Колосья под серпом твоим - топор при дереве 6

Владимир Короткевич
Начало "Колосья под серпом твоим - топор при дереве 1"  http://www.proza.ru/2014/11/20/1430

   Предыдущая часть "Колосья под серпом твоим - топор при дереве 5" http://www.proza.ru/2014/11/25/1603


      VI


      На Днепре стоял могучий паводок. Выше Суходола великая река разлилась на двенадцать верст. Солнце играло в ней, и рядом с этим могучим сиянием ничтожными казались блестки монастырских куполов на том берегу.

      На вспаханных огородах земля была черная, лоснящаяся на отвалах, и слепяще-белые яблони стояли на черном, как невесты. Вот-вот должна была зацвести сирень.

      Золотыми подкрыльями трепыхали на коньках и у скворечников прошлогодние скворцы. Это была их первая настоящая весна.

      И городок, и деревни вокруг, если взобраться на конёк высокой крыши, ближе к скворцам, казались букетами снежных цветов. И только искушенный глаз видел серый цвет в этом белом разливе. Поскольку это было цветение.

      Грязновато-белое от тычинок цветение яблоневых садов.

      На разливе, среди могучих дубов, что стояли по пояс в воде, приткнулись друг к другу несколько челнов. На верхушке одного из зеленых великанов шевелился маленький отсюда человечек, головастый Леон Кахно.

      Его старшие братья - широколицый добродушный Петрок, белый, аж седой Иван, тонкий и ловкий, словно вьюн, Цыпрук и ворчливый телепень Макар - сидели в одном из челнов. Разные и похожие. С большими глазами. Губы розовые, носы с легкой горбинкой.

      Другой челнок - другие и люди. На руле сидел Цыпрук Лопата из Озерища, голова большого рода из сыновей, дочерей и издольщиков  [14]. Огромный, как медведь, хмурый, глазки маленькие, сонные. Рассматривал весло, словно ничего более интересного не могло быть. В его рыбачьей лодке, среди мокрых сетей, рыбы и стеблей  [15], на ядовито-зеленом от воды сене сидели три сына - смотрели на отца, чтобы знать, что делать.

      Старший, Юллян, держал на коленях - как отец весло - кремниевое ружье с гранёным стволом и темным пудовым прикладом. По прикладу вился врезанная в древесину и расплющенная молотком медная проволока. Для красоты… Широконосое лицо Юлляна с очень широким, но красивым ртом и сильными челюстями было бледное.

      Перед ним сидел второй сын, Автух. Чистехонькая белая сорочка. На ней - кожух без рукавов, овчиной наверх. Белые длинные волосы спутались, падают клочьями чуть не до плеч и закрывают лоб. От этого за версту несло сумбурной неторопливой силой. Выпуклая, как бочонок, грудь, толстые руки. А лицо худое, хотя и широконосое, и весь в мускулах возле челюстей, рта и щек.

      На носу рыбачьей лодки лежал, упёршись локтями на влажный стебель, младший из присутствующих Лопат - Янук. Волосы также спутанные, рот также большой и жесткий. А глаза - большие, чем у всех братьев, задумчивые, немного жесткие.

      Андрей и Кондрат Когуты с третьего челна смотрели на Янука настороженно и немного иронично. Помнили, что это из-за него Галинка Кахнова вынуждена была когда-то проситься в Андреев челнок. И еще знали, что рано или поздно, а им с Януком придётся столкнуться.

      В четвертом челне, что приткнулся к самому дубу, сидели мельник Гринь Покивач и, возмужавший за эти годы, весь словно битый северным ветром и солнцем, Корчак. Белесые волосы выцвели, дремучие черные глаза смотрели пронизывающе. Под грязноватой белой свиткой, за красным поясом, были два пистолета и длинный, дюйма на четыре длиннее, чем у всех, корд.

      Покивач на карме держал весло, не сводя глаз с хлопца на верхушке дуба, пронизывающих, желто-янтарных, как у пойманного ястреба, глаз. Сухое, почти безбородое лицо с редкими усами словно еще больше подсохло от настороженности и ожидания. У его ног лежали два ружья, прикрытые свиткой.

      - Тот, кто от вас отъехал, это кто? - спросил Корчак.

      - Загорский молодой, - ответил Андрей.

      - Гм, - Корчак прищурил глаза. - А с ним?

      - Кирдун Халява.

      - Жаль, - сказал Корчак. - Чего они тут?

      - А что, Днепр для тебя только? - спросил Кондрат. - Он уже третий день у нас. Нельзя было не взять. Вот мы вчера нарочно ставную сеть у трех ив поставили, а сегодня погнали его снимать. Время есть… Ты не горячись, Корчак, он человек хороший.

      - Значит, поторопимся, - сказал Корчак. - А ты, Кондрат, смотри. Как на слом головы делаешь. Чтобы не пожалел.

      Кондрат улыбнулся одними зубами:

      - Ты еще не пануй. Ты мужиков не знаешь. Если кто-то и пойдет к тебе - ты не задавайся, атаман. Ты с ними - как с братьями. Они натерпелись. Им нового пана, и еще из хамов - не надо.

      - Что несешь вздор? - спросил волковатый Юллян.

      - А то, что твоя спина, видимо, по новому седлу плачет, Юллян. Не дай бог из хама - пан, а из дерьма - пирог.

      Покивач неожиданно согласился:

      - Я тебе это, Корчак, семь лет назад говорил.

      Корчак сдержался.

      - Хорошо. Погорячился я.

      - И я говорю, - сказал Кондрат. - А станешь горячиться - дела не будет. Неудобно тебе - никто не держит. Отворачивай и загребай воду. А хочешь остаться - нас уважай. Мы тебе друзья, а не слуги. Крепостничество - оно на всех лежит. Потому и осмелились бунтовать.

      Корчак рассмеялся.

      - Ну, хватит, хватит. Сам понимаю. Мужики-и. Одна мы кровь. На одной воде замешены. - И он показал на безграничный паводок: - На его вот.

      - Рассказывай, - бросил Кондрат.

      - Я некоторым панкам под Дощицей устроил-таки, - сказал Корчак. - Ночь на чистую пятницу. Два поместья сожгли хлопцы…

      - Вместо божьих свечек и факелов, - с мрачным весельем сказал Цыпрук Лопата. - Да что с того? Это сто верст Днепром. К нам и дымком не потянуло.

      - Теперь вас тут ждут, - буркнул нелюдимый Юллян Лопата. - Чего вас туда понесло, если враги - тут. Кроер - тут. Мусатов - тут. Балдавешки эти, Торкайлы - тут.

      Отец иронично смотрел на сына:

      - Не думал я, что ты такой. Знал, что дурак, но что тако-ой …

      - Отец говорит правду, Юллян, - сказал Корчак. - Отсюда начинать - концы были бы. Кроер прослышал. Он с осени сотню черкесов в поместье держит. Без крови не обошлось бы… И еще в окрестность голубых нагнали, солдат, жандармов. Получается, ты меня на смерть приглашаешь, а морда такая - будто на чарку.

      - Осел, - сказал Янук.

      И осекся. Автух положил ему на плечо ладонь, сжал.

      - Не вякай… наше дело… малое. Слушай… вот.

      Неприятные люди были Лопаты. Андрей и Кондрат, переглянувшись, поняли, что подумали одно и то же.

      - Они нас тут ждут, - сказал Корчак. - А я иду в другое место. Куда - услышите. Вы остаётесь. Сообщайте мне известия. Людей готовьте, кто захочет. Ты, Автух, сразу, как только узнаешь, что солдатни уменьшилось, - ко мне. Я тогда скоро приду! Ну, кто из вас тогда с мной пойдет?.. Лопаты - это ясно. А кто из Кахнов?

      - Я, - неожиданно ответил с верхушки дуба головастый Леон. - Вы там потише. По воде далеко слышно.

      - Хорошо, - притих Корчак. - Еще. Смелее, хлопцы. Помогать-то вы тут все помогали. И жрать собирали… и порох… и прятали, когда надо. А вот пойти вместе, когда приду? Когда сыроядцев этих трясти будем?

      - Пожалуй, я, - сказал Иван.

      Кондрат и Андрей переглянулись. Иван был любимый Галинкин брат.

      - И я, - сказал Петрок Кахно. - Я - с Леоном.

      - А вы?

      - Мы - нет, - ответил за себя и Цыпрука Макар. - Не получается. Землю тогда кому пахать?

      - Как хотите, - сказал Корчак. - Проспите только царство небесное.

      Черные пронизывающие глаза встретились с глазами Когутов:

      - А вы?

      Кондрат взглянул на Ивана, и тот ухарски подмигнул ему.

      - Что ж, - вздохнул Кондрат, - пожалуй, и мы. Чего тут. Бунт так бунт. Каждый год бунты.

      Приднепровье действительно бунтовало часто.

      - Хорошо, - сказал Корчак.

      - Ты не злись, - сказал Цыпрук Кахно. - Мы не доносчики. Помогать будем.

      - И на том спасибо, - склонился Покивач. - Вольному воля.

      - Ты обещал Даньку-пастуха привести, - сказал Кондрату Корчак. - Что там?

      - Не обольщается, говорит: чушь все. Что мне, говорит, девок мало или еды? Кормят, говорит, люди и в суму кладут, и на зиму дают.

      Кондрат так передразнил Данькову интонацию и мину, что все захохотали.

      - Хватит, - вдруг сказал Корчак. - Теперь, хлопцы-казаки, говорите, кого тут прежде всего палить будем, если приду.

      Все немного примолкли. Одно - бунтовать "где-то там", а совсем другое - в окрестности, где все друг друга знают. Одно дело - пускать красного будимира где-то под Дощицей, а другое - обрекать на "огонь и поток" людей, каких знали.

      - Земли Загорских нам не по зубам, - подтолкнул людей Корчак. - Эти хоть и тихие, но отчаянные. Так будут защищаться - пыль от нас полетит.

      Добродушный Петрок Кахно вдруг разозлился:

      - На таких нападать - мы тебе, Корчак, не друзья, вот что.

      - Что, телята?

      - Телята не телята, а против таких идти - душу погубить. На злых так пойдем, что нас еще на цепи держать будет надо. А добрых - не тронь.

      - А крепостничество?

      - Не они его завели

      - Крепостничество…

      - Тьфу! Ты иди глянь, как в Могилеве луполовские кожемяки живут?! Как гребенщики в Подуспеньи?! Кровью харкают, а вольные люди.

      Добродушный Андрей изменился в лице. Нежный глубинный румянец залил лицо.

      - И то правда, - сказал вдруг Автух. - С добрых начнем, а как за злых возьмемся - то защищать их солдат нагонят.

      Отец удивился. Глянул на сына даже с каким-то уважением. И слова Автуха заставили задуматься даже Корчака.

      - Чего спорим? - упрямо сказал Корчак. - Я не согласен. Но я и говорю: не по зубам. Так с кого?

      - С Кроера, - сказал с дуба Леон Кахно.

      - С него, - сказал Петрок. - с него, собаки.

      - И то, - сказал Корчак. - Я сам говорить не хотел. Подумали бы: из-за себя. Согласен, Кроер. Еще кто?

      - Брониборский, - сказал Юллян Лопата.

      Автух запыхтел, как ежик.

      - Зачем? Он, говорят, волю дать хотел.

      - А ты спросил мужиков? - глаза Покивача блеснули. - Не хотят они такой поганой воли, без земли.

      - Нам, хлопцы, вообще тяжело будет, - вдруг сказал Иван. - Время немного не то, - он виновато улыбнулся. - Я не боюсь, но просто… слухи эти, что вот-вот волю дадут. С землей. Кому охота, ожидая такого, голову скручивать? Каждое общество - как груда каменная. Не сдвинешь. Лежит на своем лоскуте поля и молчит.

      Иван будто высказал мысль каждого. Поскольку все тут баялись и подсознательно знали: большого общества теперь не поднять. Но и ждать было хуже смерти.

      А Корчак знал все лучше других. Не поднять общество. Все ждут. Не поднять. Разве что потом, если воля выйдет какая-то не такая, какую ждали.

      Но ему было невтерпёж ждать. Еще и еще ждать. Как семь лет уже ждал. Молчать. Прятаться и перепрятываться. Возможно, опять три-четыре-семь лет.

      Не надо было высказывать им своих мыслей. И он с немного неестественной решительностью сказал:

      - Поднимем, не поднимем. Это тогда ясно будет. Не поднимем, то подождем. Под нами не горит. А попробовать надо. Быдло уже мы, а не люди - вот до чего довели. Кроер грабит. Мусатов стреляет в людей… Защиты темному человеку нет. Придешь в суд - что докажешь, если речи их не понимаешь?.. Волки. А с волками - по-волчьи. - И прервал сам себя: - Значит, решили: Брониборского… Еще кого?

      Воцарилось молчание.

      - Раубича, - сказал вдруг Кондрат.

      - Ты что? - попробовал было остановить брата Андрей. Но Кондрат обернулся к нему и одними губами бросил:

      - Молчи!

      Лицо был такое резкое и гневное, что Андрей умолк.

      - Раубича, - повторил Кондрат.

      - Зачем? - спросил кто-то.

      Над челнами повисло неловкое молчание. Никто, кроме Андрея, не понимал, почему Кондрат Когут отдает обществу, будущему разгрому и огню, сурового снаружи, но терпимого пана Яроша.

      Андрей сидел и только молился сам себе, чтобы никто не догадался о причине, о позоре Загорских. Но никто, видимо, ничего не знал.

      - У Раубича можно разжиться оружием, - сказал Кондрат. - Можно и у других богатых родов, но те остерегаются.

      - Нечестно, - сказал Петрок.

      - Так и умри на своей совести, как стрелять начнут, - сказал Кондрат.

      - А правда, - сказал Автух Лопата. - Я не слышал, чтобы Раубич… что-то такое… Но, наверное, под доброй шкурой - дрянь.

      - Это почему? - спросил Петрок.

      - Куда дочь… отдает? - сказал сонный Автух. - С кем… породниться хочет?

      Андрей мучительно покраснел. Разговор все время скакал вокруг опасного: Ходанский - Раубичи - предложения дядькованого брата… Вот-вот…

      - Волка к волку тянет, - мрачно сказал Корчак. - Согласен, пускаем огонь.

      Лицо Кондрата сияло гневной радостью.

      - Раубича, - будто не мог оторваться от этой фамилии, повторил он. - Ужей гонять собрались, а про гадюку никто не вспомнил. Ходанских палить надо.

      - Разве только палить? - это сказал улыбающийся Леон с верхушки дуба.

      - Истребить, - сказал старый Лопата.

      - Значить так, - сказал Корчак. - Как только тут успокоятся - пусть даже через год, - собираемся и идем. Сначала делимся на две группы. Одна - на Кроера. Вторая - на Ходанских, оттуда…

      - На Раубича, - сказал Кондрат.

      - …на Раубича, а потом, Брониборского пеплом пустив, на помощь тем, что в Кроеровщине.

      - Почему так неровно? - спросил Янук.

      - Очень просто, хлопче, - сказал Корчак. - Ты там не был, а я имел счастье. У него этих собутыльников, загоновых пропойц, сотня, да и черкесов он вряд или отпустит. Знает. Малой кровью не обойдется. Так что одни обложат, чтобы сорока не пролетела, подмогу не позвала. А другие дела своей сделают да и придут.

      Синее море половодья лежало вокруг. Скакало по нему золотая рябь. С верхушки дуба послышался вдруг голос Леона:

      - Челнок с этими двумя.

      Люди начали собираться, отвязывать челны. Леон ловко, как куница, спускался с дерева.

      - Поговорили, - сказал Корчак. - А жаль, нельзя… Мужик рядом. Подплыть бы и отправить этого кувшинки растить.

      И тут Андрей с удивлением увидел, как страшно - никогда в жызни такого не видел – изменился в лице брат.

      Кондрат Когут ловко, как кошка, не опираясь руками, встал на ноги: душегубка почти не закачалась.

      - Ты пожалеешь, если зацепишь его или кого-то из Загорских.

      Корчак покраснел. И сразу на этом загорелом лице выступили два, крест-накрест, шрама: следы Кроерова корбача. Они были еле заметны, но догадаться - кто знал - можно было.

      - Ого, - сказал Корчак. - А ну.

      Под свиткой, у ног Покивача, шевельнулся ствол ружья. Андрей взял в руки свои остроги.

      Корчак обвел ощетинившихся противников глазами и сдержался:

      - Объясни.

      - Он мой брат. И этого достаточно.

      - Оно и видно, что панские лизунчики, - сказал Янук. - Панскую землю панскими конями пашете. На панские деньги Павлюк с Юрасем школку закончили…

      Он смолк. Широкий, белый от остроты трезубец острог висел на уровне его глаз.

      - Лизунчики… - сказал Кондрат. - Мы, Янучок, не лизунчики, а дурни, если с таким сбродом, как ты, вместе головы складывать собираемся. Не стоило бы. А ты же, наверное, слышал, чьей волей та девка Ходанских землю и волю получила? Не твоей. И чьей волей панщины на этой заплатке почти нет, также слышал. И что сам ты ни насилия, ни сгона не знаешь… И на кого по этой причине соседи зубы острят.

      Размахнулся острогами. Андрей, зная брата, только вздохнул: пронесло.

      - И тебе этого, губа несытная, мало. Ты не о всех заботишься. Ты сам бы только все, что вокруг, под зад сгреб да и сидел бы, пока… вплоть до сердца не сгнил бы. Серый князь, морда твоя пакостная. - Задохнулся. - А тот - простой. С нами, со всеми сермяжниками, как равный. Если бы тебе его силу - мы бы через неделю исплакались бы. Кровью сплыли.

      Обернулся к Корчаку.

      - Гибнуть с тобой согласны. Но этому роду если будет что - Озерище тебе будет враг, Витахмо - враг, Загорщина - враг, Татарская Плотина - враг, Студеный Овраг - враг.

      Андрей также встал.

      - Святое - враг, - сказал он, словно прощения просил. - И Ведриче - враг… И другие, числом сорок деревень - враги.

      Кондрат криво улыбнулся.

      - Хватать и выдавать мы не будем, - сказал он, - не дай бог. Просто не будет тебе ни хлеба, ни крыши. Через неделю сам к Мусатову приползешь, если не возьмут. Потому что ими, простыми, держится каждый лесной брат… Ими, Корчак.

      Корчак поднял руку:

      - Хватит, Кондрат. - Взглянул на Янука и на ходу сорвал злость: - Через твой язык, брехун ты, гавкало, дело могли бы завалить. Больше ты мне языка не высалопливай. - И опять к Кондрату: - Брось. Из-за чуши мало не пересобачились, как гайня.

      - Это не чушь.

      - Хорошо. Ты успокойся. Веры во мне нет. Но, дорожа тобой, спорить не буду. Что бы ни было - эти люди, и, конечно, твой брат, останутся живые. Даже в темном лесу. Даже если на наш табор из леса вылезут… Ну? Теперь согласие?

      - Согласие, - остыл Кондрат.

      - Друзья?

      - Друзья.

      - То тогда прощайте. Оставим их, хлопцы, да и сами попрощаемся.

      Зажурчала под веслами вода. Три челна начали торопливо отдаляться. Сначала их закрыли ближайшие редкие кусты, потом дальние. Чаще и чаще.

      Через несколько минут все они исчезли за шапкой большого дуба… Когуты остались одни.

      - Ты, брат, вижу я, горя-ачий, - сказал Андрей.

      - Бывает.

      - А ты почему не сказал, что это Алесь корбач из Кроеровых рук выдрал?

      - Повредило бы. Корчак горделивый. Поныне всем говорит, что смертельный Кроеров бой выдержал единственно только своей живучестью. И вдруг - на тебе, панская ласка.

      Кондрат засмеялся:

      - И так слово выдрали… Поплывем навстречу, что ли?

      Вместо ответа Андрей сильно повернул челнок. Кондрат покачнулся, но сумел сесть:

      - Сошел с ума, село глупое! Чего ты?!

      - Просто хотел посмотреть, как ты, такой длинный, как лошадиный щавель, шлепнешься.

      - Сам такой, - сказал Кондрат.

      - И то правда.

      Челнок медленно плыл среди редких дубов. Слепящее солнце с высоты смотрело в воду. Братья молчали.

      - Кондратка, - тихо сказал Андрей, - зачем ты это сделал… с Раубичами?

      - Ты у церкви на Галинку смотрел, - подколол Кондрат, - и Алесева лица потом, в трактире, не видел… Ненавижу я это подлое племя, что они с ним сделали… Не вправе никто такое делать и на милость надеяться. Оплевали, а потом… та… на пасху.

      - Она мне казалась доброй девкой.

      - Мне тоже… казалась.

      - Он простил.

      Кондрат вспыхнул:

      - Ну, знаешь!.. Молчит пан бог, и не молчат люди.

      - Цс-с, - сказал Андрей.

      Поодаль показался челнок с Алесем и Кирдуном.

      - Эй! - аукнул Алесь. - Видите?

      И приподнял из челна большого лиловатого сома. Держал с напряжением, поскольку голова рыбины была на уровне груди хлопца, а хвост сгибался на дне челна.

      - Атаман, - сказал Алесь.

      - Тиной будет пахнуть, - сказал Андрей.

      - Вымочим, - сказал Алесь. - Во атаман так атаман.

      - Что-то ты, Кирдун, все время из дома убегаешь, - прицепился к первой теме Кондрат. - Что, жена не греет?

      Кирдун с доброй мягкой улыбкой пожал плечами.

      - И что… Тут живешь, как вольный казак. Плывешь себе, солнце вокруг. А дома… Бабы эти. Жаль же их бить, слабые… Браниться - себе дороже. Да и хвалить не за что.

      И по глупости ляпнул:

      - Женщины эти - ну их к дьяволу! Вот и панич Алесь со мной согласен.

      Андрей моргнул глазами.

      Кондрат, словно только тут заметил сома, торопливо сказал:

      - Правда твоя, Алесь, - атаман… Сколько ему лет может быть?

      - А черт его знает. Много.

      Челны летели совсем рядом по течению, среди зеленых деревьев.

      - С рыбами этими беда, - заливался Кондрат. - С большими. Деда Бельского знаешь, Алесь?

      - Ну. Заика?

      - Ага. И в портках штанины разноцветные. Еду однажды, а он огромную щучиху поймал. И нанизывает, хочет под лозу привязать, чтобы жила. И так нежненько говорит: "Р-р-ря-буша м-моя, р-ряб-буша. Завтра евреям тебя прод-дам". Аж та вдруг - бултых! И пошла. Так Бельский как завелся: "А туда т-т-т-т…". И так до самого Суходола.

      Челны выплыли на синий простор. Ровный на многие версты, стремительный и спокойный, он мчал к далекому морю и весь сверкал под золотым солнцем.

      Жизнь была спокойная, но ничего не обещала. И потому Алесь почти обрадовался, получив "с верной оказией" письмо от Кастуся. Письмо обещало тревогу и работу выше сил.

      Кастусь писал:

      "Все в мире плывет быстро. Мне казалось, недавно писал тебе. А миновало почти семь месяцев. Не оправдываюсь. Закрутился я тут. Да и ты, видимо, поскольку ответил на одной странице… Что у тебя? Паненка Михалина?.. И, наверняка, уже и свадьба скоро?

      В октябре я стал студент императорского Санкт-Петербургского университета, а через одиннадцать дней меня освободили от платы за обучение. Видел ты? Чудеса! Во всяком случае, спасибо им. Могу жить… Я вообще "счастья баловень безродный". Получил урок, какой дает около трехсот рублей в год. Этого достаточно.

      Можно было бы жить. И все же я, видимо, предпочту голод, поскольку не хочу бывать в этом доме… Представь себе существо вроде вашего пана Мусатова, только разбогатевшего да с кое-какими титулами. Это страшно - человек без убеждений, или с теми "убеждениями", которых сегодня держится Государственный совет. И сына, неплохого мальчика, успел испортить и развратить. Иногда хозяин приходит, садится в рекреационной и часами доказывает, что наш край - православный и что я, например, католик ошибочно. Пусть даже так. Я знаю, что и предки Мицкевича были православные, но во всех этих рассуждениях столько сытого свинства, они вызывают такое отвращение, что я в сектанты пошел бы, шамана слушал бы - только не его. Поскольку тех гонят, а за этим - тупая сила, которая спорит только для хорошей работы желудка, а вообще считает за лучшее душить.

      Татарщина!

      Алесь, я знаю, это глупость - отказываться от возможности не жить в нищете. Скажут: "Ребячится, дурак. Ну, послушай какой час. Зато остальное время живи как хочешь". Но это не чушь. Я не могу уступать даже в мелочах. Мне кажется, если я стерплю, если я сделаю вид, что не слышу, - я стерплю и большее, не услышу, когда народ начнет кричать от боли. Стерплю, когда будут плевать на меня и его. Каждый подлец когда-нибудь делал первый шаг к подлости. Я не хочу его делать. Я не уступлю и дюйма. Меня не на то родили.

      И потом, мы и так слишком терпим, и так идем на компромиссы, и еще каждый из них объясняем необходимостью. Я не хочу.

      Настоящим людям власть жить не дает. Дает только таким, как мой генерал, тем, что "вошли в ум", поскольку жрут, пьют, спят с законной женой или с рабынями, когда жена не знает, и не думают ни о чем, кроме продвижения по службе и собственного кармана.

      И они живут, верноподданные: плодят выродков, подличают, воруют и лижут зад начальству и молятся за "царствующую фамилию".

      Этим, и только этим, дают жить.

      Сидит, павич, и бранит современную литературу: "Какая это прекрасная письменность? Где же тут изысканность? Чему это все учит народ?"

      Словом, можешь воровать и убивать, лишь бы только проповедовал при этом высокую мораль. Можешь каждый день ходить к Фринам на Лиговку, лишь бы проповедовал законную любовь к богу, императору и жене.

      Никто не хочет правды. Никто даже не подумает, что все это - колосс на глиняных ногах, какой вот-вот рухнет.

      И такая пакость управляет нами и еще и кричит везде, что будущее за православием (братская любовь с кнутом в руке), народностью (право сморкаться в руку, бранить иноверцев и получать плюхи) и самодержавием (равенству всех честных и чистых перед плахой). Инквизиторы!

      И такая пакость бранит молодых хлопцев, что следуют за Чернышевским. Они как будто западники, социалисты, развратные зелепаны, волосатые бомбисты. У них не брак, а половой разврат. Их стриженые девки потрошат мертвецов вместо того, чтобы честно торговать собой в брачной постели. Их литература, вместо того чтобы показывать честных дворян и заботы императора о народном благоустройстве, рисует рванье и голь перекатную, и таких же якобинцев, как они… А что им рисовать?.. Благородство доносчика Фаддея Булгарина? Фаддеев хватает и не в книгах… Нравственность императора, который перебирает пепиньерок со Смольного, а потом дает им приданое и спихивает замуж за своих холуев? Действительно морально: мог бы потом просто выгнать на улицу… Или восхищаться высоким образованием общества, которое все еще не может расхлебать наследства Николая-душителя и Сергия-затемнителя фамилией Уварова?

      Нет, те хлопцы чистые. Они знают сердцем, что лучше пусть не будет никакого государства, чем такая империя. Лучше - никакого величия, чем величие на костях народов.

      Но им тяжело. Им почти невозможно дышать.

      Недавно в связи с общим оживлением надежд, в связи со слухами про освобождение (не очень ясными) и слухами про судебную реформу (еще более тёмными), а главным образом в связи с деятельностью "Современника" правые подняли нестерпимый писк и лай. Оживление литературы им ненавистно. Они бы весь век писателей в рекреационной держали и угощали за доносы конфетами. Ранний Тургенев - скандал, дискредитация панства в глазах народа! Некрасов - ужас, опасность, пороховой заряд под могучие бастионы государства.

      Молодой Толстой, какого ты, наверняка, читал, - и тот им не по нраву. А он, пока что, ничем особенным их не допек. Ничего, допечет, по почерку видно. Не был врагом, так будет. Сделают.

      И, главное, по собственной глупости они не могут даже доказать, чем для них враг тот или иной. Видят чистоту, прозрачность, совесть, доброту к людям - значит, готово. Потенциальный враг.

      Это как знаешь что? Помнишь, когда я был у вас, Когуты где-то нашли позднего волчонка и принесли тебе. И мы решили, пусть сучка его вырастит вместе со щенками. Сучку заперли, а волчонка положили среди сосунов, чтобы пропах их запахом. Помнишь, как они? Слепые, глупые, как клецки, а как они начали визжать и подскакивать.

      Так и эти. Ничего не понимают, а чувствуют.

      А поскольку все они вроде моего генерала и думают готовыми категориями, то главное их доказательство в споре с настоящими писателями есть то, что их творчество позорит родину (словно мы не обязаны родине прежде всего истиной), что они подрывают устои родины, что они не любят ее, поскольку, пишущий свои сатиры и страдальческие элегии, дискредитируют отечество в глазах иностранцев.

      И хочется ответить им словами Гоголя:

      "Спокойно сидят себе по углам и занимаются совершенно посторонними делами, накопляют себе капитальцы, устраивая судьбу свою за счет других; как только случится что-нибудь, по мнению их, оскорбительное для отечества, появится какая-нибудь книга, в которой скажется иногда горькая правда, — они выбегут из всех углов, как пауки, увидевшие, что запуталась в паутине муха, и подымут вдруг крики: "Да хорошо ли выводить это на свет, провозглашая об этом? Ведь это все, что ни описано здесь, это все наше — хорошо ли это? А что скажут иностранцы? Разве весело слышать дурное мнение о себе?"

      Тактика злодеев. Кричать на других: "Держи его!", чтобы меньше обращали внимания на их грязные делишки, на то, что первые враги Отчизны - они.

      …Я больше не могу среди них. Даже минуты. Пусть голод. Пусть бурчит в животе. Кто-то сказал, что лучше недоесть, как ястреб, чем переесть, как свинья.

      Никаких компромиссов!

      Мой здешний приятель, один из самых умных людей, какого мне приходилось видеть, однажды сказал, что мы, белорусы, слишком любим храбрых дядей. Мол, лучше пусть дядя поругается с сильным или хотя фигу ему покажет, а мы будем из-за его спины в ладоши хлопать, а то и просто тихо радоваться.

      Был прав. Что-то такое есть. Но когда мы ненавидим эту рабскую, гнойную часть крови нашего народа - мы сами должны сделаться "храбрыми дядями", а не тихо радоваться из-за чужой спины… Кровь - из капель. И, чтобы не загнить от соседства с нечистыми, здоровые капли должны двигаться и нападать на заразу, выбрасывать ее из организма, даже рискуя собственной жизнью. Иначе - гангрена и смерть.

      Дружище! Письмо это передаст тебе надежный человек. Провезти, передать, уничтожить на случай обыска - этого лучше его не сделает никто. Поэтому я и доверился. Но это будет последнее такое письмо. Во-первых, осенью мы встретимся. Во-вторых, конспирация есть конспирация, а у нас, кажется, кончается детская игра в цирки и начинается серьезное. Поэтому это письмо – после прочтения - сразу сожги. Надеюсь на твою совесть. Впредь будем надеяться только память.

      Пишу тебе с тем, чтобы ты восстановил связь с хлопцами "Чертополоха и шиповника", проверил, кто из этих романтиков не ожирел, и сбил из них ядро, которое потом могло бы обрасти новыми людьми. Можешь сказать наиболее надежным, что это не игра и не напрасный риск, что нас много и количество своих людей неуклонно растет.

      Надеюсь, что за это время ты не изменился. Если это так - напиши мне обычное письмо, хотя бы про свое здоровье, про Мстислава и добрую Майку и запечатай его не рядовой, а своей печатью. Я буду знать, что ты согласен со мной и начал готовить друзей. Постарайся также вспомнить, кто из хлопцев, которые во время знаменитой гимназической баталии стали на вашу сторону, живет в Приднепровье неподалеку от Суходола. С ними также надо поговорить, хотя и более осторожно, поскольку их поступок, возможно, идет не от широкого демократизма, а только от чувства оскорбленной национальной чести, от аффекта, вызванного им.

      Действуй, дружище. Действуй, друг мой.

      P. S. От генерала пошел. Буду бегать по денежным урокам у честных людей. Виктор нашел работу в Публичной библиотеке. Как-то проживём. Благодаря своей работе и связям он познакомился с много какими приличными людьми. Ну, а через него и я. Один из них - фигура самая дивная, какую можно вообразить. Это поляк, нашего поля ягода. Много отсидел и отмаршировал в тех краях, где вместо пригородов все "фарштаты" и где над землей реет невидимый дух Емельки Пугача. Там он, между прочим, близко подружился с твоим возлюбленным Тарасом, который все еще, бедолага, страдает среди бурбонов, пьяниц и Иванов Непомнящих. Фамилия поляка - Зигмунд (а по-нашему Цыкмун) Сераковский. Представь себе тонкую сильную фигуру, разумное лицо, сдержанно-твердую походку. Белый блондин. И на лице сияют синие, пресвятой чистоты и твердости глаза. Познакомился я с ним недавно, но уже очарован и логикой его, и патриотизмом, и волей, и мужеством, и той высшей душевной красотой, которая всегда сопутствует скромному величию настоящего человека. Вы должны были бы понравиться друг другу… Бросай ты скорей все. Езжай сюда. И мне будет веселее, и тебе не так будет лезть в голову твоя приднепровская глупость".

      Письмо было сожжено. Был послан ответ, с личной печатью.

      …В своем покое, в течении жизни, какая ничего, кажется, не обещала, он обрадовался письму Калиновского.

      Хорошо было знать, что надо дотерпеть только до осени, а там гори оно все гарью. Осенью он поедет в Петербург, свяжется с Кастусём и друзьями. Будет бурление споров, поступков - всего, что называется жизнью.

      И, если понадобится, он отдаст эту жизнь братьям.

      Все хорошо. Хоть кто-то есть на свете, кому оно нужно.

      Родина.

      Родная земля.

      Беларусь.



      …Майскими утрами, до восхода солнца, плясали в жите девчата.

      Хлопцы ночью, пробираясь на кладбище, жгли там небольшие, тайные для всех, кто не знал, костры и потом пугали девчат.

      - А вон русалки. Ты смотри, не ходи без меня. Защекочет.

      И девчата слушались их.

      Яростно цвело по-над шляхами желтое Купалье: знало, что век у него короткий и скоро его начнут вплетать в венки.

      Приближалось время, когда русалки особенно вредят людям, и надо найти хотя какой день-два, чтобы обуздать их, а заодно посмеяться, попеть у костров и вдоволь нацеловаться где-нибудь в синих от чрезмерной зелени житах.

      По троице пришла русалкина неделя.

      Озерищенские девки плели венки и вешали их на березах. А хлопцы несли на зеленых носилках в берёзовую рощу выбранную всеми русалку: самую красивую девочку, какая нашлась в Озерище, тринадцатилетнюю Яньку Когут.

      В белом рубахе  до щиколоток, с длинными, чуть не до коленей, распущенными волосами, она покачивалась в синем небе, выше всех. И свежее, нежное личико девушки улыбалось солнцу, нивам и зеленым рощам.

      А за ней шла в венках ее красивая свита.

      …Жгли огни. Бросали в них венки. Девчата убегали от Яньки, а она ловила их и щекотала. Девки в парах гуляли с хлопцами.

      Не обошлось и без драки. Столкнулись за Галинку Янук Лопата и Когутовы близнецы. Медвежеватый Автух заступился за брата и начал валять Кондрата с Андреем. В драку влез Алесь и, к общему удивлению, дал Автуху такую трёпку, что тот даже кинулся убегать. Убежать Алесь ему не дал.

      Наконец их помирили, хотя Янук и смотрел волком… Пили пиво и плясали у костров.

      И все это было весело, но веселье было окрашено легким оттенком печали. Возможно, потому, что приближался Ян Купала, и хотя лето было еще чуть ли не в самом начале - всем было ясно: солнце вот-вот пойдет на сход.

      Сожгут собранные со дворов старые бороны, разбитые сани, оглобли. Каждый даст немного теплоты со своего двора, но все равно не поддержит этим солнце. И, как солнце, скатится с высокой горы, охваченное огнем колесо. Будет катиться ниже и ниже, а потом канет в Днепр и погаснет.

      Печаль, почти неприметная, жила во всем, и прежде всего в травах, которые знали, что после Янова дня им не прятать в своих недрах Яновых фонариков, что пришло их время и их срежут звонкой косой.

      Безумие цветения, песен и поцелуев закончилось. На его место пришло задумчивое ожидание плода.

      И потому на цветках, на ивовых косах, на дорогах, что заплутались в полях, господствовал покой и легкая грусть.

      Все было отдано. Все было исполнено на земле.



      Они стояли у храма бога вод. Солнечные, зеленоватые пятна света бежали по их лицам, а просто от ног шел в мшаную, как медведь, темно-зеленую тьму длинный откос, что весь сочился водой.

      От густой зелени живое серебро струек казалось зеленоватым. Грустным звонким холодком несло в овраги.

      Родная земля - это источники. И тут было одно из бесчисленных мест их рождения.

      Выход источников. Воды. Воды. Струйки, ручьи, река, море. Зеленый звон под ногами.

      - Почему ты избегаешь меня, Гелена? - спросил Алесь.

      - Я не избегаю.

      Глаза глядели в сторону, выше Нептуна, где зеленоватая от тени струйка выбивалась из земли.

      У нее действительно было изнуренное и светлое лицо. Новое, ничем не похожее на все ее другие лица.

      - Сядь, - он посадил ее на каменную скамью. - Ты… не надо так… Ты знаешь, я жалею тебя, как никого. И я не хочу быть ни из кем, кроме тебя.

      Она отрицательно покачала головой. Струйки звонок скакали в овраг.

      - У меня будет ребенок, Алесь.

      Он молчал, так вдруг упало сердце от неожиданности и удивительного предчувствия, похожего на предчувствие беды. Этого не могло быть. Он - и ребенок.

      - Я думала сначала, что это ошибка. И вот убедилась. Будет.

      Бледный от растерянности, он смотрел на нее. Эти глаза, и искристые волосы, и тонкая фигура - это теперь не просто она. Это уже и он, и то, о чем еще никто ничего не знает. Трое в одной.

      - Правда?

      Совсем неожиданно родилась где-то глубоко под сердцем, начала расти, расти, возрастать, затопила наконец все на свете, всю сущность и все, что вокруг, неясная, глупая, бешеная радость.

      У него перехватило дыхание. Ощущение счастья и собственной значительности было такое большое, что он трясся, захлебываясь воздухом.

      - Не может быть… Гелена, правда? Гелена, милая… милая…

      Голосом, что был полон безмерной нежности, она спросила:

      - Ты правда обрадован?

      - Я не знаю. Это - сродни… Нет, это не радость, - он виновато улыбнулся. - Я еще не знаю, как… И еще, я люблю тебя… Как воду и небо… Как жизнь.


      . . . . . . . . . . . . . . . . . .
      Когда они выходили из парка, Алесь, немного уже успокоенный, но по-прежнему словно просветлённый лицом, с той самой глупой улыбкой на губах, вдруг затряс головой.

      - Не верю.

      - Тумаш неверный.

      Он вел ее так осторожно, словно к родам оставались считанные дни.

      - Вот и все, - сказал он. - Сейчас пойдем к деду, скажем обо всем. Потом к родителям. Свадьба в первый разрешенный день. И поедем. Куда-то далеко-далеко. Чтобы море. Очень буду жалеть тебя.

      - Алесь, - вдруг сказала она, - а ты задумался на минуту о том, что ты не сказал "люблю" мне, а сказал ему.

      Загорский, протестуя, поднял руки. Но она остановила готовые вырваться слова. Сказала с нежностью:

      - И хорошо. Очень хорошо. Значит, тут ты отец, защитник. Так и надо.

      Почувствовав вдруг, что до желанного конца, какой отсек бы прошлое, еще далеко, он сказал:

      - Венчаемся в Загорщине.

      И увидел, как она, словно с силой отрывая что-то от себя, покачала головой.

      - Нет, Алесь, на это я никогда не пойду!

      - Почему? - упрямо спросил он.

      - И поймите же вы, - словно чужому, сказала она, - все хорошо как есть.

      - Кому хорошо? - голос звучал жестко.

      - Вам.

      - Мне плохо. Без тебя и без него. Вдвое.

      Она всплеснула ладонями.

      - Милый, милый вы мой! Поверьте мне, вы себе врете. Вы не видите, а я хорошо вижу, как вы загнали свое чувство в каменный мешок, заперли. Вы не ощущаете этого, вам кажется, что вы спокойный, но вы все время слушаете, как оно рвется на волю, колотится в двери.

      - Нет!

      - Да, - сказала она. - И в этом для меня нет обиды. Вы думаете, я не знала с самого начала? Знала.

      Никогда еще он не видел ее такой красивой. И чужой. Лихорадочные, нежные глаза, на губах горькая и теплая улыбка.

      - Только вы не забывайте иногда повидать его. Хорошо?

      - Ты страшный человек, - сказал он. - Лишаешь его - отца, меня - радости. Мне никто не нужен, - он сражался, и голос его был глухой.

      - Ложь, - сказала женщина.

      Он подумал о том, что сам он, и все, кто вокруг, и Майка, все они - нестоящая мелочь по сравнению с этой женщиной. Было в ней что-то высше их, обычных. И лесь подумал, что она ощущает эту несовместимость самой себя и его, Алеся.

      Она смотрела на него и понимала, о чем он думает.

      - Алесь, - сказала она, - это вранье, что ты думаешь. Неужели, ты думаешь, я сделала бы такое, если бы не любила тебя? Я потому и делаю, что люблю.

      Он вскинул ее в воздух и с силой поставил на ноги.

      - Врешь.

      Но он смотрел на ее лицо и верил. Верил все больше и больше.

      - Очень. Потому и убегаю.

      - А ребенок? - почти умоляюще сказал он. - Его имя?

      - Пусть. Он будет честный человек.

      - Но зачем?

      В ее глазах были слезы. И глаза сквозь слезы сияли, как солнце сквозь дождь. Тот дождь, про какой окружающие крестьяне говорили: "Царевна плачет".
 
      - Получилось бы, что я ничем не жертвовала, - сказала она. - Напротив, приобрела. И дешевой ценой. Ты не думай о нем. Просто бог не хочет моей жертвы. Он будет. Это такое счастье. Думала возместить, и вот опять в долгу. И, значит, могу, если пригодится, платить и платить.

      - Это все? - спросил он.

      - Все. Ты не говори со мной больше, - она вытерла слезы и улыбнулась. - Это напрасно, милый. Через два дня я еду в Суходол, а оттуда в губернию. Мне предлагали.

      - Это окончательно?

      - Да. Родительскими могилами клянусь

      Этим не бросались, и у Алеся упало сердце.

      Он смотрел и смотрел на ее. И жесткие глаза постепенно смягчались.

      - Оставайтесь тут, - сказал он. - Вам не надо в Суходол… Я клянусь вам не вспоминать ничего, не напоминать ни о чем, пока он не родится. А потом… потом вы сами увидите, как я стану любить его.

      - Я знаю. Все знаю. И потому иду.

      На минуту он пожалел, что она вольная, что в тот далекий вечер он сам принес ей… И сразу подумал, что, если бы не тот вечер, ничего не было бы… А потом палящий стыд на самого себя заставил покраснеть лицо и словно лишил права чего-то требовать. Вот она, панская кость, панская кровь, панский дух. Кастусёв друг, рыдалец над меньшим братом, заядлый патриот, с мужиками кумуется. Сброд! Мелкая дрянь! Кроер!

      - Хорошо, - глухо сказал он. - Будет так, как захочешь.

      В комнату через камышовые плетенные циновки еле пробивались полоски солнечного света. Редкие пылинки плыли в них.

      - Выйди, говорю тебе, - сказала Тэкля. - Выйди, глупая ты.

      Нянька, сама немного глуповатая, считала, однако, что мозги всех остальных людей и в сравнение не могут идти с ее, Тэклиными, мозгами.

      - Я никого не принимаю, - сказала Майка.

      - Так ты бы лучше взяла и Ильюка не приняла, - подперла руки в боки Тэкля. - Так бы ему, даликтуну, и сказала: "Не выгонем, но проша вон".

      Тэкля утверждала себя, между прочим, и тем, что знала десятка два польских и русских выражений и иногда подводила разговор, чтобы использовать кое-что из этого запаса.

      Бледное лицо Майки скривилось.

      - Я не сказала, что не принимаю никого. Но я никого не принимаю из Вежи и Загорщины.

      - Ы-ы, ы-ы, - сказала Тэкля. - Вот что: чего этот ты, девка, крутишь? Думаешь, одну такую цацу бог создал?

      - Тэкля!

      - Ну, конечно. Как растила Тэкля, то добрая была. Тогда мамка была мила, как сзади мыла.

      - Не надо, няню…

      - И чего ты с собой такое делаешь? Иссохла вся. Третий месяц только как к тому кряхтуну выходишь - солнце видишь. Во тьме сидишь. Что тут тебе, монастырь? Август на дворе стоит, дура. Девки в поле так песни кричат - сама бы опять девкой стала, простите, конечно, в натуре…

      - Я прошу, прошу вас…

      - Какие грехи замаливаешь? Один грех имеешь. Панича соседского с домом поссорила. Чем он тебе не угодил?

      - Я и без вас знаю…

      - То потому и сидишь? - испугалась Тэкля.

      - Потому и сижу, - впервые за все время призналась Михалина.

      - Ду-урница! - Тэклино лицо искривилось от недоумения и жалости. - Так зачем же?!

      - Я очень плохо сделала ему. Я сама знаю, что недостойна его.

      У Тэкли появились на глазах слезы.

      - И так себя мучить? Ах-х ты! Скребницу, что коней чистят, взять бы и кожу со спины твоей, чтобы не села.

      - Тэкля, - попросила Майка. - Мне очень плохо…

      - Страдалица ты моя! И как же ты?

      - Никак. Выйду за Ходанского.

      Нянька схватила Михалину за плечи.

      - За него? И плюнь ты, пусть он утопится! Зачем тебе в тую квэку лезть? За Выбицкого - и то лучше, пусть себе он и хлопчатобумажные носки носит.

      И вдруг поцеловала девушку:

      - Девка, брось! Девка, пусть он пэнкне! Пусть он, жестокий человек, на брюхе ползает и зад волочит. Ой, поплачешь! Хлопца какого на кого меняешь. Вот бы я с ним отжила. Маечка, деточка, не иди ты за того! Люди Христом богом молят, чтобы за тобой и ему не достаться! Подумай о них…

      Майка удивилась. Тэкля говорила сейчас, как солидного ума женщина. Возможно, не свои слова.

      - Такой уж волк - только им ведра из колодца доставать. Если даже пойдешь - оставь, деточка, людей в своей казне. Пусть отдельная от мужа даброта у тебя будет.

      Тэкля заплакала.

      - А лучше убегай ты от него. Иди к Загорщинскому паничу, повинись. На коленях приползи и повинись. Наверное, не съест. Ну, даст, может в ухо раз-другой, как, не сравнивая, мне за глупость покойник Михал. Ну, по спине разок перетянет, да и простит. Я тебе говорю, простит. Зато век горя знать не будешь. А хорошо как с ним будет! Что в церкви, что в постели. И я бы, молодой, на край света за ним побежала бы, чтобы минуту на меня посмотрел. Он, знаешь ли, как в песне: " Як ён мяне пацалуе — тры днi ў губе цукар чую ".

      Старуха гладила Майкины плечи и чувствовала, как они дрожат под ее рукой.

      - Попроси прощения. Ты не думай. Это не страшно. Напротив, сладко и легко, ясочка ты моя. Ничего же не сделаешь, доля наша такая. Я и то иногда Михалку просила: "Побей же ты меня, дороженький, может, я уже тогда меньше тебя, змея, любить буду".

      И под эти тёмные смиренные слова Майка заплакала. Впервые за восемь месяцев.

      - Ничего… Ничего не сделаешь, Тэкля. Поздно.

      - Из гроба только поздно… Ты просто отдай себя на его милость… под его защиту.

      Словно малышке, Тэкля вытирала Майке лицо влажным полотенцем.

      - Ты иди. Прими, если пришел человек. Поговори, ничего не сделается.

      Слишком прямо держась, она вышла на террасу и увидела у балюстрады высокую женщину в золотистом платье.

      Глаза непроизвольно отметили стройность фигуры, простую элегантность наряда, шляпку с тоненькой золотистой соломки.

      Лицо гостьи скрывал темный, с мушками, очень густой вуаль.

      - Простите, я заставила вас ждать, - по-французски сказала Майка.

      Гостья ответила также по-французски. И хотя ошибок в произношении не было - чрезмерная правильность языка лучше ошибок говорила о скованности человека, который говорил.

      - Что вы, - сказала гостья. - Я просто не обратила внимания. Засмотрелась на эту роскошь.

      Терраса висела над крутым обрывом. Внизу был откос с деревьями и озеро. Слева две снежные колокольни. Еще дальше - лента Днепра, а за ней желтые от ржи холмы. Далеко-далеко.

      - Садитесь, пожалуйста, - упрямо держась французского, сказала Михалина.

      Какую-то тревогу вызывала у неё эта женщина. Она не видела пока ее лицо, но тревога возрастала.

      - Спасибо вам.

      Они сидели одна напротив другой и молчали. Долго. Гостья, казалось, слушала. И не просто слушала, а заслушалась. Головка склонилась набок. Из-за темной вуали, еще темнее его, влажно смотрят, не мигают глаза.

      Из-за сени деревьев, из-за Днепра тонко-тонко, высоко-высоко звучало жнивье. Словно по стеклу легким серебряным молоточком, словно в тонкую стеклянную посуду, на грани слуха, звенели голоса. А может, это звенела дрожащая стеклянная дымка горячего воздуха над нивами?


Закурыўся дробненькі дожджык Па чысценькім полі, закурыўся. Зажурыўся мой татулька ў доме Па мне, маладзенькай, зажурыўся



      С исконной напевной тоской, с перепадами и взлетами, когда кажется, что вот сейчас человек весь, до последнего, выльется в песню, звенели голоса.

      Это не была жалоба. Это пела сама земля.


Не курыся, дробнеькі дожджык, Па чысценькім полі, не курыся. Не журыся, мой татулька, ў доме Па мне, маладзенькай, не журыся.



      Майка вдруг увидела, что глаза неизвестной, огромные, как озера, смотрят уже на нее и сквозь ее, не рассматривают, а просто видят: насквозь

      А в стеклянных далях, как с неба, пели, звенели голоса:



Не ты мне даў долечку ліхую, Ліхое замужжа, не ты мне даў. Бог жа мне даў долечку ліхую, Ліхое замужжа, бог жа мне даў. 



      - Слышите? - спросила вдруг женщина.

      Майка вздрогнула. Потому что неизвестная сказала это по-мужицки. Натурально, словно иначе и быть не могло, певучей приднепровской речью, которую еще больше оттенял какой-то удивительный, немного детский акцент.

      "Алесь говорил всегда по-мужицки. С женщинами и мужчинами, на поле и в зборне. И потому все те, кто употреблял мужицкий язык, там, где его не принято было употреблять, имели отношение к нему".

      - Слышите? Женская судьба. Одинаковая и в пани, и у крепостной.

      Майка ответила также по-мужицки - приняла вызов:

      - Прикажете расценить это как разговор о всех женщин или обо мне?

      Женщина улыбнулась:

      - Все равно, - рассчитанным, пластическим жестом женщина приподняла и закрепила на шляпке вуаль. - Я бывшая крепостная актриса пана Вежи. Гелена, а по новой фамилии - Корицкая.

      Михалина узнала ее… Та… Что же случилось?

      Майкины глаза пробежали по всей фигуре актрисы, с головы до ног. "Вранье, - невольно подумала Михалина. - То, что говорили про них, тоже было вранье. Кто-то сказал подлость, сделал подлость, а я пошла у него на поводке".

      Словно поняв ее, Гелена улыбнулась. Улыбка была такая, что Майка поняла: только лаской и снисходительностью этой женщины можно объяснить сам факт разговора. Она снисходила, и никто не посмел бы снизойти к ней. Михалина смотрела во все глаза.

      Солнце на лице. Хохолковые колпачки "паничей" бросают на платье и лицо сиреневые и розовые отблески. Глаза огромные.

      А плечи тонкие, но, сразу видно, выдержат все.

      Необычная, угрожающая красота. Захочет - отберет.

      И, будто только в желании этой женщины было дело, девушка вся встопорщилась, как перепел, что защищает гнездо. Она не знала, что Гелена приблизительно на это и рассчитывала, ехав сюда, и потому удивилась, увидев на ее губах ту самую улыбку.

      Корицкая также оценивала собеседницу, от пепельных волос к настороженной улыбке, до острого носка туфельки, которая выдвинулась из-под платья. И оценила. "Красивая. Даже чрезвычайно красивая и женственная. Оботрется немного, избавившись от своеволий, - будет женщина… Значит, вот кого… Что же, разве она лучше меня?…"

      Не. Не лучше. Просто другая. И такую-то, другую, он ее и любил.

      На минуту в ее сердце пробудилась ревнивая женская злость, но она сразу справилась.

      Просто перед тем, что она, Гелена, сделала, этот маленький воробей ничего не значил. Алесь, конечно, будет любить ее. И только. А ее, Гелену, он не забудет.

      От воробья ничего не зависело, и потому с ним надо было быть благожелательной.

      Гелена улыбнулась.

      Михалина смотрела на нее строго и настороженно:

      - Вы знаете, что я прервала все связи с этими домами? Зачем вы пришли?

      - Узнать, окончательное ли это решение? - спокойно сказала Гелена.

      - Простите, пожалуйста, но я не знаю, какой интерес это может иметь для вас?

      С нив опять летело далекое:


Бог жа мне даў долечку ліхую, Ліхое замужжа, бог жа мне даў.



      - Разве для меня? - спокойно сказала Гелена.

      Майка не понимала ее. Но спокойствие актрисы, ее уверенность рождали беспокойство, боязнь и тревогу.

      "Отберет. Захочет и отберет. Эта сумеет".

      Майка помнила ее на сцене.

      "Все. Конец. Доигралась. За кого себя считала, достойный жалости воробьишка? Ходанская врала. Но вранье может сделаться правдой".

      Корицкая смотрела на паненку и понимала все.

      - Хотите, чтобы я сказала, о чем думаете?

      - Вы можете? - иронично спросила Михалина.

      - Могу.

      - Не надо.

      - Но не надо и вам так думать. Не беспокойтесь. Я пришла сюда не ради того.

      И, словно спасалась от чего-то, немного торопливо сказала:

      - Вы знаете, что по усилию этого человека, тогда еще совсем дитяти, я получила волю и некоторые независимые средства, какие мне кажутся богатством.

      Тон этот был противный, но Гелена знала: только деловитостью и внешней сухостью можно не испортить дела, не насторожить, убедить в том, в чем хочешь…И еще - немножко - уверенностью в себе. Чтобы чувствовала, что никто его не отбирал и не отбирает, но есть такой человек, который… может отобрать в каждую минуту.

      - Поздравляю вас.

      - Как вы думаете, что могу я чувствовать к человеку, какой бескорыстно дал мне все это?

      Майкины зрачки содрогнулись.

      - Полагаю… признательность.

      - Конечно, признательность. И самое глубокое уважение. И… любовь, поскольку человека такой моральной чистоты мне еще не приходилось видеть.

      Сердце Михалины сжималось от мысли, что собеседница тоже может любить его. Тоже? А кто еще? Разве она? Разве ей не все равно? И она сказала нарочно сухо:

      - Ему еще не было где потерять мораль.

      - Мы не судим людей за будущее, - сказала Гелена, будто не замечая, что краснота кинулась Майке в лицо от этих слов. - Как вы думаете, должна я, в свою очередь, в меру моих сил помочь ему?

      - Наверное.

      - Не знаю, возможно, я помешаю, но иначе не могу. Несколько последних месяцев я замечала, что он страдает. Я не знала причины, но наконец догадалась, что эта причина - вы.

      - Простите, но об этом я не хочу говорить.

      Тон был резкий, но Гелена видела посветлевшие глаза девушки и понимала, что та вдруг перешла от безнадёжности и отчаянья к самой высокой трепетной радости. Гелена знала, что Михалина теперь простит ей даже слова, какие она собиралась выговорить, откажется от девичьей брезгливости перед ее словами, освободится от ревности и, возможно, будет даже любить ее, Гелену, за то, что она принесла ей эту искринку света. Гелена знала, что лучшее средство возвысить человека, какой находится в таким состоянии, - это прищепить осознание того, что, несмотря ни на что, кто-то все же любит его.

      - У меня будет ребенок, - сказала Гелена. - От кого, надеюсь, не важно. Этот человек связан с другой, и рассечь этот узел может только бог.

      Майка и действительно не чувствовала брезгливости. Напротив, щемящую жалость.

      - Смерть? - спросила она.

      - Бог. Надеюсь, вы не осудите меня, когда узнаете, что я любила, люблю и всегда буду любить его.

      - Это было бы ханжество… Что же делать, когда земные законы против?

      - Божьи.

      - И пусть… пусть… Все равно. Это все равно счастье.

      - Что же тогда сказать о тех, кто своими капризами разрушают счастье?.. И если быть с любимым не грех, то что тогда грех?

      Майка опустила ресницы.

      - Каким-то образом болтовня челяди о этом обстоятельстве дошла до пана Алеся. Он всегда относился ко мне хорошо. Я думаю, ему стало не под силу жить. Вы знаете, эти надоедливые сплетни… Одна из них, самая лживая, пару недель тому дошла до него. Только этим и его добротой я могу объяснить то, что он мне предлагал, - Гелена сделала паузу.

      Звенело за рекою жнивье.

      - А предлагал он мне ни более ни менее как прикрыть мой "грех". Я прощаю ему, он же ничего не знал, а потом ему было не все ли равно… И вот потому я и пришла к вам. Мне кажется, то, что случилось, это уже слишком.

      Гелена прижала ладонь к груди:

      - Сегодня он сделал это. Завтра подставит голову под пулю. И вот я спрашиваю у вас, - в голосе была очевидная угроза, - действительно ли вы решили навсегда порвать все связи с этой фамилией?

      - Я… не знаю.

      - Решайте.

      Майка действительно не знала, что ей делать.

      - Он умрет, Михалина Ярославна, - словно отчужденно к ней, сказала Гелена. - Нельзя так жестоко.

      И этот почти умоляющий тон вернул Михалине уверенность:

      - Я все же не до конца понимаю вас. Мне кажется, женщина способна на благородные поступки только во имени личной склонности.

      Корицкая поняла: девочка загордилась. Надо было сразу же посадить ее в лужу.

      - Вы считаете, что во имя личной склонности женщина может пойти и на такой благородный поступок? Мне кажется, до такой степени женская любовь не доходит.

      Майка не смотрела на нее. Она чуть не тряслась от противоречивых чувств: обиды на эту женщину и восхищения ею. И еще она подумала о том, что она нужна ему и хорошая, и дурная, всякая. Иначе бы это не была любовь.

      Гелена встала и опустила на лицо темный с мушками вуаль:

      - Вот и все, что я хотела сказать. Во всяком случае, советую поспешить, если вы не хотите навсегда потерять его.

      Майка смотрела на нее, и, словно отвечая на ее мысли, женщина сказала:

      - Откуда я знаю? Может случиться все. И потом, завтра рано он едет в Петербург. Возможно, на несколько лет… Что ему тут?

      Склонила голову.

      - Прощайте.

      Майка смотрела, как гостья спускается со ступеней на круг чести, и неизвестная тревога росла в ее душе.

      "Как идет… Какая красивая… В сто раз красивее меня".

      Она не знала, что делать.

      - Чего она приходила? - спросила Тэкля.

      - Так. Прикажи, чтобы запрягли коней.

      Когда Тэкля вернулась, Майка сидела у балюстрады и сжимала пальцами голову.

      - Прическу испортишь, - поддала жару Тэкля. - Езжай уж.

      - Хорошо.

      - А Илья?

      - Скажи ему, что я не приму его сегодня. Ни завтра, ни послезавтра.



      …Кони, запряженные в легкую бричку, мчали к гостинцу. Налево - будет Загорщина. И завтра он едет. На годы…

      Она сидела, немного подавшись вперед. Тонкое лицо было немного бледным.

      На перепутье она помедлила немного. Боль росла, но росло и чувство унижения. И, однако, надо ехать.

      Она вдруг стеганула коней и неожиданно сильным рывком вожжей повернула направо.

      - Но! Но! - голос ее срывался.

      И чтобы уже ни о чем не думать, ни на что не обращать внимания, забыться, она погнала коней по гостинцу. Прочь от Загорщины! Дальше! Дальше!



      Все было окончено и в Загорщине, и в Веже. Ждала дорога. Ждал Петербург, Кастусь, университет. Последний вечер, собственно говоря, Алесю не было чего делать. Разве что попрощаться с окрестностью.

      Пан Данила, который приехал вместе с внуком в Загорщину, весь день ходил злой, цеплялся ко всех и чуть не бранился, а потом разозлился на Алеся за сочувственные глаза и прогнал вон.

      Алесь зашел к пану Юрию и напомнил, чтобы тот Павлюка и Юрася устроил в Горецкую академию. Оба любили землю и имели хорошие головы.

      Глаза пана Юрия были грустные и сейчас вовсе нет напоминали глаз молодого черта. Он невесело улыбался и поддакивал сыну:

      - Да. Конечно. Не обеднеем. Зато оговорим, чтобы ворочались сюда. Два своих агронома. Один в Вежу, второй - к нам. И соседям помогут. Я знаю… Агрокультура!



      …Алесь шел берегом Днепра. Стремилось, бежало некуда широкое течение. Синие угрожающие тучи стояли, не двигались, за великой рекой. Каплями излитой крови краснели татарники.

      Он миновал курганы - их было тут десятка три, разных - по-видимому, какой-то древний племенной могильник, - и пошел вверх по отлогому откосу. И на курганах, и тут, но реже и реже, могуче и сочно топорщил свои копья боец-чертополох. И Алесь знал, что все это, окружающее, он никогда не сумеет забыть.

      Представил себе, как завтра утром мать будет держаться изо всех сил, отец - невесело шутить, а дед со всегдашней ироничной улыбкой скажет, передразнивая семинарский латино-русский жаргон:

      - Иди, ритор, уже там за тобой sub aqua  [18] приехала.

      Сто лет так дразнили самоуверенных балбесов, что учатся неизвестно зачем, не имея и наперстка мозгов.

      Сжало горло. Не хотелось бросать всего этого.

      И все же простор, и величавое течение, и березовая роща, в какую он зашел, дивно успокоили его. На свете еще могло быть счастье.

      Роща была белая-белая. Зеленая трава, зеленая сень, а все остальное, как кинуть глазом, белое как мрамор, как сахар, как снег.

      Матовые стволы берез были укрыты черной вязью. Медовый свист неизвестной птицы - для иволги было поздно - летел откуда-то из солнечной листвы.

      Солнце склонялось и мягко заглядывало под листву. Словно хотело проверить, что там могло случиться за день.

      Было тихо. Был мир.


      …Он шел домой, а над ним, в высоте, плыли зеленые, пурпурно-красные и синие облака, которые светились своим светом.

      На дворе, возле упакованных экипажей, Халимон Кирдун бранился с Фельдбаухом. Кирдун с женой должны были ехать вместе с Алесем. И потому Халява был полон самой невыносимой для всех честью.

      - Но же плед такой панич оценит, - говорил Фельдбаух. - Плед этот есть практичный. Не пачкается он. Nuch?

      - Понюхай ты, знаешь что… - злился Халимон. - Этой тряпкой покойников укрывать. - Халимон смело валил через пень-колоду, поскольку знал, что немец плохо понимает быструю речь. - А ему надо яркий, веселый. К нам с паничом, возможно, женщины ходить будут. Взглянет какая на такую постилку и еще, не дай бог, поседеет… Хватит уж твоей власти над хлопцем!

      - Хам-Халимон, - грустно сказал Фельдбаух. - Деревянная голова Халимон. Хвастун-Халимон.

      И отвернулся.

      - Нет уже ни твоя, ни мая власть, - сказал он после паузы. - Водка нам с тобой только власть лакать. Пей один… Наг-бом… Вайсрусишэ свин-нья!

      Кирдун вдруг с силой хлопнул шапкой о землю.

      - И что ты к мне привязался, перечница немецкая?! Мало мы с тобой, ты, неженатый, и я, при жене холостой, той водки попили и в дурака поиграли? - на глазах Кирдуна выступила влага. - Мне, думаешь, легко? Буду там черт знает с кем ту водку лакать.

      - Я также есть басурман.

      - Ты свой басурман, - горячился Халява. - Наш. Белоруский. Ай, и иди ты!..

      Схватил немца за плечи и потряс. А тот его. С минуту они дергали друг друга. Все более и более медленно. И наконец бросили.

      - Грустно, - сказал Кирдун.

      - Грустно.

      - Клади эту тряпку. Пригодится. Пойдемте лучше выпьем.


      Алесь улыбнулся и подумал, что ему, конечно, надо сделать еще что-то. Ага, надо попрощаться с самим собой, молодым. Поскольку когда он вернётся, возможно небыстро, он будет уже совсем второй, непохожий, а Урга может состариться или даже подохнуть.

      Он миновал дом, прошел под серебряными фонтанами итальянских тополей и направился к картинному павильону, купол какого темнел под сенью деревьев.


      …Молча, словно запоминая, он сидел перед картиной в потемневшей от времени раме.

      Опять, словно в младенчестве, она сияла своим светом. И под ветвями яблони, темная зелень которой скрывала горизонт, юноша вел под уздцы белого коня. Словно сотни золотых солнц, сияли в листве плоды. И белый конь, трепетный и спокойный, как в сказке, был Урга. А юноша в круглой шапочке - он, Алесь.

      В павильоне было темно. Горела только одна свеча перед картиной. Он так задумался, что не сразу услышал, как его кто-то зовёт.

      Алесь увидел тьму, а в ней, как на картинах Рембрандта, оранжевое лицо и кисти рук. Располневшая и добрая Анежка стояла перед ним, жена сурового Карпа.

      - Панич, - сказала Анежка. - А боже же мой. И не докличешься.

      - Что, Анежечка? Надо идти, что ли?

      - Нет, - сказала Анежка. - Вот.

      Он не заметил, как она исчезла. Теперь во тьме, на том месте, где была она, стояла другая.

      Длинная шаль сливала ее с темнотой. Видно было только одну руку и немного вскинутое лицо.

      - Ты? - спросил он.

      Легкий звон, словно вода лилась в узкогорлый жбан, наполнил Алесевы уши. Усилием воли он сумел сдержаться. Но в то самое мгновение он понял, что Гелена была права, не соглашаясь на брак с ним. Ничто не забыто. Самогипнозом была ненависть, глупостью было презрение, враньем - безразличие. И все обиды, и все, что было, и слухи о Ходанском, и оскорбление Франса, и встреча у церкви - все было чушь.

      И покой, и поклонение перед Геленой, и глубокая, до последнего камня, признательность ей словно поблекли перед простым проявлением ее появления. Гелена была мудрее. Она знала и видела все.

      - Почему ты тут? - спросил он.

      Он чувствовал, что любит ее до истошного умиления, но он уже не мог, как раньше, сделать вид, что ничего не было.

      - Сегодня ко мне приходила Гелена.

      Сбиваясь, захлебываясь словами, она рассказала о их разговоре, и Алесь понял, что Гелена добилась своего, сделала невозможным всякий его шаг к ней. Все было окончено, даже если бы он решил жертвовать предательской любовью во имя совести и благородства, как он думал.

      Нельзя было, чтобы Гелену, мать его будущего дитяти, считали лживой. Так и она сама добивалась одного - его молчания.

      Случилось.

      Этого уже нельзя было исправить.

      Понял вдруг всю пропасть между последним благородством одной и капризами другой, он смотрел в Майкино лицо.

      - Может, ты объяснишь мне, как это случилось?

      Она начала рассказывать. И о сплетне, и о том, как она убедилась в ее лживости, и как поняла у церкви, что будет презирать себя, если она, такая, станет рядом с ним, и как решила сама себя стоптать за свою ошибку. И как не подумала тогда о нем, и как нарочно делала самые дикие поступки, чтобы даже самой не сомневаться в своей подлости.

      Он молчал.

      - Я знаю… знаю, как я виновата. С самого начала знала, потому и не шла. И запутывалась все больше… больше… Я знаю, меня нельзя простить, и мы не можем быть прежние друг к другу… Я пришла только сказать и пойти. Но мне будет тяжело… тяжело бросить тебя, не зная, что ты хотя немножко понял и немножечко простил меня.

      И вдруг она упала перед ним, словно присела боком на согнутые ноги, и спрятала лицо в его коленях.

      Он мягко погладил ее по голове:

      - Как же ты измотала себя, глупая девочка!

      Сел рядом на пол.

      - А ну, брось реветь. Подумаем, что делать, если уж так запутались.

      Она разрыдалась еще более горестно и безутешно.

      - Ну вот, - сказал он. - Много солёной воды. А все из-за тех мерзавцев. Мне почему-то очень хочется, чтобы фамилии Ходанских подали сегодня на ужин собачий помет.

      - Алесь… Алесь… - тряслась она.

      - Я люблю тебя, - сказал он. - Я не знаю за что, но я люблю тебя. Но я не знаю еще, как нам разорвать сеть этих старых, глупых суеверий… Ну, то что будем делать, поссорив два рода? Новый Шекспир? Ромео и Юлия для бедных?

      - Я знаю… что… Я… пой-ду… Только ты прости. Когда я подумаю, как я…. теб-бе… мне не-воз-мож-но. Когда это может… когда это только может тебя успокоить и заставит немножко простить мне - я могу сказать, что я всегда, всегда… любила тебя… что никого с мной не было бы… Что никого…. никогда со мной не будет - так-то я накажу себя за твои страдания.

      - Так любишь меня?

      Она молча, сквозь плач, затрясла головой.

      - Пойдешь со мной?

      Хлипая, она отрицательно покачала головой.

      - Почему?

      - Я такая… такая!.. Алесь, Алесь, прости меня. Я так любила тебя. И люблю. Одного. Если ты простишь - я никогда больше не буду делать так. Я даю тебе слово. Я всегда буду хорошая.

      - Считай, что начала, - сказал он и погладил ее па голове. - Будешь меня ждать?

      - Да… даже если скажут, что ты мертвый. Даже если сама увижу, что ты мертвый. Не поверю.

      - Ну, вот и все.

      - Правда? Правда? - даже в полутьме было видно, какие лучистые стали ее глаза.

      - Правда, - сурово сказал он. - Брось плакать. Уже нет причины.

      Но она плакала. Только слезы были другие.


Продолжение "Колосья под серпом твоим - топор при дереве 7 - 1" http://www.proza.ru/2014/12/01/1071