывать.

      Можно спросить, а что им до съеденного сто лет назад сахара? Чушь?

      Сахар и хлеб были единственными вечными богами, которые действительно каждый год воскресали не так мистически, как Осирис и Христос, Адонис и Таммуз всевеликий; они никогда не исчезали, превращаясь в нервы, плоть и кровь. И если бы человечество однажды перервало эту вечную эстафету, даже если бы один он, Алесь, перервал ее, не было бы кому слушать.

      Если бы у него был талант и он, Алесь, писал книгу о средневековье, он не мог бы оставить без внимания ни верстаков, на которых ткались слуцкие пояса, ни тогдашних маслобоен, ни того, как и по каким рецептам варили тогда пиво. Поскольку этого не видел никто, поскольку, как бы и что ни говорили, главное в эстафете поколений были не турниры, не бархатные плащи герольдов, не мудрые королевские приказы, а человек, какой отливал сталь для копья, ткал бархат, изготавливал бумагу, на которой писались приказы.

      Власти делали с человеком, что хотели. Труженика они придавливали работой и делали рабом через нее. Интеллигента они развращали идиотскими книгами, отравой навязанного безделья, ленью и опять-таки превращали в раба.

      А дело в том, что каждый человек больше всего, даже не чувствуя этого, жаждет дела, деятельности, бурного функционирования средь подобных себе.

      Копать, биться, писать искренние книги, перекидывать мосты, бубнить под нос новорожденные стихи, сечь дрова, учить детей, сражаться за справедливость, бить колодцы и туннели, дуть стекло, считать и врачевать, - иначе не стоит и жить.

      А вместо этого Гедемин бубнит о словах "учись умирать" и "простом солдатском плаще", вместо этого балбес Рунин сражается за моральную чистоту студенчества (доносами) и вякает о "консервативных славянах", вместо этого более чистый Раубич говорит о "кодексе чести".

      "Черта тебе, а не кодекс чести! Я вот сейчас полезу под котел и посмотрю, что там с пепельником… Вранье! Рабство во лжи!.. Хотите убить меня, а я не дамся! И я подох бы давно, если бы не работал! Стал бы трупом, амебой, слизнем.

      Я ищу живого, а не тыкайте мне и всем крест на Софии и мировое господство. Но вы забыли одно, панове, что вы оставили мне работу и именно потому у вас ничего не получится со мной и с тысячами других.

      Именно потому вы и просчитались. Именно потому, что вы не можете запретить работу - мозг человека никогда не воспримет величия в курении ладану.

      Поскольку когда вы остановите колесо - вы остановите жизнь. Вообще жизнь. И прежде всего свою.

      И после каждого своего падения я, Человек, встаю, поскольку меня поднимает работа. Единственная со всеми на земле…"

      Кто-то бежал, грохоча, по железным ступеням.

      - Панич! Панич! Князь Алесю!

      Кирдун. Растрёпанный, бледный, без шапки и чуги.

      Вытирая руки промасленной тряпкой, Алесь недовольно оторвался и от разобранного гидравлического пресса и от своих мыслей:

      - Что случилось?

      - Пани Антонида!

      - Что?!

      - В беспамятстве.



      В комнате матери тускло мерцала единственная свеча. Темные шторы были опущены. Чуть вырисовывались серебряные и хрустальные грани флаконов на ночном столике, перламутром блестела итальянская майолика под стеклом.

      Очень не гармонировал горьковатый запах парфюма с византийской еще, на кипарисовой толстой доске, "Троеручицей". Третья рука выросла, чтобы удержать сына, что падал в колодец, поскольку две другие были заняты. Икона была по сути дела еретическая, но хорошая человеческой добротой, не в пример другим византийским иконам.

      Такую доброту в глазах Алесь видел еще только на одной - также византийской - иконе, на иконе "Владимирской матери божьей".


      Пани Антонида лежала на диване почему-то переодетая в самый свой излюбленный праздничный наряд: белое с золотом, отороченное валансьенскими кружевами платье и белые с золотом, до смешного маленькие туфельки.

      Лицо в свете свечи был слабо-розовым, горестные ресницы опущенны.

      Алесь наклонился над ней:

      - Что с тобой, мамка?

      - Не знаю. Переоделась… Вдруг закрутилось в голове.

      - По-видимому, резка встала. Ты звала меня? Так я посижу.

      - Да, теперь посиди.

      Темно-серые и широкие глаза смотрели на Алеся пристально.

      - Какой ты! Труженик. Хозяин.

      Алесь увидел себя в туалетном зеркале. Пыльный, с кое-как вытертыми руками, непричёсанный.

      - Пойду умоюсь и переоденусь.

      - Нет. Не надо. Ты хороший такой-то. Тебе никогда не говорили девчата, что ты красивый?

      Алесь смутился.

      - Более красивый, чем прадед Аким. Все лучшее, что было у всех наших, ты взял себе.

      - Ма-ма, - с тихим укором сказал Алесь.

      - Не буду, - сказала она. - Это я один раз в жизни.

      Улыбка ее была грустная и слабая. И почему-то у Алеся от этого что-то как повернулось в сердце.

      На минуту он закрыл глаза, а когда поднял веки - увидел, что мать смотрит на него, словно ищет утешения.

      - Погиб отец, Алесь. Что же делать?

      Что он мог ответить на это…

      - Весна? - спросила.

      - Весна.

      - Лебеди летят?

      - Да. Хотя еще кое-где снега.

      Опустились ресницы. Алесь видел, что щеки в мамочки немного розовеют, словно она собирается с силами.

      Предчувствие какой-то неясной тревоги закралось в Алесево сердце.

      А щеки матери все розовели. И все более напрягались плечи под кружевами.

      - Я говорила ему: не иди, не убивай медведя. У него босые ноги. Он был голодный и спасал свою жизнь. Как мы… Все спасает свою жизнь… Все было больно. Жить - больно, питаться - больно, дышать - больно.

      Голос у нее был жалобный и тоненький.

      - Ма-ма!

      - Слушай. Слушай меня. А рыбы как дышат, бессловесно кричат на дне челна. В отчаянье. Много рыб.

      - Они холодные, - неуместно сказал Алесь.

      Она протянула к нему руку. Какую-то необычную сегодня, почему-то совсем хрупкую и малую, как и вся ее фигура, руку.

      - Мама, мы разумные существа.

      - Может, есть и более разумные…

      Лицо матери горело как в лихорадке; теплые обычно, глаза блестели, неспокойный рот кривился. И напряженно, высоко лежали на подушке плечи.

      - Считаем всех ниже себя. Гордыня, подлая самоуверенность! Они, мол, немые, эти звери. А мы можем сказать, кто мы и зачем? Так кто мы перед жизнью - не немые?

      Словно отгоняя что-то, она покачала головой.

      - Они не говорят.

      - А может, мы не слышим? Может, когда цветет рожь, оно чувствует то, что и мы, любя, и в радости качается из конца в конец и меняет цвет на лиловатый, поскольку наряжается, и шумит-шумит сама себе. Ты знаешь, что чувтсвуют колосья под серпом? Только они не могут ни убежать, ни кричать. Не дано им. Ну и что? Нам полететь также не дано. А мы, глухари, говорим: мо-ожно, поскольку они немые. И колосья немые, и звери. А отсюда не так уже далеко и к диким людям. Они также немые, бормочут неизвестно что. И мы их, сильные, берем, как кролика, и - ладонью за ушами.

      Жалость терзала горло Алеся.

      - Крепостничество, - сказала мать. - Отмени его, Алесь, отпусти, пожалуйста, людей. Убей его, Алесь, поскольку это также людоедство…

      - Я понял, мать. Я знаю…

      Мать, видимо, не хотела, чтобы Алесь заметил ее слабость. Алесь собрался с мыслями:

      - Я знаю главное. То, что человек должен жить только для освобождения людей. Он никого не должен хвалить, никому не должен петь оды. Поскольку оды - это только утверждение того, что существует, закрепление его на мертвой точке, измена движению человечества. Никакой похвалы, только вечное освобождение людей. И пусть на этом пути даже виселица. Другого выхода нет.

      Родинка-мушка над верхней губой мамочки шевельнулась от слабой улыбки. Опять напряглись плечи.

      - Да… Да… А потом война, тюрьмы, виселицы, убийства. Слабый младший народ. Немой слабейший сосед. Виноват потому, что слабый. И потому - убивай! Ничего, бог простит.

      Молчание. 

      - А не простит бог! Ох, как он не простит когда-то! Убивать себя будете, только чтобы не смотреть в глаза последнему.

      Опять пауза.

      - Мир, в котором никому не было бы страшно жить.

      Она сказала эти слова, словно взвешивая. И вдруг опять начала отгонять что-то.

      - Ох, какой жестокий, жестокий человек… Кровью, плотью, дыханием других… Убивать, чтобы жить, какая чушь! Какой круг безысходный. Призываем к доброте. Как можем вырасти до солнца, когда прикованы убийством к земле?

      Широкие серые глаза лихорадочно горели:

      - Даже не ради тех, кого убиваем. Ради себя. Поскольку не может быть человеком той, кто убил… Поэтому, кого убили, легко. А вот тот, кто убил… В-в.

      Закрыла глаза:

      - А потом приходит расплата и для нас. Приходит и вяжет по рукам, бросает на спину, - голос стал вдруг твердый. - Нет, я пойду отсюда не так… Победить…

      Что-то такое мятежное было в голосе матери, что он вдруг кинулся к шторе и со звоном раздвинул ее.

      Лицо был живым только при розовом свете свечи. Кроме глаз и двух лихорадочных пятен на щеках - живого в нем не было ничего.

      - Что?! - почти крикнул он.

      - Ничего. Просто я пятнадцать дней ничего не ела.

      Холодея, он вдруг понял, почему шторы… почему свеча… почему она тогда повеселела и стала ровная ко всем и всему.

      - М-ма-а!.. - бросился он к дверям.

      - Стой, - тихо сказала она. - Ради меня подожди, ну! - Глаза были такие грозные, что он остановился. - Я должна сказать… Через пять минут пойдешь… Ну… Иди сюда… Ради памяти отца.

      Он сел рядом с ней. Она взяла его за руку.

      - Слушай, пусть даже поздно… Знаешь, как я перестала есть - мне стало легко… Впервые в жизни… Я никому не должна.

      - Но это смерть! Мама!

      - Да. Это заколдованный круг. Дороги, чтобы вырваться, человеку не дано. Или исчезай, или убивай. Безумная придумка. И потому мы осуждены. Нет выхода.

      - Мама…

      Она держала его руку, но ногой он незаметно нажимал на пластинку ночной сонетки у ее кровати. Нажимал… Нажимал… Нажимал…

      - Сердце почти не билось. Я лежала без движений, чтобы подольше думать. Долго думала. И вот…

      Он давил пластинку сонетки… Давил… Давил… Никто не шел. И в отчаянье от этого он спросил:

      - Зачем, зачем ты это сделала?

      - Ты простишь меня. Ты останешься сильный, поскольку у тебя великая, благородная цель. А я всегда была непригодная. Тень - и все.

      Алесь физически чувствовал, как должен трястись колокольчик в комнате Анежки… Боже, только бы скорей пришли!

      - Зачем? Зачем?

      - Я была пригодная только на это. Взбунтоваться. Наказать себя за всех, - глаза ее ловили его глаза. - Может, хоть по капле моей крови бог положит на остальных и простит им, не знают поскольку, что делают.

      Голос вдруг стал почти угрожающий:

      - И он… тоже. Приковать такой дух к скотской оболочке! Как он мог! Жрать, как животные, отбрасывать, как животные, рожать детей, как животные… И любить их за то, что убивают… У, дрянь!.. Разве виновны люди? Если в помыслах своих им бы питаться светом!.. И все же я вымолила… прощение.

      Он нажимал и нажимал пластинку… И что они, оглохли там все, что ли!

      - Зачем ты так? За-чем!

      - На имеем права… И мне ужасно жаль вас: отца, Вацека и в особенности тебя. Ты впечатлительный, тонкий. Знаю, не имеем права - жаль. Может, этими днями я выкуплю право на вас, и вы получите за общую как-то жить на земле. Не нести ответственность за общую вину.

      Шевельнулась:

      - Надо было доказать. И за то, что я - родственница Кроера. И за всех чисто людей. И за него, бедного, и за себя. Надо было доказать, что мы не убийцы, что мы от отчаянья живем жизнью других… Хотя некому взбунтоваться… Чтобы знали, что это нам крайнее страдание, что люди думают… думают… над этим.

      Кажется, начинался бред. Глаза глядели выше его.

      - Я его ужасно любила. Дай бог, чтобы тебя… так…

      Дрожа, он склонился к ней. Она дотронулась губами его глаз:

      - Ты понесешь мои глаза дальше.

      С большим, с последним усилием дотронулась его руки:

      - Обещай мне. Обещай, что никогда без крайней, без смертельной нужды не отберешь жизни у живого.

      Он кивнул головой.

      И тогда она, словно исчерпав все силы, опустила плечи. Только тогда.

         Опустились и ресницы, теперь спокойные. На веках лежала голубая тень.


      …Не помня себя, он бросился вниз:

      - Люди! Врача! Люди! Люди!

      Но еще раньше, чем прибежали люди и врач, в пани Антониды началась агония. Удивительная, спокойная агония, похожая на угасание лампады, в какой все выгорело дотла…


Продолжение "Колосья под серпом твоим - топор при дереве 9 - 3" http://www.proza.ru/2014/12/03/1402