Бессмертный Александр и смертный я - 20

Волчокъ Въ Тумане
* * *

Все учителя были страшные чудаки, а некоторые и совсем сумасшедшие. Прежний учитель математики вакхическим танцем изображал геометрические фигуры и их тайные желания, а любого, кто не мог решить задачу, крыл бабой, дурой и холощеным козлом. Благородное юношество терпело недолго и устроило ему «тёмную». Мальчишек потом выпороли, но и его убрали.

Заменивший его Менехм Пелопонесский хотя бы выглядел величественно. «Число выше всех вещей, - говорил он. - Познание без чисел невозможно, они всему придает форму, меру, смысл и строй; на них держатся любое мастерство и искусство, сами боги и мы, люди.»

- И война, - умудренно добавлял Александр. Он сидит рядом с учителем, отдельно от нас - собеседник, а не ученик, так он себя поставил. Менехм на него удивленно косится, а Александр смотрит прямо и с вызовом. «Без чисел всё было бы неизвестным и сомнительным, ведь всё беспредельное - бессмысленно и неразумно», - говорит Менехм, и Александр хмурится, потому что он любит беспредельное. В математике он был лучшим, а я, пожалуй, вторым. Мне нравилась чистота цифр и чертежей, я легко щелкал задачки и радовался, что в математике существует всего один правильный ответ – вот бы и в жизни так.

Непонятные и величественные Менехмовы теории время от времени всплывали со дна памяти и делали мир величественнее и непонятнее. Назначу поклоннику свидание у гномона в тихом внутреннем дворике, а сам вспоминаю: покуда я тут стою, гномон режет вечность на ломти и измеряет её, а хронос ее глотает. Крон, пожиратель детей, с серпом стоит за плечами: он сожрал меня семилетнего, десятилетнего, двенадцатилетнего, и уже раскрыл рот на нынешнего – детство проходит, умирает, умерло.

Или на горном перевале по дороге в Индию, когда я тупо смотрел на слепящее белое солнце, на сверкающие вершины повсюду, ветер сшибал с ног и невозможно было вздохнуть, тонул в ветре, как в воде, - и вдруг вспомнил слово в слово: «Мир состоит из огня, чтобы быть видимым, из земли – чтобы быть твердым, из воды и воздуха – чтобы быть связным, и из всего вместе, чтобы быть завершенным и безущербным».

А сколько раз я вспоминал слова Менехма, что «природа числа враждебна лжи и неразрывно связана с истиной». Эти бы слова да в уши нашим мастерам числовой лжи Гарпалу, Клеомену и Эвмену, мошенникам с подчищенными счетами. На чью сторону встали бы числа, если бы натравить теоретика на практиков - Менехма на наше армейское ворьё?

«Мне на геометрии мозги вывихнули», - жаловался я отцу. Он выслушал мой сбивчивый пересказ, хищно воскликнул: «А, он у вас пифагореец!» – и предложил мне стратегию борьбы: прямо под носом Менехма преступно пожирать бобы, ощипывать венок, ломать кусок хлеба на части и так далее (1) . Этим мы и развлекались на уроках, надеялись, что он затрепещет. Но Менехм был выше детских розыгрышей, только морщился да отмахивался: «Вот ведь дурни! Что бы понимали! Невежды думают, будто ветер дует оттого, что деревья качаются» ...

Он был сложный человек со множеством вычурных привычек и ритуалов, которые он исполнял перед нами с торжественностью мистагога. В нем было благородное бескорыстие, и мне нравилось, что временами он улетал разумом в свои сияющие и строго упорядоченные выси, где нам до него было не докричаться. Менехм несколько раз приходил к нам в гости, слушать его было интересно, не такой уж он и чужой оказался - я прежде не знал, что и геометры данное в откровениях ценят выше, чем плоды опытов и размышлений. Но насмешки Анаксарха возмущали его важный строгий ум, Аполлон с Дионисом не уживаются, - Менехм быстро рассорился с нашими домашними орфиками и перестал у нас бывать.

Наука действует на людей по-разному. Один бугай, тимфаец огромного роста и силищи, на уроках обычно спал, но пару раз (всегда почему-то именно на геометрии) вдруг зверел от непонятных слов, хватал длинную скамейку и начинал громить всё вокруг, не замечая ни ссыпавшихся со скамьи мальчишек, ни воплей педономов.

Каран, хоть был намного старше всех, по распоряжению царя продолжал учиться вместе с нами. Филипп его этим унизил, а толку не было. Каран наотрез отказывался отвечать на вопросы учителей: «На хрен мне забивать этим голову? Надо будет, вы мне все прочтете и подсчитаете – на что же еще греки нужны? не даром же вас кормить» … Грубость он считал признаком власти и мужественности, но при этом легко и позорно терял самообладание, начинал визжать по-бабьи, выдувая пузыри сквозь трещину на губе. Он даже хвастался, что писать и читать разучился. Трудно представить, как это все бесило царя.

Уроки Каран прогуливал, но учителя старательно этого не замечали. Александр сказал с усмешкой:

- Геометрия от этого только выиграет.

- Геометрии от этого ни жарко, ни холодно, - строго поправил Менехм.


* * *

На лире поначалу я играл плохо, трень-брень, вместо заданного урока иногда дергал что-то непристойное, Аполлон бы с меня точно шкуру содрал. Но подбирая на струнах всю эту похабщину, я и играть выучился - сойдет для пьяного дружеского застолья. Чистота эолийского лада, воинственность дорийского, торжественность фригийского, печаль лидийского и роскошь ионийского... А петь я смущался, голос был еще совсем детским, и заворожённо слушал чистый молитвенный голос у Александра, когда он запевал пеан. (Теперь у него голос совсем другой, и не удивительно, если вспомнить, сколько раз он его срывал, - хриплый, резкий, с львиными рычащими нотами, от которых кровь в жилах стынет.)

«Когда звучит музыка, звездное небо сходит на землю», - говорил наш учитель Левкипп Лемносец. Он рассказывал о том, что семиструнная лира – образ вселенской гармонии и каждая планета в небе звучит по-своему. Он играл на кифаре что-то невыразимо прекрасное, а когда чувствовал, что нас пробрало до дрожи и слёз, говорил, что это лишь искаженное эхо музыки сфер. Пифагореец, как и Менехм, Левкипп говорил, что совершенство и безупречность существуют только в музыкальных законах. Читал нам Платона о том, что видел в посмертных странствиях воин Эр: неотвратимо поворачивается космическое веретено на коленях Ананки под пение сирен, и каждая издаёт свой единственный звук, но из сочетания их голосов возникает мировая гармония. И тут же мойры прядут человеческие судьбы, свивают, путают и обрезают нити, и поют за работой: Лахесис о прошлом, Клото — о настоящем, Атропос — о будущем.

Нерадивых учеников Левкипп певуче уговаривал: «А чем вы умолите богов? Чем вы их успокоите, когда разгорится их гнев на ваше беззаконие? Своими ненастроенными голосами? Хрипом, визгом, криком, стоном? Боги стонов не слышат. Только величественное, чистое и совершенное достигает их ушей.»

Музыка пронизывала космос, когда творился наш мир, и под ее торжественный пеан он будет гореть в последнем гибельном огне. Я люблю звезды, знаю их имена и могу найти их на небе, знаю, что голубую звезду Лиры на востоке зовут Судьей Неба, Жизнью Небес, Посланником Света, Завоевателем – Александр любит её, когда она поднимается, он начинает походы после зимнего отдыха. Движется по натянутой струне утренняя Афродита, и ее голубиный голос вызывает жгучие сны и семяизвержение, красный Арес с медным гулом катится по своему беззвездному пути и поют ему вслед сариссы на ветру, Антарес, Бычий Глаз и Козочка – все звучат на свой голос и от их пения на земле поднимается ветер, рушатся царства и смеются дети, и львиный голос Селены мощно звучит в полнолуние, волнуя безумцев. Я чувствовал влияние звезд: взошел Сириус, значит, будут сны про пожары и горячую кровь из ран, а когда высоко стоит Арктур, сторож медведицы, – снятся волны и полёт. Но мелодия нашего мира складывается тысячелетиями, слишком медленно для человеческого уха, чтобы мы смогли ее постичь и жить созвучно с нею.

Филипп выписал из Коринфа знаменитого Диномаха. Всех спартанцев пиррихе еще в детстве учат, а мы все дома домах плясали и пели по-разному. У нас в горах был танец в честь победы над тимфайцами, последним притопом мы ломали ногой горло поверженного врага. А тимфайцы, без сомнения, отплясывали все наоборот. Диномах начал учить нас общим танцам серьезно и сурово, как военному строю, и сразу отобрал меня в первый ряд. Вот и хорошо, я любил, когда все на меня смотрят и хлопают. Все любят: мы доплясывались до того, что выбоины на земле по колено, пыль до солнца.

Старые друзья до сих пор вспоминают мое внезапное безумие на царском пиру. Филипп позвал нас станцевать пирриху, чтобы взбодрить засидевшихся в Пелле послов. Я тогда выпил немало, но дело было не в этом. Я надвинул шлем - и отсек себя от мира, поднял щит - и словно на смертный бой вышел, стал колоколом или струной, себе уже не принадлежа. Всё вокруг гудело и зыбилось, удары щитов и мечей всё громче, земля звонче, движенья стремительней. Мы дышали единой грудью, сердца бились, как одно. Я не узнавал того, кто стоит напротив, и того, чье плечо рядом: это был я, и этот тоже я, и вон тот. Щеки горели, ноздри раздувались, сирены пели, волны захлестывали и ледяной ветер поднимал волосы. Спроси сейчас, как зовут – и не вспомню. Летучий ужас и восторг.

Я не видел, что остался один, все отскочили от меня, шипя, чтобы отогнать нечистых духов. Говорят, бог вдохнул в меня исступление, и я плясал, как одержимый, взлетал и зависал в воздухе в невообразимо высоких прыжках, припадал к земле с рычаньем, и глаза горели, как у болотного кота. Напоследок я закрутился волчком, выхватил тупой меч с такой яростью, что ко мне со всех сторон бросилась царская охрана, но никто не успел. Я полоснул себя по руке и бросил меч под ноги Филиппу. Кровь брызнула веером, боли не было, что-то огромное вырывалось из меня вместе с кровью, распороло пополам и взмахнуло гигантскими крыльями, поднимая страшный ветер вокруг. Гости вскочили на ноги и кричали, Филипп застыл в трёх шагах от меня, протянув руку в удерживающем жесте.

Оказывается, царь в это время спорил с Демаратом-коринфянином, возьмет ли Артаксеркс прибрежные крепости в Египте - и тут я внезапно сбрендил и залил кровью всё вокруг. Темнокожий жрец кабиров не упустил случай, закатил бельма, затряс погремушкой и припадочно залепетал: «Кровь, кровь, кровь...», - и пена с губ, как по заказу. В общем, даже самые тупые поняли, чем кончится дело с греческими крепостями, и когда пошли письма с рассказами, как Артаксеркс с их последних защитников кожу содрал, никто уже не удивлялся.

А я, между тем, всё прыгал да вертелся, пока не упал на пол без памяти. А когда меня почтительно подняли и стали обмахивать опахалами и лить вино сквозь сжатые зубы - заметили, что рана у меня на руке уже почти затянулась.


* * *

Грамматик Полиник учил: «Если хочешь сказать нечто прекрасное, говори на греческом». Мой греческий был хорош - память цепкая, голова пустая, я находил удовольствие в том, что могу ругаться на разных языках. Благодаря отцу, который упивался стихами, пуще чем вином, я знал наизусть множество поэтических строк, и, вооружившись Аристофаном, досаждал учителям дурацкими вопросами: «Кто знает: наша жизнь не есть ли смерть, дыхание – обед, а сон наш – то же, что и одеяло? Пищит комар гортанью или задницей?» Аристофан

Александру языки давались труднее, у него были большие способности к математике, необъятная память и пристрастие к чтению, а вот писал он неразборчиво, словно зверь лапой царапал в его табличках про своё, звериное. К риторике и эристике он был полон презрения: «Царю и воину ни к чему ремесло сутяг». В нем играло чувство превосходства, он знал, на что способен; бледнел и кусал губы, если делал ошибку, и начинал спорить: «Я прав, просто вы не понимаете...»

Как птица, он всегда был на отлёте, - легкий, вольный, наши занятия его не держали. Слишком подробно нам всё объясняли, слишком медленно до нас доходило, и он скучал с нами в нетерпении быстрого ума. Учителя осуждали: торопливая речка до моря не добежит, - а Александр сердился, не выносил замечаний. Если все же почувствует себя виноватым и покраснеет - берегись! за его красные уши всем вокруг достанется. У Александра была тонкая кожа во всех смыслах, но ему надоело мучиться из-за этого, и он вёл себя так, что никому не приходило в голову, что он краснеет от смущения, все думали - от ярости. Отчужденный, отгороженный от всех, он открывал таблички и читал своё, беззвучно шевеля губами. Иногда он поднимал на меня невидящие глаза, потом осознавал, на кого смотрит, и с сердитой гримасой отводил взгляд.

Я думал об Александре с предельной сосредоточенностью, ловил каждое его слово и обдумывал услышанное ночами, и незаметно следил за ним, отмечал разные мелочи - опущенные внешние углы больших глаз и поднятые брови, наморщенный львиный лоб, голос, который срывался от волнения и нырял в глубину, когда Александр начинал говорить с собой или богами, забывая про людей. По обрывочным сведениям, по своей системе примет, по догадкам - то ошибочным, то верным, по остывшим следам на песке я придумывал Александра и составлял себе карту его мира. Время от времени я чувствовал затылком вздрагивающий жар его зрачков, и казалось: вот обернусь и увижу в его глазах растерянность и бесконечное сожаление. Но боги запутали нам дорогу друг к другу, всё петли да повороты. Вроде и рядом, а не дойти - будто между нами река без моста.

Александр говорил об умном со взрослыми, все теснились вокруг него, а я грыз ногти и думал мрачно: было бы неплохо героически погибнуть у него на глазах. А еще можно было бы спиться и валяться в грязи. Пусть он тут во дворце в счастье, а я буду с подонками в порту пропадать. Меня поймают на грабежах, поведут казнить, а Александр будет командовать казнью. Все это пургой вертелось в голове, и я трясся от ненависти. В сердце гадюка гнездо свила, я бесился, кажется, протяни он руку – зубами бы вцепился и прогрыз насквозь.

Мы часто схватывались с ним на уроках и говорили длинные, запальчивые речи, избегая прямого взгляда и имени врага на губах. Стоило мне заговорить, он бросал делать то, что делал, и прожигал меня взглядом, заранее отрицая все, что я скажу. Мне казалось – изо дня в день побеждает он, но я виду не подавал, мол «присущее мне величие таково, что я ни в ком не нуждаюсь» (2) , а сам выпрашивал о его взгляд, как нищий кусок хлеба. То заспорю с учителем: "Должно быть боги не слишком счастливы, если мстят людям за веселье," то сущую чепуху выкрикну: "Антипатр-Типатр-Ипатр-Патр-Атр-Тр-р-р!" - и тут же чувствую его тяжелый, как копье, взгляд.

Было что-то ужасное в моей зависимости от него. Развеселюсь, заболтаюсь – и вдруг, как игла в горло – Александр! Уставал я от этого страшно, силы-то были совсем не равны. Безысходных обид я целую гору накопил, Осу на Пелион взгромоздил, а конца этому видно не было. Чтобы не забывать его оскорблений, я процарапал крест на тыльной стороне ладони и когда царапины заживали, снова поглубже прорезал их колючкой держидерева. Кровь была жертвой, - я и сам не знаю, какие обеты бормотал, что у богов выпрашивал тогда.

Моя месть тыкалась повсюду, как потерявшийся щенок. Мне нужно было, чтобы Александру тоже стало больно, но он был недостижим для моей вражды. Я ничего не мог сделать ему - только себе, и когда слезы жгли горло, я просто уходил вниз, на болота, в гавань, подальше от всего.

Когда я видел его, меня захлестывал летучий болезненный жар - звон в ушах да пересохшее горло. Я много смеялся – не надо думать, что только слезы глотал. Мне не нужен был повод, чтобы посверкать зубами. Все было смешно – и разговор Бенды с Агроном - фракиец с иллирийцем, один синий от татуировок, другой в перьях и звериных клыках, каждый по-своему ломает язык и смотрят друг на друга с насмешкой – мол, когда ж ты, недоумок, научишься говорить по-гречески? И что Мнесарх волосы сбрил и теперь у него голова, как у кошки. Или просто голубь оступился и навернулся с карниза. И Александр, застывший в холодном изумлении – уж не схожу ли я с ума? Всё смешно.

В его присутствии я творил такое, перед чем сам останавливался в недоумении и отчаянии. Зачем я улегся на колени Клеандру и обхватил его шею? Зачем я у всех на глазах так бездарно пытался сжульничать с костями в игре, знал же, что схватят за руку? Зачем я рассказывал вслух свой сон, выдуманный от начала до конца, что меня хоронят живого, бросают комья земли на лицо и на грудь, а я смотрю в небо, на Орион и Плеяды, и бормочу одно имя, а какое – не скажу…

Как назвать то, что росло между нами? Набухшая тьма, полная горящих глаз, воспаленная рана, жар со вкусом крови на потрескавшихся губах - то, что я в те времена про себя звал то любовью, то ненавистью, то "мне до него нет дела, чтоб он сдох". Мне снились злые сны. Во сне он стучался в мою дверь, а я застывал на пороге, не приглашая его войти, теряясь так же, как наяву.

***

Поделить всех мальчишек на аристократию и охлос решил Кассандр. Он поставил в известность всех, кто, по его мнению, входил в узкий круг аристократов, и те, польщенные, согласились, что он рассудил справедливо. Охлосу же заявили, что правим здесь мы, и впредь называли их «вшивыми». Того, кто возмутился, быстро запинали всей кучей; большая часть «вшивых» и впрямь была дрянь, которая и не думала бунтовать.

Кассандр и нам с Афинеем сообщил с видом благодетеля:

- На мой взгляд, вы входите в число лучших.

– И без тебя знаем, - отозвались мы хором, глядя волками.

- Тогда не стоит гулять с грязной деревенщиной, - мягко улыбнулся Кассандр. – Благородные люди должны держаться подальше от всякой швали.

- Учить нас будешь? - вызверился я.

Афиней многозначительно толкал меня в бок, а когда Кассандр отошел, сказал:

- Ты погоди с ним цапаться, тут, брат, своя политика….

Кассандр был чванный юноша, замученный учением и строгим воспитанием. Внешность у него заурядная – узкая в висках голова, длинные зубы, сизоватые губы, важный взгляд из-под полуопущенных век. От природы он был дохляком, но с истерическим упорством накачивал себе мышцы. Честолюбие сжигало его изнутри, он всё время облизывал пересохшие губы и в задумчивости сгрызал ногти до кровавого мяса. Упорный и мстительный, он прибирал к рукам всё, до чего мог дотянуться, и невольно вызывал уважение - за ним выстроился отряд прихлебателей, которые громко восхищались каждой его отрыжкой.

 От драк он обычно отбалтывался, слишком ценил себя и своё намечтанное будущее, чтобы подставлять драгоценную голову под чужой кулак, но если его припирали к стенке, дрался, как бешеный хорек, не чувствуя боли, визжал, вцеплялся пальцами в глаза и зубами в то, что подвернется.

В Кассандре было что-то верблюжье - неуклюжее, но непреклонное, неладно скроен да крепко сшит, рядом с горячими лошадками не смотрится, но на длинной дистанции обойдет их всех. Я до сих пор помню его на беговой дорожке – Кассандр летел, вытянув шею с огромным кадыком, выпучив глаза, нелепый и уродливый в этом ошалелом стремлении. И ведь приходил порой первым на одном упрямстве. (Боюсь я таких убогих да упорных – они своего добиваются, только не на радость людям. Хоть Демосфена возьми – сколько жизней стоило афинянам его красноречие! Лучше б оставался гугнивым заикой.)

К Александру он испытывал необъяснимую ненависть. Некий губительный зуд заставлял его выступать против Александра, протестуя и опровергая, что бы тот ни говорил, хоть Гомера цитировал. Речистый был парень, то и дело извергал из себя шумный поток: брызгает слюной, заколачивая риторические вопросы, ржёт, оскаливая длинные лошадиные зубы, напирает, слова вставить не дает, множа сомнительные аргументы. Александр на это всё смотрел с брезгливым удивлением и посреди обличительной речи Кассандра, спрашивал через плечо: "Это кто вообще? Что за хрен?" Кассандра судорогой скручивало - он-то думал, что Александр тоже ночами не спит, думая о их соперничестве.

Когда Кассандр понял, что власть меня не влечёт, сразу принялся заманивать в союзники против Александра, ловил на мёд, как медведя, льстил и дружелюбствовал напоказ.  Однажды проговорился:

- Тебе само дается то, ради чего многие другие люди должны жилы рвать. Ах если бы я так выглядел… Люди так глупы, что ценят внешний вид больше внутренних достоинств – пользуйся! Ты бы мог занять куда более достойное положение, если бы захотел.

- Стать главным кобелем на нашей псарне?

- А что? – живо отозвался он. – Поначалу хоть в псарне. За любую власть надо зубами и когтями цепляться. Ты не ценишь того, что само в руки плывёт, а надо хватать, хватать, власти много не бывает...

- Да зачем она мне?

Мы лупились друг на друга с одинаковым выражением – с презрением и насмешкой. И все же время от времени мы сходились в разговорах - Кассандр был умен, а я тосковал без собеседника.

С ним за власть соперничал Никанор. Он был недурён собой, белый да сытый, силач, пальцами монеты гнул. У всех Парменионидов голубые глаза с ледком, веки красные, брови – ржаные колоски, веснушки, Никанор был самый светлый из братьев. Самоуверенный, холодный, тяжелый во всём… Парменион женился на больших деньгах и вместе с ними получил медленную крестьянскую кровь в потомстве. Сам он умом был чрезвычайно быстр и гибок, любезен и обходителен (если не визжал от злости), а сыновья вышли дубоватыми тугодумами, и даже утонченное воспитание сгладить этого не могло: Филота был похож на эдакого деревенского богатея, который хвастается вызолоченными сандалиями и наслаждается ничтожеством окружающих, в Никаноре чувствовался выжига - копеечный долг вместе со шкурой сдерет, не отступится, ни обола, ни косого взгляда не простит, а Гектор был пастушок Дафнис, невинный до глупости, глазами хлопает, багрово краснеет, шутки понимает на третий раз, когда объяснишь, где смеяться, зато потом зальётся так заразительно, что все ему разом простишь.

Парменион для своих сыновей денег не жалел, и о достойной свите для них заботился, прикармливал ребят из захолустья, без знакомых и родни в Пелле, устраивал пирушки, покровительствовал по-отечески – и пожурит, и заступится, и денег одолжит. За Никанором человек шесть таких таскалось, вроде спартанских мофаков , - обычно - и уж он их заставлял каждую горелую корку отрабатывать.

Как-то раз Никанор взял меня за локоть по-дружески: «Поговорим?» И под статуей Геракла, встав в ту же позу, обвёл взглядом подтянувшуюся публику и начал:

- Мне кажется мы с тобой не понимаем друг друга. Мне не нравится, как ты на меня смотришь, как говоришь, а ведь мы могли бы стать друзьями. Я знаю, что многие мне завидуют и многие меня боятся, но, уверяю тебя, я вовсе не так страшен. Я не кусаюсь. Видишь ли, приятель, люди делятся на протагонистов, деутерагонистов и тритагонистов. Так вот я, - он поднял голову к небесам, словно призывая в свидетели богов, - я – протагонист!

Понятно, другие, значит, мусор под ногами… На хрен мне сдалась его непрошенная откровенность? Но его это не беспокоило, слишком был собой упоен, аж облизывался. Никанору казалось, что его мечты о славе сами по себе заслуживают восхищения и видимых знаков отличия: мы все в красных обносках и босиком по грязи, а он в пурпуре и на колеснице. Почему-то он был уверен, что я приду в восторг от высоты его помыслов.

  – Я знаю, что меня ждет удача. Если хотеть чего-то слишком сильно, то желание непременно исполнится, - говорил он, закатив глаза, в тетеревином упоении, возвышая голос, чтобы всем было слышно. - Я только на самое великое будущее согласен, меньшего и не предлагайте.

При разговоре Никанор придвигался вплотную, видно было, что на завтрак жрал, хватал за плечо, налегал всей тяжестью, давил - хочешь-не хочешь, а слушай, - и вытаскивал из своей крепкостенной головы такие избитые громкие фразы, что хотелось уши заткнуть. Жаль, что он на самом деле не был таким глупым, как казался. Я брезгливо стряхивал его руку, а он, чуть погодя, опять клал ее мне на плечо, как волкодав на кабыздоха.

Никанор предлагал мне мир, если я буду терпеть его лапу у себя на плече и вольюсь в хор подголоском – что уж тут непонятного. Драться один на один он не станет, не хочет рисковать – вдруг я его завалю. Его свора вокруг с подходящими к случаю мордами восхищается: ах, Фемистокл среди нас объявился, и мы рядом с ним тоже сплошь герои Саламина! И если я должного уважения не окажу – отметелят всей кодлой. Такая тоска!

 Я зевнул ему в лицо и сказал:

- Боги, какая лабуда, петрушка свинячья, бредятина. Каждый пень с ушами такое про себя думает, только хватает ума вслух не выговаривать. Ну что вылупился, ушлёпок? Бык язык оттоптал? Расскажи мне еще, о чём тебе мечтается, протагонист ты грёбанный.

Кто-то из мофаков, пуча глаза, заорал, что одно дело все, другое – Никанор Хероподобный, Великая Сопля, Герой Залупоглазый. Я вломил крикуну под дых без замаха, он только хрюкнул и свернулся.  Остальные в растерянности зыркали то на Никанора, то на меня, не знали, что делать без приказа. А Никанор, наливаясь тусклой злобой, стиснул зубы и сопел в ноздрю с подвыпердом.

- Ты пожалеешь, ты очень скоро и очень сильно пожалеешь, - сказал Никанор. Терпеливый был, сволочь, и холодный, ни за что не станет драться, если ему не выгодно. Пусть. Надо с этим кончать.

***

Обычный день благородного эллина: обойти все лавки на агоре, цокая языком на цены и хуля товар. Послушать философов на агоре. Договориться с гетерой на вечер. Думать о её вертлявом заде так сосредоточенно, что мимоидущий провинциал непременно решит, что это государственный муж решает вопросы великой важности. В палестре процитировать Пиндара, приобняв за плечи золотушного племянника с его хорошеньким дружком: «Повсюду сиял их доблести свет, где в ристаньях тела обнажали мужи …» Дать десяток дурацких советов молоденьким панкратистам, которые будут скромно благодарить, опустив ресницы, а за спиной корчить рожи, будто их тошнит. В портике поискать друзей побогаче и пригласить их на складчину к себе, надеясь, наконец, наесться от пуза на халяву. Потом в баню – себя показать, а если показывать нечего – хоть другим удовольствие своим отвратным видом испортить. Вечером же на пирушке, заляпав одежду вином и пьяными слюнями, петь что-нибудь вдохновенное, пронзая горящим взором гетеру: «Крепко надеюсь я, что не дрогнув в цель Мощным взмахом дрот меднощекий метну…»  - икая посреди каждой строки. Гетера уйдет с другим. А назавтра - охота для тех, кто выживет после вчерашнего.

Палестра – заведенье для Македонии новое, так что много народу приходило на нас поглазеть. Ценители болтались по двойной колоннаде вокруг эфебиона и делали на нас ставки, как на бойцовых петухов. Под их взглядами мальчишки напрягали мускулы, втягивали животы, встряхивали нестрижеными гривами, борец ломал хребет сопернику со свежим пылом, бегуны тут же развязывали спор, толкая друг друга ладонями в грудь - голоса взлетают к небу, кудри трясутся в негодовании, слюни брызжут. Под чужими оценивающими взглядами особенно приятно сунуть кого-то мордой в грязь, повозить по песку у всех на глазах, и на фоне его чумазой исцарапанной морды посверкать своим чистым и белым лицом.

В ксисте  народу немного, наши мужи попусту потеть и пачкаться в грязи не любят – заходят посмотреть на известных борцов и посмеяться над самонадеянным глупцом, который рискнёт бросить вызов заезжей знаменитости, и через минуту, прижатый лопатками к земле, хрипит, что это нечестно, что он не успел приготовиться. А неподалеку художник делает зарисовки, отплевываясь от песка и грязи, которые летят на него из-под ног атлетов.

Кулик тоже иногда скидывал плащ и вызывал кого-нибудь подраться. На теле у него было много старых шрамов, он ладный, быстрый и необыкновенно силен физически, хотя и не подумаешь. Он бродил вокруг меня оголодавшим зверем.

- Если б ты знал, как возбуждают меня твои ссадины на коленях и кровь на губах. Представлю, что через пару дней ты снова будешь свежий, гладкий, нежный, без единого изъяна - и весь пылаю и горю, - говорил он с насмешливой растяжкой. - «Цвет юности радостной минет, скроется с глаз он быстрей, чем на дорожке бегун»(3), через пару лет я, наверно, на тебя и не взгляну -  люблю невинных и чистых, чтобы кожа, как у девочки, до первого взрослого шрама, и губы – малина… Не ломайся, моя прелесть, потом захочешь, да поздно будет.

Обстановку в ксисте всегда оживляло присутствие смазливых юнцов. «Кто же не чтит коней горячих и юношей милых, Или охотничьих псов - разве в своем он уме?» (4) Состязание Аполлона и Зефира за Гиацинта: кто стрелы в цель метал, кто ветер поднимал, кто подарки обещал, а кто гнал пургу … Иногда и сговаривались, свидания назначали у алтаря муз или у Геракла, а педономы выслеживали и гоняли розгами - всем было весело, все при деле.

Зрелые и влиятельные мужи готовы платить за удовольствие, а у наивных и жадных юнцов есть только два способа получить желаемое: подождать, когда станешь взрослым и появятся деньги, или пойти за угол вон с тем козлом, который подмигивает, манит и обещает завалить подарками. Мальчишки были податливы, такой уж возраст... Застенчивых быстро развращали подачками, диких приручали, гордых обламывали, хитрых обманывали, умных высмеивали, чистых пачкали грязью, - так уж было заведено, и мальцы скоро понимали - хватай, что дают, и получай удовольствие, если можешь. А что сверх того - только в стихах да платоновских диалогах Платона. И кому они нахер нужны, Платон этот и стихи?

Нет, о чистоте говорить не стоит. Чистота потом, когда первая любовь, когда узнаешь цену всему, а в тринадцать лет - ну какая чистота? За приглашение на пирушку можно было переспать, ради лихости, на слабо, за доброе слово, из-за дурацкой надежды, что теперь не будешь один против всего мира. Юность и зрелость, деньги и жадность, наивность и опыт, похоть и похоть.

Меня самого тоже волнуют эти маленькие опасные лживые зверьки, которые смотрят туманно и лживо и ловким язычком облизывают припухшие от поцелуев губы. Предпочитаю тех, с кем можно расплатиться деньгами, потому что больше у меня для них нет ничего. Глядя на эти хищные мордочки, отполированную прикосновеньями других кожу, думаешь: другие утоляли здесь жажду, может, и мою жажду он утолит?

Когда отец оказался в молчаливой и невнятной опале, и мы неудержимо покатились к явной для всех бедности, на меня начали настоящую охоту. Некоторых отгонял Деметрий, но другие ему были не по зубам, он был человек молодой и не особо значительный, а они - люди богатые, влиятельные. Думаю, дело было не в красоте, к ней быстро приглядываешься и часто неправильные мордахи волнуют больше аполлоновской строгости черт. Их привлекал запах несчастья. Молодой зверек, целый и безмятежный, может скользнуть по опушке леса, такой уязвимый в своем неведении, и его только взглядами проводят, а подранок – всегда добыча, обреченная охотнику жертва, достаточно капли крови на траве, чтобы ощутить торжество победителя. Тут пощады не жди, перережут горло и будут считать, что сделали это из милосердия, обдирая с тебя шкуру. Ровесников я мог обмануть улыбкой и внешней уверенностью в себе, а взрослых – разве что смутить на миг, это были опытные загонщики и больше верили запаху крови, а не гордо поднятой голове.

Я держался высокомерно и насмешливо, но охотников это не расхолаживало.

- Гефестион, у тебя какая-то дурацкая стратегия, - говорил Кулик. – Сплошная оборона. Разве можно так? Только со стен взглядами да усмешками постреливаешь и всё оборачиваешься – как бы с тыла не зашли… На переговоры не идешь, в плен не сдаешься. Я уж и не знаю, что делать? Подкуп? Подкоп? Прям хоть плюй да уходи искать городок победней,  со стенами пониже. Хоть бы вылазку разок сделал, хочется сойтись с тобой в рукопашной. Ну чего ты боишься?

Не знаю, чего я боялся – может быть, себя или Александра? Я все еще не мог жить, не оглядываясь на него. Но и Кулик сильно действовал на мое воображение, и я порой представлял, как мы с ним в битве стоим плечо к плечу.

* * *

В палестре не видно, кто богат, кто беден, все голые, - мне это было на руку. В любых состязаниях я был одним из лучших, но не первым. Победы меня не радовали, поражения не огорчали. Отец говорил, что в жизни, словно на Олимпийских играх, есть три вида людей: одни состязаются на стадионах, другие приходят туда продавать и покупать, а лучшие смотрят на состязания с трибун - они и так полны достоинства и знают себе цену, им для этого не надо барахтаться в грязи. Вот и я не понимал тех, кто ради спортивной победы себе жилы рвет. (Военное дело – особая статья, тут я готов был из кожи вон лезть, чтобы меня считали лучшим в верховой езде.)

В беге больше всего ставили на Александра, ну и на меня тоже («и пару монет вон на того Гермеса»). Педотриб, увидев меня впервые, хищно осмотрел, ощупал и принялся гонять по дорожке, как волк зайца: «Дыши чаще, шаги короче, нет, не так, не скачи, бедро выше, локти не прижимай, лопатки сведи, шею не напрягай, зубы не стискивай, не цепляйся ногами за землю, будто по раскаленным камням беги».

В первый день на беговой дорожке я троих сжег, а на Александре сам сгорел. Тренер сказал ему: «Вот тебе и соперник». Александр только сплюнул. Нас выставили рядом, я почувствовал его горячий запах, увидел его сжатый рот и раздутые ноздри, тренер хлопнул в ладоши, и, легкий, как дыханье, Александр рванул с места так скоро, что я глотнул пыли и сильно засиделся на старте. «Давай, давай! Моя бабуля лучше бегает», - надрывался тренер. (Бабуля у него была знаменитая, мы уже знали, что она и «диск выше бросает» и «захват-бросок с поворотом лучше проводит».) Я припустил во всю прыть, стараясь не кашлять, но сократить разрыв сумел, только когда Александр оглянулся проверить, сильно ли я отстал, споткнулся и сбил дыхание. К концу дистанции в жабрах у меня свистело, ноги подкашивались, но всё же я вытащил откуда-то последний запас сил и наддал – Александра все равно не догнал, но хотя бы не отстал слишком позорно.

Поставившие на меня болельщики подошли, чтобы назвать меня тихоходным придурком. Я огрызался: «Я - всадник, а не скороход». Тренер же был доволен: «Для начала очень даже неплохо. Мы с тобой поработаем, хорошо бегать начнешь…» А вокруг Александра была суета, клялись, что он выиграл бы и в Олимпии, сравнивали с Ахиллом... Александр держался гордо, но настороженно, он всегда был чуток к фальши, а тут еще один старый хрен с исполосованной шрамами рожей мрачно заметил: "Надеюсь, уменье бегать не пригодится ему на поле боя?" Александр покраснел, разозлился и ушел, не оглядываясь, подпрыгивая на ходу, словно победа ему далась безо всякого труда.

Меня часто ставили рядом с ним. Александр улетал вперёд, а меня песок хватал за щиколотки и удерживал на месте, и казалось, что я мог только в отчаянии смотреть ему вслед. Но потом оказывалось, что я бегу следом, забывая дышать. Я умереть был готов, лишь бы догнать его, и он бежал, как и от смерти не бегают, лишь бы я его не догнал - словно Тевмесская лисица и собака Лелап, обреченные на вечный бег и преследование и застывшие камнем навечно. И по-другому говорят: Лис камнем навечно лёг, а Пёс взлетел созвездием в небо (5).

Через пару месяцев на царском пиру кто-то из этеров стал приставать к Александру, почему он не хочет порадовать нас победами в Играх? Александр с прелестной запальчивостью ответил: «Пожалуй, если моими соперниками будут цари». Его честолюбие не разменивалось на пустяки. Филипп засмеялся: «Неплохо сказано!», притянул к себе, усадил рядом. Александр недоверчиво на него косился, рядом с отцом он все время ждал подвоха. Филипп любил похвастаться талантами сына, но вид торжествующего Александра его раздражал, и он сразу его осаживал, чтобы парень не заносился слишком высоко.

На сельские Дионисии ночью устроили бег с факелами в честь бога. Я не бежал, подвернул ногу накануне, и смотрел с Акрополя. Начинали они от храма Диониса в лесу. И когда я увидел первый огонек, пробившийся сквозь густую тьму, я знал, что это Александр. Потом появились и другие, но они бежали ровно и кучно, а его огонь, словно метеор по неподвижному небу летел. Перед глазами богов он бежал во всю силу.

* * *

К подножью статуй намело листву, к мраморной щеке победителя в ристаниях прилип багровый лист. Педотриб с наслаждением поливал землю на борцовской площадке, чтобы было погрязнее. Все скользили в лужах, падали – свиньи свиньями, а ему в радость.

В панкратионе за первенство боролись Каран, Лисимах и мой Афиней, их ценили дороже прочих атлетов и даже кормили отдельно, одним мясом, ради будущих побед. Никанор был не слабее их, но избегал поединков с сомнительным для себя результатом, ему победы были нужны, а не состязание.

Лисимах был по-спартански тупой, но хитрый и такой здоровенный, что ум ему был ни к чему. «А спорим, я его одной рукой завалю», «а спорим, я эту статую один перетащу», «а спорим, что я все яйца в корзине смогу жопой раздавить» - он был из тех парней, которые хвастаются тем, что мочатся дальше всех, что головой может стену пробить и что даже чирьи у них с кулак, не то что у других мозгляков. Мне он доверительно сказал, что таких, как я, чистеньких и гордых красавчиков, он обычно бьёт до полусмерти, но я вроде парень правильный. Наверно, боялся моих насмешек и взрослых дружков.

Про Лисимаха быстро узналось, что родом он из пенестов, фессалийских крепостных. Если б Лисимах не был так силен, наши природные аристократы его бы затравили, Кассандр и так ему поначалу миски совал: «Вылижи, у вашей семьи это хорошо получается». (Отец его жил параситом при дворе и шутками-прибаутками так полюбился Филиппу, что царь протолкнул его в фессалийские тиранны.) В то время Лисимах болтался при Каране, нарочно поддавался ему в палестре, льстил, поддакивал, первым бросался бить тех, на кого хозяин укажет – научился у батюшки ублажать царственных особ. Позже он переметнулся к Александру и всё смотрел ему в рот, затаив дыхание, словно ему сам Аполлон явился в солнечном сиянии, изображал из себя слепую и простодушную верность - с Александром это срабатывало не хуже, чем с Филиппом.

Я скрещивал пальцы на удачу, когда Каран начинал выламывать плечо моему братцу или брал его шею в захват, ждал от него любой подлости и жестокости. Но Каран и так побеждал два раза из трёх и не хотел пачкать свои же победы; говорил наставительно: «Это панкратион, ребята, тут боги правила устанавливали». Некоторые ему поддавались, но, если меня ставили с ним в пару, я всегда дрался всерьез и ему это нравилось, он учтиво приглашал меня к себе в грязь: «Окажи мне честь, Гефестион». Говорят, в состязаниях проявляется характер – так вот, в панкратионе можно было бы принять Карана за приличного человека.

Александра в пары с нашими тяжеловесами никогда не ставили, и правильно - Каран его бы пополам разорвал, не упустил бы случая. Александр никогда не признавал, что драка кончена, терял сознание от болевых приемов, но пощады не просил, вставал с земли раз за разом и требовал продолжения боя; это было мучительно, бесконечно.

В кулачном бою ему сперва везло - там важней быстрота и напор, чем сила, и плевать, что у тебя кулак пудовый, ты по нему сначала попади. Раз он не сумел увернуться от удара Протея и упал замертво. Протей плакал и царапал себе щеки, а я тупо пытался представить новый мир, в котором не будет Александра, и не мог. Вскоре он очнулся - и сразу к Протею, сказать, что все хорошо, отличный был удар. Протей от него убежал и долго прятался по разным углам, его отловил Никанор и привел за руку к Александру; скоро они смеялись втроем, и взволнованный Протей орал: "Да я лучше сдохну, чем стану с тобой биться!» У Александра еще несколько дней был больной вид, и педотрибы тряслись над ним, как курица над яйцом, всё щупали ему голову - не отвалилась ли. В следующем бою Никанор откровенно ему поддался, а за ним и Лисимах. Александр сказал: "Свинья, паскуда", - и с тех пор интерес к кулачным боям потерял.

А я с недавних пор избегал любых прикосновений, и эти двусмысленные объятья потных тел, сжимающих друг друга, гнущих к земле, когда чужой хрип можно спутать со своим, вызывали у меня тошноту. Выигрывал я или проигрывал, я всегда потом долго отряхивался и отскребался от грязи и следов чужих лап и учился угрём выворачиваться из любых захватов. Иногда я до изнеможения колотил по кожаным мешкам с песком, отрабатывая удары по всем врагам нынешним и будущим и, растираясь маслом, злобно щурился: «Ничего, вы все у меня на коленях ползать будете» …

=====================
Примечания:

(1) - Пифагор не ел бобы и запрещал своим ученикам, ибо «и бобы, и люди выросли из одного перегноя». Странных запретов и установлений у пифагорейцев было много: «На обрезки своих волос и ногтей плюй. Поворотясь к Солнцу, не мочись. Перстень не носи. Не гляди в зеркало при светильнике. Венки не ощипывай. Следует первой завязывать правую сандалию. Нельзя ломать хлеб. Огонь ножом не вороши», и т.д., и т.п. Сам Пифагор погиб, когда не захотел убегать от врагов по бобовому полю, чтобы не топтать свежие ростки. Позднее эти запреты трактовались символически.

(2) - Об Алкивиаде так говорили

(3)и (4) - Феогнид

(5) - Боги подарили Прокриде собаку, от которой никто не мог убежать, звали ее Лайлап – Ураган. А когда Кефал выпустил её на Тевмесскую лисицу, возникло неразрешимое противоречие, потому что эту лису по велению судеб не могла догнать ни одна собака. И тогда боги превратили лисицу в камень, а собаку – в созвездие.