Веслав Мысливский. Трактат о лущении фасоли 26-4

Константин Кучер
(с польского, отрывок из романа)

Почти каждый вечер ходил я в актовый зал и тренировался, играл. А, надо понимать, мы, после того, как целый день сравнивали окопы, возвращались уставшие, словно эти - ну, которые в пекле (не к ночи будь они помянуты!), сон нас валил с ног, поэтому обычно парни даже без ужина, не умываясь, падали и в момент, сразу же засыпали, а я — в актовый зал. И играть. Руки от лопаты были мертвые, рот пересыхал от жажды, потрескавшиеся губы меня не слушались, но хоть немного я обязательно должен был поиграть.

Иногда приходил учитель музыки. Садился и слушал, раз за разом прихлебывая из той своей, плоской бутылки. Порой поправлял меня, что-то подсказал или, по крайней мере, оправдывался, мол, не будь он таким пьяным. Но поскольку, по мере того, как прихлебывал, и с каждым глотком становился всё пьянее и пьянее, то под конец уже только бормотал:

- О, упрям ты, упрям. Но музыка любит упрямых. Может, она когда-то и отблагодарит тебя за это. Только не прекращай. Не переставай играть. Не всегда воздается, но, может, хотя бы тебе.
Может, тебе повезет и встретишь счастье. Потери ещё будут, и не раз. Да такие, что после них и жить порою не хочется. Но, может, хотя бы тебе... Не переставай. Хорошо бы, если когда-то ты встретишь лучшего учителя. Не пьяницу. Настоящего учителя. Прости меня, хлопче,  но я должен. Надеюсь, ты - не будешь должен.

Случалось даже, что засыпал с бутылкой в руках. Я вынимал ее из них и засовывал в тот карман, в котором он её носил. Он просыпался, усмехался, и снова засыпал. Я будил его, просил, чтобы он шел к себе. У него была своя комната в бараке, предназначенном для учителей. Я тормошил его. Или  пугал, что комендант идет. Но коменданта он боялся только трезвым. Пьяным, даже если мне и удавалось разбудить его этим комендантом, бросал какие-то проклятия, бормотал, словно я его разозлил:

- Да пошел бы он… Сам знаешь куда, хлопче. Уж ты прости меня.

И спал дальше. Более эффективным оказался горн, самой эффективной - флейта. Казалось, что флейта глубже всего проникает в это его опьянение. Поэтому я откладывал горн, если он не помогал, брал флейту и играл ему под самым ухом. Не громко, должен пан понимать. Уже через минуту он засовывал мизинец в ухо и начинал им там шерудить, словно свербило у него в ухе. Потом на его лице, всё ещё остававшемся с закрытыми глазами, появлялась, если я играл на флейте,  улыбка. Если на горне, то какая-то гримаса. Потом открывался один глаз, с минуту он смотрел на меня с приязнью. После первого - другой, этот, как правило, глядел тяжело, в лучшем случае, безразлично. Иногда он грозил мне пальцем, но так, благодушно.

- О, ты упрям. - как правило, этот палец, покачивающийся вместе с пьяной рукой, не казался мне грозным. - Не переставай. Не переставай.

И доставал бутылку из кармана. Чаще всего в ней уже не было ничего, но он наклонял её, выцеживая что-то.

- Видишь, хлопче — он тяжело вздыхал, как бы из-за пустой бутылки. - Видишь, до какого края я дошел. Но ты не переставай.

Но чтобы он дал мне отвести себя к нему в комнату, я прежде должен был его, такого пьяного, посадить за пианино. Такое у него было желание, мол, он должен сыграть хоть несколько тактов, только после этого мы пойдем. Но это никогда не заканчивалось несколькими тактами. Чаще всего он играл и играл. Несмотря на то, что был пьянее пьяного. Пан бы просто не поверил. А что самое удивительное, так руки... Руки у него сразу становились совершенно трезвыми. Создавалось такое впечатление, что он ими не играет, а словно гладит клавиши.

Руки у него были такие же, как и у пана: с худощавыми, узкими ладонями, длинными, тонкими  пальцами. Смотрю, как пан лущит, и словно вижу его руки на клавиатуре.

Э-ээ, пан, скорее всего, когда-то лущил. Он уже лучше меня лущит. У меня руки - словно одеревенели. И близко не было бы у пана той ловкости, если бы он раньше никогда не лущил. Не так много мы и вылущили, а пан лущит так, что я глазам своим не верю. Может пан просто забыл? Когда с чем-то в течение многих лет не имеешь дел, можно и лущение фасоли забыть. Все можно забыть. Но совсем немного нужно, чтобы человек вспомнил. И я точно так же забыл. Поэтому и начал сажать фасоль, чтобы вспомнить. Хоть, как и говорил пану, не очень-то я люблю фасоль. Мог бы вообще, и не есть её.

Пан играет на пианино? Нет, я так, просто спрашиваю. У меня все ещё стоят перед глазами эти руки, когда он пьяный сидел за пианино. Словно по отдельности - здесь пьяный, а тут, на клавиатуре, трезвёхонькие руки.

Возможно, он был большим музыкантом, кто знает. А что играл в такой школе – не пойми какой школе, как наша, так это - уже совсем другое дело. В жизни много людей — не на своих местах. Нет, играл не только на пианино. Любой инструмент мог взять в руки и играть на нем. Скрипка, флейта, виолончель, рожок, на любом. Конечно, если был не сильно пьян. Мне советовал, чтобы я посвятил себя скрипке. Саксофона он не любил.

- На саксофоне ты, самое большее, будешь играть в танцевальном оркестре. А скрипка, о, скрипка может высоко поднять тебя, мой мальчик. Ты рожден для скрипки. Уж я-то знаю.

Как-то вел я его, пьяного, одной рукой удерживая за пояс, а свою голову подсунув ему подмышку, так что он повис на мне. И он что-то бормотал мне в ухо, из чего мне удалось разобрать:

- Скрипка, скрипка, мой мальчик. У тебя сердце создано для скрипки. Твоя душа создана для скрипки. Ты добрый мальчик. Благодаря скрипке, будешь милее Господу.

- Не знаю, захочет ли Бог меня слушать, - вырвалось у меня.

- Не говори так. - Задержал меня всей инерцией своего пьяного тела. - Не думай так. Если Он кого-то и слушает, так только одних скрипачей. Скрипка - божий инструмент. Слов Он уже не слушает, не в силах. Слишком много их. И на разных языках. Вечности бы ему не хватило, чтобы выслушать все языки мира. А всё это — в одной скрипке. В скрипке слова всех языков, всех миров, этого и того, жизни, смерти. А слов не услышать Ему, несмотря на всё Его всемогущество.

Не знаю, может он мне хорошее дело советовал. Но я выбрал саксофон. Хотя, если подумать, кому и что может посоветовать пьяница, если он сам себе не смог помочь ни делом, ни советом. Может, даже вопреки Господу я выбрал саксофон, просто потому, что Он любит скрипку. Да, Господь к тому времени сильно мне задолжал. А он, когда был уже хорошо выпившим, всегда об этом Боге.

Как-то раз перед полным актовым залом начал о том, что новый мир нужно начинать строить не с кладки стен, штукатурки, сварки или остекления окон, а с музыки. Если бы, в своё время, и Бог начал с музыки, то не нужным бы стал и какой-то там новый мир. Кто-то донес об этом коменданту. Комендант его вызвал, сделал, по всей видимости, внушение, да ещё и пригрозил, мол, если не прекратит с этим Богом, вернется туда, где и был. На его счастье, всё это он пьяным говорил.  Конечно, знали, что пил. Но другого учителя музыки взять было неоткуда. Он один согласился работать в нашей школе. Такая у нас была школа. И инструменты, скорее всего, были конфискованы у каких-то угнетателей, кровопивцев, эксплуататоров и разной иной сволочи.

Я не понимал, о ком это, о чем речь. Так нам говорил воспитатель на уроке политвоспитания. Теперь они должны  служить нам, потому что мы - будущее нового, лучшего мира. Мне тогда с трудом удавалось понять хоть что-то. Я всего боялся, людей, вещей, слов. Если мне надо было что-то сказать, на каждом слове запинался. Часто уже на первом не мог стронуться с места. Самое простое слово давалось мне с большим трудом, и каждое из них я не чувствовал своим. Чужими слова были для меня.

Когда все засыпали в общей комнате, я накрывался одеялом с головой и сам себе повторял шепотом эти, такие чужие слова, как бы заучивая их, привыкая к тому, что они – и мои слова. Случалось, на соседней кровати кто-то из ребят просыпался, дёргал моё одеяло, спрашивал:

- Ты чего это сам с собою разговариваешь?

- Проснись, видно что-то плохое тебе приснилось. Ты разговариваешь во сне.

Не редко и на соседних кроватях просыпались, будили других. И кровать за кроватью смеялись, передразнивая меня, как я сам с собою разговариваю.

Почему я это делал в кровати, да ещё и накрывшись одеялом? Не знаю. Может словам,  когда они рождаются заново, нужно тепло. Я ведь, когда  оказался в этой школе, был почти немым. Уже говорил немного, но мало, беспорядочно и  без какого смысла. Когда кто-то спрашивал меня о чем-то, не мог ответить, хотя и знал, что надо ответить. Только благодаря тому, что я начал учиться играть, ко мне медленно, потихоньку вернулась речь, а за нею – и ощущение, что я живу. В любом случае, я уже так не запинался, и слов у меня начало прибывать, и все меньше я боялся этих слов.

И скажу пану, такая охватила меня жажда к музыке, что я решил на всех инструментах научиться. Даже на ударных. Бедными были те ударные. Барабан, один единственный бубен, тарелки, треугольник. Но частенько, когда я бил по ним, чувствовал, как что-то начинает во мне шевелиться, двигаться, словно начали идти какие-то часы, которые до этого стояли. Со временем я понял. Так вот, думаю, не только музыкой, но и самой жизнью правит ритм. Когда человек теряет в себе ритм, он теряет и надежду. Чем можно объяснить плач, то же отчаяние, если не отсутствием или недостатком ритма. И память, она тоже определяется ритмом.

Но больше всего я, конечно же, учился играть на саксофоне. И скажу пану, есть в саксофоне что-то такое, а ведь это было с самого начала, как только я повесил его себе на шею, взял мундштук в рот, а корпус обнял ладонями, уже с этого момента во мне появлялась какая-то надежда. Может, я даже плохо сказал, это было что-то более глубокое, как будто я заново рождался. Кто знает, может что-то такое есть во всех инструментах. Но я чувствовал это только с саксофоном. И уже тогда, в школе, я решил, что когда-нибудь я куплю себе саксофон. Обязательно. Должен купить, во что бы то ни стало.

Продолжение - http://www.proza.ru/2015/03/01/1099