Перистые облака невинности

Леонид Стариковский
Мама говорила, что моя лень родилась раньше меня… Ей, наверное, виднее…
Так или иначе, но я действительно человек очень ленивый. Поэтому мое самое любимое занятие – лежать. Все равно где, но больше всего мне нравится лежать летом ничком на теплой земле, закинув руки за голову, и смотреть, не отрываясь, в небо.

В разных местах и в разное время моей жизни небо было разным: то это была непроглядная бездонная синь, в которую вместе со взглядом медленно, но неизбежно всасывает и тебя самого, так что в груди, где-то под ложечкой, возникает остро ноющая пустота, вызывая беспричинный страх и набегающие слезы; то серое, тревожно-низкое небо с блеклым, просеянным через тяжелые свинцовые тучи нежарким солнышком, и тогда понимаешь, что долго не разлежишься и пора уносить ноги; то неподвижное в полном безветрии, как театральная декорация или картинка на дешевом гобелене, что висел в детстве над кроватью, глянцево-голубое, почти праздничное и поэтому совершенно равнодушное небо с зефирными клубами облаков, глядя на которые уже на двадцатой секунде неизбежно сморит сон; ну, под мрачными, дождевыми и тем более уж ветренно-ураганными небесами и в голову не придет лежать и просто так глазеть – они не в счет, но больше всего я любил смотреть в голубые небеса, по натянутому до звона пологу которых легкими перышками, словно оброненными какой-то гигантской, недавно пролетевшей птицей, тонкими-тонкими лыжиками с чуть загнутыми носками, плавно и беззвучно скользят перистые облака…

Они похожи на индейские пироги, потерявшие своих кормчих и гребцов, увлекаемые только им ведомым небесным течением. И вот, оседлав взглядом одно такое перышко, я вдруг вспоминаю что-то давнее, казалось бы, надежно, намертво забытое, но нет – каким-то чудом из бездонных глубин памяти или даже из недр утрамбованного до окаменелости подсознания выплывает размытая туманная картинка. Я морщусь, щурю глаза, наводя резкость, и картинка-воспоминание постепенно приобретает некую четкость. И тогда, забыв на время о перышке и безмятежном голубом небе, я закрываю глаза и, задержав дыхание, погружаюсь, как под воду, в прошлое, жадно ловя вспыхнувшие в памяти детали: цвет, звук, голоса, слова и интонации, а потом, словно вспомнив о необходимости дышать, вдруг отпускаю все и всплываю, возвращаясь в прогретую солнцем реальность, позволяя ожившим на миг воспоминаниям плыть дальше по реке времени в этой пустой, покинутой кем-то небесной пир;ге или испариться и где-то в вышине стать еще одним причудливым облачком. Отдышавшись, чуть передохнув, я снова ловлю взглядом уже другую парящую надо мной перистую лодочку, чтобы совершить еще одно погружение в мглистое прошлое.
Так я и лежу на теплом прогретом солнцем склоне, млею и вспоминаю, а устав от глубины и синевы неба, завороженный бегом легких перышек-пирог до головокружения, перевожу взгляд на теплые, заросшие мелким шиповником бурые скалы, слоистым куском гигантского «наполеона» свисающими над серебристой речушкой, что пытается изо всех сил подмыть и когда-нибудь – через сотню, а может быть, только через тысячу лет – обрушить кусок скалы, да побольше, чтобы потом дробить, мельчить и перекатывать, доказывая вешнему миру, что и вода камень точит.
 
Вдоль нагретой скальной стены, пересекая причудливым зигзагом слои спрессованного времени, в теплом восходящем потоке воздуха мечется бледно-желтая крупная бабочка – «аполлон». Полет ее рваный, хаотичный и, на мой взгляд, совершенно бесцельный: она не садится на цветы шиповника, не улетает к лугу в мелких цветочках ромашки и незабудок, а мечется, словно в панике ищет что-то свое, без чего ей не пережить этого дня, и никак не может найти. Мне от ее мельтешения тоже становится как-то не по себе, я пытаюсь успокоиться, возвращаюсь в голубое небесное море, хватаюсь за тонкое полупрозрачное перышко и скольжу, скольжу вместе с ним к горизонту…

Озеро называлось Песчаным. Наверное, из-за узкой – не более двух метров – песчаной полосы по всей его окружности. Вода в нем была ржавой, темно-бурой, а уже в трех-четырех метрах от берега почти черной. Говорили, что это озеро тектонического происхождения, еще что-то заумное… В общем, в нем не было дна. Сверху оно, вероятно, было похоже на таинственный и недобрый черный птичий глаз, окаймленный желтой узкой полоской. Глаз никогда не моргал, а лишь иногда – от ветра – покрывался медной рябью. Купаться в озере было страшно. Пытаясь представить что такое «нет дна», я от страха цепенел, напрочь забывал плавательные движения и тут же начинал проваливаться в эту жуткую бездонную прорву, заполненную холодной, прогретой лишь у самой поверхности воды, глотал ее безвкусную плоть и в еще большей панике сучил ногами и руками уже так, что мигом оказывался на прибрежной отмели.

На берегу, неподалеку от воды, на мягкой подушке мха и мелкого стелящегося брусничника стояла наша маленькая зеленая палатка с распахнутым пологом. Через нее просвечивало спускающееся к закату солнце, и в этом, сразу ставшим сказочным шатром брезентовом пространстве, как и подобает Шамаханской царице – скрестив по-турецки ноги – сидела обнаженная стройная девушка с мокрыми после купания волосами. Это была моя девушка. Тогда я впервые в жизни увидел обнаженное женское тело, не безжизненное – на глянцевой странице фолианта с репродукциями великих художников или в тонких трещинах мрамора или гипса парковых изваяний, и даже не подсмотренное на полотне киноэкрана слепящая чужая нагота – а живое молодое женское тело, обнаженное только для меня!
Я страшно хотел рассмотреть его, но не мог – словно яркий свет слепил до боли глаза, и я, боясь обжечься и ослепнуть, все время отводил их в сторону, успевая, как ворон, урвать в качестве добычи, то темное окружье вокруг алого восставшего соска, то глубокий прогал над ключицей, то мелкую ямочку на щеке и, наконец решившись, – темный мысок меж скрещенных ног.

Впервые я увидел ее на школьной линейке первого сентября. В очередной раз мои родители сменили стройку, и вот выпускной десятый класс я вынужден был начинать в совершенно незнакомом месте, в новой школе – единственной в этом небольшом пока городке, выросшем посреди бескрайней степи у огромного котлована будущего горно-обогатительного комбината. Степь была такой плоской и прозрачной, что в проходящем в двадцати километрах отсюда пассажирском поезде ночью из моей комнаты с высоты четвертого этажа были видны его освещенные окна.

Я был «новеньким», и меня рассматривали очень критично, и уже заведомо не принимали. Я же старался делать независимый равнодушный вид, который всем должен был нести информацию: «не очень-то и хотелось», а сам непроизвольно сдвигал фокус глаз так, что все вокруг расплывалось в нечеткое бесформенное, но легкое облако, не мешавшее мне постоянно думать с густой грустью об оставленной в покинутом мной городе любимой девушке, с которой недавно, впервые в жизни, я поцеловался.
 
Разлука казалась мне невыносимой, новая школа – незаслуженной ссылкой или даже каторгой, которую я, как мне казалось, легко променял бы на смертную казнь, настолько жутко несимпатичными и не очень умными казались мне чужие лица вокруг. Когда после короткой линейки и дежурной речи мятого даже в этот праздничный день директора, всем своим видом напоминавшего председателя безнадежно отстающего колхоза, все стали расходиться по классам, раздался мотоциклетный рев, и к крыльцу, грациозно обнимая мотоциклиста, подкатила опоздавшая к торжеству девчонка в белом кружевном форменном фартучке и с огромными белыми бантами в волосах. Блеснув глянцевыми коленками, она легко спрыгнула с мотоцикла, девчонки из моего класса завизжали и кинулись к ней, из чего я понял, что это еще одна моя одноклассница.

Мотоциклист, смурной, хулиганского вида парень, явно имевший на нее права, сама девчонка – рослая, со взрослым выражением лица, диссонирующим с нарочито детскими, кукольными бантами, торчащими над плечами как крылья огромной беспечной бабочки – все это царапнуло, но, в общем-то, тогда не очень задело меня.
– Подумаешь, королева, – сквозь зубы, еле слышно, проворчал я и отвернулся, показывая, что меня она совсем не интересует.
Я был единственным чужестранцем-новичком во всей школе, приехал в этот городок-поселок в начале лета, за два месяца так ни с кем и не подружился, и вокруг моей мрачной, оплакивающей в душе вынужденную ссылку фигуры, местные пацаны наплодили кучу всяких слухов. Говорили, будто бы я открыл новый, неизвестный науке газ, за что получил не Нобелевскую, конечно, но какую-то крупную научную премию. Все это будоражило их воображение, и как только я устроился на последней парте в самом темном углу класса, ко мне стали подходить любопытные, незнакомые пока одноклассники, рассматривая меня так откровенно, будто у меня было, по крайней мере, три глаза или всего одно ухо и то на лбу.

От всего этого казалось, что жизнь становится невыносимой, хотелось бросить все и вернуться в старую школу, в свой спецфизкласс, где двадцать пять вундеркиндов, давно покончив со скучной школьной программой, с упоением изучали физику твердого тела, основы квантовой механики и теории относительности Эйнштейна. В какой-то момент в самом конце августа мне вроде бы удалось убедить родителей отпустить меня назад, используя в качестве главного аргумента грядущее поступление в институт (с жильем вопрос был уже решен – меня брали к себе на постой наши хорошие знакомые), но уже на пороге дома, который я собирался с радостью покинуть, в последний момент меня решительно остановила мать, заявив, что я еще успею хлебнуть самостоятельной жизни, а пока последний школьный год проживу в тисках-обьятиях своей семьи. Захочешь поступить – поступишь! Этим совершенно волюнтаристским лозунгом все мои многодневные дипломатические переговоры и убеждения были разом сведены на нет.

И действительно, позже оказалось, что весь этот скучный степной антураж, напряженно отстраненные, а проще говоря, никакие отношения с одноклассниками на фоне тоски по друзьям, а главное, – любовь к оставленной девушке, становящаяся от разлуки только еще сильнее и уже искрящаяся, словно обнаженный высоковольтный провод, способствовали плодотворным занятиям в полном одиночестве, что в конце концов и дало свои отличные результаты.
К концу учебного года климат в классе вокруг меня несколько потеплел, у меня даже появилась пара приятелей, а с той самой девчонкой – в дурацких белых бантах на мотоцикле, за спиной отъявленного хулигана районного масштаба – мы без всякой вражды конкурировали на математической и физической олимпиадах, вместе решали конкурсные задачки республиканского университета и даже собирались поступать в один и тот же институт.

Последний школьный год пролетел как один день, выпускной вечер для меня был скучной обязательной процедурой – все мысли уже были где-то впереди, в неведомом городе Т, где, как принято было шутить среди его студентов, было столько высших учебных заведений, что казалось, все его жители рождались только для того, чтобы обязательно поступить в один из них.
После нехитрого банкета, дежурных напутствий учителей, традиционных слез родителей, легальной порции шампанского и нелегального прикладывания к бутылке чего-то отвратительного и крепкого, как всегда, большой компанией отправились в прогулку по местному «Бродвею» – построенной, но не действующей железнодорожной колее на высокой насыпи – мимо маленькой станции с заколоченными окнами сначала в одну сторону, а потом, дождавшись зарождения скромной и несмелой, как первая любовь, зари, на глазах превратившейся в огромный вселенский пожар над бескрайней степью, назад – к мрачно спящим домам посреди серебряной от утренней росы степи.
Невыспавшийся, я вместе с приятелем, решившим составить мне компанию при поступлении в институт, уехал автобусом к той самой станции в двадцати километрах от нашего поселка, чьи огни светофоров и мчавшихся мимо поездов можно было разглядеть из окон нашей квартиры. Девчонку не отпустили родители, а я не слишком и горевал: мне хватало своих надвигающихся жизненных проблем и уже ставшими привычными мук несчастной любви.
Через месяц мы с приятелем успешно сдали экзамены в полюбившемся нам с первого взгляда старинном сибирском городе Т, а наша одноклассница провалилась на вступительных экзаменах в столице Урала. Мы принялись точить (или стачивать?) зубы о гранит науки, а она пошла учителем в маленькую сельскую школу, где вела почти все предметы от математики и немецкого языка до домоводства и физкультуры.

Зимой я получил от нее невеселое письмо, и сумел убедить ее, что здесь, в  Сибири, не берут взяток при поступлении в институт, а принимают лишь по результатам экзаменов, и оказался прав: девчонка приехала и, без особых трудностей сдав все экзамены, стала студенткой нашего института. Теперь, как мне казалось, у меня было неоспоримое преимущество, ведь я был уже второкурсником, а она только-только вступала в студенческую жизнь. Вполне возможно, что наши отношения так и остались бы дружескими, с редкими встречами и разговорами о пустяках, но в этот безликий сценарий всесильным и всеведущим Диспетчером были внесены некоторые изменения: моя призрачная Первая любовь, которую я испытывал на протяжении нескольких лет к красивой девочке-пианистке, оставленной далеко-далеко в родном городе, закончилась банальным приглашением на ее свадьбу.
 
Я впервые всерьез переживал почти настоящую взрослую драму, все предыдущие любовные истории были детскими и заканчивались они тоже по-детски, теперь же мне казалось, что я должен испытывать и переживать все гораздо сильнее, и я очень старался страдать по-настоящему, но у меня как-то плохо это получалось. Может быть, повлияло то, что наши отношения давно уже были, как сейчас бы выразилась продвинутая молодежь, виртуальными, еще с момента моего переезда в другой город почти два года назад? Мы пытались что-то склеить, убеждая себя (или это делал только я?), что ссора, происшедшая тогда по такому несерьезному поводу, что его уже было невозможно и вспомнить, позади, а может быть, мы просто повзрослели и выросли из этих отношений, как из старой, ставшей маловатой одежды, но ничего у нас так уже и не получилось.
Теперь, когда разрыв стал состоявшимся фактом, мне стало окончательно ясно, что, продолжая держать себя на тонкой, скорее всего, просто придуманной, незримой ниточке, как на поводке, я вносил в свою душу лишь смятение и бесплодные надежды. Несложившаяся любовь, а первая любовь чаще всего бывает именно такой (на то она и первая, чтобы за ней была вторая), всегда кажется упущенным счастливым шансом; опровергнуть или подтвердить это уже никогда не удастся, а верить все-таки всегда хочется в лучшее.

В общем, так ли, иначе, но душевная рана кровоточила, а сама душа нуждалась в чем-то ласковом и теплом, она взывала и требовала, и, словно торопясь залечить ее, после трехдневного осеннего туристского слета в окрестных сибирских лесах мы с моей одноклассницей вернулись в город пораженными неожиданной влюбленностью, сделавшей нас, давно знакомых и даже дружных, близкими людьми. Правда, совсем не в том смысле, в каком сегодня однозначно и достаточно примитивно понимается слово «близость». Это ведь было очень давно, в прошлом, навсегда ушедшем веке, сегодняшней молодежи этого не понять, - впрочем, не для них я это и пишу. Вот так, как-то само собой, холодной ноябрьской ночью рука потянулась к руке, а найдя тонкие трепетные пальцы, замерла, боясь разрушить возникшее вдруг «нечто». И только теперь выяснилось, что у нас море общих интересов и взглядов, что мы были просто слепыми и глупыми, не разглядев сразу друг в друге гораздо большую близость, чем школьная дружба.

Сколько себя помню – буквально с трех-четырех лет, я был страшно влюбчивым. Я влюблялся в соседских девчонок (по очереди), в одногруппниц детского сада, в нянечку и воспитательницу, в первую учительницу и даже в кондукторшу трамвая.

Помню, это была очень веселая, жизнерадостная девушка с упоительными ямочками на всегда розовых щеках. Я простаивал на остановке по сорок минут, пропуская нужные мне трамваи, терпеливо дожидаясь, когда придет именно ее старый вагончик с еще деревянными скамьями вдоль стен, с рулевыми колесами, как у старой шхуны, возле которого можно было стоять подобно капитану, правда, глядя на убегающие назад рельсы, зная, что подлинное управление осуществляет настоящий вагоновожатый в носовой части вагона.
Кондукторша явно догадывалась о моей безнадежной влюбленности в нее и с удовольствием потешалась надо мной, глядя, как я сосредоточенно обшариваю все карманы в поисках тридцати копеек мелочи, чтобы заплатить за билет. Я точно знал, что деньги лежат в кармашке рубашки, застегнутой на пуговичку, но нарочно оттягивал процедуру расчета, так как все это время внимание моей любимой кондукторши было обращено на меня. Но карманов, к сожалению, было не так уж много, и деньги в конце концов приходилось извлекать на свет, и тогда румяная и смешливая красавица с клацаньем открывала жесткий блестящий никелированный замок своей ярко-коричневой сумки из дерматина, в которой хранились, как я был уверен, горы монет и пачки купюр, бросала туда две моих «пятнашки» и лихо отрывала от тугого рулона маленький билет, среди которых мог оказаться и «счастливый». Это означало, что сумма первых трех цифр на билете могла совпасть с суммой оставшихся других трех, такой билет надо было обязательно съесть и желательно еще до окончания поездки. Кондукторша посмеивалась надо мной и даже пыталась расспрашивать о школьных успехах, но я жутко смущался и молчал, краснея как вареный краб. В том городке на Крымском полуострове, где я пошел в первый класс и где так безумно был влюблен в кондукторшу трамвая, все мальчишки знали, как выглядит сваренный краб.

Кстати, после Нового года вместо тридцати копеек проезд стал стоить всего три копейки, причем теперь вместо «серебряных» монет можно было вполне обойтись затертыми медяками – проезд стал казаться непристойно дешевым, а кондукторша вскоре куда-то исчезла, и прелесть езды на трамвае испарилась вместе с ней и старыми деньгами.
Я же продолжал влюбляться, и почти всегда это было безнадежно и безответно. То ли потому что я выбирал всегда самых лучших, а потому недоступных представителей женского пола, то ли потому, что я сам не представлял для них ни малейшего интереса, но до самой Первой любви, наступившей уже в начале восьмого класса, я никогда не получал в ответ никакой реакции, кроме равнодушия или раздражения.
 
Вот помню, как в четвертом классе, в очередной раз придя в новую школу, а всего мне пришлось за десять школьных лет сменить их восемь, я «с первого же взгляда» влюбился в веснушчатую бойкую девочку, которая несомненно была самой симпатичной и умной во всем классе. Чувства настолько переполняли меня, что я не удержался и рассказал о своих внутренних томлениях курносому кудрявому мальчишке, чем-то напоминавшем упрощенную копию Есенина. Мальчишка был единственным пока человеком, который проявил ко мне какой-то интерес, к тому же мы с ним жили в соседних домах, практически в одном дворе… Он с большим интересом расспрашивал меня о моем отношении к этой девочке, мне показалось, что мы с ним стали друзьями…

На генеральной уборке класса, когда мы, мальчишки, дружно драили неподъемные, еще доисторического образца парты, а девочки, включая и мою тайную любовь, мыли окна, Витька Крылов – так звали моего нового приятеля, -  во всеуслышание заявил, что я по уши влюблен в Нину Зелинскую: так необыкновенно красиво звали эту самую лучшую на тот миг девочку на свете. Класс, как водится, ответил хохотом и издевательскими комментариями, которых я уже не слышал, так как поднятый на смех, не выдержав публичного позора, сбежал из класса в полном смятении.
Вечером того же дня, сразу после генеральной уборки, было решено навестить заболевшую и уже несколько дней не приходившую на работу любимую учительницу, к ней отправились почти всем классом, пошел и я. Тогда подобные проявления чувств к учителю были в порядке вещей. Визит, по причине уже позднего времени, правда, был краткосрочным, а когда мы вышли из подъезда, то меня вдруг крепко взяли за локоть и предложили отойти в сторонку для серьезного разговора… Нина Зелинская и ее верная подруга, с которой они тогда практически не разлучались.

Прошло столько лет, а я до сих пор помню это чувство оборвавшегося сердца, повисшего над бездонной пропастью на тонкой ниточке. Сердце раскачивалось, и я плохо слышал и еще хуже понимал, чт; очень строгим голосом выговаривала мне сама Нина. Помню только, что меня обвиняли в немужском поведении и наказывали бессрочным презрением и полным игнорированием…
Мы стояли у штабеля бетонных плит в чужом дворе, меня словно загнали в угол, и две напряженные девичьи фигуры в своем неприятии были настроены весьма решительно. Вокруг была темная осенняя мгла, в природе было неприбрано и промозгло, за долгий день, в котором я уже был предан, публично осмеян и теперь еще и выпотрошен до самого дна, я очень устал, и мне страшно хотелось домой. От этой моральной экзекуции, я бы даже сказал: казни, так остро запомнившейся мне, на душе у меня навсегда осталось чувство отверженного, очень нелюбимого человека. В тот раз я, наверное, впервые узнал истину поговорки «Язык мой – враг мой», но меня, к сожалению, это мало чему научило. Думаю, не по причине моей природной болтливости или, мягче говоря, разговорчивости, совсем нет, просто часто чувства, которые возникали во мне при каждой, даже детской, влюбленности, настолько переполняли меня, что сдерживать их в себе не было никаких сил.

Наверное поэтому и в истории с Первой любовью все было очень грустно и так же безнадежно, потому что я так и не смог поверить в ответные чувства этой девочки-пианистки, нравившейся всем мальчишкам ее школы и даже микрорайона. Ну не верил я в это чудо, хоть убей! Мне всегда казалось, что она вот-вот просто поднимет меня на смех перед всем честным народом, как тогда – в четвертом классе, а с такими черными мыслями разве может получиться что-нибудь светлое и хорошее?!

И вот только теперь, на втором курсе института, в новых, завязавшихся, казалось бы столь легко и неожиданно отношениях со своей бывшей одноклассницей, к которой еще вчера я был равнодушен и просто дружески расположен, я впервые в жизни почувствовал нечто огромное и очень надежное, о чем не надо было ни спрашивать, ни говорить…
Тогда я и понятия не имел о «химии любви», об искре, что возникает из ничего, и уж тем более о вездесущих гормонах, управляющих всем этим таинством, - в общем, это было действительно впервые в моей жизни, когда я почувствовал и сразу же безраздельно поверил в настоящую любовь женщины. Я не мог определить, что это такое и, конечно, не смог бы объяснить это чувство даже самому себе, но мне достаточно было тогда видеть глаза своей бывшей одноклассницы, чтобы безошибочно понять, наконец, что это именно Любовь.

Все происходило очень быстро, словно и на самом деле наступило какое-то озарение. Мы вернулись со слета туристов, и буквально через два дня мне с ребятами из моей учебной группы предстояло впервые в жизни идти в настоящий лыжный горный поход. Так необыкновенно все вокруг выстраивалось, словно по мановению какой-то волшебной палочки: наш курс сняли с занятий на две недели для работ по благоустройству города, я же пошел к декану факультета и попросил в порядке исключения отпустить меня и моих шестерых товарищей в поход в Горную Шорию. Не знаю, что послужило причиной: то ли декан сам когда-то любил лыжные походы, а, может быть, я оказался настолько убедителен, но он разрешил вместо работ по асфальтированию улиц идти в горы.
Был ноябрь. В городе еще в самом разгаре была слякотная и промозглая осень, мы же собирались в далекие горы с романтическим названием «Поднебесные Зубья». И я, только вчера влюбившийся юнец и впервые в жизни ощутивший ответное, неведомое доселе мне чувство, должен был тут же покинуть любимую девушку и уйти в суровый поход. Вот ведь испытание так испытание!
Опыта таких походов в нашей небольшой группе не было ни у кого. Собирались неумело и очень наспех: лыжи с жесткими креплениями на ботинках взяли в институтском прокате, печку и палатки – в клубе туристов, сухари насушили в столовой, договорившись сделать это за ночь.
 
Ехали с лыжами и валенками, притороченными к рюкзакам, а вокруг нас потешался народ: «Что, ребята, на водных лыжах покататься надумали?!» Мы молчали и очень переживали до тех пор, пока в Междуреченске не увидели свежевыпавший снег – немного, сантиметров десять, но стало ясно, что лыжи нам вполне могут пригодиться.
Когда через несколько часов мы выпрыгнули на маленькой станции среди темных огромных гор, то снегу было больше чем достаточно – двухметровым слоем замело дома, а брошенный на дороге бульдозер был скрыт свежим снегом по самую крышу…
Все эти десять дней неимоверных испытаний, что выпали на нашу долю, меся мокрый снег в распадках и долинах хребта Тегир-Тыз, я днем и ночью думал об оставленной в далеком городе девочке, в которую влюбился так неожиданно и безумно, впервые в жизни почувствовав такое же невероятное НЕЧТО в ответ.

Этот героический поход, после тяжелых приключений которого я потом несколько лет не мог без содроганий даже подумать о зимнем путешествии в горах, и роман, в который перетекла, казалось тогда, вся моя душа, настолько взбудоражили и перевернули мою жизнь, что к зимней сессии я подошел полным банкротом с самым невероятным количеством прогулов.
 
Внедряемая в те незабвенные социалистические времена во всех сферах человеческой жизни коллективная ответственность собрала нашу учебную группу перед самой сессией на «общественный допуск». По этой изощренной системе коллектив – главное достижение тогдашнего строя – должен был решить, кому дать допуск к сессии, а кому вынести «вотум недоверия», причем, чтобы решение было непанибратским, а взвешенным и максимально серьезным, было установлено, что в случае провала на экзамене допущенного коллективом студента вся группа будет лишена стипендии. Думаю, что это далеко не первый и не последний эпизод из тех, что вызовут недоверие у моих нечаянных молодых читателей; мои же ровесники, наверняка, вспомнят эти «золотые денечки».
А надо сказать, что стипендия на нашем сверхсерьезном и столь же сверхсекретном факультете была весьма значительна, так как к ней полагалась специальная доплата номиналом аж в десять рублей от министерства обороны СССР. Большинство ребят жили на эту стипендию в сорок пять рублей и только некоторым счастливчикам родители могли бы в случае ее потери компенсировать сию неприятность почтовыми переводами из дома. Именно это условие и заставило не просто взвешенно подойти к «общественному допуску», но и на всякий случай перестраховаться. В результате чего я – любимец публики и заводила многих интересных мероприятий, душа компании и бывший отличник – оказался обладателем этого самого «вотума недоверия», то есть недопущенным коллективом к сессии. Нет, экзамены и зачеты я все равно сдавал, но теперь в случае «завала» никто кроме меня ответственность за это уже не нес. Мне же предстояло отвечать по всей строгости институтских законов.

Утром 31 декабря я, так и не ложившийся в эту ночь спать, с головой, забитой расчетами балок и ферм, услышав издевательскую фразу из динамика, автоматически включающегося каждый день ровно в шесть утра гимном Советского Союза: «Для тех, кто еще не сдал сопромат...», понял, что отныне принадлежу к огромной армии неуспевающих студентов, над которыми во все времена было принято весело шутить.
 
Хотя ничего веселого в авральной ситуации не было, это уж я знал точно.
Я сгреб чертежи и расчеты, кое-как привел себя в порядок и двинулся в учебный корпус на кафедру «Сопротивления материалов». За дверью кафедры было шумно и весело, можно было легко догадаться, что преподаватели в этот последний день уходящего года решили устроить небольшой сабантуйчик. Мое появление оказалось совсем некстати, но отступать уже было некуда. Я с трудом потянул на себя огромную старинную дверь, просунул в нее обросшую бородой еще в горах Поднебесных Зубьев голову и, собрав всю свою смелость и наглость, послал прямо в глаза рыжего, как настоящий фламандец, преподавателя с невероятной фамилией Больд, легко и понятно переделанной студентами на просто Болт, взгляд полный отчаяния и надежды. И взгляд его обжег. Он напрягся, прокатил желваки за щеками, поросшими рыжей щетиной, и четко печатая шаг, вышел ко мне в гулкий и пустой коридор. Не говоря ни слова, он взял рулон с моими эпюрами, посмотрел в него как пират в подзорную трубу и с трудом и плохо скрываемой ненавистью выдавил:
– Уд.
Я как-то больше по инерции вскинулся, как от явной несправедливости и почти фальцетом воскликнул: – За что?! – хотя в глубине души, признаюсь, возликовал этой краткости. Болт еще раз взглянул в рулон одним глазом и на выдохе протянул:
– В-о-он там – ошибка.
Я снова машинально, словно следуя заведенному ритуалу, как-то совсем несолидно пискнул:
– Где?!!
На что использовавший уже все свое терпение преподаватель, повышая голос и градус возмущения, но все-таки сдерживая настоящее чувство, предложил:
– Развернуть?
Я обреченно махнул рукой – не надо. Болт уже ставил закорючку в мою темно-синюю зачетку, вкатывая в нее первую в моей жизни «тройку».

Это был знак, но я тогда его не распознал. На экзамене по математике когда-то числившая меня в своих любимчиках Шемякина, теперь возненавидевшая за восемнадцать часов совершенно бессовестных пропусков ее занятий, увидев в парте неподалеку от меня чью-то оставленную тетрадь, сорвалась на крик и обвинила меня в списывании. Конечно, надо было промолчать, но я этого никогда не умел: тут же возмутился несправедливым обвинением и в тот же миг оказался «на голгофе» – за ее столом – для ответа.
 
Отвечал я, мягко говоря, не самым лучшим образом, но от предложенной было «тройки» гордо отказался, даже схватил со стола зачетку, чтобы Шемякина не смогла засвидетельствовать мою посредственность своим автографом. Преподаватель побелела от невысказанных чувств в мой адрес (уровень культуры тогда был значительно выше сегодняшнего!) и с явным наслаждением влепила уже «неуд» в экзаменационную ведомость. А ведь после позорного «трояка» по сопромату мне казалось, что ниже пасть уже некуда!

В ту зиму январь в нашем славном городе «Т» выдался таким морозным, что на экзамен по термодинамике к самому Фуксу я вынужден был впервые надеть тяжеленное новое пальто на вате, которое мне прислали заботливые родители. Мороз давил под «полтинник», дыхание замерзало и щекотливо оседало на щеках и бороде, а мне в моем ватном пальто с грузом «хвостов» по термодинамике было даже жарко.

Большой оригинал Лев Григорьевич Фукс, любимец студенчества всего города, непревзойденный мастер счета на логарифмической линейке, как всегда начал с «сюрприза». Он отказался принимать тетрадки с решенными нами задачками, а предложил в качестве «аперитива» (совершенно неизвестное в то время для нас слово) решить по одной задачке прямо здесь, в классе, за двадцать минут, но обязательно «до цифры», и уж потом с легкой совестью тянуть билет и сдавать экзамен. На все наши протесты и призывы к тому, что он давал нам слово, профессор с легкостью отозвался, что слово его – он давал, он его и взял обратно и, посоветовав не расслабляться, уткнулся в какой-то технический журнал на английском языке.

Я составил уравнения, нашел константы и прочие необходимые для расчета параметры, но вот до цифры окончательного ответа дойти так и не успел, когда подпрыгнувший на стуле Лев Григорьевич радостно объявил, что время аперитива закончилось – пора подавать основное блюдо. Я из последних сил водил бегунком линейки, чтобы успеть добиться «конечной» цифры, но Фукс снова напомнил, что кто не успел, тот опоздал – и предложил аутсайдерам-неудачникам покинуть аудиторию. Он очень любил эти непонятные, но легко угадываемые по смыслу иностранные слова… Я встал, сгреб свое неподъемное зимнее пальто на вате и ушел с экзамена, оказавшись, как потом выяснилось, единственным наивным, поверившим в угрозу Фукса. Конечной цифры не было ни у кого – слишком уж трудными и громоздкими были эти задачки по термодинамике, но экзамен, так или иначе, сдали все, кроме меня.

Когда через несколько дней я пришел к Фуксу на пересдачу, он, кося на меня блестящим глазом, с явным любопытством спросил:
– А вы чего это с экзамена так демонстративно ушли?
– Так вы же сами сказали, что все, у кого расчеты не до конечной цифры, к экзамену не допускаются!
– Но ведь я пошутил!!!
……………………………….

Я не нашел, что сказать на это… Очередной «трояк» проглотил уже молча и покорно, как овца на заклании. Теперь, понимая особенно отчетливо, что мой «благородный» жест на экзамене по математике выглядел просто нелепым, я, стараясь использовать время еще действующей сессии, сунулся на такую же пересдачу к Шемякиной с надеждой получить ранее обещанную «тройку» в свою окончательно обесценившуюся и оскверненную зачетку, но не тут-то было.
Убеленная благородными сединами матрона, оскорбленная моим отношением к царице наук – математике – решила сполна наказать меня дабы и другим неповадно было, и ровно через восемнадцать минут моего позора перед ней доказала, что я не в состоянии взять ни одного тройного интеграла из тщательно подобранных ею. Я был с позором отправлен за дверь и тем самым окончательно переведен из рядов когда-то крепких, хорошо успевающих студентов в «черный список» отстающих, «двоешников», «завальщиков».
Мой мир рухнул, мне тогда казалось, что я не смогу дальше жить, в группе же с облегчением вздохнули: меры безопасности, предпринятые перед сессией, оказались не напрасными – я на все сто оправдал вынесенный мне вотум недоверия и теперь за свои ошибки отвечать должен был сам.
Это была личность!

Наверное, это были первые мои настоящие неприятности в жизни: мало того, что я чувствовал себя преданным и отверженным своей учебной группой, ребятами, которых считал своими друзьями, я умудрился низвергнуться с пьедестала, на котором привычно пребывал многие годы учебы в школе и по инерции на первом курсе института, превратившись теперь в позорного отстающего, завалившего зимнюю сессию, но самым страшным было то, что я реально оказался на грани отчисления из института, а последствия этого события заставляли меня содрогаться от ужаса.

Весь этот наворот явно свидетельствовал, что шутки кончились, уходившее семимильными шагами детство уже едва маячило на далеком и пыльном горизонте – о нем предстояло забыть навсегда, а вот взрослая жизнь больно кололась жесткой щетиной и уверенно обещала, что дальше будет еще больней…
И вот в этот самый трудный момент моей жизни, когда мне казалось, что еще миг, и я оборвусь в бездонную пропасть неприятностей и несчастий (а в том возрасте все неприятности кажутся несчастиями), моя одноклассница и такая нечаянная любовь крепкой рукой взяла меня за шею и оттащила от края пропасти. Ну и что, что она была на курс ниже, для нее мои громоздкие тройные интегралы оказались задачей не сложной: посидела пару дней и все – она уже готова была не просто объяснять мне, а натаскивать меня как щенка, чтобы все эти «двойные» и «тройные» я расщелкивал как белка орешки.
С утра она приходила за мной в общежитие и уводила в библиотеку Восьмого учебного корпуса, где загоняла в угол к самой стене, сама садилась рядом, и до позднего вечера я «брал» интегралы и заучивал теоремы.
Когда подошел срок испытания и Сергей Павлович, как фокусник, вытащил свой легендарный бордовый, «кровавый» задачник 1938 года издания, я уже был готов ко всему! Его заковыристые интегралы я взял привычно, как спортсмен на тренировке берет планку на привычной высоте. Кузнецов с ободрением посмотрел на меня и несколько извиняющимся тоном резюмировал, ловко переводя констатацию в вопрос:
– Предмет вы определенно знаете, но выше «троечки» поставить, к сожалению, не могу – вы ведь уже в третий раз пытаетесь, не так ли?
Мне оставалось только кивнуть, ну не стану же я рассказывать занятому человеку, что этой «тройке» я уже радовался от всей души.

Надо ли рассказывать, как я был благодарен этой девочке, не бросившей меня в трудный момент, оставившей все свои дела и занятия, чтобы вытащить меня из засасывающего болота?! Я свел свои отношения с однокашниками до минимума, полностью отстранился от «общественной» жизни учебной группы и теперь все свое свободное время проводил с любимой девушкой, гуляя с ней до поздней ночи, а иногда, уже вынужденно, и до самого утра.
 
Система студенческого общежития была очень проста – она фактически повторяла все государственные устои: вход строго по пропускам, посторонним вход воспрещен, не успел вернуться в общежитие до двенадцати часов ночи – пеняй на себя: вахтер надежно запирал двери изнутри и уходил спать! Ни зайти, ни выйти из огромного общежития среди ночи практически не было никакой возможности. Вот и приходилось нам, не замечавшим движения времени и вечно опаздывающим к запертым дверям общаги, либо гулять до утра, либо, если погода не позволяла, искать убежища на лестничной клетке общежития аспирантов и преподавателей, где нравы были посвободнее и подъезды не запирались. Благо весна напирала все сильнее, и уже вовсю чувствовалось приближающееся тепло.

Мне кажется, я тогда был не просто счастлив, а пребывал в состоянии некой эйфории: проблемы с экзаменами остались позади, угроза отчисления отодвинулась, как оказалось, до следующей зимней сессии, и любимая девушка, в бездонных глазах которой я просто тонул в море любви, делали мир вокруг счастливым и розовым. Я был переполнен гигантскими планами на лето, фонтанировал идеями и считал, что мы теперь всегда будем вместе. На летних же каникулах было запланировано грандиозное путешествие в неведомые доселе горы Восточных Саян, и я каждый вечер делился новыми подробностями предстоящего нам обоим приключения.

Так подошел март, а с ним и праздник, четко и однозначно определяемый как Женский день. Мы решили провести его в компании моих друзей-туристов, которые по традиции уезжали за город, в одну из заброшенных деревень, которых после хрущевской кампании укрупнения совхозов и насильственного переселения вокруг города было немало. Брошенные дома хорошо сохранились, в них можно было удобно расположиться, чтобы провести несколько выходных дней на свежем воздухе посреди темнохвойной сибирской тайги.
По случаю праздника компания собралась большая, все выезжали из города сразу же после занятий, днем, а нам с подружкой пришлось задержаться – у нее были какие-то вечерние лабораторные работы, поэтому добираться пришлось самим, пользуясь весьма небрежно нарисованной схемой на помятом клочке бумаги.
Загородные автобусы уже не ходили, но мы не расстраивались: от конечного круга городского трамвая встали на лыжи и бодро заскользили по накатанной лыжне, уводившей прочь из города. Был уже довольно-таки поздний вечер, сначала от большого города, оставшегося за спиной, все-таки долетал какой-то свет, но потом он померк, и мы остались в кромешной темноте, так как облачное небо не пропускало свет ни луны, ни звезд. Разве что снег, покрывавший все пространство вокруг нас, бегущих по лыжне, отделял черную ночь от светлой земли. Темнота, казалось, сгущалась вместе с усиливающимся морозом, мы, набравшие сначала приличную скорость, покрылись быстро колючим длинным инеем – что больше по антуражу подходило к новогодней ночи, а не к весеннему мартовскому лесу. Вскоре лыжня свернула на обратный курс к городу, и нам пришлось самим прокладывать путь по целине. Еще через час мы несколько подустали, а я начал подозревать, что мы еще и сбились с пути. Вместо ожидаемой деревеньки, наполненной студенческим веселым людом, вокруг простирались мрачные промороженные перелески и какие-то холмистые пустоши – ни огонька, ни звука, ни дороги…

Мы остановились перевести дух, но мороз тут же стал пробираться сквозь легкие ветровки, пришлось снова двинуться в путь, чтобы не замерзнуть. Я видел вопросительный, уже даже чуть тревожный взгляд свой подружки и пытался изо всех сил изображать уверенного в себе матерого проводника. Мне это явно не удавалось, и вскоре пришлось признаться, что мы заблудились. В этот момент еще была возможность повернуть назад и через полтора-два часа вернуться в город, а потом уже на следующий день, засветло, снова выйти на тропу, но это означало не только испорченный предпраздничный вечер и некую тревогу ребят, знавших, что мы должны прийти сегодня вечером, но и мое полное фиаско в глазах любимой девушки, а такое пережить и допустить я уж никак не мог.

Я, стараясь выдать отчаяние за решительность, взял курс на крайний мысок большого лесного массива и, достигнув его, с радостью и облегчением увидел смутные огни небольшой деревушки. Это была явно не наша Писаревка, а обычное заселенное людом село, но здесь, подумал я, можно уже и согреться, и спросить дорогу, а на крайний случай, как я считал, остаться на ночлег до утра. Сначала мы стучались в дома, которые нам по тем или иным признакам нравились, потом уже во все подряд. Собаки подняли неимоверный шум, но нигде нам никто не открывал и даже не спрашивал «кто там?» Вот тут-то я почувствовал не просто ледяной холод, а еще и страх: я представил, как мы замерзнем у таких вот крепких тесовых ворот посреди деревни, населенной нашими, советскими людьми, не захотевшими открыть чужакам и впустить их посреди морозной зимней ночи. Эта картина и страх за свою уже давно замолчавшую, покрытую пушистым инеем подружку, напоминавшую снежного цыпленка, придали мне силы: я неистово стал барабанить в ворота крайней к лесу избы – отступать было некуда и, видимо, поняв, что я не уйду и не прекращу ломиться в ворота как карательный отряд, в доме наконец решили отозваться на мои призывы. Нас впустили в избу, но пройти не предложили. Впрочем, мы и сами не пошли бы, так как тут же приникли к огромной русской печи, которая начиналась сразу у входной двери. На мою робкую просьбу оставить нас на ночлег ответили резко и без вариантов, дорогу на Писаревку стали рассказывать в подробностях, но, видя наше плачевное состояние, в конце концов, предложили в проводники паренька лет десяти – он взялся вывести нас на прямую дорогу, в конце которой, километрах в семи, нас ожидала долгожданная цель.

Так оно и оказалось, но хваленое сибирское гостеприимство мне запомнилось на всю оставшуюся жизнь. Хотя бывали потом и другие случаи – более приятные…

В большой теплой избе, переполненной шумными ребятами, нас быстро пригрели, напоили горячим чаем и устроили неподалеку от печки. Мороз и необъятная темень, в которой еще недавно мы казались одинокими странниками посреди бесконечной Вселенной, остались за толстыми бревенчатыми стенами, страх отступил и уже забывался, вокруг были друзья, было очень шумно и весело. Я с головой окунулся в какие-то предпраздничные хлопоты и суету и, признаюсь, на какое-то время забыл о своей молчаливо затерявшейся среди незнакомых ей людей подружке. Черт, мне было всего лишь восемнадцать лет, хотя это вряд ли может быть хоть каким-то оправданием! Когда же я вспомнил и отыскал ее в слабом свете свечей и керосинки, то сразу понял, что был очень не прав: на все мои попытки растормошить ее она тягостно молчала и лишь зябко куталась в пуховой платок, предложенный ей кем-то из девчонок.
 
Ночью, когда все угомонились, а мы устроились в большом спальном мешке, я обнял ее, но почувствовал лишь слабый озноб и колючие лопатки, без слов говорящие о непрошедшей обиде. Я пролежал без сна почти всю ночь, думая, как мне оправдаться и переломить ее настроение, но едва рассвело и в избе завозились просыпающиеся ребята, как моя подружка огорошила меня известием, что она хочет вернуться домой, в город.
 
Чувствуя безнадежность всех своих усилий, я все же бросился ее уговаривать переменить решение, приводя кучу всяческих причин и доводов, но все они были бесполезны. Тогда я, внутренне уже взбешенный этим упрямством, попытался выяснить причину столь резкой перемены настроения и планов, хотя конечно же понимал, что мое вчерашнее невнимание могло послужить причиной такому резкому повороту. Но не слишком ли сурово наказание за это?! Я допытывался, а моя подружка молчала и, отворачиваясь от меня, шмыгала так, что я заподозрил, что она плачет, что еще больше разозлило меня. И тогда, и сейчас для меня не было и нет ничего страшнее женских слез, я так и не научился их принимать спокойно. Я схватил ее за локоть и с решимостью, не оставлявшей никаких в ней сомнений, потребовал сообщить мне причину, по которой мы должны сейчас все бросить и вернуться в город. Не ответить на такой порыв она уже не могла и очень тихо, краснея и бледнея, проговорила, что просто больна.

Уже потом я как-то припомнил, что сказано это было необычно, но тогда, в запале, я не обратил на форму никакого внимания: как это больна?! Вчера была еще совершенно здорова, а теперь вдруг больна?! И чем же это?!
– Что случилось?! У тебя температура? – и я приложил ладонь к ее прохладному лбу с такой резвостью, что она не успела отклониться. – Нет! Температуры нет! Болит горло? Кашель? Что случилось?!
– Болею… – еще тише, чем в первый раз, проговорила она, и губы ее задрожали так, что я понял окончательно и бесповоротно, что допрашивать, а уж тем более уговаривать ее больше не стоит.
– Хорошо. Давай собираться, – внешне спокойно и показно покорно согласился я, изо всех сил сдерживая внутреннее раздражение, и стал сворачивать спальник.
 
С лыжами и рюкзаками вышли на улицу. Было еще рано, но солнце вовсю слепило, играя в сосульках и мохнатом инее, который был на всем, куда хватало глаз.
– Подожди меня пару минут, – попросил я, сбрасывая с плеча рюкзак, – я зайду в соседнюю избу попрощаться с ребятами. Надо же что-то им сказать, не исчезать же бесследно…

Когда я вышел из избы, моя подружка уже переходила на беговой шаг в конце длинной деревенской улицы. И тут я рассвирепел уже всерьез и на полную мощь. До сих пор я чувствовал свою вину, мне казалось, что это моя невнимательность накануне так обидела девушку, что у нее пропало всякое настроение оставаться в незнакомой компании и, потребовав возвращения в город в самом разгаре праздника, она хотела наказать прежде всего меня. Но теперь, когда я покорно принял приговор и согласился с ее «причудами», я как бы частично вину искупал. Зачем же продолжать экзекуцию и так откровенно игнорировать мою безобидную просьбу, почему было ни подождать меня спокойно, чтобы вместе идти к трассе и поселку, в котором останавливались загородные автобусы? Теперь я мог дать волю праведному гневу и в свою очередь применить какое-то наказание за ее упрямство! Так я посчитал. И в наказание и назидание не стал ее догонять, а заскользил на лыжах вдогонку, сохраняя дистанцию между нами в добрых пятьсот метров.

Вошли в лес. Лыжня, по которой прошли почти сто человек, была хорошо накатанной и заблудиться уже не было никакой возможности, поэтому я и не волновался, а просто шел, бормоча себе под нос  что-то о том, что с женщинами просто никогда нельзя иметь дело. Я так увлечен был этим бормотанием, что едва не наткнулся на свою спутницу, сидящую прямо на снегу. Теперь, когда мы были одни, она своих слез не скрывала.
– Что случилось?! – уже в полном бешенстве заорал я, принимая ее слезы за откровенный демарш посреди глухого зимнего не по календарю леса.
– Ноги замерзли… Я их совсем не чувствую…

Я содрал с ее ног промороженные ботинки, которые она вчера оставила где-то в холодных сенях, снял носки и стал растирать и согревать маленькие ледяные ступни, стараясь не снять с них кожу. Я достал из своего рюкзака толстые шерстяные носки, ими растер ноги подружки, а потом заново обул ее в ботинки и заставил отмахать каждой ногой как маятником по пятьдесят раз, пока прилившая к ногам кровь не согрела ее окончательно. Чтобы не дать ей снова замерзнуть, я погнал ее рысью до самой остановки автобуса, причем последние сто метров мы уже мчались как на рекорд, так как маленький «ПАЗик» уже показался на повороте, а до следующего автобуса мы вряд ли бы дожили…
Когда с огромным трудом, с лыжами и рюкзаками, мы втиснулись в переполненный пьяным по случаю любимого праздника людом автобус, я с кипящей внутри меня лавой злости подумал: что бы я тебя еще когда-нибудь взял с собой – ни-ког-да!

До самого расставания между серыми коробками общежитий мы больше не обменялись ни словом… Не помню уже сколько, но некоторое время мы не встречались и не общались, тем более что у каждого была куча дел в институте.
Надо отметить, что во все времена я был довольно-таки отходчивым человеком, но все-таки для этого нужно было время. Со мной бесполезно мириться сразу, мне надо дать возможность остыть как огромному перегретому паровому котлу, причем ни в коем случае нельзя поливать меня холодной водой или того хуже – холодным душем аргументов и каких-либо убеждений и уговоров – взорвусь так, что и осколков не найти.

В тот раз никто и не делал никаких попыток – мне дали полную свободу и все необходимое время для того, чтобы я успокоился. И вот уже апрель, значит, прошло недель пять, и я разгоряченный соревнованием на «Ленинском субботнике», как сейчас помню 15 апреля, радостный от встречи с любимой девушкой, рассказываю ей о перипетиях  прожитого дня, а потом перехожу к теме летней экспедиции в Саяны. И, забрасывая ее всякими деталями и подробностями, каким-то образом подчеркиваю, что мы – будущие участники собираемся такого-то числа, а она пусть в это время займется чем-то своим. И для нее это звучит громом среди ясного неба:
 – Как чем-то, а разве я не иду с тобой в Саяны?!
И я на полном ходу, увлеченный своим распрекрасным настроением, с невероятной легкостью и небрежной иронией объясняю:
– Ну что ты! После нашего мартовского с тобой приключения я тебя не то что в Саяны, в поход выходного дня не возьму! – и, не останавливаясь, и не придавая какого-либо значения сказанному, а я и на самом деле не придавал этому ни малейшего значения, продолжил свою восторженную песнь, не заметив мгновенно потускневших глаз и задрожавших губ. Помню, что на субботнике мы таскали кирпичи, и пыль от них попала мне в глаза. Я все время тер их и пытался хоть как-то проморгаться, может быть потому я и так и не увидел ничего в своей девочке, а она ни словом не показала, как приняла эту мою отмашку-пощечину, расколовшую еще только что существовавшее «мы» на нее и меня со своими будущими Саянами.

Еще через месяц мы сидели на скамеечке на обрывистом берегу реки, давшей название городу, я обнимал ее хрупкие плечи, и, млея и не помня уже ничего, принялся расспрашивать ее о том, как обстоят дела со сборами в наш саянский поход. Я уже не помнил ни мартовский злополучный выход в избушку, ни апрельский разговор, ни тем более свой зарок – никогда не брать ее с собой. Я искренне хотел, чтобы мы не расставались, и мне уже и в голову не приходило идти в Саяны без нее.
– Какие сборы? – переспросила меня спокойно моя любимая, – ты ведь сказал, что никогда не возьмешь меня с собой! Вот я и записалась в стройотряд в Колпашево. Мы там дома штукатурить будем все лето, заодно и денег подзаработаю.
– Какой стройотряд?! – подскочил я со скамьи, – Да ты что?!! Мы ведь договаривались еще с осени! Мы же хотели всегда вместе!
– Хотели, но ты передумал, вот я и решила с летом по-своему. А теперь чего так удивляться и кричать – изменить ничего нельзя, ты в поход пойдешь, а я в Колпашево поеду, а осенью обменяемся впечатлениями.

Через две недели я провожал ее в порту. Переполненный шумными стройотрядовцами в зеленой форме старенький пароход, шлепая огромными колесами по бокам, медленно отчалил от пирса. Серая, стального отблеска вода все больше и больше отделяла это старое корыто от берега, а меня от моей девушки. Причем впервые так надолго – на целых три месяца.
Все тридцать два дня маршрута в горах Восточных Саян, на тяжелых переходах, бродах, осыпях и снежниках, во время восхождения на сказочной красоты пик Грандиозный я вел нескончаемый разговор со своей девушкой, мысленно писал ей огромное бесконечное письмо, в котором рефреном билась мысль о том, как страшно я скучал без нее, убиваясь над собственной глупостью и безалаберностью, казня себя за легкость, с какой так походя разрушил нашу мечту о совместном путешествии.

Мы встретились лишь в начале сентября. Я обнял эти тонкие плечи, почувствовал острые маленькие лопатки, такую беззащитность и преданность, что задохнулся от нахлынувшей любви и тоски, подумав в тот момент, что никогда не смогу больше расстаться с этой девчонкой. Я был уверен, что это на всю оставшуюся жизнь; скажи мне тогда кто-нибудь, что все будет иначе и очень скоро, я не стал бы даже слушать этот бред…

Но, видимо, трещина или, правильнее сказать, прививка от весенней размолвки и проведенного врозь лета осталась: подружка люто возненавидела мой туризм и все его окружение, вовлечь ее вовнутрь и сделать своей не было уже никакой возможности. На время она затаилась, ничем не выдавая своего отношения, а, может быть, просто еще пестовала и растила эту неприязнь, прежде чем дать ей проявиться, но с некоторых пор я стал замечать ее ревнивое отношение, а потом она уже и вслух стала его высказывать, пытаясь меня убедить, что это увлечение крайне несерьезное, что пора взяться за ум и учебу, что нужно думать о будущем, искать свою тему, пробиваться на кафедру, думать о дипломе и аспирантуре и так далее и тому подобное…

Самым обидным и разрушительным было то, что она на самом деле была права. Если бы она смогла все это внедрить в мое сознание так, что я подумал, что сам пришел к такому выводу, я, скорее всего, сделал бы нужные выводы. Но здесь напор ее был таков, что я даже невольно, инстинктивно начал защищаться и сопротивляться, причем, чем больше было давление, тем большее сопротивление и неприятие это во мне вызывало.


Наверное, это было мое первое взрослое решение, и это была, вполне возможно, моя самая роковая ошибка, переломившая мою жизнь, устремившую ее по неправильному руслу, в котором больше никогда мне не было суждено семейного счастья. Это было мое предательство настоящей любви, выпадающее в жизни, может быть, только раз, а за такое платить приходится мерой полной. И тогда я даже не представлял, какова же она будет, эта полная мера…
Я хорошо помню этот вечер, когда по детской привычке, оставшейся у меня на всю жизнь, я шел и разговаривал сам с собой, пытаясь уложить ту бурю чувств, что во мне бушевала. Меня довольно-таки жестко прессовали в детстве, и, вырвавшись из-под деспотизма своей еврейской мамы, я больше во всей жизни не хотел терпеть чужого диктата и менторства. Я почувствовал, вспомнив историю своего благополучного спасения от исключения из института, что у моей девочки совсем не по-женски сильный характер, более того, она сильнее и целеустремленнее меня, а может быть и умнее – ведь это она, первокурсница, объясняла и разжевывала мне, второкурснику, эти чертовы интегралы! И что может быть унизительнее для настоящего мужчины, чем проигрыш женщине?! И я отчетливо понял, что не могу с этим мириться и что такого будущего себе не желаю, а значит, мне нужно уйти из-под надвигающейся на меня длани моей хрупкой, но сильной подружки.

Через много лет мы встретились в ставшем родным, но ужасно далеким Томске. Мы были взрослыми, со своими семьями и детьми, вспоминали студенческие годы, вспомнили и этот неудачный поход 8 марта… И только сейчас вновь как в юности покрасневшая подружка объяснила мне, дураку, причину своей тогдашней болезни, которая оказывается ежемесячно и регулярно доставляет неприятности любой здоровой женщине. В свои двадцать лет я и понятия не имел тогда об этих особенностях женского организма…