Легкий бес

Леонид Стариковский
Вместо предисловия…

«Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь; оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики. Но обыкновенно читателям дела нет до нравственной цели и до журнальных нападок, и потому они не читают предисловий. А жаль, что это так, особенно у нас. Наша публика так еще молода и простодушна, что не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения. Она не угадывает шутки, не чувствует иронии; она просто дурно воспитана. Она еще не знает, что в порядочном обществе и в порядочной книге явная брань не может иметь места; что современная образованность изобрела орудие более острое, почти невидимое и тем не менее смертельное, которое, под одеждою лести, наносит неотразимый и верный удар.
Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно, портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии. Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что ежели вы верили возможности существования всех трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в действительность Печорина? Если вы любовались вымыслами гораздо более ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не находит у вас пощады? Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы вы того желали?..»
                М. Ю. Лермонтов «Герой нашего времени»
               

               

Часть первая



1
Мне снился сон. И я знал, что он мне снится, но это знание не мешало мне удивляться и недоумевать – к чему бы это? Снились какие-то жуткие экзотические рыбы и морские гады, каких я никогда в жизни не видел. Во сне  я таращил глаза и пускал из последних сил пузыри, пытаясь всплыть наконец на поверхность и проснуться, но это никак не удавалось. Вместо этого ко мне приблизилось огромное розово-голубое облако полупрозрачной гигантской медузы и обволокло меня со всех сторон. Стало страшно так, что я завопил прямо под водой, которая точно только этого и дожидалась. Соленая противная морская вода хлынула в меня водопадом, я захлебнулся и…проснулся. Что к чему, как говорит  моя дочь?! Откуда эти подводные страсти, как они оказались в моей несчастной подкорке, и что означает сей сон, если сны вообще что-нибудь значат?

Я полез в потертый сонник и вскоре нашел, что рыбы и морепродукты снятся обычно к нечаянной встрече. Что ж, осталось дело за малым – дождаться этой самой встречи, ощущение от которой вполне могли быть сходными с теми, что я получил от объятий гигантской медузы.
Полдня я ждал телефонного звонка или стука в дверь, потом как-то расслабился и отвлекся. Уже поздно вечером, устроившись в кресле напротив приглушенного телевизора, в который пялился просто машинально, не понимая и не разбирая о чем в нем идет речь, я вдруг увидел на экране знакомое лицо. Не успев до конца додумать фразу «ой, кто это?», я вдруг вспомнил своего давнего, очень давнего знакомого. Судорожно нашарив под собой пульт, я прибавил громкости. На экране телевизора у высоченных дверей богатого особняка мой давний знакомый, достигший наконец окончательного и неотличимого сходства с академиком Павловым, все тем же, запомнившимся мне особенно четко, завораживающим журчащим голосом доброго сказочника с такими же успокаивающими, чуть ли ни убаюкивающими пасами коротких ручек, объяснял разъяренной напирающей толпе, что выдача вкладов из банка «Золото и платина Сибири» прекращена временно и лишь по техническим причинам. Виноват сбой в компьютере, вызванный, скорее всего, скачком напряжения в сети. Но скоро, вы слышите, дорогие наши вкладчики, очень скоро, база данных будет тщательно проверена, после чего банк возобновит свою обычную работу.

Улыбка и чудесно звучащий голос с нежными доверительными нотками подействовали на толпу, истинный размер которой невозможно было определить из-за малости экрана и неумения оператора пользоваться общим видом, как волшебная флейта на несчастных крыс, потерявших всякое соображение и стройной колонной двигающихся за мальчиком-крысоловом. Я видел, как теплели лица людей, как с них медленно, но верно сползала маска гнева и неодолимого желания пустить «красного петуха» под кровлю этого бывшего Дворянского собрания, а ныне коммерческого банка «Золото и платина Сибири».
Черный с блеском костюм (минимум десять тысяч долларов – «тройка») подчеркивал живописную благородную седину шевелюры и аккуратного клинышка академической бородки, от моего старого знакомого веяло такой надежной – стопроцентной – порядочностью и незапятнанной репутацией, что даже я на минуту поддался его гипнозу и умиленно расслабился…

2
Мы познакомились с ним много лет назад в эпоху брежневского застоя, вернее, в самом конце эпохи, в том самом ноябре, когда «великий продолжатель дела Ленина и борец за мир» был так громогласно отправлен в могилу за Мавзолеем, и первая наша встреча была совершенно случайной – в небольшом здании городского аэропорта Новосибирска, что замыкает своим сталинско-ампирным фасадом длиннющий центральный проспект города – Красный. Из этого аэропорта выполнялись рейсы местного значения, самый большой самолет, взлетающий или приземляющийся на это летное поле, был АН-24. Правда, даже от него гул, умноженный трубой проспекта, рассекающего правобережную часть Новосибирска, разносился чуть ли не на весь город.

Днем здание аэропорта всегда было переполнено народом, стремящимся поскорее улететь в Красноярск, Томск, Абакан, Кызыл или Омск, а на ночь, когда полеты прекращались, его запирали на огромный амбарный замок, разгоняя пассажиров-неудачников, не сумевших по какой-то причине улететь в этот день.
В Сургут по расписанию ежедневно два рейса – борта, как здесь их называли, но северная погода капризна, как светская дама, а  пассажиров всегда было в избытке – еще бы напрямик всего какая-то тысяча километров, чуть меньше двух часов и уже на месте, любой другой вариант с вылетом из Омска или Тюмени предполагал значительный крюк, который мог продлиться непредсказуемо долго. Короче говоря, в этом направлении в любое время года улететь было очень не просто, летом же, когда орды вырвавшихся с Севера отпускников возвращались обратно на заработки – практически невозможно.
 
В любом случае процедура всегда была одна и та же: надо было купить билет до Сургута на любой день, а затем неотлучно толкаться у стойки начальника смены или диспетчера, чтобы пробиться на дополнительные места, которые появлялись после регистрации основных – законных – пассажиров. Можно было значительно усилить свои шансы и стать первым в очереди «на досадку», купив в почтовом отделении на втором этаже в зимнее время за пятнадцать рублей, а летом за все пятьдесят, заверенную печатями телеграмму о смерти кого-либо из близких, но на такие «игры» решался далеко не каждый – боялись накликать настоящую беду.

Вот и в тот раз я, протолкавшись напрасно после регистрации обоих рейсов, остался к концу дня «несолоно хлебавши». Народ послушно рассасывался, день шел к концу, мне же идти было некуда – в немногочисленных гостиницах города табличка «Мест нет!» никогда не сходила со стойки регистрации, и все это возбуждало в груди безысходную тоску. Видимо, она столь красноречиво проявлялась на моем лице, что привлекла внимание этого небольшого сухонького мужичка в меховой шубе еще не по сезону (был всего лишь ноябрь) с каким-то притягательным лучистым взглядом и дружелюбной, чуть ли не ленинской, улыбкой.
– Что, некуда деваться, товарищ?! – вполне в манере еще Первого Ильича участливо спросил он. Я как-то неопределенно пожал плечами – дескать, чего спрашивать, если и так все ясно.
– Ничего, я сейчас улажу и нас с вами, как наиболее уважаемых пассажиров, оставят на ночь здесь – в зале ожидания, – утешил меня «мужичок».
«Где уж, держи карман шире», – подумал я даже с каким-то злорадством, считая этого улыбчивого пассажира наивным новичком. Он решительно поднялся с вогнутой фанерной скамейки, славящейся своей неимоверной жесткостью, и скрылся в богатой, обитой черным дерматином, двери начальника аэропорта. Пробыл он там не долго, я был уверен, что ему сдержанно вежливо указали на дверь, но результат оказался прямо противоположным – в порядке исключения нам разрешили остаться в запертом на ночь здании аэровокзала, в зале ожидания, до утра, взяв с нас клятвенное заверение не курить. Мне, как человеку некурящему, это обещание далось особенно легко, моего же напарника оно тоже не слишком обременило – он и не собирался его выполнять.

Перед закрытием аэровокзала мы еще посетили местный ресторан, поковырялись в отвратительного вида шницелях, напоминавших вкусом прорезиненные стельки, выпили по стакану явно спитого чая, захватили с собой оставшиеся в хлебнице щедро – в палец – нарезанные куски хлеба и подгоняемые мрачным недовольным жизнью и поздними посетителями цербером-швейцаром, вышли в опустевший зал, где такая же недовольная уборщица гоняла лужи грязной воды по многострадальному кафелю времен еще первых пятилеток.
Мой невольный напарник и спаситель, успевший представиться Максимилианом Григорьевичем, задержавшись в дверях ресторана, торжественно показал мне узкую бутылку коньяка с желто-золотистой этикеткой. Я не успел ее рассмотреть, как бутылочка юркой рыбкой нырнула в карман шубы, дабы не привлекать чужого внимания. Пить в запертом на ночь аэровокзале да еще с незнакомым попутчиком мне не хотелось. Я поморщился, но выбора не было. 

Наконец, дверь прощально лязгнула, в замке дважды провернулся ключ, и мы остались в неярком свете редких ламп в ставшем сразу же большим и гулким пространстве небольшого аэровокзала. Хотелось забиться в какое-нибудь уютное местечко, чтобы не сквозило, растянуться в полный рост и придавить до утра, но не тут-то было. Во-первых, все имеющиеся в трех небольших зальчиках уже упомянутые мной скамейки были предусмотрительно разгорожены стальными никелированными обручами-подлокотниками, не столько для удобства сидящих, сколько для исключительной невозможности использовать их для лежания, а во-вторых, мой сосед явно не собирался ни спать, ни молчать. Выбрав для нашей базы скамью на втором этаже, пояснив, что здесь тепло продержится дольше всего, он уместил свой рюкзак, превратив его в импровизированный стол, развернул пакет припасенных, видимо, еще из дому бутербродов, откупорил бутылку коньяка, достал из кармашка рюкзака два полиэтиленовых аптечных стаканчика, плеснул в них по двадцать пять граммов золотистого напитка и, помолчав, словно собираясь с мыслями, сказал:
– Притомился я сегодня в этой сутолоке, даже и не знаю с чего. А вообще, я вчера мать схоронил. В Усть-Камане – в  Усть-Каменогорске этом клятом. Двадцать лет не виделся с матерью, вот только на похороны и выбрался. Все казалось еще успею, повидаюсь, хотя не представлял о чем нам с ней говорить.
Поймал мой недоуменный взгляд, хмыкнул под нос и пояснил:
– Вы не подумайте, я ей всю жизнь помогал, деньгами, потом лекарствами дефицитными, я свои обязанности всегда исполнял. А вот говорить мне с ней было не о чем, и ты даже представить себе не можешь, как это мучительно тянуть из себя жилы, придумывая никчемные вопросы, зная наперед на них ответы.
Как-то сразу он перешел на «ты» – разница в возрасте у нас была приличная, и это, конечно, его оправдывало. Я и не удивился, принял спокойно, будто так и должно было быть.
– Помянем мою матушку – Розалию Лейбовну, в простонародье просто Розу – несчастная была женщина, царство ей небесное! – И не дожидаясь моей реакции, вдохнул в себя содержимое стаканчика. За ним и я медленно процедил обжигающую жидкость, пытаясь уловить вкус, но приятной неожиданности не последовало – дагестанский или грузинский, три звездочки – не более, в общем, – отрава, а что еще можно было купить в привокзальном ресторане? Времена были такие – начало восьмидесятых.

Словно открыв этим глотком дрянного коньяка неиссякаемый источник, мой нечаянный напарник и собеседник, двигая кустистыми седоватыми бровями и ласково теребя свою бородку «а ля академик Павлов», с непонятной мне исповедальной откровенностью в монологе, лишь изредка прерываемом моими восклицаниями и вопросами, рассказал свою житейскую историю.
Эта ночь вполне составила бы конкуренцию Шахерезаде: я услышал такую необыкновенную, так мне показалось, историю, что запомнил ее на долгие годы. Я даже из собственной жизни многое позабыл, а вот историю Максимилиана Григорьевича до сих пор помню, будто ее рассказали мне прошлой ночью. И даже незабываемый голос рассказчика до сих пор звучит в моих ушах. Может быть, сказалось еще и то, что наше знакомство имело продолжение?
Я постараюсь ее пересказать, хотя искренне сожалею, что вам не удалось услышать эту историю от самого Максимилиана.

3
Мальчонка родился меленьким, тщедушным, но очень крикливым. Казалось, он изо всех сил хотел заявить не только о себе, но и выкрикнуть миру накопившиеся за девять месяцев внутриутробной жизни обиды и претензии. Молодая мама – тоненькая, узкая в бедрах, с чуть проступающей, скорее угадываемой, грудью – сама была еще совсем девчонка, но ошарашенная произведенным на свет чудом, будучи студенткой истфака, не колеблясь, венчала своего народившегося сына величественным императорским именем – Максимилиан!
Носитель столь претенциозного императорского имени яростно сжимал крохотные кулачки с непомерно длинными, отросшими еще в утробе ногтями, сучил кривенькими ножками с морщинистыми пяточками и визгливо орал на одной высокой ноте, упрямо не желая открывать на свет божий глаз и, багровея от натуги, громко пукал, а иногда  выпускал из себя желтоватую слизь невыносимо ядовитой вони. Огромная усатая акушерка, повидавшая всякого на своем веку, безуспешно оттирая испачканные желтизной руки, авторитетно заявила: «Говнюк будет еще тот! А насчет тщедушности – не сомневайтесь:  выживет и всех нас переживет!» 

Максимилиан родился в семье новой советской интеллигенции: его отец – Григорий Петрович Целовальников, решительно порвавший со своей поповской семьей еще юношей, пройдя очищение и закалку на фронтах гражданской войны, окончив высшее техническое училище, к моменту рождения своего долгожданного первенца занимал ответственную должность главного энергетика Путиловского завода, как он по старинке называл недавно переименованный в память об убитом Кирове гигант советской индустрии, а мать – Роза Лейбовна (в обращении – просто Роза Львовна) – полюбившая, несмотря на огромную разницу в возрасте – почти двадцать лет – товарища Целовальникова за его боевую биографию и благородные седины, – юная комсомолка и студентка Ленинградского университета, беззаветно преданная делу партии Ленина-Сталина.
Отец, не чаявший души в сыне, в любую свободную минуту баловал и ублажал его безмерно, потакая всем детским капризам. При виде любимого чада он моментально терял революционную твердость и непримиримость, превращаясь из непоколебимого и жесткого большевика-начальника в сюсюкающего папашу, старающегося одновременно расцеловать сыночка от макушки до пяток и уклониться от его маленького остренького кулачка, которым тот неистово размахивал, отбиваясь от надоедавшего родителя, норовя угодить прямо в глаз.
Маленькая мама  была полной противоположностью мужу: ей хотелось воспитать Максимилиана в спартанском духе, закалить его телом и душой для будущих боев в мировой революции, и она всячески пресекала любые попытки сократить гордое и звучное имя, сквозившее имперскими амбициями, на сокращенное и унизительное, больше похожее на собачью кличку, имечко Максик, на которое сбивался чадолюбивый главный энергетик. Называть же маленького, тоненького и хрупкого не по годам ребенка коротким именем Макс не поворачивался язык – на ум сразу же приходило ровно противоположное, и «Макс» звучало бы откровенной издевкой.
 
Скрытая, но непримиримая война противоположностей, происходящая между его любимыми родителями, подспудно сделала свое дело: Максимилиан рос задиристым, гордым и капризным мальчуганом, изощренно издевающимся над родителями, няньками и любыми животными, попадающими в его руки, придумывающим самые разнообразные, часто невообразимые нормальным человеком каверзы и пакости, неутомимым сорванцом, от которого стонал весь большой питерский двор. Из-за маленького роста и непомерно вредного характера его не хотели принимать в компании и дворовые игры, но малец, проявляя настойчивость и редкое упрямство, решительно добивался своего и никогда не прощал обидчикам даже мелких притеснений, при этом откровенно и беззастенчиво пользовался отцовским авторитетом и положением, превращая его в собственный иммунитет, надежно охраняющий от справедливого возмездия пацанов и обиженных взрослых. В любой игре его устраивала только победа, если же не получалось, в ход шли любые приемы и средства, чтобы игру переломить в свою пользу или, в безнадежном варианте, просто ее сорвать.

Первые семь лет жизни прошли в большой просторной квартире, полагавшейся Целовальникову-старшему как крупному номенклатурному начальнику. Мама долго училась: сначала в университете, потом в аспирантуре и воспитанием ребенка занималась урывками или вернее сказать приступами, которые быстро проходили. Дом вела еще нестарая нянька – единственный человек, который понимал, какой невероятной силы бесенок подрастает под шумок споров увлеченных родителей. Сладить с ним можно было только одним способом: надо было беспощадно ему противостоять, не уступая ни в малейшей мелочи. На крайний случай у няньки под рукой всегда была хлесткая плетеная «авоська» – хозяйственная сумка, один удар которой настолько запомнился подрастающему деспоту, что в дальнейшем достаточно было лишь пригрозить экзекуцией, указав на висящую на ручке кухонной двери красную сетку, в которой Нюша таскала картошку и капусту из овощной лавки на углу Литейного. Максимилиан нехотя подчинялся строгой домоправительнице, но в ответ всегда еле слышно бормотал под нос угрозы и проклятья.
Отец в редкие минуты родительской любви, тетешкая сына пока тот умещался на коленках и счастливо узнавая в редких волосенках пробивавшуюся рыжину своей породы, ласково называл его лисенком, на что нянька, знавшая о характере своего подопечного гораздо больше, мрачно откликалась: «Да не лисенок он, а чистый бесенок!» И не понимала, как была права!

В эти годы у него было все, что только мог пожелать мальчишка: огромное количество игрушек, детских книжек с яркими картинками, тексты которых он знал наизусть, трехколесный, легко переделанный потом в двухколесный, велосипед – единственный во всем дворе, пробуждавший своим звонком и блеском хромированных спиц невольное уважение и яростную зависть всех детей: от сопливых малышей до великовозрастной шпаны, курившей взатяг и хваставшей уже пробивающимися усиками, – сливочное мороженое в шоколаде и походы в Парк культуры и зоосад по воскресеньям, а летом почти трехмесячное пребывание на берегу Черного моря, откуда привозились корзины сочных фруктов и редкий для ленинградцев загар!

В свои приступы воспитательного пыла мама то усаживала Максимилиана за рояль, пытаясь уговорами и посулами, а бывало и просто длинной школьной линейкой вбить любовь к музыке непоседливому чаду, то, представляя сына в будущем дипломатом,  приглашала на дом учителей иностранных языков, причем сразу двух – английского и французского, и в качестве погружения ребенка в языковое пространство говорила с ним только на одном из этих языков. Эти благие намерения вконец отбили у несчастного подопытного всякое желание и к музыке, и к наукам вообще. Однако он все равно рвался в школу, понимая ее как часть новой долгожданной свободы, как некий рубеж, означающий конец подневольного и бесправного младшего детства, в котором на все его желания и самочинные действия всегда находилась управа в виде красной хозяйственной сетки.

При всей внешней безалаберности все-таки была у Максимилиана одна крепкая, как потом оказалось, родовая черта: феноменальная память, позволяющая запоминать тексты со слуха, а потом, когда его обучили грамоте, то практически с листа да за такое короткое время, что обычному человеку его не хватает даже на то, чтобы прочесть этот лист. И в этом самом младшем, бесправном, как он считал, детстве ребенку было что запомнить. Вся троица взрослых, плотно опекавших свое ненаглядное чадо, знала огромное количество сказок, легенд и самых невероятных историй и очень любили рассказывать их Максиму по всякому воспитательному поводу и даже без него.
 
Отец, не любивший вспоминать свою семью, когда-то был лучшим учеником церковно-приходской школы и пересказывал Ветхий и Новый заветы наизусть, перевирая их так, чтобы это больше походило на народные сказки, няня Нюша была большой любительницей и умелицей рассказывать небылицы своей Псковщины-Новгородчины, приплетая к ним всяческую чертовщину, стараясь с ее помощью напустить страху на мальца и заставить его утихомириться, но больше всех, конечно, преуспевала в этом умная и начитанная мама, у которой в роду тоже было не без изъяна – дед по отцовской линии был местечковым ребе, но мама всегда писала в своей анкете, что она из семьи сапожника, то есть вполне трудового происхождения. Кроме впитанных с кровью и грудным молоком иудейских сказаний, мама изучала историю философии, а с ней и античную историю Греции, Египта, Персии, а потом и Древнего Рима, занимали ее и модные в тридцатые годы таинственные истории Древней Индии и недоступного Тибета.
 
Можно только представить, какую кашу из всего этого обилия невероятных приключений и откровенных чудес намешал впечатлительный ребенок, обладающий феноменальной памятью. И хотя все это оборвалось в его семилетнем возрасте под вой первой бомбардировки Ленинграда, всю свою сознательную жизнь он успешно пользовался этим достоянием, развлекая, убалтывая, привораживая, пугая и отвращая от себя людей в зависимости от того, что ему было в тот момент необходимо.

В тот роковой сорок первый, когда Максимилиану предстояло пойти в школу, уехать на море в начале лета не удалось: у мамы на конец июня была назначена предзащита диссертации, и  Максимилиана с Нюшей отправили пока на дачу в Сиверскую, где пацану тоже было раздолье. За три дня до маминой предзащиты началась война, и этот день поставил точку не только на детстве Максима, но и на счастливо-безмятежной жизни вообще. Позже она будет коротко называться – довоенной, посвященным это простое слово открывало очень многое, и каждому свое!


4
Максимилиан Григорьевич играл причудливой курительной  трубочкой, посасывал изгрызенный мундштук, изредка прикладывался к маленькому стаканчику, куда подливал горячительной жидкости из узкой бутылки (я пить наотрез отказался) и, почему-то пряча глаза, рассказывал:
– С первого дня войны отец перешел на казарменное положение и сутками пропадал на заводе, который срочно переходил на выпуск только военной продукции. Мать должна была эвакуироваться вместе со мной куда-то в Сибирь, но как настоящая боевая подруга не хотела оставлять отца и покидать воюющий город. Меня собирались пристроить в какой-нибудь детский дом или интернат, подлежащий эвакуации. Как и миллионы других советских людей, мама не могла поверить, что начавшаяся война в отличие от всех предыдущих локальных конфликтов и даже проигранной белофиннам зимней кампании окажется столь долгой и кошмарной. Тогда всем казалось, что ни сегодня-завтра мудрый вождь и учитель одним взмахом маршальского жезла введет в бой скрытые до поры до времени только ему известные непобедимые резервы, и наши доблестные войска в одночасье опрокинут фашистские полчища и погонят их с родной земли. Вера в это чудо была фанатичной, она пьянила и не давала реально оценить истинное положение, менявшееся в непоправимо трагическую сторону с невероятной скоростью.

Я уже говорил, что у меня феноменальная память, особенно на числа. Я помню, как 10 июля пришел с завода отец и чуть ли не шепотом рассказал, что немецкие танки группировки фон Лееба уже вышли к Луге – небольшой речушке, которую в обычное жаркое лето можно было перебрести по колено. Здесь немцев впервые с начала войны удалось на некоторое время остановить, вернее, задержать на спешно созданном оборонительном рубеже, бросая под гусеницы танков почти безоружных солдат. Сколько их полегло у мелкой Луги, точно никому не известно, но, может быть, именно их отчаянное сопротивление не позволило немцам еще летом ворваться в Ленинград на плечах бегущих от самой границы войск, как это уже произошло в Новгороде и Пскове.
Я так и не успел пойти в школу, в свой  первый класс: обстановка вокруг Ленинграда была столь драматичной, что занятия в школах практически и не начались. Вместо школьных занятий пришлось сидеть дома одному: Нюша целый день носилась где-то по городу в поисках продуктов, которые стали пропадать с прилавков еще в середине лета. В попытке снять все свои сбережения из сберегательных касс, горожане чуть ли не в один день выбрали все денежные средства, что были в городе. У магазинов выстроились огромные очереди, а на все товары, включая самые дешевые, но теперь крайне необходимые, цены подскочили неимоверно.
 
Я на всю жизнь запомнил эти последние дни августа и первые дни сентября – печального месяца, в который так и не началась моя долгожданная школьная жизнь. Громкоговоритель – знаешь, такая черная круглая тарелка, висящая на стене, был включен с раннего утра и до глубокой ночи. Названия населенных пунктов и железнодорожных станций, которые тягостно как на похоронах произносил невидимый строгий дядька, скрывавшийся в этой черной картонной тарелке, врезались в память сильнее всех детских стишков.
21 августа немцы заняли станцию Чудово и перерезали Октябрьскую железную дорогу, через восемь дней овладели Тосно, куда наша Нюша обычно каждую  осень ездила закупать на зиму клюкву, а 30 августа пал крупный железнодорожный узел Мга, и последняя железная дорога, соединяющая Ленинград со всей страной, оказалась в руках немцев. 8 сентября 1941 года гитлеровцы захватили у истока Невы город Шлиссельбург, завершив тем самым полное окружение Ленинграда с суши. Вот тогда-то и началась эта самая 871-дневная блокада Ленинграда.

Этот день – 8 сентября – был особенно страшным. О блокаде мы узнали позже, но листок на отрывном календаре с этой черной восьмеркой долго висел у нас на стене – некогда, да и некому  было обрывать следующие листочки. Вечером этого дня, как сейчас помню, на Ленинград обрушился невиданный ранее по ударной мощи налет вражеской авиации. Только за один заход немецкие бомбардировщики сбросили на город более шести тысяч зажигательных бомб. Черные клубы дыма от сотни пожаров потянулись к небу. Было очень страшно, когда началась бомбежка, я сидел на широком подоконнике и с тоской смотрел в глубокий колодец двора сквозь перекрещенные наклеенными бумажками окна. Я уже несколько часов ожидал возвращения Нюши. И после первых же жутких разрывов, когда мне показалось, что сами небеса уже разверзлись и у меня сейчас лопнут барабанные перепонки, прямо на моих глазах огромный соседский дом вдруг осел и словно игрушечный стал разваливаться, скрываясь в клубах дыма и пыли. Меня пронзил такой ужас, что на какое-то мгновение я застыл как парализованный,  потеряв разом способность видеть, слышать, чувствовать, говорить…

Этот шок, ты не можешь себе представить! На многие годы в меня вселился первобытный ужас, превратив непоседу, неслуха и капризу в заторможенного, покорного и очень тихого мальчика. Я испугался тогда на многие годы, и этот страх потом выходил из меня медленно – каплями, как испарина.
Мне повезло, что нянька успела вбежать в квартиру с первыми же вспышками и разрывами и сразу же потащила меня в подвал  дома – в  бомбоубежище. Своими ногами я идти не мог и перепуганная Нюша, считая, что с ребенком произошло что-то непоправимое, надрываясь, тащила меня на руках, причитая все молитвы, какие могла исторгнуть ее вспомнившая православие душа. Убедившись, что дите цело и невредимо, лишь до смерти напугано, Нюша облегченно разрыдалась и до скорого своего последнего часа так и считала, что меня спасли ее нескладные молитвы.
 
В бомбоубежище уже собрались почти все жильцы, разговоров только и было о надвигающемся голоде и о горящих Бадаевских складах, на которых, как говорили, находились почти все продовольственные запасы города. Тогда-то я  впервые услышал страшное слово «блокада», хотя в то время даже в самом жутком сне никто и себе и представить не мог масштабов настоящего голода, до которого кому-то предстоит дожить и… умереть.
Отец потом говорил, что настоящий ущерб складам был нанесен незначительный, но сам факт пожара породил среди населения устойчивую легенду, согласно которой при пожаре сгорели все «стратегические запасы продовольствия», что якобы и стало причиной последующего страшного голода.

На самом деле во время этого пожара были уничтожены лишь трехсуточный запас сахара и примерно полуторасуточный запас муки – то есть текущие запасы. По ведомости состояния товарных запасов, на Бадаевских складах тогда были лишь «соль, помидоры соленые технические, слива маринованная техническая, яблочная кожура, мыло семейное, сахарный песок, печенье, конфеты, желуди».  Как оказалось, в городе вообще не было запасов продовольствия: Ленинград всегда жил, поедая его прямо «с колес».

В Ленинграде отрезанными от остальной страны остались почти два с половиной миллиона человек, среди которых было более четырехсот тысяч детей. В сентябре, когда начались систематические бомбардировки, обстрелы и пожары, многие жители захотели покинуть город, но пути уже были отрезаны. Только теперь люди начали понимать подлинный ужас своего положения. Если до этого в эвакуацию отправлялись очень неохотно, иногда после долгих уговоров, а то и вообще по приказу, то теперь уехать хотели многие, но такой возможности почти не существовало. Кому-то, в основном членам семей больших начальников, удалось выбраться из осажденного города на транспортных самолетах, невероятным везением пробивающихся мимо плотно барражирующих балтийское небо «мессершмидтов» – охотников до легкой добычи, которой являлись перегруженные транспортники. Сразу после установления блокады через Ладогу была налажена водная переправа, на восточном берегу которой спешно построили порт Осиновец. Немногочисленные баржи и катера, которые удалось собрать со всего озера, под непрестанным обстрелом и бомбежками доставляли продукты в начавший уже голодать город, а на обратном пути вывозили больных, раненых и женщин с детьми, но почти каждое третье судно не доходило до заветного берега, поставляя ненасытной холодной осенней Ладоге все новые и новые жертвы.

Нюша всегда была главной хранительницей семейного очага Целовальниковых, теперь же она проявляла чудеса изобретательности, обменивая, доставая, покупая продукты, а главное – придумывая, что еще можно с помощью немыслимых ухищрений превратить в съестное. Во многом помогали ее постоянные вылазки в город, именно там – в очередях – она постигала все эти премудрости, но с каждым днем придумывать и изворачиваться становилось все труднее и труднее. Чтобы отоварить карточки приходилось отстаивать километровые очереди. Нюша, скрепя сердце, брала Максимилиана с собой, чтобы время от времени оставлять на него очередь, а самой пытаться еще что-нибудь раздобыть в других местах. Она еще по привычке боялась какого-нибудь очередного сюрприза от непоседливого мальчишки, не замечая, что тот коренным образом изменился. Жестокая война, сеющая пожары, разрушения и смерть людей, среди которых были и те, кого он хорошо знал – под обломками того самого соседнего дома, рухнувшего у него на глазах, погибли все, кто находился в это время в его стенах, в том числе большинство ребят – друзей и недругов Максимилиана – сохранила в нем только одно неистовое желание: остаться живым.
В городе резко возросло количество краж и даже убийств с целью завладения продуктовыми карточками. Начались налеты на хлебные фургоны и булочные. В пищу шло все. Первыми были съедены домашние животные. Люди отдирали обои, на обратной стороне которых сохранились остатки клейстера. Чтобы заполнить пустые желудки, заглушить ни с чем не сравнимые страдания от голода, жители прибегали к различным способам изыскания пищи: ловили грачей, яростно охотились за уцелевшей кошкой или собакой, из домашних аптечек выбирали всё, что можно употребить в пищу: касторку, вазелин, глицерин; из столярного клея варили суп, студень.

Стоя в очереди за пайком хлеба, можно было все услышать и даже увидеть своими глазами. Однажды Максим оказался свидетелем жуткой сцены: лошадь, тащившая из последних сил бочку с водой, пала, и ее тут же посреди улицы начали кромсать на куски ножами и топорами набежавшие из соседних домов голодные обезумевшие люди. Еще неостывшая лошадиная кровь хлестала ручьем, люди были в этой крови с головы до ног, их было много, всем не могло хватить, и страшный раздел грозил перейти в драку или даже поножовщину, не вмешайся подоспевший патруль, которому пришлось даже стрелять в воздух, чтобы люди пришли в себя.


5
Отец получал на заводе итээровский паек, а мама Роза по-прежнему числилась при кафедре истории ВКП(б) и хотя с первых же дней войны возглавляла университетскую дружину по борьбе с бомбами-зажигалками, которыми немецкая авиация густо осыпала по ночам ленинградские крыши, ей, как Нюше и Максиму, полагалась лишь иждивенческая пайка. С первого октября отцовский паек был 400 граммов хлеба, а всем остальным членам семьи Целовальниковых полагалось по 200 граммов. Весь свой хлеб отец отдавал домашним, убеждая их, что сам питается в рабочей столовой при заводе. В середине ноября сорок первого года пайки были урезаны, а с 20 ноября их уменьшили до предела: теперь на рабочую карточку приходилось 250 граммов, а на все остальные только 125. В любой день своей последующей, не такой уж короткой жизни Максимилиан Григорьевич мог вспомнить, непроизвольно сглатывая голодную слюну, этот продолговатый клейкий черно-бурый брусочек непропеченного хлеба, в котором жмыха и отрубей было больше муки.

В самом начале декабря, когда лютая стужа сковала умирающий, но не сдающийся город, из своего очередного похода за хлебом не вернулась Нюша: она попала под артиллерийский обстрел, была смертельно ранена и в последнюю минуту своей жизни беспокоилась только о том, чтобы передать оставшиеся у нее хлебные карточки. Кто-то из прохожих склонился к ней и вырвал их из слабеющих пальцев, не дослушав адреса, куда она просила отнести эти драгоценные карточки. Дороже хлеба в то время не было уже ничего.
Максим с матерью перебрались в служебную квартиру при заводе, выжить удалось просто чудом: сначала кто-то принес карточки погибших при бомбежке завода рабочих и, хотя пользоваться ими было страшным преступлением, выбирать приходилось между ним и смертью. 25 декабря, в самое Рождество по старому стилю, за счет продовольствия, поступившего по «Ледовой дороге» через Ладогу, нормы были увеличены: рабочим – на 100 граммов, остальным пока на 75.

Эта зима запомнилась Максиму жутким, непроходящим холодом и острым, раздирающим внутренности чувством неутолимого голода, избавиться от которого по большому счету ему так и не довелось за всю оставшуюся жизнь. Сразу же после Нового года Григорию Петровичу каким-то невероятным образом удалось отправить по этой самой «Дороге жизни» из окруженного города умирающих от дистрофии жену и сына. Немцы бомбили Ладогу, лед прогибался и трещал под грузовиками, в кузовах которых везли полуживых людей. Снаряд разорвался рядом с их грузовиком, осколком тяжело ранило водителя, который не успел отвернуть от разверзнувшейся во льду проруби. Машина провалилась передними колесами и стала медленно, но неотвратимо крениться,  сползая в черную воду Ладоги, чтобы навсегда успокоиться на ее дне.

Максимилиан на всю жизнь запомнил и эту жуткую картину: медленно двигающуюся, сползающую в прорубь полуторку, мать с перекошенным от страха и крика лицом и мысль, вполне взрослую и осознанную, крутившуюся в голове заевшей пластинкой: «менябольшеникогданебудет». Подоспевшие люди успели вытащить его и мать из кузова, в который уже хлынула вода, водителя спасти не удалось: он так и ушел под воду вместе с машиной. Промокший и окоченевший на морозе мальчишка не сразу осознал счастливое спасение. Ему тогда, конечно, и в голову не могло придти, что Судьба или кто там, в небесах, ведает нашим земным расписанием, взял на себя многотрудную задачу уберечь его в этой жизни от гибели.

Целовальников-старший так и не узнал добрались ли до «Большой земли» его родные: огромный снаряд крупнокалиберной «Берты», что била по городу прямой наводкой с Пулковских высот, пробил крышу сборочного цеха и разметал в пыль целую смену, в том числе и его, главного энергетика, считавшего своим долгом находиться у конвейера во время обстрела и бомбежек.

6
Роза Львовна и ее сынишка выжили. Кочуя по госпиталям, удаляясь все дальше и дальше от фронтов, медленно возвращаясь к жизни, они в конце концов добрались до далекого Усть-Каменогорска, что в Восточном Казахстане, куда война долетала только сводками Информбюро, треугольниками писем с фронта и похоронками в казенных конвертах. За болезнями и долгим выздоровлением прошло много времени, и Максимилиан пошел в школу уже в девять лет. Правда, он все равно оказался самым маленьким по росту в классе, и это как-то спасало его от насмешек, к которым, впрочем, он стал совершенно равнодушным. Пережив ужасы настоящей войны, чудом выжив в самую суровую и голодную зиму ленинградской блокады, когда люди от голода становились каннибалами, мальчишка не повзрослел, как считали окружающие, а застыл, заледенел или даже закаменел от пережитого. Главным чувством на долгие годы даже после войны в нем оставался липкий, густой страх смерти, являющейся во сне и наяву разваливающимся на куски огромным домом в родном дворе и черной бездонной воронкой на Ладоге, поглощающей разбитый грузовик. С возрастом эти картинки постепенно померкнут, затрутся, замылятся и расплывутся, словно намокший чернильный рисунок, может быть, даже забудутся, но это будет не скоро – в другой его жизни.
 
А пока, в продолжающимся детстве сына, мать не могла узнать в нем своего рыжего бесенка: куда только делись капризность и непримиримость, не говоря уже о мелком подличанье? Учился Максимилиан неохотно и очень плохо, может быть, сказалось голодное время: говорят, что при дистрофии атрофируются клетки мозга, хотя всей дальнейшей жизнью Максимилиан Григорьевич доказал, что ум его в блокадном детстве совершенно не пострадал, совсем наоборот – он приобрел уникальную способность мимикрировать, легко приспосабливаться к окружающей среде и обстоятельствам, а учиться в ту пору ему, наверное, было просто лень – слишком уж несерьезным казалось это занятие мальчишке, увидевшим жестокое недетское лицо войны.
Захолустная школа, старая строгая учительница, нудно добивающаяся автоматического заучивания текста, примитивные задачи на мешки с крупой и сахаром – все это ни малейшим образом не вызывало ни уважения, ни интереса к учебе. Вот и получилось, что сын инженера и аспирантки, без пяти минут кандидата наук, до призывного возраста с трудом окончил семь классов, оставаясь по причине лени и тотальной неуспеваемости несколько раз на второй год.

Жили в страшных неудобствах, как жила в ту пору почти вся страна: в большом деревянном бараке с длинным темным и вечно сырым, как окоп, коридором, в который выплескивались пьяные крики и драки, плач маленьких детей и гнусавые песни калек, вернувшихся с войны. После Победы прошло уже несколько лет, но мать, постаревшая за четыре года войны на двадцать или даже тридцать лет, медленно, словно нехотя, возвращающаяся к нормальной жизни, так и не смогла решиться вернуться в Ленинград. Она вспоминала заваленные трупами, заснеженные по окна первых этажей улицы с мертво замершими промороженными трамваями, навевающий ужас ритм метронома, говорящий о временном затишье в бомбардировках, голодные спазмы и обмороки, и ужас всего пережитого вызывал в ней непреодолимый страх перед родным городом, в котором не осталось никого – ни родных, ни друзей: все погибли на фронтах или умерли от голода в блокаду.

По радио под бравурные марши с радостью говорили о строительстве и восстановлении страны, часто упоминали и Ленинград, но Роза лишь качала головой и молча утирала набегавшие слезы. Она свыклась со своей жизнью, которую, как она считала, ей удалось сохранить чудом. Преподавая историю в местном техникуме, Роза Львовна привычно цитировала классиков марксизма-ленинизма, славила товарища Сталина, а по ночам плакала и шептала, сбиваясь, молитву, поминая в ней мужа и прося у неведомого бога, в которого раньше никогда не верила, немного счастья для себя и сына. Несмотря на то, что война состарила ее раньше времени, среди местных поселковых женщин она выделялась какой-то особенной – ленинградской, что ли – статью. Редкие мужчины, по какой-то причине не ушедшие на фронт или уже окончательно с него вернувшиеся, обращали на нее внимание, а в техникуме к ней прибился одноногий фронтовик – преподаватель физики. Расписываться они не спешили – каждый так и оставался по бумагам в браке с погибшим супругом, –  но жить врозь уже не могли и не хотели. Максим относился к физику равнодушно: за родственника не принимал, но и мать в душе понимал и жалел.

Борьба с космополитизмом до рабочей окраины Усть-Каменогорска дошла уже на излете: что это такое и как с этим бороться никто толком не знал, поняли лишь одно, что евреев надо прижать. Розу Целовальникову от преподавания истории партии отстранили, но в техникуме все же оставили, доверив ей курс охраны труда.

После семилетки Максим пошел на местный металлургический комбинат, проработал там почти два года слесарем в ремонтно-механическом цехе, потом окончил курсы шоферов, а вскоре подошел срок идти служить в армию. К этому времени Максимилиан стал будто бы оттаивать или приходить в себя после многолетнего оцепенения, в которое он впал при виде разверзнутой черной пропасти во льду Ладоги. Летом он распрощался с матерью и уехал в Ленинград. Родительская квартира была цела, но в ней жили чужие люди – несколько семей, чьи дома были разрушены во время бомбежек. С помощью отцовского завкома Максим получил комнату с пропиской и тут же обзавелся подругой, с которой познакомился на танцплощадке в парке Победы.
 
Девушка Катя была в его вкусе: примерно на голову выше, крупная белокожая красавица с выдающимся бюстом, который она безуспешно пыталась прикрыть кружевными оборками. Максимилиану не терпелось по-настоящему стать мужчиной, ведь предстояло уходить в армию на долгие три года, жалкий опыт провинциальных обжиманцев в счет не шел. Была, правда, неудачная попытка, когда одна из многочисленных вдовушек из их барака пыталась затащить мальца, как обидно обзывали Максимилиана соседи до самого его отъезда, к себе в постель, но ее неистовство перепугало его безнадежно, и под град проклятий и насмешек обманутой в лучших ожиданиях распаленной женщины он был выброшен за дверь как есть – без штанов, за которыми пришлось потом посылать своего приятеля. В качестве выкупа за позорно оставленные портки приятель охотно ублажил изголодавшуюся по мужской ласке женщину, а потом долго хвастался и издевательски поучал Максимилиана, так и оставшегося девственником.
Теперь же все получилось, хотя и в этот раз ему не дали проявить настойчивость, напор и натиск: Катя сама властной и опытной рукой привела своего отчаянного кавалера в состоянии полной эйфории, после чего он, поклявшись ей в верности до гроба и потребовав того же от нее, поспешил зарегистрировать бурно начавшиеся отношения в ЗАГСе Кировского района. Медовый месяц получился укороченным – повестка в военкомат пришла, как всегда, неожиданно и невовремя, но Максимилиан, оставляя молодой жене свою комнату, обещал, вернувшись, восполнить все сторицей. Дебелая Катя, обмочив пьяными слезами его потрепанный гражданский пиджак, в котором он уходил на призывной пункт, истово обещала ждать суженного все три года его военной службы, но скоро забыла о поспешно данном обете.


7
Целовальникову крупно повезло: несмотря на его слабое образование – всего лишь семилетку – его отправили служить в Группу советских оккупационных войск в Германии, а учитывая его маленький рост, специальности шофера-тракториста и слесаря, направили в танковые войска. Служба в Германии (за границей!) во все времена – от войны до вынужденного вывода войск после объединения Германии – считалась большой привилегией, пожалуй, по-старому ее можно было приравнять к службе в гвардии.
 
Максимилиан в Германию особо не рвался, но когда жизнь предоставила такой шанс, он, помня свои военные страхи, вспоминая убитых отца и любимую Нюшу, а пуще всего раскромсанную, растерзанную на куски посреди Литейного проспекта минуту назад еще живую лошадь, загорелся желанием свести счеты с ненавистными немцами, которых никак не мог представить обычными людьми.
Германию он увидел из окна вагона: как и Польша, она явно отличалась от всего, что он видел дома, но все-таки ничего сверхъестественного. С вокзала в крытом грузовике новобранцев привезли в отгороженный от всего белого света военный городок в недалеком пригороде Берлина. Полгода в учебном батальоне пролетели незаметно, за все это время «молодым» увольнительных не полагалось.
 
Армию Максим принял спокойно. Впервые в жизни, обучаясь конкретному делу – вождению танка, а не непонятным для простого человека химическим и физическим мудреностям, алгебраической мутоте с невесть что означавшими буквами и уж совершенно излишними, как он считал, правилами русского языка (жи, ши – пиши с буквой и!) он почувствовал удовольствие от самой учебы. Новому для него армейскому укладу, в котором полагалась сшитая из добротной трофейной немецкой ткани зеленая форма, крепкие яловые сапоги и точно по расписанию хорошая горячая еда, которой ему по-прежнему не хватало, Целовальников подчинился легко и даже с удовольствием. Больше всего радовало то, что его жизнь и здоровье теперь вручены отцам-командирам, несущим за него ответственность, и это ослабляло то многолетнее напряжение, с которым он рос, превозмогая страх, вселившийся в него с войны.
 
Максим был хорошо подготовлен физически: при его «комарином» весе он спокойно выжимал сто килограммов, а на турнике и брусьях ему вообще не было равных. Офицерами в частях служили еще помнившие войну бывшие фронтовики, дисциплина за границей поддерживалась образцово-показательная, недремлющие «особисты» плотно держали руку на пульсе солдатской массы и «дедовщина» была не в ходу. Сержанты не давали спуску, выучка была отменная, зато изредка, когда наконец разрешили увольнительные, в которые отправляли только группами во главе с офицером, солдатики могли окунуться в обстановку самой настоящей Европы!

По неправдоподобно чистым улицам и широченным проспектам Берлина проносились блестящие черные автомобили, были, правда, и запыленные грузные «студебеккеры», и маленькие юркие армейские «виллисы», но больше  всего удивляли длинноносые «мерседесы», «опель-капитаны», «опель-адмиралы» и «порше», чудом оставшиеся от прежней имперской жизни, разгромленной в пыль и прах. Мимо разнокалиберной группы советских солдат, благоухающих «Шипром» и сапожной ваксой, пробегали веселые немецкие девушки, на советских солдат они поглядывали откровенно призывно: никто их давно не боялся, а своих мужчин, особенно молодых, катастрофически не хватало. Отпуская недвусмысленные шуточки в след красивым немецким барышням, можно было присесть за столики под липами или каштанами, чтобы утолить жажду, выпив большую кружку пенящегося, непривычно вкусного пива, запивая обжигающие жаренные кровяные колбаски, каких не едали дома даже в самые лучшие времена.
Хотя еще не были окончательно расчищены остатки руин военных лет, но по всему было видно, что здешняя немецкая жизнь отличается от нашей, как марсианская от земной. На удивление ненависть к недавним врагам у большинства молодых воинов быстро испарилась – забылась, ведь шел уже 1953 год. Лишь иногда, особенно после получения письма с родины, в котором, несмотря на вымаранные цензурой жалобы, пробивалась голодная и беспросветная жизнь родных и близких, возникала горькая обида: глядя на цветущий и весело-весенний Берлин, было не понятно, кто выиграл прошедшую войну, а кто ее проиграл.
 
Целовальников немецкую жизнь принимал сквозь зубы, она была несомненно лучше жизни российской, даже если вспомнить самую счастливую пору в Ленинграде. Понять этого он не мог и не хотел, настроение всегда пропадало, когда он видел щебечущих молодых немок в цветастых летних платьях, напоминающих ему его молодую и счастливую маму Розу, какой она была до войны. Писать письма он никогда не любил, и матери посылал открытки только по большим праздникам – всего три-четыре раза в год, и от нее получал редкие скупые письма – перемен в ее жизни не было, а волновать сына мелкими неприятностями она не хотела. От жены Кати письма перестали приходить почти сразу, еще и «учебку» не окончил. Максимилиан о своей женитьбе матери сразу написать не успел, а позже даже был рад, что оставил ее в неведении.

В начале марта 1953 года умер Сталин. С последним хриплым выдохом, обратившимся в зловонную пену, и предсмертным угрожающим жестом, в котором вскинулась рука отходящего диктатора и душегуба, будто бы лопнула гигантская стальная струна, державшая в повиновении и непреодолимом страхе миллионы людей, десятки стран-государств по всему миру. Не успел затихнуть торжествующий вопль Берии: «Хрусталев, машину!!!», означающий наступление новой эры, как вся стройная, доведенная до размерности часового механизма, железно организованная система сталинского социализма задрожала и зашаталась в предчувствии надвигающихся катаклизмов.

После нескольких дней, когда казалось, что сама жизнь, не выдержав скорби, должна остановиться на всей земле, все успокоилось и осталось вроде бы как прежде, даже стало лучше: за мартом пришла настоящая весна, в Берлине и пригородах, где сержант Целовальников изучал матчасть нового советского танка Т-54, вовсю зацвели яблони и груши, немецкие рабочие готовились праздновать Первомай. Берлин восстанавливался, отстраивался заново. По утрам по сверкающим чистотой улицам на работу спешили рабочие в синих комбинезонах, держа в руках аккуратные чемоданчики, в которых лежали традиционные бутерброды с густым немецким мармеладом. На Сталин-аллее строили целые кварталы новых домов для недавно народившейся гэдээровской номенклатуры, успевшей объявить курс на построение социализма в первом в истории немецком государстве рабочих и крестьян. По примеру Советской страны на улицах многочисленные репродукторы передавали оптимистические новости и бравурные марши. Жизнь граждан нового немецкого государства глазами советских солдатиков выглядела вполне обеспеченной и завидно счастливой.


8
На самом же деле все обстояло совсем не так. Немцам, недавно пережившим времена диктатуры Гитлера, заставившего поверить их в свою исключительность, за что пришлось заплатить огромную цену: разрушением и расчленением государства, гибелью девяти миллионов своих мужчин, теперь не хотелось покоряться новым партайгеноссе, загонявших их в «прокрустово ложе» следующей идеологии, отличающейся от фашистской лишь терминологией и требующей такого же безоговорочного подчинения.
 
Несмотря на врожденную склонность к закону и порядку, немцы хотели для себя другой жизни – свободной и демократической, под этими же лозунгами им навязывали некий «эрзац», качество которого угадывалось уже без всяких усилий. Предложенная модель нового порядка, привезенная из голодного, разрушенного войной, задушенного маразматическим режимом Сталина СССР, по которой земля отдавалась кооперативам, а частная собственность и мелкое предпринимательство душились на корню, уже приносила свои первые ощутимые плоды: производство продовольствия заметно сократилось, а цены на него неумолимо ползли вверх. Германии угрожал голод, который для нее – проигравшей войну и пережившей полное разрушение – все-таки не был таким привычным, как для Советского Союза, его граждане уже давно забыли о сытых временах.

В первом квартале 1953 года производство продовольствия упало на десять процентов. Начались перебои с продуктами. Германский институт экономических исследований в одном из своих еженедельных отчетов констатировал, что  «слоям населения, не имеющих льгот», грозит голод. Руководство страны подняло цены на мясо, яйца и сахар, одновременно повысили и нормы выработки. Дефицит продовольствия, конечно же, объясняли происками вражеских агентов – наймитов империализма. Их старательно выискивали среди недовольных и без всякого снисхождения сажали. Эта бессмысленная охота на ведьм в стиле «старшего брата» привела к тому, что тюрьмы в первом в мире немецком государстве рабочих и крестьян оказались переполнены. За год число заключённых удвоилось, достигнув 60 тысяч. Надежды на лучшую жизнь у многих таяли, и тогда люди решались на побег за демаркационную линию в западный сектор. Только в 1952 году из ГДР в ФРГ сбежали 180 тысяч человек, а в первой половине 1953 – ещё 226 тысяч.

Конечно, тут же нашли стрелочника – министра торговли и снабжения Карла Хаманна, одного из руководителей либерально-демократической партии. Он был арестован и вскоре приговорен хотя и не к пожизненному, как первоначально планировалось, но все же к десятилетнему сроку заключения за «сознательную дезорганизацию» работы вверенного ему министерства. Экономическое положение эти меры ничуть не облегчили, а вот недовольство немецких рабочих, среди которых были и те, кто еще помнил времена Веймарской республики, становилось все больше и больше.

3 июня 1953 года Ульбрихт, Гротеволь и руководитель агитпропа Фред Эльснер отправились за советом в Москву. Их приняли на самом высоком уровне – Хрущев, Берия и главнокомандующий Группой советских оккупационных войск в Германии генерал Гречко. Это само по себе говорило о том, насколько серьезно складывалось положение на востоке Германии. Эльснеру на этой встрече выпало слово в слово переводить советские директивы своим начальникам, а в них не было ничего обнадеживающего. Советские «старшие товарищи» были очень раздражены и проявляли явное недовольство ошибочной политической линией, из-за которой в Германской Демократической Республике сложилась крайне неудовлетворительная политическая и экономическая ситуация.
Как всегда, причиной, как последней каплей, переполнившей чашу народного терпения, явилась обыкновенная мелочь – повышение цены на тот самый традиционный мармелад, бутерброды с которым так любили немецкие рабочие, из-за чего происшедшее в стране и в столице народное возмущение было названо «мармеладным бунтом».

9
Субботним вечером 13 июня 1953 года в загородном ресторане «Рюбецаль» на Мюггельзее пиво лилось рекой. Здесь на лоне природы отдыхали строители берлинского района Фридрихсхайн. Работяг специально вывезли сюда на теплоходе, чтобы отдохнуть и несколько успокоиться, само начальство на другом судне отправилось отдыхать отдельно: не готовы они были объяснить рабочим, что ж это за социализм такой, когда жизнь впроголодь. Табачный дым густел под невысоким потолком, разговоры становились все откровеннее и смелее. После десяти кружек пива, усугубляемых небольшими стопками более крепкого напитка, и без того грузный бригадир Альфред Метцдорф, не выдержав, взгромоздился на стол.
– О чем себе думают эти бонзы из ЦК? Какое еще повышение нормы? Хватит! Натерпелись! С 15-го бастуем! С понедельника все на улицу!
На следующий день, в воскресенье 14 июня, на массовом собрании в центральном дворце Фридрихштадтпаласе возникли беспорядки, часть присутствующих пыталась прервать выступление Отто Гротеволя – премьер-министра ГДР. Сорвав выступление премьера, участники заседания присоединились к собравшимся вокруг здания жителям Берлина, в том числе и из западных секторов, и устроили демонстрацию неподалеку от здания советского посольства на Унтер-ден-Линден.

С понедельника волна негодования и протестов стала распространяться по всей Восточной Германии. 16 июня берлинские строительные рабочие собрались перед зданием правительства ГДР на стихийную акцию протеста и призвали к проведению на следующий день генеральной забастовки. Настроение у демонстрантов было приподнятым, им казалось, что ненавистный режим Вальтера Ульбрихта доживает последние дни. И действительно, руководство ГДР уже практически не контролировало ситуацию. Восставшие рабочие прекрасно понимали, что соперничать с советскими войсками – безумие. Они всячески показывали, что озабочены исключительно внутринациональными делами. Рабочие подчеркивали, что события в Берлине не затрагивают СССР, и, проходя перед советским посольством, даже прекращали скандировать свои лозунги.
В числе официальных требований восставших не было речи ни об объединении ГДР и ФРГ, ни о выводе советских оккупационных войск из страны. Всего было выставлено десять требований: от улучшения жизненного уровня до свободных выборов с участием всех разрешенных в Германии партий, особенно социал-демократической. Помимо этого выдвигалось требование об отстранении от власти тогдашнего партийного руководства и прежде всего сталинского ставленника – Вальтера Ульбрихта. Восставшие требовали также запретить военизированную народную полицию – народ еще хорошо помнил гестапо.
Все те же громкоголосые репродукторы на улицах Берлина теперь транслировали требования рабочих. Люди собирались под ними и плакали от радости, слушая эти передачи. Все думали, что коммунисты уже окончательно потеряли власть.
Всего этого, конечно, не мог знать ни сержант Целовальников, ни его товарищи по гвардейскому танковому корпусу, ни десятки тысяч советских воинов, контролировавших ситуацию в оккупационной зоне. Лишь самая верхушка Советского правительства и руководство армейской группировки в Германии знали о сгущающихся тучах над новым рабоче-крестьянским руководством Демократической Германии.

Советские солдаты в тот момент находились в «летних лагерях», по сути дела, в поле, и даже в страшном сне не могли представить, что происходит в стране. В понедельник была объявлена «боевая тревога», и солдат срочно стали перебрасывать в укрепленные военные городки. Танки, автомашины с вооружением и людьми мчались на предельных скоростях по ухоженным немецким проселкам и тихим улочкам городков, наводя страх на случайных прохожих. Еще два дня солдат держали в казармах в полном неведении, порождающем многочисленные странные слухи, говорили даже и о возможной атомной войне. Наконец в ночь с 16 на 17 июня по казармам раздалась зычная, отметающая все сомнения команда: «По машинам!» Был роздан боезапас, хотя начальники внушали подчиненным, что применять оружие следует только в ответ на стрельбу противника.

В среду, 17 июня, в Берлине с самого утра, словно пытаясь охладить пыл негодующих рабочих, начал поливать дождь. Но охладить накалившиеся к тому дню страсти он уже был не в силах. Как сообщал в Москву Верховный комиссар Владимир Семенов, которого Молотов окрестил «нашим гаулейтером в Германии», в 7 часов утра громадные массы народа устремились штурмовать здание ЦК СЕПГ, располагавшееся неподалеку от Западного Берлина. А накануне ночью жители Берлина, Магдебурга, Лейпцига, Йены и других городов были разбужены металлическим лязгом гусеничных траков по брусчатке – для устрашения и усмирения бунтующих в города вползали колонны советских танков.
 
За рычагами одной из сотен грозных машин, на сложенном вдвое промасленном ватнике, чтобы лучше доставать до смотровой щели, сидел маленький щуплый советский сержант с императорским именем Максимилиан и плебейской фамилией Целовальников. Он сжимал побелевшими от напряжения пальцами рычаги, давил на педаль газа  и от страха и волнения натужно скрипел зубами, будто не мощный дизель, а он сам двигал многотонную махину, пережевывая под собой камни. В башне, припав к прицелу, так же мандражировал его верный друг стрелок-наводчик Разгуляев, весь их славный гвардейский экипаж впервые был поднят по настоящей тревоге и в любую секунду должен был выпустить, если понадобится, снаряд по «заевшимся гадам-немцам», как называл их распаленный воинственный замполит. Но солдаты не могли поверить, что законопослушные и дружелюбные немцы, с которыми они до сих пор приветливо здоровались на улицах города, способны восстать.
 
Город было не узнать: улицы были заполнены сотнями тысяч протестующих людей, на демонстрацию вышли не только рабочие, но и представители других слоев населения. Они несли транспаранты с требованиями отменить политическую цензуру и выпустить политических заключенных, жгли портреты Ульбрихта, Гротеволя и даже самого Сталина, переворачивали трамваи, пытаясь строить баррикады. По приказу советского военного коменданта Восточного Берлина генерал-майора Диброва танки выдвигались и группировались вдоль границы с Западным сектором Берлина и у важнейших административных зданий, их задранные в небо орудия казались верхушками непроходимого леса, в одночасье взметнувшимися в предрассветную мглу посреди миллионного города. Сквозь тяжелые мрачные тучи всходило багровое солнце, объявляя о рождении дня, который на востоке Германии тогда же был объявлен «Днем Х» и «попыткой фашистского путча», а на западе – Народным восстанием и Днем германского единства.

К середине дня восстанием были охвачены уже сотни городов и общин. Местные власти были в шоке и растерянности, обрывали телефоны, пытаясь получить четкие инструкции из Берлина. В советских офицеров, наполовину высунувшихся из открытых танковых башен, бросали гнилые помидоры, тухлые яйца и камни. Посланный для наблюдения сотрудник аппарата Семенова был увлечен разбушевавшейся толпой и принял невольное участие в волнообразном штурме здания ЦК. Мятежники заняли нижний этаж, но дальше пробиться не смогли. В толпе раздавались призывы идти на штурм тюрьмы, чтобы выпустить на свободу политзаключенных.

Комендант Восточного Берлина генерал Дибров, стоявший в открытом люке танка и лично возглавивший операцию по умиротворению, вдруг узнал в толпе бунтующих людей на улице Бертольда Брехта и кивнул ему как старому знакомому, с которым не раз встречался в советском посольстве по разным праздничным поводам. Что подумал тогда поэт – трудно сказать, но позже он написал: «После восстания 17 июня секретарь Союза писателей приказал раздавать на Сталин-аллее листовки, в которых можно было прочитать, что народ потерял доверие правительства и возвратить его он может только удвоенной работой. Может быть, правительству было бы проще распустить народ и выбрать себе новый?»
 
Страсти на улице накалялись. Вся Фридрихштрассе была заполнена людьми, вниз по улице, до самых Бранденбургских ворот, было не протолкнуться, толпа все росла и росла... Вдруг все увидели как по мосту через Шпрее наперерез демонстрации движется колонна из пятнадцати танков, один из которых вел Максимилиан Целовальников. Пройдя мост, они прибавили газу и двинулись прямо на людей, по три тяжелых танка в ряд, а по тротуару двигались бронированные автомобили. Перед такой громыхающей армадой не мог устоять никакой герой. Люди бросились врассыпную, освобождая улицу танкам и бронетехнике. Но русские солдаты, сидящие на броне, вовсю улыбались, махали демонстрантам руками и выглядели очень дружелюбно. За танками следовали грузовики с пехотой, легкая артиллерия, полевая кухня и лазарет. Все было как на войне или на военных учениях.

Из низкой бойницы с места механика-водителя сержант Целовальников имел ограниченный обзор, но командир танка – лейтенант Зарубин – комментировал происходящее вокруг, как-то беспомощно улыбаясь в ответ орущей что-то на немецком языке толпе. Только после появления на улицах советских танков люди начали скандировать: «Иван! Уходи домой!» Танки вышли на широкий проспект и остановились, перерезав его своей плотной цепью. Лейтенант видел, как двое молодых немцев взобрались на Бранденбургские ворота и под овации толпы сбросили оттуда красный флаг. По танкам стали кидать камнями, которые толпа принялась выворачивать из мостовой и тротуаров, вот тогда-то в ответ и раздались первые выстрелы.
 
Начались нападения на полицейские участки, партийные бюро, тюрьмы. К полудню радио ГДР прервало свои передачи и начало транслировать приказ советского военного коменданта: «В целях наведения порядка с 13 часов вводится чрезвычайное положение. Запрещено проведение любых демонстраций, больше трех не собираться, ночью на улицу не выходить, нарушители приказа будут наказываться по законам военного времени».
 
Из Москвы поступило указание: открыть огонь по мятежникам! Улицы были запружены народом, но он был безоружен! Нарушая прямое указание Москвы, Семенов и Соколовский приказали стрелять поверх голов демонстрантов. Первые же выстрелы вызвали смятение среди мятежников, они рассеялись  или отошли в Западный Берлин. Тут же поступило новое указание: ввиду волнений в других городах учредить военно-полевые суды и демонстративно расстрелять несколько человек, сообщения об этих расстрелах спешно расклеить на афишных тумбах во всех немецких городах. Семенов вызвал прокурора группы войск и передал ему этот приказ Москвы. Но тот, сославшись на отсутствие юридических полномочий, отказался его выполнять: кровавая эпоха закончилась вместе со смертью Сталина, и теперь никто не хотел брать на себя ответственность за выполнение такого приказа. Столь открытое неподчинение приказу вышестоящего начальства было беспрецедентным! Семенов вызвал наряд и приказал дежурным офицерам немедленно арестовать прокурора и отправить его самолетом в Москву… а доставив, освободить его прямо на летном поле.
 
Наиболее жестокие столкновения произошли в Гере, Коттбусе и Галле. Там были разгромлены полицейские участки, дома правлений СЕПГ, с обеих сторон было пущено в ход легкое стрелковое оружие... В кабинете Верховного комиссара телефон разрывался на части: звонило все партийное руководство СССР. Берия, еще недавно предлагавший какие-то либеральные реформы и даже обсуждавший возможность объединения Германии, теперь истошно вопил в трубку, требуя, чтобы Семенов не жалел патронов. Он лично прилетал в Берлин в эти дни, хотя в Москве у него уже горела под ногами земля: товарищи по Политбюро завершали обсуждение деталей заговора против него. Для усиления растерявшегося советского командования в Берлине Берия прислал своих самых близких соратников Гоглидзе и Федотова, оставшись таким образом в полном одиночестве перед лицом заговорщиков, получивших возможность почти без всякого сопротивления сместить, а потом и уничтожить всесильного шефа органов госбезопасности. Выступление безоружных немецких рабочих так сотрясло прогнившую, лишившуюся после смерти своего вождя единого стержня систему, что она еще долго не могла прийти в себя.
18 июня начались репрессии. Штази и НКВД расправлялись с повстанцами: их арестовывали, бросали в тюрьмы. Первое народное восстание в социалистическом лагере было окончательно разбито.


10
Экипажу танка Целовальникова, слава богу, стрелять не пришлось. Повернув орудийный ствол назад, их танк разметал слабую баррикаду на одной из улочек, примыкающей к центральной Унтер-ден-Линден. Максимилиану к собственному его удивлению было жалко давить положенные набок новенькие, блестящие свежей краской, лакированные трамвайные вагоны, но ничего не поделаешь – приказ есть приказ: вагоны сложились как картонные, железо жалобно скрипело и рвалось под широкими безжалостными гусеницами.
 
На этом участие его «пятьдесятчетверки» в подавление восстания закончилось, пришлось, правда, еще какое-то время простоять на углу в качестве немого устрашителя, иногда поводя орудийной башней для большего эффекта.
Силой оружия восстание немецких рабочих было подавлено и в Берлине, и в других городах ГДР. За время волнений было около 220 жертв с обеих сторон, многие сотни ранены. Радио ГДР торжественно возвестило: «Подразделения народной полиции и советские оккупационные власти всего за несколько часов разгромили путч. Проникшие из Западного Берлина провокаторы арестованы. Пресечена не демонстрация рабочих, а акция бандитов».

Еще месяц солдаты спали, не раздеваясь, с оружием в руках, пехоту и артиллеристов заставили окопаться у военных городков и занять боевые позиции. Но больше уже ничего не происходило. Ни один снаряд не вылетел, ни одна пуля. Вскоре «военное положение» было отменено, вновь началась обычная армейская жизнь: ходили в патрули, бывали на улицах, в ресторанах, на пляжах, хотя еще долгое время по ночам восточногерманские города погружались во мрак. Нет, электричество никто не отключал, просто жители по старой привычке, как во время войны, плотно закрыли окна.
 
В солдатских курилках пораженные увиденным, никак не укладывающимся в их сознании, участники подавления бунта еще долго шепотом обсуждали события этих нескольких дней. Под защитой брони, с оружием в руках, солдаты испытали больший страх, чем люди на улицах. Они не понимали, как могли немецкие рабочие так смело заявить о своем недовольстве и открыто обсуждать своих партийных руководителей. Не понимали они и того, как могло так случится, что им – бойцам рабоче-крестьянской Красной Армии – приказали стрелять в братьев-рабочих! Еще с большей опаской говорили о том, что солдаты из группы ликвидации и некоторые немецкие полицейские, отказавшиеся открыть огонь по безоружным людям, пытавшимся освободить из тюрьмы политзаключенных, были отданы под трибунал и, спустя всего несколько дней, расстреляны под Магдебургом.

Но больше всего наших солдат и офицеров, с которых были взяты подписки о неразглашении событий под угрозой наказания вплоть до расстрела, поразил тот факт, что требования восставших все же были выполнены: повышение норм выработки отменили, а цены на многие товары и продукты снизили, хотя по стране все же прокатилась волна показательных карательных судебных процессов. Напрасно солдаты и офицеры пытались найти в советских газетах ответы на многочисленные вопросы, в них были лишь короткие комментарии:

Почти пятьдесят лет никто толком и не знал, что в 1953 году в Берлине произошло первое восстание против социалистической системы.

Я не смог удержаться и перебил складный рассказ:
– Я никогда не слышал о Берлинском восстании! О Венгерском путче 1956 года знаю, но восстание в Берлине?! Восстание рабочих?! Никогда не слышал!
– Э, да ты, парень, много чего не слышал и не видел! Это тебе говорю я – ходячая новейшая история! Я и в Будапешт в ту самую, кровавую осень пятьдесят шестого, попал, без меня никак, из меня чуть ли не профессиональный каратель получился тогда. Я, правда, мало что понимал в свои девятнадцать-двадцать лет, это уже потом жизнь свела меня с такими людьми, которые на пальцах все доходчиво могли объяснить, а тогда через смотровую щель не шибко-то я понимал что делаю. Давил на рычаги и крушил все, что попадало под гусеницы, случалось и людей, когда уже мертвых, но бывало, наверное, и живых…
Он замолчал, словно еще раз прокручивал в памяти старую документальную ленту, отхлебнул вполне по-американски коньяк прямо из горлышка бутылки – надоело, видно, мерить порции мелким стаканчиком – и продолжил свою эпопею.

Через сорок с лишним лет маленьким сухим старичком с академической, почти павловской бородкой Целовальников приедет в Берлин – столицу единой Германии. Широкий проспект – продолжение Унтер-ден-Линден – за Бранденбургскими воротами еще в 1953 году был назван «Проспектом 17 июня», и это название он носит по сей день. Максимилиан положит несколько гвоздик к основанию простого серого камня, на котором высечено: «Русским офицерам и солдатам, которые поплатились жизнью за то, что отказались стрелять в борцов за свободу 17 июня» и с застилающей глаз старческой слезой оглянется вокруг, не узнавая отстроенный заново красавец-город. Вот только рейхстаг, покрытый нелепым стеклянным куполом, он узнает легко, хотя та срамная надпись, что он оставил на второй колонне справа, все-таки не сохранилась.


11
После июньских событий многим солдатам, прослуживших к тому времени уже по пять-семь лет и давно ожидавших увольнения в запас – дембеля, пришлось служить еще почти год. Обжегшись на молоке, советское руководство решило дуть и на воду, и как показали новые события, происшедшие через три года в Венгрии, не напрасно!

Максим же после двух суток напряженного ожидания кровавой расправы в тесноте и полумраке своего душного танка вдруг ощутил, что праведная лютая ненависть к «фашистам», как он называл про себя всех немцев, испарилась, вытекла незаметно, оставив в душе, где-то под ложечкой, ощущение сосущей пустоты. Он как-то разом окончательно повзрослел, хотя давно считал себя взрослым и даже женатым мужчиной. Правда, от его скоротечной жены Кати редкие в самом начале службы письма перестали приходить еще с осени пятьдесят второго. После пяти безответных писем Максим написал соседке по квартире – тетке, мимо которой и мышь не могла проскочить. Та ответила быстро и с большой охотой в подробностях на семи листах, вырванных из школьной тетради, слюнявым химическим карандашом описала «оргии и разврат», которому отдалась его законная жена Екатерина, приводя в «фатеру» чуть ли не каждый день нового хахаля.

Можно было не верить тетке, но писем от Кати так больше и не было, и Максимилиан, стараясь не показывать своего расстройства, убрал подальше – на дно своего фибрового чемоданчика – фигурно обрезанную по краям фотокарточку на твердом бромпортрете, на которой загсовский фотограф запечатлел новоиспеченную семейную пару. Может быть, по прошествию уже целого года, насыщенного событиями его воинской службы, Катины прелести померкли и подзабылись, а может быть, по скрытности своего характера, но внешне могло бы показаться, что Целовальников не очень-то и расстроился, узнав о неверности своей жены. Эта новость его даже неким образом освободила, и вскоре он уже нашел Катерине замену, которая к тому же была не на карточке с фигурным обрезом, а рядом и во плоти, да еще в какой! Это уже значительно позже Максимилиан Целовальников привыкнет к женскому восхищению и волшебной тяге к нему – мелкому и внешне далеко не героическому, но обладающему необъяснимым обаянием и притягательностью, мягким воркующим голосом, напоминающим бег горного ручейка по окатанным камешкам, когда он часами рассказывал о своих сказочно-невероятных похождениях. Воистину: женская душа – неразгаданная тайна, понять ее движения и мотивы во все времена не удавалось даже  самым великим мудрецам, не понимал этого и Целовальников, но не сильно от этого расстраивался: он просто пользовался своим даром, питаясь от женских щедрот, но все это пришло к нему чуть позже.
 
А пока подавальщица Люся из солдатской чайной – обладательница огромных, вечно колыхавшихся персей, разглядев в нем это самое – неизвестно что, презрев многих других молодцов гусарского и гренадерского вида, с упоением отдавалась маленькому рыжеватому сержанту с красивым именем Максимилиан. Товарищи завидовали ему и сначала пытались подсмеиваться и обижать его нескромными вопросами и комментариями, но вскоре отстали, окончательно поняв, что его преимущество перед ними в глазах пышнотелой Люси неоспоримо.
Удивительно, но через полгода она сама надоела Максиму, и он без всякого видимого труда в какие-то три дня вполне по-наполеоновски добился внимания и расположения строгой дамы из узла связи – вольнонаемной немки, которая до сих пор никогда не опускалась до сержантского состава. Даже внутри военного городка строгости были весьма приличными, любовные же истории на стороне были крайне редки: немецкие женщины были доступны лишь счастливчикам-офицерам, и вокруг фройлен Марты, сносно говорящей по-русски, крутились десятки, если не сотни, желающих и вдруг такое грубое предпочтение…
Ревнующие офицеры были страшно возмущены тем, что какой-то сержантик покусился на предмет их – офицерского – обожания. С нарушителем спокойствия провели несколько воспитательных бесед, потом организовали ему солдатскую «темную», после чего утонченная немецкая девушка, успевшая окончить Берлинский университет и слывшая ценительницей высокого искусства, что в постели проявлялось каким-то невероятным темпераментом и умением (хотя вполне возможно, что это все байки, распускаемые неудачливыми любовниками), еще больше прониклась к пострадавшему за нее Максимилиану – носителю восхитительного, вполне рыцарского, можно даже сказать тевтонского имени.
В общем, служба успешно продвигалась, и вскоре уже можно было подумывать и о возвращении на родину, а значит, и о дальнейшей гражданской жизни, представлявшейся Максиму смутной и неопределенной. По большому счету не очень-то и хотелось всех этих перемен, но когда ему предложили подумать о сверхсрочной службе с перспективой учебы в высшем военном училище (не знали разве, что у него всего семь классов за плечами?), он решительно отказался. И как сглазил! Сначала плановое увольнение из армии перенесли на полгода, объясняя, что надо подготовить смену из вновь прибывших в полк новичков, потом после ХХ съезда партии «дембель» снова отложили, теперь уже ссылаясь на усложнившееся международное положение.

12
Наконец, осенью 1956-го, с опозданием на год, Максимилиан вместе с еще пятнадцатью счастливчиками получил на руки документы, проездной аттестат, собрал вещички и кой-какие подарки в свой старый фибровый чемодан, и, простившись с остающимися ребятами, с которыми бок о бок прослужил четыре года верой и правдой, уже было покинул расположение части, как вдруг на самой проходной отбывающие были остановлены, а Целовальников – старший по команде – вызван к дежурному по штабу майору Косицину. Майор – бывший фронтовик, стоя навытяжку, что означало, что с ним говорит какой-то невероятно высокий чин, вытаращив глаза, испуганно повторял в трубку:
– Так точно! Так точно! – Наконец явно обозначил того, кто смог его так напугать, – Слушаюсь, товарищ маршал!

Косицин аккуратно положил трубку на рычаги, как бы боясь потревожить маршала, не успевшего ее покинуть, отер со лба пот широкой пятерней, и, набирая побольше воздуха в грудь, заорал на Целовальникова:
– Отставить! Отставить увольнение в запас! Срочно командируетесь в Будапешт, в расположение Особого корпуса советских войск в Венгрии, через час машина отвезет откомандированных на вокзал. – Увидев, что Целовальников пытается что-то возразить, майор так отчаянно махнул рукой, дескать, не до тебя, что Максим сразу понял безнадежность всех своих невысказанных доводов. Военный билет еще лежал у него в кармане, а значит, гражданская жизнь откладывалась пока на неопределенное время.

Он шел через плац к товарищам, курившим у проходной по-походному в рукав, и вспоминал, что в последние дни по радио много говорили о событиях в Венгрии. Что-то об оппортунизме, ревизионизме и правом уклонизме – какие-то общие малопонятные слова, их в последнее время все чаще говорили и о Китае, и Югославии, вот уж не подумал бы, что все может оказаться так серьезно.

Спустя немало лет, уже зрелым человеком, Максимилиан познакомится на Колыме с венгром – участником тех самых кровавых событий осени пятьдесят шестого. Репрессированный член ЦК Трудовой партии Венгрии, отсидевший приличный срок в советских лагерях, так и не решился вернуться на родину – в Венгрию, это страшно удивляло тогда Целовальникова, но именно там, на Колыме, он позже еще не раз встречал таких невозвращенцев даже среди иностранцев. А тогда в долгом ночном разговоре, какой случился у нас в запертом городском аэровокзале Новосибирска,  Максимилиан пересказал мне рассказ старого венгра, не захотевшего называть свою фамилию, только имя – Матеуш.
– Без этого подробного рассказа я никогда бы не смог понять, что же все-таки происходило тогда в Венгрии, слишком сложным оказалось переплетение заговора, фашистско-хортистского путча и стихийного бунта замороченного народа, веками мечтавшего о свободе для своей страны. Сказать, что после этого мне все стало ясно и понятно – было бы большим преувеличением, но что-то я понял и запомнил.

И Максимилиан пересказал эту версию о событиях 1956 года в Будапеште мне. Политологи вот уже полвека спорят о причинах и ходе событий, каждый трактует по-своему: кто называет происшедшее восстанием, кто мятежом или путчем, а кто-то даже революцией. Кто их поймет? Это сейчас-то – когда все улеглось, и каждый день описан со слов сотен очевидцев, а тогда в самой гуще кровавых и жестоких событий, свидетелем которых Целовальникову пришлось стать, разобраться было совсем не просто даже руководству Советского Союза и Республики Венгрия. Что уж говорить о солдатиках, которых по чьему-то беспощадному, а может быть, и неразумному приказу бросили в самое пекло.

В вагоне поезда Берлин-Будапешт были только советские военнослужащие, несколько офицеров и возглавляемые ими команды командированных танкистов, артиллеристов и связистов. По радио в новостях уже открыто называли происходящее в Будапеште «контрреволюционным путчем», капитан – старший по вагону – провел политзанятие, пытаясь довольно-таки сумбурно объяснить создавшееся в «братской» Венгрии положение. По всему было видно, что он и сам слабо в нем разбирается. В конце концов все поняли, что недобитые венгерские фашисты, которых после отсидки в лагерях и тюрьмах СССР, вернули на родину, а вместе с ними остатки капиталистических элементов и агенты мирового империализма пытаются свергнуть народную власть. Они вышли на улицы и спровоцировали волнения, и даже открытое вооруженное сопротивление властям. Правительство Венгрии не в силах самостоятельно справиться с нахлынувшими из соседней Австрии и Германии «недобитками», обратилось за помощью к Советскому Союзу, и эту помощь спешат оказать и они, едущие в этом поезде советские воины-интернационалисты.

С таким вот компотом в головах группа военнослужащих, в составе которой находился и старший сержант Целовальников, прибыла ранним утром 25 октября (как странно совпала эта дата с таким же переворотом без года сорок лет назад, названного впоследствии Великой Октябрьской Революцией) в столицу Венгерской Народной Республики – Будапешт.


13
Для того чтобы хоть как-то понять причины венгерского восстания 1956 года необходимо чуть дальше углубиться в историю. В годы Второй мировой войны Венгрия была союзником фашистской Германии, но когда войска 2-ого Украинского фронта в октябре 1944 года вошли на ее территорию, прогермански настроенное правительство сухопутного адмирала Хорти решило пойти на сепаратные переговоры. Это никак не устраивало Германию, ведь Венгрия к тому моменту оставалась единственным поставщиком горючего для Третьего Рейха. По этой причине в Будапеште был организован профашистский путч, и к власти пришла организация фашистского типа «Скрещенные стрелы» во главе с Салаши. В ответ на это в Дебрецене 7 декабря того же года было сформировано временное правительство Венгрии, премьер-министром которого стал генерал-полковник Бела Миклош. В это правительство вошли представители Социал-демократической партии, Партии мелких сельских хозяев (ПМСХ) и Венгерской коммунистической партии, и хотя во всей Венгрии к тому моменту было около 600 коммунистов, представители ВКП получили министерские портфели.
 
На свободных выборах в ноябре 1945 года коммунисты потерпели сокрушительное поражение, даже в коалиции с социал-демократами они сумели набрать всего 34% голосов, тогда как ПСМХ – 57%. Главой правительства стал лидер ПСМХ Ференц Надь. Однако министром внутренних дел стал Имре Надь, плюс к этому в его руках оказалась тайная полиция ОВА. Таким образом, в руках лидера коммунистов Ракоши оказалась власть над силовыми структурами, и он постепенно стал прибирать к рукам остальные рычаги власти. В начале 1946 года Имре Надя на посту МВД сменил Ласло Райк, который произвел чистку государственного аппарата, введя в него 50 тысяч членов компартии.
Тем временем близилась дата подписания мирного договора между Венгрией и СССР, после чего основная масса советских войск должна была покинуть территорию Венгрии. Ференц Надь всячески стремился не допустить конфликта с коммунистами, пока советские войска находились в пределах Венгрии. В то же время в Кремле очень хорошо понимали, что с выводом войск влиять на обстановку в Венгрии станет необычайно сложно. 10 февраля 1947 года договор был подписан, и Ференц Надь, успокоившись, улетел с рабочим визитом в Швейцарию. Однако только он покинул страну, как офицеры МГБ СССР арестовали второго лидера ПСМХ Белу Ковача и отправили его в Сибирь, вскоре за ним последовали его недавние избиратели. Ференц Надь хорошо понял, какой оборот принимают дела, и отказался возвращаться на родину, сложив с себя полномочия премьер-министра. Теперь, после уничтожения ПСМХ как реальной политической силы, коммунисты стали основной партией, объединившись в июне 1948 года с социал-демократами в Венгерскую партию трудящихся.

Как обычно, сразу после прихода коммунистов к власти в стране начался террор, причем пострадали и некоторые из членов коммунистической партии, например, Ласло Райк и Янош Кадар. Уровень жизни большинства населения между тем неуклонно падал, а антисоветские настроения росли с каждым днем, тем более что венгры вообще не пылали большой любовью к русским, еще со времен карательных походов Николая I.

В конце сороковых годов в странах Восточной Европы были установлены просоветские режимы, взявшие курс на строительство социализма по образу и подобию своего «старшего брата». Образовался «социалистический лагерь», как назвал этот конгломерат стран сам Сталин – любитель военной лексики. Во всех этих странах верными соратниками Сталина, подражающих «вождю всех времен и народов», велась непримиримая борьба с «врагами народа» и «агентами империализма», в которой «под сурдинку» сводили счеты с возможными конкурентами, отправляя в ссылки, лагеря и на эшафот бывших товарищей по партии и революционной борьбе. В той или иной степени это происходило и в Восточной Германии, и в Чехословакии, Болгарии, Албании, Югославии и Венгрии. В каждой стране, понятно, эти кампании имели свои  – национальные – особенности, но, в общем, все было примерно одинаково.
 
После смерти Сталина в самом Советском Союзе перемены в руководстве наступили сразу же за последним выдохом отошедшего в иной мир вождя, а в странах Варшавского договора с некоторым отставанием. Особую роль сыграл засекреченный разоблачительный доклад Никиты Хрущева на Двадцатом съезде, но в секрете продержать долго его не удалось. Начавшаяся теперь уже повсеместно борьба с преодолением последствий культа личности товарища Сталина и разоблачение бессмысленных репрессий в Советском Союзе подняли огромную волну, перекинувшуюся и в братские страны народной демократии.
 
В Венгрии сразу же после исторического съезда советских коммунистов зашатался режим просталинского наместника Ракоши, правившего со дня установления «народной власти» и опорочившего себя репрессиями в конце сороковых и начале пятидесятых годов. Жертвами устрашающих, надуманных и лживых процессов, сфабрикованных, как и в СССР в конце тридцатых годов, по указанию «сверху» в Венгрии пали многие коммунисты, прошедшие огонь  революции 1919 года, защищавшие Испанию от фашистов, сидевшие в концлагерях Франко и Гитлера, сражавшиеся за свободу в рядах Красной Армии, создавшие Венгерскую Народную Республику, чтобы строить социализм... Им пришлось снова пройти тюрьмы и лагеря, где большинство были расстреляны, удушены и замучены в застенках Ракоши – Герэ – Фаркаша, властолюбивой троицы венгерского произвола, маленьких вождей, подражавшим великому Иосифу. Все, кто сомневался в их величие, кто имел собственное мнение, не прогибался и не поклонялся, не признавал великим и гениальным все их изречения, объявлялся врагом народа и подлежал заточению в тюрьме или уничтожению. Приговоры выносили без суда и следствия, достаточно было «высочайшего» указания. Почти на каждом деле оклеветанных и невинно казненных стояла собственноручная подпись Ракоши...

Осенью 1956 года ситуация начала выходить из-под контроля. Против Ракоши поднялись и коммунисты, и представители других партий, которые широко поддерживал народ. Но сам Ракоши и вся его команда вполне устраивали советское руководство, не особо вдававшееся в национальные особенности, главное, что требовалось в тот момент – это стабильность. Внутренняя борьба, зажатая как в паровом котле, дошла до высокого градуса и грозила взрывом, о котором очень осторожно предупреждал посол СССР в Венгрии Юрий Андропов – будущий глава всесильного КГБ. Эмиссары Кремля ездили туда-сюда, пытаясь примирить и уговорить противоборствующие стороны, стараясь разрешить ситуацию лишь косметическими перестановками. На внеочередном пленуме партии Ракоши сняли со всех постов и предложили покинуть Венгрию, его сменил Герэ – слабый, ничтожный функционер, пытавшийся любой ценой сохранить прежний курс, устраивавший руководителей СССР. Пришлось также принять постановление о реабилитации репрессированных товарищей по революции.
 
6 октября весь Будапешт вышел на улицы под траурные мелодии Моцарта, Бетховена, Шопена и Чайковского, отдавая посмертные почести Ласло Райку и его товарищам. В первые годы народной власти он был одним из секретарей ЦК ВПТ. В 1949 году, на посту министра иностранных дел был оклеветан и осужден на смертную казнь. Посмертно реабилитировав его, венгерское правительство решило перехоронить останки Ласло Райка и его безвинно погибших соратников на Керепешском кладбище, где покоился прах Лайоша Кошута, вождя венгерской революции 1848 – 1849 годов.
 
Этот скорбный день выдался хмурым и очень ветреным. Набухший от проливных дождей Дунай был таким же серым и недобрым, как и сами небеса. Город, называемый в разные времена Восточным Парижем, гордившийся своей архитектурой, замками, Королевским Дворцом и знаменитым Парламентом, чье здание обычно причудливо отражалось в воде прославленного Штраусом «голубого Дуная», словно погрузился в траур, накинув на себя кисею из мрачных туч и моросящего дождя. По проспектам и площадям города двигалась скорбная процессия, а в рядах горожан, вышедших проводить своего замученного в застенках Ракоши любимца, все громче звучали ропот и недовольство:
– Подумать только, ровно сто семь лет назад, день в день, шестого октября 1849 года, австрийские власти казнили тринадцать генералов революционных войск Венгрии! И по стопам жандармов императора Франца-Иосифа пошли мы, революционеры-марксисты! Боже мой, боже мой!.. Коммунисты арестовывали коммунистов! Коммунисты допрашивали и пытали коммунистов! Коммунисты судили коммунистов! Коммунист повесил коммуниста! Это немыслимо!

Тем временем оппозиция и революционно настроенная молодежь, чьи лучшие представители объединились в некий «кружок Петефи», уже разработали четырнадцать условий нового курса страны и начали готовить массовые демонстрации протеста, чтобы заставить руководство партии и правительства уйти в отставку и уступить место реформаторам. Одновременно, на волне этого движения и под его прикрытием собирались и концентрировались совершенно другие силы, чьи планы были более жесткими и кардинальными. Недобитое фашистское и хортистское подполье, офицерство и представители бывших властей, дворянства, а вместе с ними и откровенно-уголовные элементы разрабатывали сценарий своей революции, которая позволила бы вернуть Венгрию в Западный мир. Самую активную роль в подготовке этого переворота играли профессионалы из ЦРУ.

Главный штаб, откуда шли все директивы по подготовке восстания, получившего кодовое название операция «Черные колокола», пока находился в Баварском Лесу. Планировалось, что как только обстановка в Будапеште окончательно определится, его переведут поближе к театру военных действий – в Австрийские Альпы, Зальцбург и Бургенланд, область Австрии, когда-то населенную венграми, в громадный, давно осиротевший замок венгерского магната князя Эстерхази, который вместе с архиепископом Миндсенти уже много лет сидел в венгерской тюрьме.
 
Во все государственные структуры Венгерской Республики заранее проникли люди, с чьей помощью в назначенный час, едва раздадутся провокационные выстрелы,  означающие начало восстания, деятельность правительства будет парализована. До мельчайших деталей был разработан план захвата Будапешта, подавления органов безопасности и разоружения неприсоединившихся к путчистам воинских частей по всей стране. Наготове были сформированные штурмовые отряды, которым предстояло брать вокзалы, почтамт и телеграф, захватывать Радиокомитет и горком партии.

Припозднившееся «бабье лето» обволакивало придунайские  равнины, расцвеченные каштаново-черными квадратами свежевспаханной земли и ярко-зелеными полями озимых всходов, с еще не оголенными, позолоченными деревьями по обочинам серо-асфальтовых дорог, ласково пригревая белеющие поселки с оранжевыми и красными черепичными крышами – эту богом созданную древнюю страну, богатую пшеницей и виноградом, издревле называемую житницей Восточной Европы.

Утро 23 октября выдалось на редкость ясным и теплым. С утра прибранный город словно готовился к большому празднику, утренняя роса бриллиантовыми каплями усыпала золотые листья деревьев и чашечки осенних роз и астр, притихший Дунай, над которым волшебной дымкой чуть курился утренний туман, отражал в своей серебристой воде ажурную шкатулку здания парламента на берегу и безоблачное голубое небо – верный признак долгого мирного дня.  Впрочем, повод для праздника был – наступили дни сюрепа – праздника урожая. В это время обычно по всей Венгрии рекой льется молодое вино с особой свежей кислинкой, в деревнях и городах звучат скрипки и бубны, играют свадьбы и пляшут чардаш, теперь же тысячи людей собирались выйти на улицы Будапешта на мирную демонстрацию, чтобы требовать долгожданных перемен. Ничто, казалось, не предвещало те яростные и жестокие бои, которые должны были уже в полдень оросить серые камни булыжных мостовых Будапешта кровью, превратив их в поле битвы, а  этот солнечный, так мирно начинавшийся день 23 октября 1956 года, в черный день начала путча.

На ротаторах было напечатано несколько тысяч экземпляров листовок, написано от руки много лозунгов, плакатов. Все деятели «клуба Петефи» уже с раннего утра разошлись по институтам и академиям, чтобы готовить студентов к демонстрации. Молодежь, студенчество считалось главной силой предстоящей демонстрации протеста. Герэ в это утро вернулся в столицу из поездки в дружескую Югославию. Он и его ближнее окружение сначала решают запретить демонстрацию, но слышны и другие мнения: демонстрация, дескать, мирная и надо взять ее под свой контроль, призвав присоединиться к ней и своих сторонников. Мол, народ пройдет по улицам города, несколько ораторов покричат каждый о своем на площади перед парламентом, и на этом все и закончится. А силы госбезопасности заодно возьмут на заметку самых ярых крикунов, глядишь все и обойдется. Но не обошлось!

Тысячи венгерских юношей и девушек, возложив цветы к подножью памятника польского генерала Бема – боевого соратника лидера Венгерской революции 1848 года Лайоша Кошута,  отсюда, от цветочного холма начали свое шествие по Будапешту, вооруженные лишь трехцветными флажками и кокардами, гербом Кошута и четырнадцатью пунктами программы клуба Петефи под названием «Чего хочет венгерская нация». Никто из них не собирался в этот момент свергать народную власть, сводить счеты и убивать коммунистов. Размахивая красно-бело-зелеными флажками, с песнями, они прошли по набережной Бема через мост Маргит и по улицам, примыкающим к Дунаю, добрались до площади перед парламентом, к памятнику Лайошу Кошуту – отцу венгерской нации.

И здесь во время митинга на огромной площади, где собралось более пятидесяти тысяч человек, вдруг с крыши здания министерства сельского хозяйства ударили пулеметные очереди. Из-за плотной скученности каждая пуля с легкостью прошивала трех-четырех человек. В толпе раздались крики, стоны, люди в панике бросались в разные стороны, но над всем этим уже раздавались призывы к оружию. Запал был подожжен: в толпе теперь мало кто мог трезво соображать, страшная весть, что стреляют в безоружный народ, с мгновенной скоростью разнеслась по улицам Будапешта.

На всех стратегически важных направлениях  работали специально подготовленные люди – «коты в мешке», как называли их авторы операции «Черные колокола». С наступлением темноты уже по всему городу раздавалась стрельба, были слышны сирены пожарных машин и карет «скорой помощи», на Дунае тревожными гудками отзывались пароходы. Слышны были автоматные и пулеметные очереди, взрывы гранат – это штурмовые отряды под руководством подготовленных командиров без какого-либо сопротивления, но с особой жестокостью, уничтожая коммунистов и сотрудников госбезопасности на месте, брали под контроль все важнейшие объекты города. Власти еще попытались вывести на улицы слушателей Академии генштаба и солдат из казарм Килиана, но курсанты отказались идти против народа, а у солдат не  оказалось патронов, после чего прямо на улицах они начали брататься с демонстрантами, которые сами толком не могли ничего понять. От их имени и под защитой их растерянности и бездействия город переходил в руки организованных путчистов. Только когда на столбах стали вешать коммунистов, когда выпущенные на свободу и получившие тут же оружие уголовники принялись по заранее составленным спискам расстреливать по квартирам членов Венгерской партии трудящихся, сотрудников госбезопасности и государственных служащих, народ в своей массе понял, что его просто грубо использовали. Из репродукторов на улицах раздавался призыв какого-то генерала из министерства внутренних дел: «Безответственные элементы, хулиганы и прожженные авантюристы провоцируют на улицах Будапешта беспорядки, пытаются превратить мирную демонстрацию молодежи в погром. Граждане! Не поддавайтесь на провокации! Министерство внутренних дел призывает всех трудящихся Будапешта немедленно разойтись по домам».

Но обращение слишком запоздало: на эти призывы уже никто не реагировал. На улицах пылали костры из красных знамен и флагов, на уцелевших на флагштоках министерств флагах Венгерской республики зияли огромные дыры на месте, где был герб страны, а хорошо подготовленные отряды штурмовали Дом радио и Будапештский горком партии.
 
Самые жестокие бои в первый день восстания разгорелись у Дома радио, расположенного на маленькой улочке Броды Шандор, около дома 5/7. Первый штурм, который был предпринят ранним вечером, не удался. Демонстранты требовали передать программу «клуба Петефи» из четырнадцати пунктов по радио, но солдаты госбезопасности, забаррикадившиеся в здании,  никого не впустили и сдержали первый натиск, не применяя оружия. Тут подоспели путчисты, и операция по захвату здания превратилась в настоящее сражение. «Демонстранты» били окна, метали камни, стреляли, а солдаты внутри здания, по-прежнему не имея приказа, не открывали ответный огонь. Среди них уже были убитые и раненые, штурмовики овладели кое-какими комнатами на первом этаже, внутренний двор радиоцентра заполнили жаждущие крови молодчики, а приказа открыть огонь все не было. Молодой офицер, захваченный на первом этаже разъяренной толпой, избитый камнями, заплеванный, не выдержал издевательств, выхватил пистолет и… застрелился.

Здание подожгли, по окнам, не переставая, стреляли, и только в полночь защитники получили приказ отразить атаку, но как только из здания радиокомитета раздались ответные выстрелы, по городу полетела страшная весть, пущенная путчистами: русские убивают мирных демонстрантов!
Всю ночь не утихал ожесточенный бой в Доме радио и вокруг него. «Мирные демонстранты» оказались хорошо подготовленными штурмовиками. Стало ясно, что совершена попытка вооруженного переворота. И тогда правительство обратилось за помощью к советским войскам, расположенным в Венгрии. Советские танки вошли в Будапешт и заняли стратегические позиции – перекрестки больших магистралей, мосты на Дунае, – блокировали площади.

В эту смутную ночь и появился на горизонте Имре Надь – шестидесятилетний человек, большой, грузный, широколицый, ушастый, с толстыми кайзеровскими усами и мясистыми губами. Это сейчас уже всем известно, что он многие годы был агентом Лубянки под скромной кличкой «Володя». В этот раз он посчитал, что настало его время, и отказался играть по правилам «старых друзей». Правительственное радио объявило, что Имре Надь назначен министр-президентом, то есть председателем Совета Министров и министром иностранных дел.

В 11 часов вечера этого страшного дня маршал Советского Союза В. Соколовский отдал приказ командиру Особого корпуса о вступлении в силу плана «Компас», в который были включены изменения ввиду отсутствия содействия со стороны Венгерской народной армии и венгерской полиции. Через час началось выдвижение сил к Будапешту, также в состояние повышенной боевой готовности были приведены некоторые дивизии на территории Румынии и Прикарпатского военного округа.
 
По плану «Компас», поддержание порядка в Будапеште возлагалось на подразделения 2-ой гвардейской дивизии, которая подошла к Будапешту в 5 часов утра 24 октября. 37-ой танковый и 40-ой механизированные полки этой дивизии сумели очистить центр города от повстанцев и взять под охрану наиболее важные пункты (вокзалы, банки, аэродром, государственные учреждения). Но сил одной дивизии (около 10 тысяч человек) было явно недостаточно для наведения порядка в миллионном городе, хотя 24 октября в город вошли еще и четыре дивизии ВНА, не примкнувшие к восставшим.

14
На улицах мятежной столицы, куда прибыла команда советских танкистов из Берлина, уже вовсю шла настоящая война. Усмирять мятежников прибыли войска пяти стран Варшавского договора, но самая трудная и кровавая часть подавления бунта, как всегда, выпала на долю советских войск.
Вновь прибывших танкистов распределили по машинам, на которые почему-то не хватило экипажей. Максиму повезло: он снова попал в один танк со своим закадычным дружком – наводчиком Пашкой Разгуляевым, а так все остальные экипажи были сборными. Получив боезапас, танки вышли на улицы для патрулирования.  Все солдаты, прибывшие из Берлина, имели опыт подавления Берлинского восстания в июне 1953 года, именно их и отбирали в первую очередь для командировки в Будапешт, но то, с чем они имели дело на улицах Берлина, было лишь детской возней по сравнению с кровавой бойней, развернувшейся в Будапеште в предыдущие два дня.

На набережной Дуная на фонарях уже висели окоченевшие трупы изуродованных людей – говорили, что это коммунисты и офицеры госбезопасности – войск АВХ, на улицах многие канализационные люки были открыты и в них виднелись обнаженные тела убитых людей. Власть в городе к полудню 25 октября фактически принадлежала путчистам. Днем был захвачен сопротивлявшийся до последнего защитника горком партии, который начали штурмовать еще 23 числа. Толпу подогревали слухами, что под горкомом в секретных подвалах держат и пытают противников режима Ракоши-Герэ. Среди штурмующих были и уголовники, только что выпущенные из тюрем, и бывшие военные – хортисты и фашисты, а также те, кого в конце сороковых – начале пятидесятых безвинно репрессировали при режиме Ракоши.
 
Отбив первый штурм, руководство горкома выслало парламентария с просьбой разрешить женщинам из аппарата покинуть горящее, разгромленное здание, но в этой просьбе было отказано. После двух дней ожесточенного сопротивления горком захватили, его защитников выбрасывали из окон или расстреливали тут же в кабинетах и на лестницах,  некоторых коммунистов, оставшихся в живых, вытаскивали на площадь и казнили с особой жестокостью: ножами вспарывали животы, вешали за ноги на деревьях, забивали рты партбилетами, вырывали сердца и глумились над портретами Ленина.
 
Танковый полк, в состав которого вошел и экипаж Целовальникова, был срочно отправлен на охрану парламента, на площадь Кошута, с которой и начался два дня назад кровавый отсчет. Сюда, к парламенту, в этот день переместился центр событий. К этому времени контрреволюция перегруппировала силы, подтянула резервы, организовалась и решила действовать хитростью: малой своей кровью вызвать большую кровь народа, прикинулась присмиревшей, желающей мирным путем добиваться своих целей.
 
Тысячи людей собрались на площади Кошута, окружив советский танковый полк,  охранявший здание парламента. Обманутый народ с яростью накинулся на советских солдат, обвиняя их в потоках крови, пролившихся в городе. Очередной оратор, стоя на цоколе памятника, потрясая кулаками, патетически декламировал стихи Петефи, призывая к мщению и борьбе за освобождение Венгрии. Надорвавшийся оратор умолк, в ответ раздались аплодисменты собравшейся вокруг него толпы, как вдруг на парламентской площади снова загремели, загрохотали пулеметные очереди.
 
Первой же очередью крупнокалиберного пулемета был сражен советский офицер, командир полка, стоявший у головной машины и дружески беседовавший с венграми, пришедшими на митинг. Вместе с ним выстрелами снайперов из окон и с крыш зданий, расположенных напротив парламента, были сражены еще нескольких советских танкистов. Люки танков захлопнулись, башни тяжело заворочали стволами, не зная на кого изрыгнуть свою огневую мощь, а тысячи людей, охваченные уже с первых выстрелов паникой, не понимая, кто и откуда стреляет, обезумев, хлынули в ущелья улиц и переулков. С улицы Батория им в спину строчили пулеметы путчистов. В одно мгновение по Будапешту разнеслась ужасная неправда:
– Русские танкисты расстреливают возле парламента мирных демонстрантов!
Площадь перед парламентом, в котором сейчас не было ни души, очистилась. Осталось лишь несколько раненых, сбитых толпой венгров и трупы расстрелянных советских танкистов, вся площадь была усеяна транспарантами, флагами и женскими сумочками, брошенными при бегстве. Командир танка получил приказ двинуться вдоль Дуная по набережной, скомандовал Целовальникову «вперед», и тот бледный как смерть, с трудом сдерживая подкатившуюся тошноту – верный признак страха и растерянности, развернул грохочущую машину и рванул с места, как будто устремился в атаку.
– Но-но! – заорал лейтенант, фамилию которого Максим еще не успел запомнить, и окрик отрезвил водителя: танк, сбавив обороты, пристроился в фарватер своего ведущего и покатил, громыхая траками по набережной вдоль голубого Дуная. Через два квартала головной танк был остановлен толпой школьников-подростков с портфелями и ранцами. Не успел командир роты открыть люк, чтобы заговорить с детьми, как в танки полетели бутылки с горючей смесью, извлеченные из школьных сумок. Громоподобные стальные монстры вспыхнули огромными кострами, устремив в небо черные дымы. Повезло только третьей машине с бортовым номером «49», в которой за рычагами, закусив до крови губу, скрючился от страха и ненависти Максимилиан Целовальников, все еще не знавший, как бережет его от гибели всевидящее око.

Бутылки разбились и «молотовский коктейль» разлился по баку темным масляным пятном, но почему-то не вспыхнул. Лейтенант – командир целовальниковской «пятьдесятчетверки» – в последний момент, чудом  удержавшись от порыва разметать толпу пацанов, дал очередь над их головами из турельного пулемета, а сам Целовальников, не дожидаясь команды, рванул машину вплотную к загоревшимся танкам, чтобы принять на броню, выскакивающих из них товарищей. Нет, это совсем не походило на восставший Берлин, когда в танки кидали лишь помидорами и тухлыми яйцами, в крайнем случае – камнями. Здесь, впервые после мая сорок пятого, наши солдаты попали на настоящую войну.
Капиталистическая пресса, размножив в сотнях миллионов фотографии «героев», уже через день раструбила на весь мир, как мадьярские дети воюют с русскими танками. И ни в одной газете не было сказано, что это за дети, откуда они, кто и как вложил в их руки бутылки со смертельным «коктейлем Молотова».
Первый день в Будапеште ошеломил не только Максимилиана – все его товарищи были подавлены событиями, разворачивающимися на их глазах. Не хотелось верить, что все это происходит на самом деле: старинный город, разделенный Дунаем на две части – горную, возвышенную Буду и нижний Пешт – архитектурные памятники, невиданная ранее нашими солдатиками поздняя готика и расцвет Ренессанса, обрамленные в золото платанов и каштанов, необыкновенно теплая погода и тонкий аромат роз, пробивающийся сквозь запах гари и порохового дыма, и над всем этим черные дымы, пулеметные очереди и разрывы гранат, лязг танковых гусениц и жуткие силуэты повешенных на фонарях. Но уже следующий день, затмил по жестокости день предыдущий, и все сомнения окончательно отпали – на улицах Будапешта шли жестокие уличные бои, и лилась настоящая кровь.

Во время первого же патрулирования в самом центре города Целовальников сквозь смотровую щель готового к бою танка увидел толпу венгров – мадьяров, как называли их наши солдаты. Заметив направляющийся прямо на них танк, люди в суматохе и панике начали разбегаться по подворотням, оставив на мостовой тело убитого советского сержанта. Искать убийц по подъездам и проходным дворам было бесполезно, да и не безопасно. Пришлось забрать труп и сдать его в военно-полевой госпиталь. Прямого столкновения с советскими войсками, особенно с танками, повстанцы избегали. Нападали они исподтишка, из подворотен, пытались несколько раз поджечь танк Целовальникова, забрасывая его бутылками, но каждый раз какая-то случайность спасала экипаж от пожара. В первые дни стрелять в городе из пушки не решались, понимая, что неповоротливый на городских улицах танк должен выполнять больше роль пугала, нежели настоящего усмиряющего средства.
 
Чтобы иметь больший обзор, приходилось все время высовываться из башни, рискуя получить пулю из окна или с крыши одного из домов. Пашке Разгуляеву – заряжающему в их экипаже – приходилось все время вертеть головой, а вместе с ней и крупнокалиберным пулеметом. На второй день патрулирования, стараясь не попадать в узкие улочки,  медленно двигались вдоль какого-то широкого проспекта. Вдруг подбегает пехотный капитан, из советских, и просит помочь «снять» с крыши снайпера, который обстрелял их патруль и ранил двоих солдат. Лейтенант Корсаков – командир Целовальникова – ни секунды не мешкая, скомандовал, и танк вполз в узкую боковую улицу, куда показал капитан. Его солдатики спрятались за башню танка. Пашка со своим пулеметом начал прицеливаться, чтобы разнести в щепы чердачное окно вместе со снайпером, но тот оказался проворнее и Пашку опередил: пуля вошла ему в горло. Пашка коротко вскрикнул, сложился вдвое и тут же захлебнулся кровью. Лейтенант дернул его снизу внутрь танка, давай рубаху на себе рвать, забыв об аптечке, что в танке была, но чего там перевязывать – уже поздно, Пашка еще минуту, наверное, хрипел, а потом затих. А ведь они с Максимом с первого дня «учебки» вместе были, в одном танке почти четыре года прослужили, вместе на разгон немецких демонстраций ходили, а тут мадьяр какой-то недобитый пристрелил Пашку и все.

Лейтенант схватился за пулемет и давай по окнам и крышам садить, во все стороны щепки и раскрошенный кирпич полетели. Попал ли в снайпера, нет – не понятно, только на улице, после того как он выпустил длиннющую очередь, надолго установилась мертвая тишина. А убитого Пашку еще два дня в танке возили, пока на свой госпиталь не наткнулись. Страшно было Максиму и стыдно за этот страх, ведь свой товарищ мертвый лежал. А еще, загоняя страх куда-то вглубь души, в нем проснулись ненависть и беспощадная жестокость: ему стало все равно, кто прав, кто виноват в этой кровавой бойне на старинных улицах, хотелось, не останавливаясь, бить из пулемета и давить гусеницами любого, кто попадался на глаза.

Целовальникову и его товарищам выпало в эти октябрьские дни испить полную чашу. Числа, наверное, двадцать седьмого, в составе роты бросили их на остров, что посреди Дуная. Там не понятно кем была расстреляна демонстрация рабочих металлургического комбината. Стреляли в упор из пулеметов и автоматов и положили людей сотнями. Когда подоспели танки, стрельба уже кончилась, и улица и площадь были усеяны трупами. Объехать их было невозможно, и танки двигались прямо по трупам. Целовальнику потом пришлось лопатой отскребать с гусениц человеческое мясо и кровь. После этого он дня три не мог ничего есть, а эту жуткую картину запомнил на всю жизнь, прибавив в своей памяти к уже полузабытым картинам из военных лет.


15
В эти октябрьские дни погибли более трехсот пятидесяти бойцов Особого корпуса и приданных ему войск, раненых было тоже немало. На какое-то время советским командованием овладела растерянность, а тут еще призывы новых венгерских властей – вывести войска и дать возможность самим  венграм разобраться в положении. К тому моменту переговоры между советскими представителями и новым венгерским правительством подошли к концу. По обоюдному согласию новым генеральным секретарем ЦК ВПТ стал просоветски настроенный Янош Кадар, а Имре Надь остался на посту премьер-министра с возможностью формирования многопартийного кабинета. Именно Надь предложил обеим сторонам прекратить огонь, хотя советское командование планировало на 28 число последний удар по опорным пунктам повстанцев в центре Будапешта. 29 октября стрельба в столице прекратилась, а советские войска стали покидать город, сосредотачиваясь в 15-20 километрах от него.

И вот тут-то все и началось! Основные жертвы со стороны венгров, как утверждают многие аналитики и знатоки «венгерских событий» приходятся именно на эти несколько дней, когда мятежники под руководством Белы Кирая начали уничтожать коммунистов и работников госучреждений с особой жестокостью. Достаточно было кому-нибудь на улице крикнуть: «Это сотрудник АНХ (венгерского КГБ)», как человека, на которого указали, могли тут же казнить. Чаще всего применяли повешение головой вниз, а дальше жертву  до смерти забивали или даже обливали бензином и сжигали заживо.

1 ноября премьер-министр Имре Надь объявил о выходе Венгрии из Варшавского договора и нейтралитете и обратился к ООН с просьбой поставить «венгерский вопрос» в повестку дня Генеральной ассамблеи. В ответ советским командованием немедленно началась подготовка 8-й и 38-й армий Прикарпатского военного округа. Советское правительство решило сделать ставку на Яноша Кадара – и не прогадало. Несмотря на громогласные заявления Кадара: «Я венгр, и если понадобится, то голыми руками буду биться с вашими танками», он уже 2 ноября прибыл в Москву на переговоры. Там он очень быстро согласился возглавить Венгрию после «вооруженного подавления контрреволюции». В последней попытке отстоять Будапешт повстанцы стали в спешном порядке стягивать в город свои силы. Всего им удалось собрать около 50 тысяч солдат; 10 тысяч насчитывали подразделения «Национальной гвардии», у повстанцев было около ста танков.

Поздним вечером 3 ноября на переговорах с советской стороной офицерами КГБ был арестован новый министр обороны Венгрии Пал Малетер. А в 6 часов утра 4 ноября командование советских войск разослало в эфир кодовый сигнал «Гром», означавший начало операции «Вихрь». По этому сигналу три дивизии Особого корпуса направились к Будапешту и к 7 часам утра вошли в город. В 6 часов 20 минут по радио выступил Имре Надь с обращением к венгерскому народу: «Сегодня рано утром советские войска атаковали нашу столицу. Наша армия ведет бои, правительство остается на своем посту». Теперь танки не молчали, а без колебаний наводили орудие и били осколочными снарядами по очагам сопротивления, по любому дому, откуда раздавался хоть один выстрел. Кровь и смерти товарищей ожесточили сердца советских солдат, заставили их никого не жалеть.

Уже к 8 часам утра советскими войсками были захвачены практически все ключевые пункты: мосты через Дунай, здания парламента, ЦК, основных министерств, вокзалы, аэропорт, военные склады. Однако сопротивление продолжалось, и тогда венгерское радио выступило с обращением: «Венгерское правительство просит офицеров и солдат Советской армии не стрелять. Избегайте кровопролития! Русские наши друзья и останутся ими».
Вечером 5 ноября министр обороны Жуков докладывал: «Сопротивление мятежников в основном сломлено… Войска продолжают очищать город…».
 
Операция в Будапеште стала самой крупной по числу задействованных в ней танков в условиях боя в городе. В этом отношении она уступает только штурму Берлина в апреле 1945 года. В докладной записке минобороны СССР за подписью Жукова, направленной в ЦК КПСС 24 октября о поднятых по боевой тревоге силах и средствах, говорится о 1130 танках и самоходно-артиллерийских установках, в дальнейшем это количество было значительно увеличено.
Сопротивление восставшие оказывали ожесточенное, до последнего дня они надеялись на прямое вторжение войск НАТО, но западные «союзники» дальше отправки самолетов с оружием под прикрытием «Красного креста» и через открытую настежь границу венгерских эмигрантов, что находились в лагерях для перемещенных лиц в Австрии и Германии, не пошли. Не рискнули они вступать в прямое столкновение с войсками Варшавского договора, которые уже были введены в Венгрию – понимали, что за подобным шагом грянет Третья мировая.
Официально считалось, что восстание было подавлено уже 4 ноября, торопились закончить к ноябрьскому празднику, на 6 ноября по информации маршала Жукова было разоружено около 35 тысяч человек, но на самом деле стрельба и даже настоящие бои продолжались почти до самого нового, 1957 года. К тому времени в Будапеште на каждого мадьяра было уже по три иностранных солдата, но по ночам в городе раздавалась стрельба и продолжались грабежи. Редкую ночь не беспокоили. Так всю зиму и спали – не раздеваясь. И все-таки танкистам за броней было куда спокойнее, чем бедолаге-пехоте.

В январе 1957 года танкистов вывели из Будапешта в пригород и разместили в палаточном военном городке в чистом поле. И хотя тамошнюю зиму с российской не сравнить, но по утрам было холодновато, и вода в рукомойниках замерзала намертво. Только весной пришел новый приказ на демобилизацию Максимилиана Целовальникова, и его отношения с армией-победительницей и усмирительницей народов окончательно закончились. Целовальников не любил вспоминать годы своей военной службы и не хвастался ею, никогда не рассказывал солдатских баек и завиральных историй, и не только потому, что и в Венгрии ему пришлось дать подписку о неразглашении увиденного под страхом расстрела.

Я слушал этот рассказ, и по спине пробегали мурашки. Целовальников, видя мою реакцию, словно в оправдание, каким-то скомканным голосом сказал:
– Для нас, пацанов, эта бойня в Будапеште была страшным испытанием. Были даже такие, кто не выдерживал психически, но я знаю и тех, кто спокойно стрелял по гражданским и без колебаний наводил танковые орудия на жилые дома. Последний оплот восставших – кинотеатр  «Корвин» – в качестве завершающего аккорда в упор обстреливали сразу из 170 орудий, чтобы уж наверняка подавить сопротивление. Когда наша десантура ворвалась в разгромленное снарядами здание кинотеатра, то пленных не брали, раненых добивали тут же – слишком велик был градус затмевающей разум ненависти. Это была уже настоящая война.

Когда зимовали в полевых лагерях в чистом поле за Будапештом, мне один наводчик рассказал, как на спор со своим командиром танка расстрелял три дома на окраине какой-то венгерской деревни. Вместе с жителями. Тех же, кто успел выскочить из-под развалин, добивали из турельного пулемета. Так что отношение к событиям и венграм среди наших было разным. Когда я, демобилизовавшись, вернулся домой, то был очень удивлен, что о событиях в Берлине и Будапеште никто ничего не знал. Будто их и не было! А сам я еще несколько лет, моя по утрам руки, все боялся, что с них потечет кровь, та самая, в которой перемазался, отскребая человеческое мясо с танковых гусениц.
И снова замолчал, словно набирая сил для продолжения своего некороткого рассказа.

Где-то далеко-далеко шла очередная – Афганская – необъявленная война, о которой мы тогда тоже мало что знали. Трудно было верить всему услышанному, но и не поверить было нельзя.
 
Теперь, когда с той ночи в аэровокзале прошло почти четверть века, и события в Будапеште стали доступной всем историей, мне хотелось бы просто привести некоторые официальные цифры, и, как говорится, никаких комментариев…
– В подавлении восстания в Венгрии принимали участие 17 дивизий, из них 2 артиллерийские, две авиационные, 2 воздушно-десантные, 8 механизированных и танковых и 1 пехотная. 
– За доблесть и смелость, проявленные в этих городских боях, орденами и медалями было награждено десять тысяч военнослужащих, 26 из них присвоено высокое звание Героев Советского Союза.
Сразу же после подавления восстания начались массовые аресты: всего спецслужбам Венгрии и их советским коллегам удалось арестовать около 5000 венгров, 846 из них были отправлены в советские тюрьмы, из них «значительное количество были членами Венгерской партии труда, военнослужащими и студентами. Помимо этого КГБ арестовал около 200 военнослужащих Советской армии, не пожелавших стрелять в ни в чем не повинных людей. Потери советских вооруженных сил составили 720 человек убитыми и 1500 раненными, не считая крупных потерь боевой техники. Венгерская сторона потеряла значительно больше, по данным немецкого журнала «Штерн» – 2700 убитых и 19000 раненных. Помимо этого около 200 000 венгров покинули пределы своей родины (5% от общей численности населения).


16
Как-то облегченно тряхнув головой, то ли отгоняя подкрадывающийся сон, то ли отметая прочь грустные воспоминания, на каком-то ином градусе разговора, даже чуть громче обычного, хотя я сидел совсем близко к нему, Целовальников продолжил свою эпопею. Теперь уже о мирной жизни.

Ехал домой с такой радостью, словно заново родился, а приехал, осмотрелся: никто его не ждал, никто ему не рад. Катя в его комнате обжилась уже капитально: двоих детей малых нянчит, у каждого свой сбежавший от отцовского бремени папаша. Дети малые, орут с утра до вечера – есть просят, комната нестиранными пеленками провонялась, Максим даже заходить туда не захотел, устроился временно у соседа – инвалида Федора. В первый же вечер по случаю возвращения Максимилиана из рядов славной армии напились они так, что чуть богу душу не отдали. Утречком проснулись чуть живые, с трудом глаза разлепили, для поправки здоровья похмелились, а к вечеру снова себя не помнили. На третий день, однако, Максим из этого закольцованного водоворота решительно вышел: нагладил форму, начистил яловые сапоги, еще из трофейных, и отправился на улицы родного Ленинграда.

Хоть и город был вполне европейским, и с войны прошло уже много лет, а против столиц проигравших войну Германии и Венгрии выглядел все-таки убого: неприбранно и бедно. Но люди на улицах были свои, речь кругом родная, музыка из репродукторов веселая и солнышко так ослепительно отражалось в серо-стальных водах Невы, что подумалось Максимилиану – нет на свете краше и милее стороны, чем его родина.

На отцовском Кировском заводе сыну Целовальникова были рады, слесарем брали –  хоть сейчас выходи в смену, но Максиму хотелось чего-то другого. Еще несколько дней он просто бесцельно бродил по городу, выбирая самые людные места, где жизнь, как ему казалось, была по праздничному шумна и весела, а потом, заслушавшись зазывалу, весело агитировавшего с кузова грузовика, будто во времена революции, вдруг взял да и завербовался на три года шофером на Колыму. Оттуда, из срочно ликвидируемых лагерей, уже валом валили сотни тысяч доходяг, доживших до светлого дня освобождения, а на смену им в карьеры и забои срочно требовалась новая рабочая сила из вольнонаемных.
Условия вербовки показались Максиму привлекательными: заработки по высоким тарифам, районный коэффициент и северные надбавки, но главное, что Ленинград, от чьего имени и посылался отряд комсомольцев-добровольцев, обещал после трех лет ударной вахты на Дальнем Востоке кооперативную квартиру, и Целовальников, торопясь, чтобы не передумать, тут же подмахнул договор и уже на следующий день все с тем же, так и не разобранным чемоданчиком отправился через всю страну в Совгавань, а оттуда на большом транспорте «Колыма» в Магадан – столицу огромной империи под сухим коротким названием «Дальстрой».
 
Четыре года назад шофера и слесаря Целовальникова, не задумываясь, определили в танкисты, теперь же бывшего танкиста с такой же легкостью, замыкая круг и не оставляя ни минуты на раздумья, посадили на новенький, сверкающий зеленой краской «Зил-157», из тех, что приплыл в Нагаевскую бухту принайтованным на палубе той же «Колымы», привычно транспортировавшей в своем огромном брюхе людской материал. Погоняв с неделю по ближайшим приискам, а чаще всего в поселок Сокол, притулившийся возле черных сопок неподалеку от летного поля аэродрома, Максимилиан Целовальников с глухо кашляющим напарником из бывших зэков, не захотевшим уезжать на «материк», отправился в свой первый дальний рейс по знаменитой Колымской трассе, протянувшейся от крайних домов улицы Ленина славного города Магадана через Оймякон и Хандыгу на запад, до самого Якутска, а потом на юг до Транссиба, раскидав свои тупиком заканчивающиеся отростки по всему необъятному колымскому краю. Как и все магаданцы, он впоследствии любил ставить в тупик собеседника, спрашивая, где находится самая длинная в мире улица Ленина, и довольный тем, что ответа никто не знал, снисходительно объяснял, что такая улица есть в Магадане, ее длина несколько тысяч километров, имея в виду Колымскую трассу, в которую эта самая улица переходила за последними домами города.

Этот период своей жизни, а по договору он продолжался целых три года, сам Максимилиан Григорьевич, как я чувствовал, вспоминал с неохотой. Ему казалось, что ничего особенного, интересного, тогда с ним не происходило. Работа, работа и еще раз работа, а в любую паузу между ее монотонным течением – сон, которого, сколь ни удастся поспать, все равно катастрофически не хватало. Но на самом деле Целовальников скромничал или лукавил: водить тяжелогруженый грузовик по Колымской трассе, которую по большому счету и трассой-то нельзя было назвать, – это не просто нелегкая и утомительная работа, это настоящая каторга, причем еще с ежедневным риском для жизни.

Трассу вручную построили зэки, через каждые двадцать километров во время строительства были поставлены лагеря, которые из скромности назывались «прорабствами». Кайлом и лопатой, устилая пробитую в горах и проложенную по болотистой тундре дорогу своими костями, строили эту трассу многие десятки тысяч подневольных строителей. Летом при жаре до тридцати пяти градусов и нестерпимом гнусе мчащиеся по ней машины поднимали жуткое облако пыли, напоминавшее ядерный гриб в первую секунду своего рождения. Зимой морозы на трассе достигали космических. Целовальников десятки раз проезжал мимо обшарпанной стелы в Оймяконе, на которой была обозначена рекордная температура, зафиксированная в этом поселке, – минус 71,2 градуса.

Зимой работы было значительно больше – открывались «зимники», прокладываемые чаще всего по руслам рек. Из-за сильных морозов на реках, промерзающих часто до дна, лопался даже лед, вода пробивалась на его поверхность и образовывала наледи – многослойные ледяные поля. Двигаться по таким опасным местам приходилось как по ладожской «Дороге жизни» – с открытой дверцей, чтобы успеть выпрыгнуть из кабины, если машина провалится в ледовую трещину. А мороз, хоть и не семьдесят, но часто за пятьдесят! Тридцатиградусный мороз считался оттепелью! А Дальстрой – огромный материк, ему принадлежала большая часть Якутии, вся Яна и Индигирка вплоть до Северного Ледовитого океана, а также Чукотка. По трассе до Усть-Неры или Лазо тысячи километров, до оловянного рудника «Депутатский» с обратной дорогой все пять тысяч! Туда, по бескрайней тундре, отправлялись только зимником большими караванами в сопровождении тракторов-тягачей и бригады ремонтников.

Последний год, пересев на огромный американский супергрузовик «даймон», Целовальников обслуживал золотые прииски. «Американец» был огромным – высокая кабина, три пары громадных колес, сзади настоящий товарный вагон. Махина вместе с прицепом транспортировала до девяноста тонн! Эти великаны сутками ползли по Колымской трассе, при встрече с такими же автопоездами им, чтобы разминуться, приходилось искать на дороге специально расширенные объезды. Водители останавливались, заваривали на костре в закопченной банке из-под консервов густой, словно деготь, горький чифир — страшно крепкий чай; он в пачках продавался на черном рынке по рублю за грамм, как спирт. Кряхтя и закусывая селедкой, водители пили сильно возбуждающую черную жидкость. Банку с вываренным чаем они брали с собой или заваривали тут же «вторячка» — вторую порцию, намного слабее первой. Потом садились за руль и продолжали маршрут, наматывая до тысячи километров в сутки, если повезет с погодой.

Целовальников всю жизнь относился к еде с особенным пиететом, этому его научила война и особенно блокада. Даже в многодневный рейс он старался запастись домашней, как он любил говорить, снедью. Наварит Целовальников ведро борща из промороженной капусты и твердокаменных брусочков сушеного картофеля и такой же свеклы, разольет по алюминиевым мискам, занятым чуть ли не у полбарака, и на мороз, через полчаса выколачивает ледяные круги да собирает в мешок – это харч на неделю. Потом, как придет время обеда, такой ледяной круг растопит в миске на паяльной лампе и вот тебе горячее первое, а без первого никуда, это Максимилиан еще с армии заучил на всю жизнь. Ну и понятное дело, спирт – чаще всего ректификат, но бывает и что похуже, на крайний случай водка, или даже денатурат или тормозная жидкость, главное, чтобы не замерзала на морозе, а то бутылка лопнет.

До Колымы Целовальников практически и не пил, так пивком баловался немецким, а потом и венгерским, бывало бутылочку красного вина – «Кадарки» – с ребятами в редкой «увольниловке» разопьют. Красота – кто понимает! А тут выбирать не пришлось, хочешь выжить, пей спирт. Раз замерз – с трудом отогрели, второй, а за баранкой приходится сидеть чуть ли не сутками, на трассе мало где можно отдохнуть, значит нужны калории, а где ж их взять? Вот пятьдесят граммов спирта в кружку чифиря и подольешь, тут тебе и калории, и допинг с наркотиком, уже ни спать, ни отдыхать не захочешь.

17
Но зато с какими людьми он за это время повстречался-подружился! Тут Целовальников оживился, весь как-то подсобрался, решив не иначе как завалить меня своими колымскими байками.
– Кого только я там не повстречал! И знаменитых на всю страну артистов, музыкантов и писателей, генералов и военачальников, чуть ли не из тех, что Берлин когда-то брали! А рядом с ними всякая шелупонь: от мелких уголовников до немецких агентов, офицеров абвера и всяких там спецслужб, «лесных братьев», украинских и прибалтийских националистов – э, даже перечислить всех не могу! И такие колоритные личности попадались – о них вся Колыма говорила!

Я там с одним немцем-австрийцем познакомился, фамилия у него такая интересная, вот я легко и запомнил – Демант. Звали его Петер, по-нашему, значит, просто Петр, но я его всегда Гансом обзывал, а иначе, если Петр, то кто поймет, что он австрияк. Вообще-то он врагом никогда не был, по своим убеждениям был социалистом, вот от Гитлера и подался в Советский Союз, а тут его сразу же за австрийского шпиона и приняли. Получил он всего двенадцать лет, но после окончания срока оставался ссыльным, без права выезда с Колымы. Прожил он в Ягодном много лет, а вот недавно я узнал, что он в Москву перебрался и стал большим писателем, правда, под каким-то псевдонимом. Все рассказы, которые я от него слышал, говорят, он в книгу свою включил. Вот так, если посмотреть, то писателей эта Колыма родила немало, и все какие! Варлаам Шаламов, Евгения Гинзбург, Солженицын вот не помню на Колыме ли срок тянул или в других лагерях…

Так вот, этот самый австрияк, с которым я там познакомился, когда он уже вольным был, рассказывал всякие истории, которые приключались на его глазах, когда он продолжал по привычке на приисках золотишком-то промышлять. Опыт у него был огромный – мужик он был грамотный, настоящее инженерное образование в Австрии или в Германии получил, не помню уж где, а к тому же еще и фарт его не обходил стороной, и чутье на золото он имел какое-то необъяснимое. Вот представь, – я вдруг увидел, как заблестели глаза Целовальникова, он жадно облизнул губы, поджал ногу под себя, весь напрягся и с какой-то звонкой нотой в помолодевшем сразу голосе принялся рассказывать о своем австрийце-кореше:
– Дело было, понятно, летом. Работал он вольняшкой, но при лагере. Золото было везде, вдоль ключа повсюду находили по нескольку «знаков» на лоток — крошечных блесток, резко выделявшихся желтой окраской на фоне темного разжиженного песка. Мыли там золотишко, но все как-то неудачно – не было толком металла, хоть ты тресни. На каждом участке работал один прибор — тяжелая восьмиметровая деревянная колода, покрытая изнутри полосами ворсистых, разорванных вдоль одеял, прочно прижатых колосниками. Зэки подвозили грунт на тачках, норма была – не меньше ста тачек за смену, пока не выполнишь, не уйдешь. Грунт сбрасывали в бункер, а воду на колодку-промприбор подавали с помощью небольшого насоса, грунт размывали, а пара хануриков, кто тачку таскать уже не мог, буторили – перемешивали в колодке эту жижу из камней и комьев земли железными скребками с длинными ручками, похожими на огородные тяпки, разбивали слипшуюся землю, которую не могла размыть вода. Колодка имела небольшой наклон назад, и постепенно тяжелые фракции оставались между колосниками, а более легкие камешки проскальзывали на сброс; вся эта мутная жижа с камнями вылетала струёй на железные листы, согнутые желобами, которые отводили гальку обратно в речку или на отвал. Когда считали, что грунта переработали достаточно, насос останавливали, колосники убирали и снимали полосы одеял, на них оседали тяжелые частицы песка, вот это и есть шлихи, в них-то и содержалось золото. Дальше шлихи промывали лотками вручную, обычно это делали в наполненной водой старой вагонетке, стоявшей около прибора. Знаешь (как будто я тоже побывал на Колыме!), такими ласковыми движениями, напевая: «Себе, себе» – лоток на себя, а потом «начальнику» – лоток от себя, и камешки с него вон. Так в лотке вскоре остается только ил и темный мелкий песок. Их тоже осторожно отливают, и вот только тогда, после всех этих трудов адовых, на дне, в поперечном долбленом желобке, остаются золотые блестки, всего три-четыре – не больше! Потом высушивали золото на костре, высыпали в алюминиевую миску, и надзиратель уносил ее в помещение охраны. Там золото взвешивали и оприходовали по форме. За двенадцатичасовую смену на «американке», так промприбор называли еще с довоенных времен, на том несчастном прииске-лагере намывали всего от ста граммов до полукилограмма золотишка – с горсть, а то и с щепоть. При таком содержании золота в породе даже не стоило работать!
Ну, понятное дело, за такой мизер зэков уже и кормить перестали, некоторые совсем дошли, роптать начали. И вот в один из таких серых дней вызывают моего австрийца и говорят, мол, возьми кого себе в напарники, да и приступай к закладке нового сортира, а то доходяги уже территорию метить стали, старый сортир-то полный. А много ли надо, там ведь мерзлота повсюду, слишком глубоко не нароешь. Ну, сказано, делать надо. Как полагается, содрали с поверхности будущей ямы мох – полтора на три метра – и  начали с помощью ломов и кайл углубляться в грунт. Выкопали всего-то полметра, как вдруг мой австриец, который скребком выбирал грунт из ямы, схватил лоток, наполнил его землицей, вылез и торжественно понес к кухне, к большой бочке с водой, приготовленной для ужина всему лагерю.  А за ним толпа ничего не понимающих зевак. Тут уже и начальство подошло, а австрияк, ничего не объясняя, бесцеремонно так сунул лоток в бочку и давай породу в ней промывать. Выскочил повар и начал его матом крыть, даже с кулаками пытался наброситься, а тот даже не огрызается, только под нос себе приговаривает: «Ты подожди, сейчас увидишь, что такое настоящее золото!» Кто-то из зевак крикнул, чтобы весы из санчасти притащили, а мужик над лотком колдует и говорит: «Не-е, твои аптечные не потянут, взвешивать будем в хлеборезке». А сам короткими движениями перекатывает крупные камешки на край и сбрасывает их, держа лоток чуть выше уровня воды, вновь набирает воду — и с каждым разом жижи на дне оставалось все меньше. А как сбрасывал в бочку часть содержимого лотка, то повар, бедный, стонал, будто ему кой-что прищемили – воды ему, видишь ли, жалко!
– Туда-сюда, туда-сюда, сброс... — так несколько раз, – я смотрел, как горели глаза Целовальникова и подрагивали его руки, будто и на самом деле он держал ими лоток.
 – Короче, мужик довел дело до конца, сбросил последние камешки, а потом погрузил лоток в соседнюю бочку с чистой водой, добивая этим бедолагу повара. Провел еще взад-вперед, почти ничего не выбрасывая, ловко слил воду и победоносно продемонстрировал содержимое лотка. Все тут и ахнули: середина дна лотка была покрыта слоем желтого, похожего на крупный песок металла. «Вот это да!» – только и вымолвил начальник, а у остальных даже слов не нашлось: с одного лотка получилось намного больше, чем за двенадцатичасовой рабочий день с тачками, окриками и головокружением от непосильного труда. Когда сбросили содержимое лотка в алюминиевую тарелку да поставили на весы, что из хлеборезки притащил обомлевший повар, оказалось более полукилограмма. Кинулись к яме, в которой сортир хотели устроить, и к вечеру намыли целый котелок золотого песка. Съемщик-герой, как поднял его, так дужка-то и отлетела! Котелок на три литра баланды рассчитан, а тут два пуда золота с гаком. Пришлось подбирать с земли и заново перемывать! Вот такие истории в тех краях бывали, не поверишь-то сразу.

Он замолчал, уставился куда-то в угол, под потолок, а глаза подернулись пеленой-поволокой, как у засыпающей птицы. Я уж было подумал, что кончился его запал, ночь все-таки – три часа, поспать не мешало бы, но Максимилиан тряхнул головой, отгоняя что-то, и снова повернулся ко мне.
– Сразу же доложили по рации начальству, все вокруг ожили, на яму эту сортирную накинулись, будто бы там медом намазали. А считай, что и лучше, чем медом. Буквально через день бульдозер пробил к этому захудалому еще день назад лагерю нормальную дорогу, и тут же прикатил огромный «студебейкер», груженный с верхом и покрытый брезентом. Из кабины машины вылезла полная, такая, знаешь, пышечка – красивая женщина в замшевой куртке на молнии, в синей форменной юбке, из-под которой ножки такие аппетитные выглядывают, и в сапогах. Австриец-то мой очень любил пышных женщин, но вообще-то, мне кажется, что насчет женщин он больше привирал. За пятнадцать лет Колымы он, по-моему, от них напрочь отвык. А тут, рассказывает, красавица, да с такой нежной кожей на лице, словно персик наманганский. А народ-то сбежался и в толпе уже узнали дамочку-то. Это, оказывается, сама Гридасова прикатила – начальница Маглага, баба Никишова, начальника всех лагерей Дальстроя, ну а вокруг свита, замы ее и так далее, а один, долговязый такой, несмотря на жару, в кожаном пальто. Все на него пялиться стали, а это был Валентин Цареградский, генерал-лейтенант – главный геолог Дальстроя.
Тут я аж подпрыгнул, сон, все время топтавшийся вокруг меня на мягких лапах, отскочил, будто током ударило.

– Так ведь я знаю этого великого Цареградского! Его именем и пик на Сунтар-Хаяте назван и ледник – самый большой в Буордахском массиве, да и вообще, куда ни сунься на Северо-Востоке везде на географической карте его имя. Да и пик Никишова я знаю. Он рядом с пиком Шаталова в Центральном массиве Сунтар-Хаята. А высшая точка в нем – пик Берии. Вот такой хребет НКВД на карте по сей день существует. Только пик Берия теперь называется скромно – пик Берилл. Это новосибирский физик Илья Гинзбург, который отпуск любил проводить в этих местах «не столь удаленных», на карте сам исправил в названии пика последнюю букву, и стал Берия – сначала Берил, потом уж нашлись грамотеи, подставили вторую букву «л». Вот и появился на картах «Берилл» вместо Лаврентия Берии, а вот Никишов и Шаталов до сих пор и высятся по соседству. Только мало кто знает сегодня, что это за деятели.

– Это тебе кажется, что мало кто. В тех краях эти имена еще сто лет никто не забудет, крови они попили народной – никакой емкостью не измерить… Ну да ладно, я тебе не об этом сейчас рассказываю.
– Приехавшие расхаживали по территории старого лагеря, иногда брали горсть грунта, смотрели в колоду, разговаривали с бригадиром, который и решил строить сортир на золотом месте. А тем временем грузовик стал у кухни разгружаться – в помощниках, как всегда, недостатка не было. Публика набежала посмотреть, чем решили наградить за столь удачливую добычу. Ящики с консервами, несколько нерпичьих туш, мешки, еще ящики, оплетенные бутыли с рыбьим жиром – таких продуктов, рассказывал австриец, в этом лагере не видели с самого основания. Пока шла разгрузка, добровольные помощники уже разрубили и разделали нерпу (как здесь говорили, «морзверя») – единственное свежее мясо, которое полагалось зекам. Варили в какой попало посуде, в котелках, на костре, и ели, ели, вопреки советам бывалых людей. Повар, сумрачно глядя на эту обжираловку, приговаривал, как тут же оказалось, пророчески: «Дожретесь до заворота кишок, хорошего не жди…»

Начальство, довольное найденным золотом и успешно выполняемым планом, уехало, напоследок великодушно раздав папиросы зэкам, что работали на приборе. А папиросы, начальство предпочитало «Казбек» в картонной коробке с несущимся невесть куда всадником в бурке на верхней крышке, стоили тогда в лагерях немыслимую цену. Иногда за нее отдавали до десяти граммов золота. Не за коробку! А всего лишь за одну папироску! Представь! Не успели начальство проводить, как из санчасти уже бегут с известием, что один из доходяг украл из котла в палатке придурков кусок мяса величиной с голову и съел его в полусыром виде. Ну и скончался тут же. Тогда по всем лагерям был приказ: с заворотком кишок не оперировать. Да если бы и не  был, где ж его оперировать? У них в тех лагерях только и могли что пальцы топором рубить, чтобы в больничку на халяву попасть.
 
Но все равно жизнь, говорит, в лагере резко поменялась в лучшую сторону. А с ней и люди – вот ведь сила золота какова! А сытые люди и работали с другим настроением и подъемом. После окончания смены все чинно выстраивались у окна раздачи – получать перед ужином пятьдесят граммов спирта и полселедки. Бочку со спиртом поставили для пущей сохранности у охраны, но там половина людей спала с похмелья. Один из охранников продемонстрировал даже по тем временам неслыханный номер – не протрезвлялся в течение десяти дней.

А золото продолжало валить  бешеное, план был перевыполнен, за работу даже стали платить деньги. Всем заключенным выдали американские спецовки, ботинки, резиновые сапоги, хотя в воде работать почти не приходилось. После визита Гридасовой появился ларек, в котором можно было купить и шматье, и жратву, даже командирский «Казбек» появился, правда, к нему приходилось брать «прицеп» –  нагрузку – банку красной икры или крабов. Бригадирам даже разрешили заказывать вещи в Магадане. Появились газеты, мощная дизельная электростанция и другая новая техника. Спирт почти бесконтрольно просачивался в лагерь. Вокруг «золотой» сортирной ямы бульдозеры начисто соскребли весь мох и подлесок, яму уже расковыряли шириной в двадцать метров, ну и в глубину хорошо врезались. Австриец там работал коллектором, он и составлял наряды на земляные работы. Так, рассказывал, по бумагам из той ямы извлекли не меньше нескольких тысяч кубов грунта. Вот такие были приписки, а что – золото идет, а на остальное глаза все закрывали.
Однажды в лагерь привезли концертную бригаду Маглага. Зэков собрали на лужайке повыше участка. Артистам в тот день повезло: накануне ударил ночной морозец и комары пропали. Первым выступал невысокий сухощавый человек, вот это и был знаменитый на весь Союз Вадим Козин. Я-то с ним познакомился уже в спокойные времена: он в Магадане получил однокомнатную квартиру и так в ней до сих пор и живет. К тому времени он уже пел мало, а возвращаться на «материк» никак не хотел. Удивительное дело, но люди, будто бы к своей каторге и тюрьме привыкали до смерти, даже такой знаменитый певец, народный артист Вадим Козин и тот не захотел из Магадана уезжать. Спрашивал я его, почему не вернется в Москву или еще куда, а он толком и отвечать не стал, думаю, что обиделся он на Советскую власть насмерть.
 
Да, так вот, представь, после этого концерта и банкета в санчасти, как и полагалось для гостей, из зоны сбежали двое – якут и казах. В суматохе концерта они ухитрились залезть в машину артистов. Опер собрал стрелков и собак и выехал на трассу на поиски, он был страшно зол: до этого из зоны уже сбежали двое – геолог, у которого срок был двадцать пять, и с ним еще парень молодой увязался. Второй побег и не ликвидирован! Опер аж землю был готов рыть. Направились они вдоль берега реки Оротукана. И вдруг, на тебе! Поймали того самого парня, что с геологом ушел! Недалеко от реки собака рванулась в кусты, ее спустили, а когда собачник со стрелком добежали до места, то нашли в кустах полумертвую собаку, на ней лежал беглец, душил ее и рычал как зверь. Ну, его прикладом по голове, отключили и повезли разбираться.
Сунули его в изолятор, а он отказывается есть, не разговаривает и даже на побои не обращает внимания. Лишь спустя неделю к нему стала возвращаться память, вот тогда он только и заговорил. Рассказал, как они с геологом бежали на запад, но на вторые сутки у них утонули в болоте рюкзаки с продуктами и компас. Неделями погода была пасмурной, солнца не было видно, и они шли практически наугад. Блуждали по болотам, сопкам, тайге, голодали страшно. Под конец парень этот застрелил геолога, говорил, что во время ссоры, но ему никто не верил – с голодухи, скорее всего. В общем, построил он шалаш и жил там, пока не съел большую часть своего сотоварища, а потом продолжил путь. Уже и погода прояснилась, можно было разглядеть, где запад, где восток, но к тому времени он умишком стронулся и определиться уже никак не мог. В общем, через месяц он почти замкнул круг и пришел сам туда же, откуда они бежали с геологом. Вот тут его при погоне за казахом с якутом под сурдинку-то и взяли. Правда, после выяснения всех обстоятельств побега бедного парня отправили в больницу, что на Левом берегу, в психиатрическое отделение. Мы с австрийцем туда заезжали каждый раз, как дорога мимо была. Там у меня свой приятель был – бывший мой напарник, с которым я до австрийца вместе на «ЗиЛ»е гонял. Да, а тот парниша, выйдет к нам, бывало, в пижамке и обиженно так говорит:
 – Чего они меня боятся? – это он на соседей по палате и вохру намекал. – Я же не кусаюсь... А того типа, геолога, я действительно съел, но не подыхать же было мне с голодухи!
Что интересно, что, успев отсидеть по основному сроку всего лишь год, он так и не был судим за побег, убийство и людоедство. Начальство не хотело к этой истории привлекать внимание, вот его за психа и выдали. Я потом уехал с Колымы, как мой срок договора вышел, и даже забыл поинтересоваться, чем его история-то закончилась.


18
Видно было, что «колымские рассказы» – конек Целовальникова, он даже паузы особой не делал, тут же стал рассказывать следующую байку, за ней еще одну и всякий раз посмеивался в конце, удивленно глядя на меня, что я как-то не так реагирую на рассказы. Ему все это почему-то казалось смешным.
– Да, так вот, моим первым напарником какое-то время был знаменитый на всей трассе Леша – по кличке Король Воздуха. Он был военным летчиком – вся грудь в орденах за сбитые вражеские самолеты, после войны приехал на Колыму добровольно, и стал работать водителем. Меня к нему вторым номером и подсадили. Это был невысокий, очень плотный человек с круглым, несколько скуластым лицом, с голубыми глазами и коротким носом. Загорелый дочерна, даже зимой его капитальный загар не сходил с лица. Позже я пересел на «даймонд», а Леша стал ездить один. И вот как-то раз он взял на трассе случайного попутчика, а сам был на пределе – третьи сутки не спавши, на чифире со спиртом. Короче, слетел в кювет, сам уцелел, а попутчика насмерть. И дали бывшему летчику срок без всякой скидки на боевые заслуги. А Леша возьми, да и сдвинься умом.
 
Никто толком и не понял с чего. Отправили его в зэковскую больницу, в то же отделение психиатрическое, где наш людоед сидел. Любую подъезжавшую машину с заключенными он приветствовал криками восторга, стоя на подоконнике своего зарешеченного окна и размахивая руками, как крыльями. О нем рассказывали множество всяких историй, больше похожих на анекдоты. Например, про то, как он летом встретил инспектирующего лагеря, а вместе с ними и центральную тюремную больницу, генерала Титова: браво отрапортовал вошедшему по всем правилам устава, а потом внезапно подскочил и вырвал из генеральской руки пачку «Беломорканала». Из больничного корпуса Леше строго-настрого запрещали выходить, знали, что стоило ему увидеть машину, он обязательно угонял ее, ухитрившись запустить мотор без ключа. Его обычно очень долго преследовали, пока не удавалось перегородить дорогу – по-доброму он никогда не останавливался. Говорили, что машину он водил действительно «как сумасшедший». А в больнице он ходил в армейской пилотке и белом халате, к которому было прицеплено множество значков, орденов и медалей. Одни были настоящими, другие грубо вырезаны из консервных банок и приколоты или привязаны красными ленточками. Вот такой кадр – незабываемый.
Я уже говорил, что люду всякого на Колыме было, как в Ноевом ковчеге тварей. Я даже по темноте своей и не знал, что вокруг такое разнообразие национальностей и народностей, а главное, – все такие разные, просто диву даешься.

Помню, был эстонец, большой, плечистый, он работал в кочегарке при нашем автохозяйстве. А сам когда-то был певцом, ну, типа Георга Отса, тоже мог арию мистера Икс исполнить, аж дух захватывало. Он, как эстонец, славился умением готовить рыбу. В нашем бараке, где почти весь наш ленинградский призыв на первое время разместили, всегда очень вкусно жареной рыбой пахло. А каждый вечер у нас шахматный турнир проходил. Я-то, честно говоря, больше в «очко» тогда тренировался, а в шахматы толком никогда не играл, тем более что в бараке были игроки первоклассные.

Одним из самых заядлых игроков был очень маленького роста седой казах, когда сидел на нарах, то ноги у него не доставали до пола, и он ими болтал как малый ребенок. Казах был немым. Лет ему было немало, но, сколько точно, никто не знал. Говорили о нем, что еще в царское время он был дервишем, хаджи, а это значит, что совершал паломничество в Мекку, а потом вдруг встал на сторону революции и большевиков, одним из первых в Самарканде вступил в партию и до тридцать седьмого года возглавлял всю работу по заготовкам зерна в Узбекистане. Ясное дело, что с такого ответственного поста загремел он на нары и провел на Колыме больше двадцати лет. Общался он с нами посредством черной дощечки и грифеля, которые всегда носил с собой. Удивительно, но по-русски казах писал очень быстро и, говорили, что грамотно, без ошибок, но слишком уж изящным, чуть ли не поэтическим, языком. Казах при всей своей немоте оказался удивительным полиглотом: он спокойно общался с татарами арабской вязью, знал и таджикский, и киргизский языки, и даже, как оказалось, французский, вот только писал на нем кириллицей, то есть русскими буквами французские слова! Для всех мусульман, кроме дагестанцев, ингушей и чеченцев он был главным мусульманином, и пользовался среди них огромным уважением.

Люди рассказывали, что онемел он после страшных пыток и избиений, на которые были щедры ежовско-бериевские ассы заплечных дел. Говорили, что у него не было ни одной не сломанной косточки в организме. Левое ухо у него было полуоторвано и висело как у собаки. С послевоенного времени он каждый месяц, первого числа, отправлял в Москву кассацию, в которой доказывал свою полную непричастность к вредительству, действительно существовавшему на хлебозаготовках Узбекистана. Из странного суеверия он всякий раз просил кого-нибудь написать за него, хотя ни у кого не было такого замечательного каллиграфического почерка, как у него. Ни на одну кассацию ему так и не ответили. Освободили его, как и многих, уже в пятьдесят шестом году, а я прибыл на Колыму в пятьдесят восьмом. Жил он так, будто и не знал о своем освобождении, разве что кассации перестал отправлять.

Обычно в финале каждого турнира по шахматам этот немой казах сходился с чемпионом Колымы по шахматам, бухгалтером пищеблока, худым пожилым армянином с маленькой козлиной бородкой. Почти как у меня, только у меня выглядит, конечно, благороднее, я и кошу под интеллектуала высокого полета, на уровне примерно доктора философии, а тому было все равно, как он выглядит: он тоже в лагерях отсидел восемнадцать лет. Ганс, австриец мой, мне говорил, что этот армянин внешне был удивительно похож на знаменитого на Западе пушечного короля, хозяина фирмы «Армстронг-Виккерс» — одесского еврея и впоследствии английского баронета сэра Бэзиля Захарова. Бухгалтер со столь примечательной внешностью играл совершенно невозмутимо и ни на секунду не спускал острых черных глаз под нависшими бровями с доски, не обращая внимания на партнера. Казах же играл медленно, будто специально душу тянул, ждал, когда противник не выдержит и сдастся. Но чаще всего чемпион побеждал, как ни тяни, как ни думай, а играл армянин классно. Керим, казах, проигрывал, страшно расстраивался, шевелил губами, катал желваки, но в следующий вечер все равно садился играть снова, в надежде обыграть самого чемпиона.

Помню нам тогда выдали матрацы, набитые не ватой, а макулатурой. Многие из нас менялись потом с доплатой на нормальные тюфяки, хотя в них могли быть и клопы, и вши, а были такие, кто таскал потихоньку из матрасовки книжки без обложки. Вот мой сосед, помню, у меня же и вытащил совершенно целую книжку Конан Дойля, так я потом весь свой матрац разобрал, но ничего путного не нашел. Впрочем, я в те времена и читать бы, наверное, не стал – уж слишком тяжела была с непривычки эта колымская жизнь.

А в гараже нашем бессменным сторожем был немолодой балкарец – Исмаил. Их-то, оказывается, Гуталин (так обзывали в наших местах Сталина) в одну ночь, как и чеченцев с ингушами, выселил из родных мест, всех до единого, как врагов советского народа. Но у Исмаила была своя судьба, он домой в горы тогда попасть не успел. Сам он был высокий и широкий, как трехстворчатый шкаф,  краснолицый, с седыми усами и бочкообразным торсом, не один уже год охранял от шкодливых шоферов гаражную мастерскую и слыл у нашего начальства образцом исполнительности. Во время войны он, будучи командиром Красной Армии, попал в немецкий плен, потом, чтобы выжить, под угрозой расстрела, согласился завербоваться в дагестанский легион, где и дослужился до ротмистра. В боях против советских войск он потерял правую руку, а взамен получил Рыцарский крест — очень высокий орден, особенно для бывшего военнопленного, этот орден приравнивался к четырем Железным крестам первого класса. После войны Измаил оказался в американской зоне оккупации, поверил посулам комиссии по репатриации, которая от имени товарища Сталина обещала всем добровольно возвратившимся на родину полное отпущение содеянных грехов, и отправился в свою родную Балкарию. Но как только его передали в нашу зону оккупации, прямо в Германии, в Бранденбурге, его сразу же осудили, и даже не разобравшись, что он безрукий, отправили по этапу на Колыму, куда обычно никогда не отправляли инвалидов – здесь нужны были здоровые каторжники, да и те долго не выдерживали.
 
Гараж балкарец охранял на совесть. С ним нельзя было шутить: обладая страшной силой в единственной левой руке, он к тому же приспособил к культе правой, по библейскому примеру Давида, кожаную пращу, с помощью которой метал камни на приличное расстояние. На запястье левой у него висела дубинка, выточенная в столярной мастерской. Впрочем, несмотря на грозный облик, Измаил был развитым и неглупым человеком, большим любителем природы. Иногда он переводил мне с родного языка свои стихи. На судьбу Измаил не сетовал, лишь жаловался, что сильно полнеет. Он считал, что это от того, что организм его никак не может привыкнуть к отсутствию руки: мол, организм требует пищу и для нее, а руки-то нет, вот все на живот и откладывается. Все мечтал вернуться в свои горы, стать пасечником и прожить оставшиеся годы на природе среди солнца, трав и мирного гула пчел. Хороший человек был Исмаил, меня он как сына любил.

– И вот Исмаил как-то рассказал мне историю редкого массового побега с прииска имени Максима Горького, в богатейшей золотоносной долине речки Ат-Юрьях. Побеги на Колыме вообще-то были, но редко кому удавалось уйти так, чтобы совсем. Был массовый побег, покрытый полной тайной, когда то ли с Нежданинского ушли, то ли с Агаякана, но тогда все участники погибли в тайге, не смогли преодолеть сотни километров бездорожья и ненаселенки, а по дорогам их разыскивали армейские подразделения.
 
Так вот, на этом самом прииске имени любимого писателя всех пролетариев Горького, часов так около одиннадцати вечера к лагерной вахте подошли нарядчик, в прошлом власовский офицер, двадцатипятилетник, и его дневальный. «Чифир принесли», – сказал нарядчик. Услышав заветный пароль, дежурный пропустил их через маленькую дверь в помещение. Дневальный поставил на стол котелок с чифиром и огляделся по сторонам. За столом сидели два надзирателя, перед ними лежал наган.

«Ну, что, братцы, чифирнем?» – спросил нарядчик приветливым тоном, подойдя к столу. «Какие мы тебе братцы, шпана зэковская?» – только и успел ответить, не поднимая головы, один надзиратель, что собирался, видимо, наган чистить, как этот зэк вдруг повернулся, швырнул второму надзирателю в глаза горсть перца и схватил со стола наган. Одновременно кореш его кинулся ко второму надзирателю, мгновенно заломил ему руку за спину, набросил на шею проволочную петлю и стал душить. В общем, все прошло удачно: они раздели и связали дежурных, обрезали телефонный кабель, а на себя натянули военную форму, спокойно выпустили из лагеря еще шесть зеков, вместе с ними незаметно проникли в казарму, разоружили там несколько надзирателей и обобрали склад оружия и боеприпасов. А затем вернулись в лагерь и начали выводить заключенных.

Вообще-то планы у них были наполеоновские: они намеревались освободить всех заключенных в долине Ат-Юрьяха, чтобы самим было легче исчезнуть в многотысячной толпе. Но накладочка вышла: часовой на вышке возле ворот заметил, что зеки выходят не бригадами, как положено, а толпой, и догадался, что происходит нечто непредвиденное уставом караульной службы, кинулся к телефону, а провод-то обрезан. Тогда он давай палить из автомата, ну его тут же скосили очередью, но момент неожиданности был уже упущен. В соседних лагерях сыграли тревогу, подняли бойцов и надзирателей, выехали грузовики с опергруппами; неразбериха началась, не приведи господи, кое-где солдаты даже друг друга обстреливать начали, в темноте где уж им было разобраться; в небо ракеты пускают, а связи-то и нет, и никто ничего толком не знал и не понимал.
Толпа полуголодных, измученных людей хлынула по дороге, чтобы выйти на колымскую трассу, а куда еще? В горы? В тайгу? На верную смерть? Ну, ясно-понятно, скоро их всех остановили, стреляя из автоматов поверх толпы, заставили лечь, а потом, как неразумную скотину, погнали обратно в лагерь. Там всех заперли в бараках и стали избивать подряд, без разбора. Ну, а зачинщики побега с оружием да в военной форме захватили грузовик, перебили из пулемета солдатиков, что в кузове сопровождали трупы застреленных зэков, погрузили туда два пулемета, ящики с боеприпасами, несколько винтовок и автоматов,  и машина  умчалась по трассе.

К рассвету уже во всем районе подняли воинские гарнизоны, в лагерях все бараки позакрывали на замки, усилили посты на вышках. Из охранного дивизиона в Оротукане выехали мощные «даймоны» с солдатами. С сеймчанского аэродрома вылетели самолеты в поисках угнанной машины. А в лагере прииска имени Максима Горького всех зеков выгнали на линейку, поставили на колени по пять человек в ряд, и начали выявлять отсутствующих. После бесчисленных криков и пинков – ведь нарядчик, который лучше всех знал в лагере людей, бежал – установили личности беглецов. Семеро из них были в прошлом военными, власовцами, а еще удрал один немой узбек, осужденный за убийство милиционера. Народ загнали обратно в бараки, против дверей поставили пулеметы и предупредили, что будут стрелять по первому, кто посмеет открыть дверь.
 
На перевале трассы, ведущей к прииску «Одинокий», как и на других важных участках, выставили пост: четырех бойцов с легким  пулеметом и несколькими дисками к нему. Рано утром они видят, что по дороге к ним поднимаются, не спеша, четверо в военной форме. На плече у одного был ручной пулемет, а у каждого за спиной автоматы и, судя по походке, очень тяжелые рюкзаки. Когда эти фигуры исчезли за поворотом на серпантине дороги, бойцы поста на перевале на всякий случай залегли в глубоком кювете и повернули свой пулемет к дороге. Ждали долго, недоумевая, куда же подозрительные люди пропали. Вдруг сверху на них полетела ручная граната, которая сразу убила одного и ранила двоих бойцов. Четвертого бойца взрывом отбросило далеко по кювету. Он как очнулся от контузии, пополз к прииску «Одинокий», и успел скрыться раньше, чем на дорогу выскочили беглецы, а это, понятное дело, были они. Раненых тут же добили, забрали пулемет и поднялись на самую верхушку сопки, откуда был круговой обзор.

Уцелевший четвертый боец все это видел, он добрался до прииска и известил начальство о случившемся. Ну, выставили заградительный отряд, чтобы беглецы не ушли с сопки, дозвонились по отдельной телефонной линии, что шла через сопки, а не вдоль дороги, ту уже всю порезали,  на «Горький», а оттуда на перевал отправили тяжелый «даймон» с бойцами и три газика.

А дальше все как на войне. К перевалу машины приближались медленно, осторожно, а с перевала и с сопки ни выстрела, ни малейшего движения – тихо, будто и нет никого. Но на последнем повороте «даймон», а в нем было аж шестьдесят солдат, два офицера, тяжелый пулемет и три собаки, наскочил на ловушку из ручных гранат и вся эта американская махина полетела под откос. Погибло несколько бойцов, остальные машины отъехали к подножию перевала, и когда к ним присоединились потерпевшие, выяснилось, что они оставили пулемет, который потом перешел в руки преследуемых. Те начали обстреливать дорогу, и даже самолет, который прилетел, чтобы разведать точное расположение беглецов.

И, представь, – так хладнокровно и беспристрастно рассказывает мне Исмаил, – бой длился больше суток. Там, значит, несколько зэков – бывших власовцев, а здесь сотни солдат конвойных войск, а бились, считай, на равных, знали зэки, что пощады не будет. Вот и стояли насмерть, как под Сталинградом. Дважды на сопку пускали собак с гранатами, но беглецы стреляли без промаха, собак к себе не подпустили и уничтожили много неопытных бойцов. Вечером подвезли минометы и открыли из них по сопке и перевалу огонь. Потом снова прилетел самолет, а по нему снова из пулемета бьют – значит, есть еще на сопке живые. Возобновили минометный обстрел, и только после восхода солнца пулемет на сопке умолк.

Сперва, опасаясь ловушки, ползком, потом, при гробовом молчании, во весь рост к площадке подошли сотни бойцов. Нашли пять трупов, ковер из гильз, несколько гранат, три разбитых пулемета, один целый и много ручного оружия. Еще двое беглецов погибли на подступах к перевалу в перестрелке с постом. Но главного, восьмого беглеца – того самого нарядчика – среди убитых не оказалось. Все вокруг прочесали, исчез, будто улетел. Еще ночью, при свете ракет, летчик с самолета, что сопку облетал, насчитывал восемь человек, из них трое лежали раненые или убитые. Нарядчик, видимо, ушел последним, когда уже все его товарищи по побегу погибли. Его потом годами искали на Колыме, Чукотке и в Якутии, иногда рассказывали, что он и есть тот знаменитый майор, не раз останавливавший и грабивший машины на трассе...
Целовальников улыбнулся и замолчал. Я же в этот момент подумал, как ловко он держит мое внимание вот уже столько времени, то скороговоркой частит, то нараспев начинает речитативом говорить, а то замолчит, словно давая возможность перевести дыхание или успеть уложить услышанное в неведомые нам закрома памяти. Ведь не впустую этот разговор был, явно не впустую…


19
Маленький, щуплый с виду Целовальников прошел на Колыме такую школу мужества, что не приведи господь! Чему только не научился гвардии старший сержант на этих промерзших до стеклянного звона просторах: двигатель своего «зилка» с закрытыми глазами мог перебрать, машину, даже такую громадину, как «даймон», чувствовал и слышал – не каждый доктор так в организме разбирается, и под воду проваливался, а потом при  сорокаградусном морозе до ближайшего балка пятнадцать верст бежал (теперь уже он чаще задумывался, отчего его так судьба бережет), и от беглых зэков отбивался, хотя нож под ребро все-таки получил. В общем, три года добровольной каторги так ли иначе пережил – ни отпуска, ни личной жизни, толком забыл даже, как баба выглядит, а запах бензина и солярки, казалось, въелся в него навек. Именно в эти годы Максимилиан сформировался в стойкого, выносливого мужчину, удивить которого в жизни теперь было не просто.

Конечно, сказать о работе колымского водителя каторга, было бы не совсем правильно – много чего красивого и удивительного видел Целовальников, колеся по колымским дорогам: огромные звезды, шелестящие от мороза, четко очерченные тончайшие гребни снежных надувов на сопках и скалистых вершинах, пронизывающую сердце голую прозрачность рощиц даурских лиственниц, чьи нижние побеги неизбежно погибают от мороза, превращаясь в хрусткие сухие веточки-спички, спасающие при разведении костра.  Зато какое буйство красок, цветов, звуков, запахов, самой жизни, когда на Колыму приходит припозднившаяся весна и короткое, как заячий хвост, лето! Сопки, покрытые розовым и белым цветом багульника, цветущие рододендроны, шиповник, сменяющиеся морем цветущего кипрея, черные молнии белок-летяг, этих чудесных созданий, перелетающих с дерева на дерево, за которыми хочется следить часами, не понимая виртуозности этих маленьких существ, весенние игры проснувшихся медведей, катающихся по какой-то своей надобности по снежным горкам, смешно задирая к небу все четыре лапы, их сановная поступь по галечниковым косам в поисках вяленых рыбин, оставшихся с прошлого года, и праздничный медвежий пир над бурлящей рекой, переполненной лососями, вечно повторяющими свое паломничество на нерест в самые верховья мелеющих и даже пересыхающих в жаркое лето рек!

Нет, насмотрелся чудес и красот Целовальников таких, что даже готические шпили и барочные архитектурные излишества Европы померкли перед ними. Но все-таки, как только закончился срок его вербовки, не соглашаясь даже слушать о продлении, он, зашив в поясе аккредитивы, выданные в сберкассе в обмен на честно заработанные «длинные» колымские рубли, решил возвращаться в родной город – славный, почти забытый, затертый в памяти сопками, горами, тундрами и серой лентой трассы, Ленинград.
Добравшись на перекладных до Якутска, а оттуда опять на машине до Сковородино, Целовальников за две цены купил через дежурного по станции билет в мягкий спальный вагон пассажирского экспресса «Пекин-Москва» и, пугаясь собственного отражении в зеркалах, утопая в кожаном диване и впервые в жизни узнавая вкус дорогого пятизвездочного коньяка, который закусывал конфетами «Красная шапочка» с весьма симпатичной девочкой на обертке, словно в сказочном сне, одним махом, даже не заметив ста часов пути, очутился в бурлящей жизнью Москве.

На перегоне от Новосибирска до Омска он, как и три года назад, когда ехал на восток, вспомнил о матери, до которой было всего около тысячи километров. Прошло уже больше семи лет, как он уехал из дома, который никогда не считал родным, лицо матери в памяти потускнело и почти забылось, из редких коротких писем он знал о ней лишь только то, что она жива. Смутная тоска и ощущение вины нахлынули вдруг на него, но останавливать стремительное возвращение в Ленинград не хотелось, и он снова проехал тот сворот, который мог привести его к матери.

Первое, что он увидел, выйдя на перрон Казанского вокзала, был лоток с мороженым! Максим уже напрочь забыл вкус этого яства, а эскимо на палочке в шоколаде вообще видел впервые. Он стоял на перроне, зажав ногами свой видавший виды фибровый чемодан, и ел одно эскимо за другим, в три приема освобождая плоскую шершавую, плохо строганую  палочку, не обращая внимание на толпу, которая обтекала его, толкала и кляла на чем стоит свет. Тонкие хрупкие пластинки шоколада таяли на губах, а нежная сладость сливочного пломбира ласкала отвыкший от сладкого язык. Максимилиан прикрыл глаза и увидел себя мальчишкой в матросском костюмчике рядом с мамой. Она весело и заразительно смеялась над ним, перепачкавшимся растаявшим мороженым. В этот момент кто-то толкнул Целовальникова под руку, и надкушенный столбик эскимо вылетел из его руки и шлепнулся в грязь под ноги спешащей толпе. Это моментально отрезвило его, впавшего от забытого чувства удовольствия в давно минувшее детство.
 
Максим крепко сжал ручку чемодана и решительным шагом пересек шумную, переполненную машинами и людьми площадь к Ленинградскому вокзалу. Ему не хотелось больше оставаться в Москве ни одной лишней минуты.

Столь стремительный перелет с Колымы в Ленинград в те времена мог сравниться по психологической и эмоциональной нагрузке с полетом в космос, о котором тогда еще мало кто думал и знал. Максимилиан очнулся и пришел в себя только месяца через три. Что было с ним за это время, где жил-ночевал, с кем общался, что делал – все это вспоминалось с большим трудом и весьма смутно. Главное, что штаны, в которых чудом сохранились надежно зашитые аккредитивы, все еще были на нем, хотя бумажек заметно поубавилось. Тем не менее, оказалось, что он уже успел побывать в исполкоме, где предъявил бумаги договора, по которому ему была обещана кооперативная квартира. На удивление это условие было довольно-таки быстро выполнено, и Целовальников, еще недавно лихой водитель – асс Колымской трассы, не мывшийся и даже не раздевавшийся месяцами, – стал обладателем новенькой однокомнатной квартиры в Колпино, почти в Ленинграде.
 
Именно в этот раз его так и не успевшая окончательно закалиться и окрепнуть внутренняя психосистема впервые основательно подсела на мягкую анестезию алкоголя. После первого стакана дешевого крепленого вина нутро отпускало, оно мягчало, таяло, как тот самый сливочный пломбир, отпускало натянутые стальными стропами нервы, заволакивало розовым и сиреневым туманом жестокие и ужасные картинки прожитой жизни: растерзанную лошадь на Литейном, черную воронку ледяной Ладоги, глотающей разбитую полуторку, живые факелы танкистов на набережной генерала Бема, что на берегу Дуная, месиво окровавленного человеческого мяса, которое он лопатой счищал с гусениц своего танка, густую марь семидесятиградусного мороза, обжигающего легкие, парящую наледь, глотающую его новый «зилок» и блеск холодной стали самодельного ножа за мгновение до того, как он вошел ему под ребро. От водки он вырубался моментально и потом долго и тяжко болел, мучаясь тем, что не мог ничего вспомнить, а вино, винишко, как ласково он стал называть его со временем, было просто живительным бальзамом на молодую, но порядком истрепанную душу.
Отмаявшись в положенный после трех лет работы на Колыме полугодовой отпуск, в сотый раз обмыв свое невероятное новоселье с какими-то случайными собутыльниками, протрезвев и отболев невыносимой головной болью, Максим однажды как-то, прямо с утра, принялся обдумывать свою дальнейшую жизнь. Ничего хорошего на ум не приходило, в душе было ощущение невероятной усталости и внутреннего опустошения, вокруг все было чужим, инородным: каменные стены, дома, проспекты, тысячи людей повсюду, равнодушно, даже не оглядываясь, толкающих его, и ни одной души кому был бы дорог и близок именно он.

«Может быть, поехать к матери, повидать старушку? Хотя какая она старуха, ей ведь всего сорок пять лет!» – подумал Максим, но эта идея не вызвала ни малейшего облегчения: нет, к матери ехать он не хотел, а почему – и сам не знал. С тех пор как они расстались ее сильно изменившийся, поблекший послевоенный облик почти стерся в его памяти. Он легко вспоминал мать веселой задорной комсомолкой-аспиранткой, какой она была в его предвоенном детстве: в тенниске и белых парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком. В то время она фонтанировала энергией, беспричинным смехом и массой интересных историй, которые запали в память и душу Максимилиану навсегда. Ему совсем не хотелось видеть ее сегодняшней – подавленной, седой и замороченной жизнью в бараке, вобравшем в себя концентрированную вонь нищеты и беспросветности. Наверное, легче было бы думать, что она так и не пережила войны и навсегда осталась молодой, чем знать, что любовь к ней прошла у него навсегда, остались только горечь и стыд за себя – бездушного. Максим, понимая, что откупается от стыда, отправил матери почтовый перевод на пять тысяч рублей, приписав внизу несколько ничего не говорящих слов, и на долгие годы отложил свидание с ней.

20
С первого дня наступившего 1961 года по хрущевской реформе деньги поменяли на новые, уменьшив их номиналы в десять раз, и хотя по радио народ все время убеждали, что от этой реформы только польза и рубль стал теперь дороже доллара, Целовальников почувствовал себя обворованным. Тем не менее, он всерьез занялся обустройством своей жизни: устроился на работу в таксопарк и принялся искать серьезную девушку, чтобы создать наконец настоящую семью. Девушек в то время в Ленинграде было очень много, в город, потерявший во время войны почти все свое население, со всех концов страны ехали молодые люди, чтобы найти здесь свое счастье. Через некоторое время Целовальников познакомился с очередной в его жизни дебелой красавицей, женился и в законный срок стал отцом замечательной дочурки, названной им без всяких на то причин многозначительным именем Надежда.
 
Семейная жизнь быстро вошла в глубокую, как траншея, накатанную тысячами таких же семейных пар, колею – стала скучной до судороги и малоприятной, забирая все жизненные силы мелкотой и будничной суетой. Квартира, конечно, по тем временам была огромным достоянием и счастьем, но к любому его проявлению, к сожалению, быстро привыкают. Правда, поговорка «к горячей воде привыкают быстро» появилась чуть позже, но и в те времена женщинам хотелось постоянно чего-то большего, чем они располагали в наличии. Несмотря на чаевые и «левые» рейсы, денег в семье все время не хватало, хозяйственной хватки не было ни у Целовальникова (да и откуда?), ни у его жены. Укоры и мелкие ссоры стали постоянным фоном, как пасмурная ленинградская погода. Другой бы не обращал внимание, запил бы или для назидания побил бы жену, а Целовальников стал все чаще и чаще подумывать о другой работе, при этом вспоминал из своей первой колымской эпопеи не только заманчивые рассказы о невероятных заработках в старательской артели, где, отрабатывая сезон в семь месяцев, можно заработать как за год, а то и за два, но и ощущение беспредельной свободы, когда он был предоставлен самому себе и работе.

– Понимаешь, – для пущей убедительности заглядывая мне прямо в глаза, говорил Целовальников, – я тогда не очень задумывался об этом, молодой был, да и вообще, думать я начал гораздо позже, но нутром чувствовал, что со мной что-то не так. Вроде бы и полюбил я девушку, было мне с ней какое-то время хорошо, а потом словно куда-то испарилось все… любовь ли или еще что-то, не пойму, но стало скучно, пресно, аж в горле дерет. Наденька, дочка, вот с ней все было иначе, я знал, что это и моя кровинушка, но все равно удержать она меня не могла. Плохо мне было и в городе этом большом, когда-то родном, а теперь все больше на мачеху похожем, и душила меня вся эта городская жизнь, весь этот уклад, в котором вроде бы среди людей, а совсем один. Один, а не свободен, понимаешь, не свободен! Все это как-то сумбурно тогда было, но я не только за деньгами уехал в Якутию, я свою жизнь искал. Жена сначала яростно сопротивлялась этой непонятной ей идее, но потом, увидев, что меня не остановить, с тяжелым сердцем согласилась.  Я написал письма корешам, но не уверен был, что они по старым адресам, поэтому еще несколько писем направил прямо на прииски в Якутии и на Колыму, и вскоре получил вызов. Позвали в хорошо знакомую Усть-Неру, я в ней бывал, наверное, раз сто, гоняя с грузами по зимнику из Магадана и Оймякона.

Работа в артели была простой и тяжелой, отличалась она от любой другой, прежде всего тем, что работать приходилось не только за деньги, но еще и на совесть. Народу в обычной артели немного: от семи до двадцати человек. От геологов получали «точку», находящуюся где-нибудь у черта на куличках в верховьях небольшого ручья или речки –  притока второго или третьего порядка бассейна Яны или Индигирки – с запасами  золота от нескольких сотен килограммов до тонны, забрасывались туда со всем своим хозяйством – парой-тройкой бульдозеров, гидромониторами и балком на салазках, в котором повар, редко повариха, шуровал весь день у плиты, чтобы прокормить десяток мужиков, изводивших себя тяжелой работой. На отведенном участке валили-вырезали под корень весь лес, запруживали ручей, бульдозерами сдирали почву с песком, камнями и гравием до самого гранитного основания, собирая в огромные кучи-горы, потом все это разбивали мощной струей воды, бьющей из мониторов, а полученную коричнево-черную пульпу направляли на колоды промприбора с поперечными планками, устланного резиновыми ковриками. Тонны песка, камней и прочей дряни жутким мертвым потоком уходили вниз по ручью или реке, оставляя на черной резине проблескивающие тускло-манящим светом золотинки, а иногда и окатанные самородки величиной с хорошую фасолину.

Работали на себя, на свой карман, техника была собственной или надолго арендованной, за ней следили больше, чем за собой. Все намытое за сезон золото сдавали государству по цене два рубля (новыми!) за грамм, из полученных денег рассчитывались за все: продукты, солярку для техники, за вертолет, если его использовали при заброске или для пополнения запасов. Оставшиеся после всех вычетов деньги делили на трудодни, заработанные всеми членами артели, высчитывая тем самым стоимость этого условного «трудодня». В те времена старательские артели оставались последним оплотом справедливого, равноправного, но не равного распределения, можно сказать, осколком частного предпринимательства, грубо эксплуатируемого государством, забиравшим золото по бросовой цене и сдиравшим три шкуры за технику и горючее. Каждый артельщик «стоил» по-разному – в зависимости от того, какую важность он представлял для артели. Повар получал один трудодень в день, а классному бульдозеристу, такому, каким вскоре стал Максимилиан Целовальников, совмещающему обязанности слесаря-ремонтника и дизелиста-электрика, могли начислять до трех трудодней в день.

В свой первый сезон за 210 рабочих дней (без единого выходного!) Целовальников заработал 300 трудодней. Цена одного трудодня в этот раз потянула на двадцать пять рублей, то есть всего под расчет он получил семь с половиной тысяч – не густо по старательским меркам, но в таксопарке такие деньги надо было бы зарабатывать почти три года. Нельзя сказать, что деньги эти дались легко – не каждый бы выдержал такую работу от снега до снега на протяжении семи месяцев без праздников и выходных по графику двенадцать через двенадцать (12 часов работы, 12 часов отдыха, в которые входят перерывы на еду и время на сон) в холод, дождь и жару при беспощадном гнусе и отсутствии элементарных удобств, но, получив в руки такую огромную сумму, как бы награждая себя за столь долгое терпение и вынужденные лишения, старатели тут же без счету и разума тратили эти деньги, как в последний день своей жизни.
 
Сколько же надо было выпить дорвавшемуся работяге, которому пришлось семь месяцев терпеть «сухой закон»?! Какую цену он был готов заплатить за уже забытые плотские радости, которые доставляет сладко пахнущее чистое и здоровое женское тело, позволяя воспарить в неведомые выси?! То-то! И каждая артель, получившая расчет и вернувшаяся из страдного «поля» в цивилизацию, на несколько дней, а то и недель, погружалась в бездну невероятного праздника – оргии, из которой с огромным трудом, болея тяжелым затяжным похмельем, выплывали уже с заметно облегченными карманами. А бывало, что и не возвращались в жизнь вообще.

Но даже добравшись наконец до дома победителями-кормильцами, щедро вывалив пачки денег и заветные голубые бланки аккредитивов на стол перед пораженной и истосковавшейся женой и напрочь успевшими забыть отца детьми, в ожидании следующего сезона  старатели продолжали праздную забубенную жизнь. Найти работу на несколько месяцев было сложно, да и не очень-то хотелось, безделье и сопутствующее этому состоянию перманентного праздника пьянство раздражало и близких, и даже соседей, а после Нового года настроение окончательно портилось предчувствием новой многомесячной разлуки. Беспричинные семейные ссоры становились все чаще и тяжелее, сводя все преимущества фартовой жизни и большого заработка к нулю.

Конечно, кто-то успевал хоть как-то распорядиться деньгами: внести взнос за кооперативную квартиру, купить мебель или даже машину, на которой ему толком и не придется ездить, так как он либо пьян, либо опять «в поле», но в целом вся эта рваная жизнь – череда семимесячной добровольной каторги и пятимесячного непрекращающегося праздника входила в привычку, в кровь, разрушая в конце концов даже самые крепкие  семьи.

В артели к Целовальникову относились уважительно: он был классный «спец»; с рычагами тяжелого, списанного когда-то за большую взятку канадского «Катерпиллера» управлялся не хуже чем со своим танком на узких улочках Будапешта, содержал «монстра» в прекрасном состоянии, а если что и ломалось, сам ремонтировал его в личное, отведенное для короткого отдыха время, а еще на нем была ответственность за работу дизель-электростанции – сердца артели. Работал Максимилиан истового и честно, в столовке за кособоким столом, сколоченным из горбыля, всегда был разговорчив и весел, рассказывал кучу всяких историй, в общем, был вполне незаменимым членом слаженного мужского коллектива. Во время запойных послесезонных праздников Максимилиан, которого уже давно уважительно звал Максом, а иногда просто Григорьевичем, быстро напивался (напитки всегда были только крепкие) и практически сразу же засыпал, не впадая ни в ярость, ни в сопливые слезы, за что уважался отдельно.

Возвращаясь же в Ленинград – холодный и равнодушный к своим обитателям город, год от года становившийся ему все больше чужим, погружаясь в обыденную, серую и безликую жизнь, втиснутую в бетонную размеренность панельного микрорайона, оказываясь в постели с раз от раза прочно забываемой им женщиной, Максимилиан чувствовал себя потерянным, брошенным, считай, круглым сиротой. В этой жизни никто не знал его как человека и специалиста, никто его не уважал и не любил, даже маленькая доченька Надя шарахалась от него, как от чужого дядьки, несмотря на горы подарков и сладостей, которыми он пытался купить ее расположение, вернувшись из столь долгого отсутствия. Жена утром уходила на работу и уводила дочурку в детский сад. Макс оставался в квартире на целый день один, а жена, уже закрывая дверь, говорила ему с плохо скрываемым презрением:
– Ты все равно ничего не делаешь, так, может быть, сходишь в магазин или хоть в доме приберешь?
Ну, как можно так обращаться с ним – Максимилианом Григорьевичем Целовальниковым – фартовым старателем, намывшим с товарищами в тяжелейших, можно сказать, нечеловеческих условиях, для Родины пятьсот килограммов самородного золота?!

Зимняя простуженно-промозглая жизнь в Ленинграде с женой и дочерью становилась невыносимой и казалась в сто раз тяжелее самой тяжелой изматывающей работы. Именно в эти дни появлялись спутанные в безнадежный клубок тоскливые мысли о жизни и о себе. Все чаще Максимилиан стал задумываться, что его собственная жизнь осталась где-то отложенной в стороне, а все, что он делал в последние годы, начиная со службы в армии, делалось для кого-то чужого, по какому-то неведомому приказу, принуждению или долгу, размер которого невозможно было понять.


21
В ту весну, устав от одиночества и тоскливых мыслей, Целовальников собрался в Якутию необычно рано: там еще вовсю свирепствовали метели и морозы. Но оказалось, что он, словно подгоняемый каким-то внутренним чутьем или все тем же неведомым распорядителем его судьбы, успел к началу работы новой артели, сколоченной его бывшим приятелем, знакомым еще с первой колымской эпопеи. Артель собиралась человек в двадцать, и участок ей выделялся далеко в горах, в истоках неведомой речки Адычи, в отрогах малоизученного геологами хребта Боронг. Сборы были спешными и по не понятной причине тайными, никто толком не знал, что это за место, какие запасы подсчитаны геологами, даже говорить о районе предстоящих работ почему-то запрещалось. Только за день до заброски вертолетом передовой группы «бугор», собрав своих артельщиков на «открытие сухого закона», рассказал, что в конторе Усть-Нерской экспедиции зимой появился больной, умирающий от туберкулеза старик, который и поведал историю о золотом прииске, проработавшем во время войны всего один сезон.
Это был чей-то личный застолбленный участок, владелец передал его на нужды фронта, предъявив бумаги, из которых следовало, что там открыта богатейшая золотая кварцевая жила мощностью до нескольких метров. Был самый страшный  – первый – год войны, немцы рвались к Москве, окружили Ленинград, захватили Белоруссию и почти всю Украину, страна, казалось, напрягала последние силы, вот и решил неведомый старатель поделиться золотом и поддержать отчизну в трудную минуту.
 
Несмотря на надвигающуюся вслед за короткой осенью страшную якутскую зиму, были собраны люди со всей округи, в основном, женщины и подростки да еще условно-освобожденные по  этому поводу доходяги, толку от которых в забое было немного. Людей к жиле забросили в несколько рейсов на гидросамолете, садившемся на воду небольшого озера неподалеку от «точки». Обустраивались в палатках, их, как и шанцевый инструмент и продукты, сбрасывали прямо с самолета, и сразу же приступили к разработке штольни. Люди работали, не зная отдыха, до самых лютых морозов. Наверное, как и те, кто рыл в эти же месяцы противотанковые рвы под Москвой. Сколько золота добыли бедолаги, никто не знает, эти цифры всегда были под большим секретом. Золото вывезли самолетом, а людей… Их было слишком много.

Приказано было выходить вниз по Адыче своим ходом, да вот только ни один человек не уцелел: все погибли от голода и жестоких морозов. Начальство, что посылало их на верную гибель, вскоре само сгинуло: кто был расстрелян за невыполнение плана по металлу, кто отправлен на фронт и там погиб с честью, а только после войны не осталось никого, кто бы знал об этой пропавшей экспедиции хоть что-то. Даже слухов никаких не ходило.
Дед этот, что спустя двадцать с лишним лет явился недавно в контору, видимо, сам рассчитывал как-то на этот прииск, но у него что-то не получилось, и чтобы не брать греха на душу и не уносить тайну в могилу, он и раскрыл ее перед самой смертью. В планах, конечно, этот участок не стоял, артель на него не была предусмотрена, а значит, – ни средств, ни фондов, но начальник решился послать людей на свой страх и риск.

Целовальников попал в первую группу, которой предстояло еще по снегу найти мифический прииск и, убедившись, что он существует реально, начать работы по подготовке к промсезону. В этот раз забрасывались вертолетом. Лететь было далеко, горючего вертолет брал «под завязку», поэтому груза и людей много взять не мог. Высадились в долине, а дальше шли на лыжах. Только на третий день вышли к заснеженному узкому распадку в верховьях короткого притока Адычи, где  и обнаружили старую неглубокую штольню, в которой сразу же, в свете фонарей, заблестела золотом потаенная жила. Кто-то за спиной Максимилиана, не выдержав, выдохнул с присвистом: «Клондайк!» И все уважительно сняли шапки перед этой кладовой, за которую уже заплатили жизни почти семьдесят человек пропавшей, погибшей в январе сорок второго года артели.

Работы здесь было непочатый край, но «бугор» не хотел, как он выражался, размазывать прибыль тонким слоем, и людей решили больше не брать. Так двадцать человек и работали здесь круглые сутки до самого ноября, выдав «на гора» баснословную добычу – две тонны сто пятьдесят семь килограммов восемьсот двадцать три грамма высокопробного металла. Еще с весны скатали два барака из местной тонкоствольной лиственницы – в одном устроили общагу и столовку, а в другом, подальше, на отшибе, склад ВВ – взрывчатых веществ. Работали как проклятые, золото застилало глаза и пробивало до мелкой дрожи, азарт был такой, будто все оно шло им в карман.
Вокруг заведенным кем-то неведомым порядком, соблюдаемым тысячи лет, бурлила жизнь: гнездились прилетевшие птицы, по высокогорной тундре перемещались стада оленей и стерегущие их серые стаи волков, рыба поднималась по реке в притоки и верховья, а перед самыми холодами скатывалась обратно в большую Яну, а люди не видели ничего, кроме кайлы и лопаты, взрывали и промывали породу, отправляя опечатанный спецпечатями добытый металл на кургузом зелено-красном вертолете, исправно прилетавшим к старателям весь сезон.
Наконец все силы были исчерпаны, вода в ручье стала капитально замерзать, наступила зима, и повалил густой снег, скрывая на долгие месяцы искореженную, обезображенную людьми землю. Несмотря на то, что золота в шахте оставалось еще немало, пора было заканчивать этот тяжелейший, затянувшийся сверх всякой меры сезон. Когда наконец разогнули спины, выбравшись из темной шахты на божий свет, и сказали хором «шабаш», оказалось, что из-за нелетной погоды, из-за этого самого непрекращающегося снегопада вертолет никак не может вылететь за артельщиками.
Первую неделю вынужденного ожидания просто отдыхали: спали тяжелым мертвым сном без сновидений, не чувствуя, сколько проспали и выспались ли. Самые терпеливые спали и вторую неделю, но уже кто-то начал изнывать от безделья, к тому же заканчивались продукты: осталась лишь маринованная капуста в промороженных банках и рыбные консервы, от вида и запаха которых мутило даже самых голодных. Батареи на рации садились, и пока они еще фурычили, каждый день связывались с базой и ожесточенно и изощренно материли зажравшееся начальство, но в ответ по-прежнему было слышно только одно: «Видимость нулевая, погода нелетная».
 
Кто-то из мужиков, некстати вспомнив, как сгинула предыдущая артель, предположил, что золотая жила проклята и никого в живых не оставляет. Ему набили морду, зло и беспощадно, хотя, конечно, было не за что, впрочем, чтобы не паниковал, но после этого инцидента настроение окончательно упало. Так прошел месяц невыносимого ожидания, и однажды вечером радист, доведенный до отчаяния, на последних возможностях окончательно севших аккумуляторов, презрев все правила и строжайшие инструкции, вышел в эфир и стал открытым текстом передавать сигнал бедствия, сообщая, что в горах Якутии погибает от голода брошенная начальством геологическая экспедиция.

Как уж так вышло, что эту весть поймал какой-то радиолюбитель-коротковолновик за рубежом нашей любимой родины, неизвестно, только на следующий день всеведущий «Голос Америки» поведал всему миру, как в Советском Союзе плохо относятся к своим людям, позволяя им в мирное время погибать от голода и холода в горах Якутии. Те, кому по должности назначалось слушать вражеские «голоса», быстро сообщили информацию по инстанции, и ровно через двадцать четыре часа после выхода в прямой эфир Веньки Ржавого, радиста артели, первый секретарь Якутского обкома партии был поднят среди ночи с постели грозным окриком из Москвы. Тут же все и началось, завертелось и прямо утром, несмотря на снег и «нулевую» видимость, был поднят как по тревоге вертолет, командиру которого было решительно приказано без людей не возвращаться.

Проклиная самыми страшными ругательствами все стоящее над ним начальство, вплоть до самых кремлевских рубиновых звезд, командир повел свою винтокрылую машину по над самой черно-белой Индигиркой, заваленной уже густой, но все еще движущейся шугой, потом свернул в широкую долину Инъяли и, опасаясь крутых заснеженных склонов четырехглавого массива Чен слева и скальных башен Порожистого хребта справа, почти неразличимых в непрекращающемся снегопаде, перевалил на Мюреле, прошел на высоте ста метров над безжизненным плато верховьев Чаркы, чьи снега не были тронуты ни одним следом, и нырнул, наконец, в ущелье беснующейся от полной воды и  ледяной шуги Адычи.
Заслышав в снежной пелене нарастающий звук вертолета, артельщики словно сошли с ума, они начали спешно хватать приготовленные еще месяц назад мешки и баулы с непонятно как появившимся имуществом (кто-то вез шкуру оленя или медведя, кто-то на память рога, а кто-то даже соленую рыбу, которую с огромным риском для себя, лишь бы удивить и порадовать домашних, удалось уберечь от глаз голодавших товарищей) и сбегаться к обозначенной выцветшими напрочь флажками вертолетной площадке на присыпанной свежим снегом гальке бечевника.

 Вертолет, как на переводной картинке, проявился в снежной круговерти, сделал круг и медленно, словно пробуя галечник на ощупь, присел на три маленьких колеса, сбросил обороты и, чихнув двигателем, окончательно замолк. Старатели с дикими криками «ура» и «качай его» окружили долгожданный «аппарат» и уже намеревались действительно вытащить командира из кабины, чтобы начать на радостях подбрасывать его в воздух, когда тот, открыв небольшую форточку, решительным жестом прекратил эйфорию, моментально вернув одичавших за полгода «робинзонов» в реальность:
– Хорош базарить, мужики! Погода паршивая и продолжает портиться, ждать не буду ни минуты, первые десять человек пусть грузятся прямо сейчас! – И уже было попытался захлопнуть свое небольшое окошко, как огромный, обросший черной цыганской бородой до самых глаз бригадир, выпучив их от удивления и уже начинавшего закипать гнева, ответно заорал, перекрывая снег, ветер, придушенный шум реки и все остальные звуки на свете:
– Как это первые десять?!! Ты что, с ума сошел?!! Нас двадцать человек, мы ждали тебя больше месяца и полетим сейчас все!!! Второй попытки не будет!!!
Ни три, ни пять, ни даже десять восклицательных знаков не смогут передать истошность этого вопля, в которую было вложено все накопившееся за сезон отчаяние. Командир, почувствовал дрожь, пробежавшую по спине, переглянулся с оторопевшим вторым пилотом, понял, что двумя словами никак не обойтись, надел собачью шапку и полез из кабины в салон. Став в проеме люка вертолета, возвышаясь над грозной толпой одичавших мужиков, он, стараясь как можно спокойнее, стал объяснять им, что вертолет просто-напросто не сможет их всех поднять в воздух, у него, как у любой машины, есть свои возможности и свой предел. В этот раз, из вежливости или просто не успев прийти в себя, старатели дали ему высказаться, но тут же угрожающе загудели и двинулись толпой на приступ. Бригадир, враз остановив стихийный захват воздушного судна, с новой с силой заорал, что полетят либо все, либо никто, давая понять, что в последнем случае вертолет не полетит вообще. Так и быть, для облегчения груза они оставят здесь все свои вещи. И по приказу «бугра» в сторону, на снег, полетели мешки, рюкзаки, баулы. Командир в сердцах выругался и, устало присев на железную скамеечку, сказал, что и пробовать не станет: с таким грузом вертолет не взлетит.
 
Обе стороны были по-своему правы и уступать не собирался никто, вникать в объяснения другой стороны тоже, ситуация была патовой, разрешить ее можно было только резким, неожиданным ходом. И так как оставаться на этих опостылевших просторах даже на один день, а гарантии, что это ожидание погоды не продлится гораздо дольше, не мог дать даже господь бог, никто не хотел до смертной муки, то бригадир, повернувшись к толпе артельщиков, скомандовал:
– Раздевайтесь, мужики, догола, все бросаем здесь, но улетим все вместе! Была ни была! – И первым начал стаскивать с себя полушубок, а за ним и все остальное, включая исподнее. Оставшись голым, как в бане, он, решительно отодвинув командира, полез в нутро вертолета, прихватив с собой только карабин – табельное оружие, за которое отвечал головой. Остальные артельщики, придя в себя, с гоготом и улюлюканьем стали сбрасывать одежду и, прикрывая руками «срам», тоже полезли в вертолет. Вертолетчики остолбенело уставились на эту голую толпу мужиков, не в силах ничего сказать. А снег, словно стараясь прикрыть столь бесстыдное зрелище своей кисеей, повалил еще сильнее, подгоняя командира к принятию опасного, но единственно правильного решения.
 
Для верности и пущего убеждения бригадир сдернул с плеча карабин и, передернув затвор, наставил ствол на командира вертолета.
– Командуй на взлет! Замерзнем же нахрен заживо!
Тот, вздохнув, давая понять,  как невыносимо тяжело ему объяснять азбучные истины этой бесноватой неграмотной толпе, открыл рот для нового круга объяснений, но бригадир остановил его характерным жестом корявой, покрытой вековыми мозолями ладони. Под взглядами всех участников этого спектакля при гробовом молчании, вполне сошедшем бы за великую мхатовскую паузу, которой мог гордиться сам Станиславский, он, послюнявив палец, стянул с него золотое обручальное кольцо и выбросил его на снег:
– Все! Больше у нас нет ничего! Хочешь, я бороду обрежу?! Летим!
Командир обреченно вернулся в кабину, защелкали многочисленные тумблеры, заклокотал движок, чихая и кашляя, набирая все большие обороты, машина долго тряслась и дергалась, словно в предсмертных судорогах, потом оторвалась от галечника и, медленно набирая высоту, потянулась вдоль ущелья реки наверх – к тундровому плато Чаркы.

Уже подлетая к Индигирке, глядя на окоченевших от холода голых старателей, командир передал в Усть-Неру, чтобы на аэродроме к вертолету подогнали теплый автобус и приготовили бы какую-нибудь одежду, так как он везет двадцать голых мужиков.
Две бабки, оказавшиеся свидетелями пересадки обнаженных артельщиков в подогнанный прямо к вертолету «Кавзик», долго испуганно крестились, причитая, что бессовестные мужики где-то умудрились пропиться до нитки. Начальство, конечно, не упустило возможности высказать свое авторитетное мнение по поводу этой нашумевшей истории: непечатная лексика гремела громом, но, учтя рекордный золотой результат работы артели, быстро сменило гнев на милость: голых «орлов» отвезли сначала в универмаг, где одели во все новое с иголочки, а потом на этом же «Кавзике» доставили в благоухающую обжигающими шашлыками аэропортовскую столовую, закрытую по такому случаю на три дня «спецобслуживания».


22
Однако по понятным причинам тремя днями никак не обошлось. Когда в поселок стали просачиваться слухи о том, сколь фантастическую сумму заработали эти двадцать черных от работы, солнца и мороза, обросших гривами и бородами мужиков, то все, кто кормился с такого рода публики, просто задохнулись от зависти. Попойки разбились на мелкие, тут и там вспыхивали пьяные драки, дебоши, женщины вырывали из рук невменяемых старателей нераспечатанные пачки купюр, стараясь не упустить и своей доли заработанного ими фарта. С выплатой денег под полный расчет возникла такая же долговременная проблема, как и с вывозом артели с «поля». Те миллионы, что причитались за добытое золото, еще надо было выстрадать, «выбить» из заевшихся бюрократов, в чьих планах такой богатый сезон не был предусмотрен. Снова потянулось время, артельщики в долг – под запись – продолжали обмывать завершение сезона. Наконец, самые нетерпеливые, получив лишь частичный аванс и оставив доверенности в бухгалтерии на пересылку остальных денег почтовыми переводами, стали собираться в дорогу – на материк, используя для перемещения в пространстве короткие передышки и просветление в пьяном угаре.
 
Устав от бесконечного пьянства, Целовальников за бешеную цену добыл себе в дорогу ящик полусладкого «Советского шампанского». В компанию к нему набились Венька Ржавый – тот самый радист, в отчаянии спасший их всех от неминуемой гибели, и Колька Соловей – промывальщик с огромным стажем. Втроем, с помощью двух работников аэропорта они кое-как погрузились в «Ту-104», вылетающий через Якутск и Свердловск в Москву. В полете, они на время отключились, забывшись тяжелым самолетным сном, и нет бы стюардессам догадаться их не будить и не выгонять на посадке, но где уж им – инструкция для них важнее. Два огромных бугая, подхватив под руки почти невесомого Максимилиана, не желавшего пробуждаться, вышли на привокзальную площадь аэропорта Кольцово славного города Свердловска, вдохнули упругого освежающего непривычно легким морозцем воздуха и вдруг увидели невероятное – новогоднюю елку, украшенную разноцветными огнями.
– Это что?!! Уже что ли Новый год?!! – Заплетающимся языком спросил Соловей у Ржавого. Удивление его было таким, будто он увидел живого динозавра: елка и Новый год в его понимании могли существовать только в какой-то другой жизни, на другой планете! И выходит, что они уже на нее попали?! Даже Целовальников, мирно сопящий на весу, пробудился и пришел в себя от этого восклицания пораженного Соловья.
– Как же так? Как такое могло случиться? У людей уже Новый год на носу, а мы все еще не дома? Такого же никогда не бывало! Нам надо срочно домой!
– Так мы и так летим по домам, вот только самолет переобуется, то есть… заправится, и мы снова полетим. А пока, мужики, давайте вокруг елочки покатаемся. Эй, командир, подгони нам мотор, мы кататься хотим.
– Подожди, Макс, не гони коней, мы же не можем просто так кататься, на сухую, давай пошлем халдея за выпивкой. Любезный, мигом – одна нога здесь, другая – там, ящик водки и ящик шампанского, только сладкого, сухое мы не любим – у нас от него изжога. И ящик мандаринов, раз Новый год на носу. У вас там Деда Мороза случайно нет? А Снегурочки? Ну вот и отлично, Снегурочка уже есть.
 
Через пятнадцать минут, загрузивши в такси ящик водки, ящик шампанского, авоську мандаринов и два килограмма самых дорогих шоколадных конфет в свернутом тут же из газеты «Правда» большом кульке, в компании немолодой и несколько увядшей женщины, согласившейся за сто рублей стать на  время Снегурочкой, трое старателей стали нарезать круги вокруг празднично сиявшей новогодней елки, установленной посреди привокзальной площади. Несмотря на отчаянные призывы невидимой дикторши, уговаривавшей отставших пассажиров из Магадана пройти на борт отлетающего лайнера, рейс на Москву ушел без них.
Первым в сугробе у подножья мерцающей елки, равнодушно клацающей переключателями реле, очнулся Целовальников – он все-таки больше налегал на шампанское, отвергая плебейский коктейль «Северное сияние». Кроме того, он настолько промерз, что почти отрезвел. Первое что он увидел – свои ноги в черных носках. Дорогие французские (или канадские, кто их разберет) зимние ботинки, купленные в Магадане из-под полы, куда-то делись, не было на нем и дорогой новенькой дубленки. Рядом, скрючившись от холода, мирно сопели его друзья-богатыри – Соловей и Ржавый, оба тоже без верхней одежды, но зато в  башмаках, на которые, видимо, никто не позарился.

Макс с огромным трудом растолкал приятелей, еще большего труда стоило объяснить им, где они находятся и что, судя по всему, их просто обобрали. Пачки денег, что были в карманах, исчезли, остальные улетели с багажом в Москву, но все это не очень расстроило ребят. Главное, что у Соловья в загашнике нашелся сиреневый четвертной с профилем вождя мирового пролетариата – целых двадцать пять рублей! – и теперь, в ожидании следующего рейса из Магадана, на котором уж точно летит кто-нибудь из колымской братии, кто без всяких разговоров выручит горемык деньгами, можно опохмелиться и согреться. Босого Целовальникова привычно подхватили на руки и поспешили в аэропортовский буфет, где жалостливая тетя Клава, подала бутылку дрянного грузинского коньяка и полпалки вареной колбасы на закусь. Целовальников, страдая от головной боли, выпросил у сердобольной буфетчицы полпачки цитрамона, таблетку пришлось запивать коньяком.

Через несколько часов шумная пьяно горланящая ватага «коллег по цеху» с рейса Магадан – Адлер ворвалась в буфет, чтобы успеть заправиться на последний отрезок пути горячительными напитками, где и была встречена с радостью и облегчением пострадавшими от перепития и легкомысленности товарищами из братской Усть-Неры. Когда намыкавшись на пересадке в Москве, смертельно устав от непривычно шумной обстановки в аэропортах предновогодней страны, Целовальников наконец добрался до двери своей полузабытой после девятимесячной отлучки квартиры, то услышал за дверью радостный шум праздника, на котором, как оказалось, его давно уже не ждали.
Посреди накрытого стола в домашнем спортивном трико, несмотря на праздник, вполне по-семейному сидел какой-то раскрасневшийся от водки и вина бугай, а на ногах у него были его, Целовальникова, любимые комнатные тапочки. На коленях он держал Надю, веселую и радостную по причине того, что ей позволили не спать в новогоднюю ночь, а целовальниковская жена, увидев на пороге своего пропащего и, видимо, легко позабытого мужа, оторопев, застыла в дверях кухни с блюдом горячего пирога с капустой – любимого блюда Максимилиана.

Ну чувствовал Максимилиан, что не очень складывается у них семейная жизнь, понимал, что такие долгие отлучки из дому не приводят к добру, но ведь он не на гулянки ездил – пахал как вол, за троих и сейчас в мошне привез денег столько, сколько люди и за целую жизнь не зарабатывали! Ведь он ехал домой с четким решением завязать с артелью, с этой бесприютной бродячей жизнью, устроиться, как все, где-нибудь в Питере, на жалкие сто двадцать рублей, зато все вечера и выходные проводить с женой – вон она какая: раскрасневшаяся, фигуристая, сдобная, аж дух захватывает! Как же так, при живом муже, ни слова, ни письма последнего и так жестоко, походя, его предать?! Ведь весь этот дом, эта квартира, в которой все как у всех, по копеечке заработаны им, его руками с каменными мозолями перемыты сотни тонн пустой породы, чтобы собрать золотничек «презренного» металла. Да разве ж это по-человечьи?!

Сердце разрывалось от такого жестокого предательства. Чуял, еще как чуял Целовальников и за собой вину, что подзадержался так непозволительно долго в этом сезоне, что пил-гулял с дружками своими, забыв разум, было – чего уж греха таить, хотя и понять его можно, если конечно войти в обстоятельства, но чем больше пытался себя оправдать в этой семейной драме, тем сильнее распалялся, обижаясь и оскорбляясь, как и подобает настоящему мужику.
Бугаю хватило всего трех ударов, чтобы отключиться в долгосрочном нокауте, не гляди, что Целовальников почти втрое был легче его и росточком не вышел, бил он яростно – по-колымски. Капустный пирог разлетелся по всей комнате, праздничный стол перевернулся вместе с рухнувшим на пол бугаем, побледневшая от страха жена с набухающим под глазом фингалом прикрылась истошно орущей Надькой, а сам виновник столь неожиданного окончания праздника срочно уносил ноги, чтобы избежать холодной ночевки в КПЗ.

Так закончилось еще одно хождение Целовальникова в семейную жизнь, ради благополучия которой, как он себе внушал, он и пошел на все мытарства и трудности старательского промысла. Удар он получил сокрушительный. Вся его теория о том, что настоящий мужчина должен обеспечить свою семью всем необходимым и даже большим, а женщина – жена и мать его детей – должна за  это его любить и, конечно, уважать, рухнула в одночасье. В один миг он лишился всего, что, как ему казалось, было в его жизни главным – семьи. Ничего не осталось у него, кроме разве что заработанных в этом необыкновенном сезоне огромных денег. Куда податься теперь, где скоротать бесконечную праздничную ночь, разделявшую два года – старый, прожитый, и новый, так нелепо и горько начинающийся? А еще говорят, как год встретишь, так его и проведешь. Неужели весь этот, только что начавшийся год будет для него таким неудачным и несчастливым?! Не плата ли это за тот невиданный фарт, который позволил их скромной артели выдать «на гора» больше двух тонн золота?!

Развод он получит быстро, квартиру, конечно, оставит жене, выплатит и все полагающиеся ей алименты – четверть от его баснословного заработка, чего, наверное, хватит им на несколько лет безбедной жизни. На улице подвыпившая компания пыталась вовлечь его в дурацкий хоровод вокруг наряженной елки. Но Целовальников зло дернулся и пошел прочь, у него уже выработался условный отрицательный рефлекс на это сверкающее огнями новогоднее дерево, но тут же укорил себя: люди-то причем, у них все в порядке – праздник, не то что у некоторых.
Надо было куда-то прибиваться. С трудом поймав полутрезвого частника, он за две сотни кое-как уломал отвезти его в аэропорт, до которого в обычное время можно было добраться и за червонец. В стареньком уютном зале ожидания было пусто и тепло. Закаленного колымскими морозами Целовальникова от всех событий этой новогодней ночи трясло так, что зуб на зуб не попадал, а пить совсем не хотелось.
 
Утренним рейсом в почти пустом самолете Максимилиан полетел в Усть-Каменогорск, с пересадкой в Омске, к матери, не успев, а вернее, не догадавшись даже предупредить ее о своем приезде телеграммой.


23
До Омска летели в солидном «Ил-18». Четыре турбовинтовых двигателя ровно гудели, неся огромный по тем временам лайнер за облаками. В этот первый день наступившего нового года пассажиров было всего несколько человек, и Целовальников, вольготно раскинувшийся на диванчике в хвосте самолета, успел даже выспаться и окончательно прийти в себя после неприятностей, вызванных его нежданным, как оказалось, возвращением домой. Да и был ли он – тот дом родным? Не обманывал ли он себя все эти годы, считаясь мужем и отцом? Квартира, в которой он практически и не жил, тесно забитая чужими вещами, о которые он все время запинался, женщина, давно разлюбившая его (да и любила она его вообще когда-нибудь?)? Нет, дома у него не было и не было очень давно, наверное, с того рокового сорок первого, когда война прервала его счастливое и безмятежное детство. А все остальное – барак в Усть-Камане, как называли Усть-Каменогорск все его жители, комната в Ленинграде, где он не успел даже обжиться, простуженные армейские казармы в Германии и Венгрии, и снова бараки, чужие углы, времянки, балки – все это совсем не походило на родной дом, в котором всегда тепло и приютно, где можно отогреться от житейских трудов, невзгод и сквозняков.

И только он проговорил где-то про себя эту грустную мысль, как за ней, словно мышка в щелку, скользнула следующая, еще более грустная: жизнь-то, оказывается, уже на большую половину прошла, а у него все ни угла, ни пристанища, не смотри, что мешок денег заработал на тяжелой фартовой работе. В тридцать лет часто так бывает, что человек начинает вдруг суетиться, подсчитывая и сокрушаясь, что жизнь утекает как вода сквозь пальцы, а потом, если удастся судьбу переломить, вполне может начаться и новая жизнь, которая и продлится немало, и счастлива будет не в пример первой половине. Нет, враз развалившейся семьи ему уже не было жаль, самообман все это был, хорошо, что кончился! Вот разве только дочь – его кровинушка, единственное родное существо на свете, кроме матери, к которой он сейчас так бездумно, по-щенячьи, кинулся, оставшись снова, уже почти в тридцать лет, в сиротском одиночестве.

В Омске, дожидаясь пересадки на «Ли-2» – полугрузовой вариант местного самолета-трудяги, беззастенчиво содранный нашими конструкторами с американского «Дугласа», Максим позавтракал (или пообедал?) в буфете, где прямо на горячей сковородке подавали скворчащую, плюющуюся жирком от шкварок четырехглазую яишницу. В «Ли-2» было холодно и неуютно: сидели на промороженных металлических откидных скамейках вдоль бортов, заглядывая в подернутые инеем иллюминаторы. Внизу черными грязными пятнами на бескрайнем снегу мелькали редкие поселки и города, потом пошли предгорья Алтая – всхолмленные, с темной густой щетиной хвойных лесов и выстриженными просеками, уходящими за горизонт. От всей этой картины сквозило бесконечной тоской и печалью. Хотелось заснуть и не видеть ничего, но вскоре, сделав круг над черным скопищем домов Усть-Каменогорска, напоминающим огромное развороченное воронье гнездо, стараясь не попасть в тяжелый дымный шлейф его заводов, самолет резко снизился, скакнул на полосу, коротко прокатился и замер – путешествие, в которое так неожиданно сорвался Максимилиан, окончилось.

Таксист, чей включенный почему-то счетчик показывал уже рублей семьдесят, долго торговался и не хотел ехать в слободку, ругаясь, что дороги там ни к черту, а сейчас и вовсе снегом занесены после вчерашнего снегопада. Целовальников, не слушая матерную ругань водилы, хмуро достал зеленую хрусткую бумажку с ленинским профилем – «полтинник», и аргументы сразу же были исчерпаны. Старенькая «победа», пробуксовывая «лысыми» шинами, натужно полезла в горку и пустилась в неблизкий путь.
Во дворе у барака все было точно таким же, как и много лет назад, когда Максимилиан мальчишкой бегал здесь, прячась с пацанами между покосившимися сараями: на длинных, провисших веревках, несмотря на праздничный день, словно забытое кем-то еще с прошлого года, висело разноцветными флагами белье, посреди двора у темного покосившегося сортира замерзла вековая помойка, кругом черный угольный снег, авоськи с салом и заготовленными по случаю праздника замороженными пельменями на окнах второго этажа. Недавно начавшийся короткий январский день уже клонился к концу, в окнах зажигались огни, кое-где слышалось пьяное пение, но второй день новогоднего праздника, как и второй день свадьбы, всегда умереннее и спокойнее: доедают и допивают оставшееся, да и думать приходится уже о дне следующем – рабочем.
Мать не сразу признала сына – шутка ли сказать, столько лет не виделись! Но как только он вступил в свет комнаты, она бросилась к нему на грудь и разрыдалась как на поминках.

– Ну что ты, мама, что ты! – пытался успокоить ее растерявшийся и вмиг расстроившийся сын. – Ну что ты плачешь? Что случилось? Вот я – живой, здоровый, приехал тебя проведать. Как ты? Как дядя Миша?
Впрочем, он и сам уже видел постаревшего, сморщенного как высохший лимон дядю Мишу, сидевшего скромно за столом лицом к двери и держащего перед открытым ртом узкую стопку водки, которую он так и не успел опрокинуть. Нет, дядя Миша не был алкашом, как все остальные мужики, населявшие этот переполненный «Ноев ковчег», как называла много лет назад барак его ученая мать. Просто праздник – Новый год, вот и сели поужинать с супругой, и только по праздничному поводу (да еще, чтоб не выдохлась) решили допить начатую вчера бутылку «Московской».

Мать, наконец, немного успокоилась, хотя продолжала причитать и корить блудного сына, что столько лет не показывался, что мало писал, да и сейчас явился как снег на голову, не предупредил даже телеграммой.
– Мы бы тебя встретили, как положено, по-человечески. Ну, разве так можно? А вдруг нас дома бы не оказалось? – ужаснулась вдруг мать и снова расплакалась.
– Ну что ты говоришь, куда бы мы делись? – Вмешался, не вытерпев, дядя Миша, и на эту реплику мать пришла в себя: действительно, куда они могли деться в нерабочий вечер.

Все это время Максимилиан, обнимая мать, содрогаясь от жалости к ней и собственного стыда, проклинал себя за этот неожиданный визит. В комнате царила невыносимая нищета и убогость, какой даже на Колыме, где люди всегда жили с ощущением временности и мало обращали внимания на уют, в последние годы найти было трудно. Максиму стоило большего труда не расплакаться вместе с матерью над такой жестокой ее судьбой, над безжалостно переломанной, скомканной жизнью, начинавшейся так щедро и счастливо, ведь Максим всегда помнил свою мать красивой, весело смеющейся молодой женщиной.
Как хорошо, что в большой его сумке, которую он не успел открыть в Ленинграде, оказались подарки! Вот только куклу, приготовленную им для Наденьки он не стал доставать, а так нашлись в ней и отрез на платье, и дорогие духи «Красная Москва» в большой подарочной коробке, и конфеты, и икра, и невиданная в этих краях копченая колбаса типа сервелат, и бутылка армянского коньяка для единственного ценителя в этой компании – дяди Миши. В общем, не попал впросак Целовальников, хотя и вспомнил о подарках, лишь обнимая мать.
 
Сын слушал сбивчивый рассказ матери о трудностях и неурядицах, о том, как ее в техникуме третирует завуч – матерый антисемит и «бандеровец», как назвал его дядя Миша – и думал свою горькую думку, изредка немногословно и неохотно отвечая на вопросы матери, безуспешно пытавшейся узнать о жизни сына хоть какие-то подробности. Не мог Максим поделиться с ней своим грузом, своей печалью и тоской, не по ее плечам была бы эта ноша, только он сам мог бы решить свои проблемы, для чего же посвящать в них эту измученную, постаревшую не по годам женщину.

Несколько раз выходили с дядей Мишей покурить во двор. Целовальников так и не пристрастился к курению, но компанию мог поддержать. Он уважал Михаила Борисовича, прежде всего за физику, сложную и непонятную с детства науку, за потерянную на фронте ногу, а больше всего за его заботливо-трепетное отношение к матери, благодаря которому сын и смог уехать от нее навсегда. Здесь, сидя на холодной лавочке, Максим рассказал Михаилу Борисовичу о своем очередном разводе, но тут же перевел разговор на последний фартовый сезон, благодаря которому он сказочно разбогател.
– Завтра рабочий день, сходим в сберкассу, отоварим аккредивчики, надо только подумать, как деньгами распорядиться получше, а, дядя Миша?
– Ну что ты, Максим, это ведь твои деньги, они тебе нужнее. Особенно сейчас, раз такая беда случилась…
– Никакой беды, тьфу-тьфу-тьфу, вот по лавочке постучу, не случилось. Дело житейское – не сошлись характерами, да и кто другой стал бы терпеть такую жизнь со мной, если меня почти год дома не бывает. Не будем об этом больше, да и маме пока не говорите, я ей сам напишу попозже, когда все уляжется. А вот о приличном жилье для вас подумать надо. И насчет денег не сомневайтесь – мне их тоже на все хватит, да еще и останется. Знаете, сколько я заработал? Вам и не снилось! Двести пятьдесят тысяч без малого!
– Но-вы-ми-и???
– Конечно, дядь Миша, старыми это уже не деньги, так – деньжата. Сколько интересно кооперативная квартира может у вас здесь стоить? Ладно, пойдемте. Я уже задубел на вашей скамеечке, да и всю ночь прошлую, новогоднюю, не спал, глаза сами закрываются.

Как мать ни переживала, как ни суетилась, а пришлось Максиму устраиваться на старой продавленной раскладушке по другую сторону стола от хозяев. Спал он как убитый, не слыша ни шепота, ни глухого покашливания, ни даже шума и скрипа, когда дядя Миша, растревоженный разговором с нечаянным гостем, среди ночи на своем нескладном протезе выбирался еще пару раз покурить.
Сын пробыл в гостях неполных три дня, оставил кучу денег, заставив мать обзавестись невиданной раньше сберкнижкой, взяв с нее и отчима клятвенное обещание купить кооперативную квартиру или свой домик хотя бы с минимальными удобствами, и укатил в мягком вагоне московского поезда. Ему хотелось поскорее вернуться в Ленинград, чтобы закончить неприятные дела с разводом. Только после этого он мог начинать свою новую жизнь, словно с белого листа.
Максим стоял у окна вагона, иногда от безделья выходил в тамбур покурить – в кармане оставалась пачка купленных еще в Усть-Камане кубинских сигарет «Ким» со сладким запахом – и ждал, когда выветрится затхлый кислый дух проклятого барака, преследовавший его с того момента, как он переступил его порог. Мать прощалась с ним с тихими слезами, будто знала, что прощается навек. И действительно, в следующий раз, лет через двадцать, сын полетит к ней по срочной телеграмме дяди Миши, но не успеет – прилетит только к похоронам. От матери у него только и останется старая фотография, которую он взял у нее в этот раз. На ней семилетний Максимилиан в матросском костюмчике, с таким же воротником, как и на мамином платье, стоит в серединке, держа за руку с одной стороны смеющуюся мать, с другой – отца, старавшегося из последних сил, удержаться от смеха. Что такого смешного успела тогда сказать мама, Максим вспомнить не мог, но хорошо помнил этот день в парке с аттракционами: каруселью и огромным «чертовым» колесом, на котором мать, вцепившись в руку отца, визжала от ужаса, как девчонка. Кажется именно в тот день Максим в последний раз в детстве, то есть до войны, ел сливочный пломбир – сладкий, плавящийся на солнце кругляшек, зажатый между двумя хрустящими вафлями.


24
Все время, что ему пришлось пробыть в Ленинграде, дожидаясь развода и окончательных денежных переводов из Усть-Неры, он прожил в роскошном номере гостиницы «Астория», частенько обедал в «Национале» и даже дважды отпробовал от утех валютных проституток, промышлявших там во все времена с негласного разрешения дирекции и органов всесильной госбезопасности. Купленные радости показались ему пресными, он брезговал ими и решился попробовать лишь затем, чтобы убедиться, что эти крашенные дивы в заграничных тряпках ничего такого уж особенного не представляют. Тоскуя по несбывшейся мечте о семейной жизни, он легко отказался от эрзац-любви с притворными ласками и такой же фальшивой страстью, которой охотно пытались наградить его любвеобильные девицы, почувствовавшие богатого «купца».

Вся это праздная пустая жизнь, переживания и пустопогонные рассуждения о несложившемся, пьяные сопли каких-то случайных собутыльников, слюнявые губы чужих женщин, после которых утром, протрезвев, хотелось залезть в петлю, довели Максимилиана до нестерпимого градуса.  Кое-как дотянув до марта, получив в паспорт штамп о разводе, оставив остаток непотраченных денег в сбербанке на срочном вкладе под высокий – три годовых (!) – процент, Целовальников бросился обратно в Якутию. Он хотел как можно скорее найти себе новое занятие – работу, чтобы отдаться ей полностью, без остатка, позволить излечить себя от непонятных недугов, овладевавших им в тесных больших городах.
 
Желание было неосознанным, подспудным: только здесь на тяжелой работе можно было хорошо отключиться от мыслей, не дававших покоя ни днем, ни ночью, а ему сейчас этого хотелось больше всего. А еще, здесь, в этих суровых северных краях, где жили только местные и насильно сосланные когда-то люди, как ни странно, он чувствовал себя свободным. Свободным от власти, от государства, которое довольствовалось только тем, что отбирало у него тринадцать процентов подоходного налога и еще отчисление в  какой-то неведомый профсоюз. И все! Ни собраний, ни директив и указаний, ни разборов, ни подписей в защиту мира или против непонятно какого деятеля науки или искусства. Только работа, изматывающая тело физически, но в то же время и закаляющая как никакая гимнастика или йога. Сон провальный, почти без сновидений, разве что иногда мелькнет в нем белым призывным телом какая-то женщина, неизвестно откуда всплывшая в подсознании, да и все.
В Якутске он задержался всего на несколько дней: надо было выбрать – куда дальше. Можно было податься на запад – в Мирный или Айхал, на алмазные копи, или на восток – в Хандыгу, Нежданинку или в ту же Усть-Неру, где знакомы все собаки, но там работа только в старательской артели – сезонная, а ему нужна была сейчас круглогодичная работа, да такая, чтобы ни сил, ни времени не оставалось на мысли, доконавшие его в этот раз. И, особенно не раздумывая, Целовальников подался в проходчики на знаменитый касситеритовый рудник в Депутатском, на самом что ни на есть краю света, который в народе прозвали «Долиной смерти».

Там, на северной оконечности земли, где и в мае морозы достигают сорока градусов, на берегу моря Лаптевых, в комплексной бригаде ускоренной проходки, зарабатывающей огромные деньжищи по аккордно-премиальной системе, чтобы забыться и отрешиться от проблем, которых до сих пор не смог решить, он истово проработал в прежнем, немыслимом для простого смертного графике – двенадцать через двенадцать – целых три года, превратившись в истязающего себя невесть за что отшельника.

В шахте всегда безжизненный электрический свет, там ровная температура, по которой трудно понять, что наверху – лето, весна или зима с ее кромешной полярной темнотой. Говорили, что в Депутатском для трудящихся созданы все условия: бассейн, профилакторий с грязелечебницей, но Целовальников ничего этого не видел, да и не болел он никогда. В монотонной работе главное – выработать свой ритм и держать его, не сбиваясь, тогда превращаешься в живой автомат, в котором даже внутренние процессы приходят в стабильное состояние. Вот в таком установившемся ритме продержался Максимилиан все три года. В какой-то момент, словно выключился тумблер, он остановился и понял, что больше не в состоянии двинуть ни рукой, ни ногой: его жизненные силы кончились, они остались в темных штольнях и лабиринтах рудника – главного поставщика советского олова.
 
В момент, когда он, получив полный расчет и свою исписанную трудовую книжку, садился в самолет, сил хватало лишь на то, чтобы с огромным трудом передвигаться, держась за стеночку. Так, наверное, чувствовали и выглядели каторжники, которых за добросовестный труд выпускали умирать на волю.
Умирать Целовальникову, несмотря на депрессию и отсутствие каких-либо ясных желаний, все же не хотелось. Да и рановато еще было. Он прислушался к звенящей пустоте в своем изможденном нутре и уловил лишь одно слабое пожелание – покоя в расслабляющем приторном тепле. До сих пор он перемещался в пространстве, в основном, с запада на восток, а на востоке – на Крайний Север, теперь же, исполняя смутное желание, он решил лететь в совершенно неизвестном ему направлении – резко и далеко-далеко на юг: к солнцу, теплу, фруктам и сладкому вину, подальше от этой плоской, покрытой промороженной тундрой кромки земли, переходящей совсем незаметно в Ледовитый океан, который прямо на глазах смыкался с таким же мертвым низким, давящим на сердце, небом.
 
Несколько дней с пересадками и томительными ожиданиями погоды он добирался самолетами до Якутска. В кассе аэропорта, когда он, простояв почти целый день в очереди, добрался до ее окошка, совершенно случайно оказался один билет до города Фрунзе.
И Максимилиан, так и не сумев вспомнить ничего об этом городе, лишь убедившись на стенном панно с прочерченными маршрутами вездесущего Аэрофлота, что тот находится у самой нижней кромки карты, отправился из Маганского аэропорта Якутска в аэропорт Манас города Фрунзе – столицы солнечной Киргизии.


25
Едва Целовальников вышел на трап из душного салона самолета, как в лицо ударил свежий ласковый теплый ветер, словно чуткая нежная женская ладонь провела по лицу, стирая усталость и непомерную тяжесть, накопленную годами. Будто заново родился или вернулся на Землю после многолетнего изнурительного космического путешествия. Максимилиан вздохнул полной грудью, закашлялся до слез от непривычного, насыщенного незнакомыми запахами воздуха и, поймав сочувственный взгляд стюардессы-красавицы, давно обратившей внимание на бледного изможденного пассажира, похожего, наверное, на узника замка Иф, держась из последних сил за поручни начал спускаться, переставляя ноги по одной ступеньке, по трапу вниз к бетонным плитам аэродрома, которые сейчас казались ему землей обетованной. Сквозь трещины и в неровных стыках между ними дружно пробивалась упруго-молодая зеленая, самая настоящая трава!
У дверей аэропорта Целовальников наметанным глазом карточного шулера вырвал из толпы набежавших таксистов самого шустрого, кинул на заднее сидение его «Волги» тощий сидор, в котором кроме пачек денег, полотенца и зубной щетки не было ничего, а сам, сев впереди, тоном большого начальника, не терпящего возражений, давшийся ему чрезмерным усилием воли, скомандовал:
– Вперед! – И увидев недоуменный взгляд водителя, почти шепотом пояснил: – В ресторан! Самый лучший! – Но, взглянув на себя в зеркало на обороте откидного солнцезащитного щитка, передумал: – Нет, сначала в парикмахерскую – бриться-стричься! – И снова через паузу добавил: – В самую лучшую! Потом в кабак, а затем куда-нибудь в тихое место, желательно в частный дом, к одинокой бабушке, и чтобы обязательно был сад. Знаешь такое место?
На что повеселевший таксист, почуявший богатого клиента и хороший заработок, принимая разухабистый тон этого мелкого в кости, но явно широкого в натуре северянина, бледного как забытый с прошлого года картофель, лихо взял под козырек:
– А то! Сполним все в лучшем виде, уж вы не сомневайтесь!
И лихо погнал машину в город, по пути соображая, к кому из своих многочисленных родственников пристроить этого перспективного квартиранта.
– Вы к нам надолго? Отдыхать или в командировку?
– Я к вам жить-отдыхать приехал, как у вас с отдыхом? Все путем?
– А то! – снова коротко и радостно отозвался водила, чувствуя, что не ошибся, предполагая удачный день.

Так оно и получилось. Отправляясь в парикмахерскую, расположенную на первом этаже самой дорогой и фешенебельной гостиницы «Интурист», Целовальников оставил новенькую сотенную бумажку и велел его ждать. В мужском зале никого не было, три мастера – женщины разного возраста и достоинств – негромко обсуждали какие-то житейские вопросы. При появлении клиента они вопросительно глянули на него, он же без слов, почему-то не здороваясь (отвык, наверное, в своей тундре от нормального обращения), шаркая ногами по кафельному полу, будто по скользкому льду, добрался до крайнего кресла и погрузился в его глубокое кожаное нутро. Над ним тут же склонилась высокая пышногрудая блондинка-парикмахерша – самая молодая и симпатичная из трех.
– На ваше полное усмотрение, – опережая ее вопрос и неопределенно, а может быть, обреченно махнув  слабой рукой, сделал заказ Целовальников, а сам тут же про себя подумал, что, похоже, ему начинает везти, причем первая же девушка, встреченная им на этой благословенной теплой земле, оказалась именно такой, какая изредка приходила к нему в тяжелых снах между сменами в шахте Депутатского. Пока девушка мыла ему голову, стригла и брила его рыжевато-сивую щетину, он своим тихим, что заставляло девушку напряженно прислушиваться, воркующим, чудно-грассирующим говорком несколькими наводящими вопросами разговорил ее так, что она, сама того и не заметив, рассказала ему всю свою недолгую жизнь.

Звали девушку Таня. Родом она была из большого поселка на границе Казахстана и Киргизии – Георгиевки, и к своим двадцати годам биографию имела простую: окончила школу, поехала в Алма-Ату, но в институт не поступила – не прошла по конкурсу (с такой русской красотой разве пройдешь?), пошла в училище, выучилась на мастера модельной стрижки, а теперь по распределению работает здесь – во Фрунзе и страшно счастлива, что ее не заслали в какой-нибудь отдаленный райцентр или того хуже. Правда, о причине столь удачного распределения она промолчала, этот грех ей до конца жизни хотелось забыть, но он все чаще и чаще всплывал в ее памяти, не хотел отпускать и забываться – слишком уж тяжел был, грех-то.

Целовальников слушал девицу плохо – у него в голове, перекрывая чудный тонкий голосок девушки, все время слышался какой-то мерзкий шум: то ли дробь перфораторов в глухой штольне, то ли клекот компрессора и зубодробильная очередь отбойных молотков, а перед глазами, закрывающимися сами собой от непривычно яркого солнечного света, блымали отблескивающие рудой стены штрека. Надо же было человеку так надорваться на работе, будь она неладна, что даже во многих тысячах километрах от шахты, на теплом безмятежном юге, под ласковыми пальчиками красивой молодой женщины, она не оставляла его, допивая последние соки изможденного, выпотрошенного тела. «Нужна анестезия, – подумал Целовальников обреченно, – и обязательно мягкая, никаких крепких напитков, а то сердечко может и не выдержать».

Щебетунья закончила наводить красоту, после которой усталость и неестественная бледность еще больше проявились на лице клиента – тут ее мастерство было бессильно, Максимилиан с огромным нежеланием выбрался из уютного кресла и с трудом разыскал в пачке расходных денег, что предусмотрительно сунул в карман перед дальней дорогой, купюру помельче – двадцать пять рублей, – чтобы рассчитаться.
– Без сдачи, – по-колымски щедро заявил клиент, на что девушка, вытаращив глаза, возмутилась так искренне, что он пообещал заехать за сдачей вечером, к концу ее смены, а заодно очень просил отужинать с ним, отпраздновав возвращение с… зимовки, э-э-э, на полярной станции СП…(черт, какой там очередной номер бы придумать…), вот именно,  СП-13! Да, да, он только что с расколовшейся льдины, с мороза, с подвига, который Родина наверняка отметит орденом, а пока пусть Танечка, отдавая дань уважения от лица всей нашей необъятной отчизны, составит ему компанию вечером на скромном банкете в честь приезда в их славный теплый южный город. Целовальников торопился: иссохшееся, истрепанное, износившееся нутро алкало, требовало немедленной порции животворной влаги – какого-нибудь красного, не очень сладкого вина – «Солнцедара» или на худой конец «Агдама».

Таксист, мирно дремавший в щедрой тени чинары, разбуженный резким стуком дверки машины подскочил как ужаленный и, не открывая глаз, не разбирая кто, что, завопил: «Не стучи так – не крышка гроба!». Но тут же моментально стряхнул сон и, не спрашивая указаний, будто чувствуя внутренний огонь, прожигавший его странноватого клиента, погнал к самому дорогому ресторану столицы. У него на такой случай, как сегодня, имелся свой друг-официант, который за каждого солидного клиента аккуратно платил по трешке.


26
Обеденное время уже закончилось, ресторан был пуст, и халдеи, устроившись всей компанией в углу зала собирались обедать сами, предварительно накинув щеколду на входную дверь, но появление благоухающего каким-то дорогим одеколоном бледно-торжественно-напряженного из последних сил Целовальникова, и здесь отрекомендовавшегося полярником, только вчера снятым с льдины, внесло коррективы в действия слаженной шакальей команды. Чтобы снять все вопросы прежде чем они возникнут в головах обслуги, Максимилиан по выработанной и уже изрядно подзабытой привычке настоящего колымского кутилы вбросил на стол первый стольник. Тут же, как в мультике про скатерть-самобранку, появились всевозможные закуски, апперитивчик – водка в запотевшем графинчике, бутылка дорогого крымского вина и всякие местные изыски, которые обычно подавали только самым именитым гостям.
Максимилиан сначала выпил два фужера кислого шампанского местного разлива, наводившего привкусом на страшную мысль, что этот напиток богачей и красивых женщин здесь гонят из сахарной свеклы, затем запил эту гадость маленькой стопкой водки, дезинфицирующей на всякий случай, а потом, уже не торопясь, стал закусывать, пробуя всего понемногу. Почувствовав, что внутри разлилось приятное тепло, проникающее в самые потаенные части организма, отпускающее спазмы, размягчающее обессиленные задеревеневшие мышцы, прежде всего лицевые, он вдруг попросил вареной картошечки с укропчиком, непременно в серебряной кастрюльке, как в «Национале» или «Метрополе», а к ней тихоокеанской селедочки с лучком кольцами, да чтоб все косточки вытащили до одной и подавали только филейчик. Официанты перемигивались, посмеивались, мол, видели такого чудака, но угождали ловко и с охоткой, зная наверняка, что не останутся в накладе.

К селедочке подали специально охлажденное чешское пиво в ладных бутылках темного стекла с позолоченной фольгой на горлышке, как у шампанского, удивив такой роскошью клиента неимоверно – у него и фантазии на это не хватило бы!  Где-то к середине его обеда на эстраде появился небольшой оркестр, который стал подыгрывать гостю, чтобы ему слаще было отмечать праздник своего возвращения в обыденную, если таковой можно было ее назвать, жизнь.
К концу обеда окончательно объевшийся и хорошо захмелевший Целовальников чувствовал себя на вершине блаженства. Вот так он и представлял себе недоступное в Депутатском счастье, главное теперь было оставаться в этом состоянии как можно дольше. Он щедро расплатился, заплетающимся языком попросил собрать ему кое-что с собой, присовокупив к объемистому пакету ящик вина и ящик чешского пива, оставил залог за заказанный на вечер столик подальше от эстрады, но чтобы и видно было хорошо, и с помощью двух дюжих официантов вернулся к нагретому до температуры парной авто.
– Ну, теперь домой! – скомандовал он довольным, почти масленым голосом, – где у нас сегодня дом-то?
– Сейчас все будет, – ответил водитель, уже не только выбравший для постоя дом своей бабушки, но и успевший сгонять к ней и предупредить, чтобы ждала во всеоружии.

Дом Целовальникову понравился: большой каменный с отдельным входом для квартиранта, а там просторная комната с высоким лепным потолком, ванная с душем, воду для которого нагревала газовая колонка, чистым уютным туалетом, обклеенным голубенькими обоями, кругом чистота, салфеточки с кружевами и двенадцать слоников, мал-мала-меньше, уныло бредущих по полке над большим кожаным диваном с откидными валиками. В общем, отель первый класс.
– Сколько ж такое чудо будет мне стоить? – больше из вежливости, с трудом ворочая языком, спросил Целовальников добрую миловидную бабушку – хозяйку всего этого благолепия, в изнеможении присаживаясь на скамеечку в тени большого грушевого дерева.

– Дак, смотря, на сколько снимать будете, – бойко ответила старушка, – если ж надолго, то двадцать пять рублей в месяц будет достаточно. – И замолчала, готовая тут же уступить чуть ли не вдвое, если цена гостю не понравится. Но тот и глазом не моргнул, вернее, с трудом раскрыл глаза, посмотрел на грядки, уходящие стройными рядками далеко к забору, глянул, прищурившись, на пригнувшуюся от урожая вишню-черешню (кто их разберет) и предложил:
– Я, бабушка, платить буду все пятьдесят в месяц, только вы меня кормите со своего сада-огорода, если не жалко. Как вам мое предложение?
– Что ты, милок! Конечно, конечно, какие разговоры, да за такие деньги я тебя не только овощем да ягодами, я еще и на пироги мастерица, а ты вон какой тощой, будто тебя год не кормили, где ж это ты так, милок, отощал-то, уж не в тюрьме ли?
– Ага, и деньги не ворованные ли у меня? Нет, баушка, я – полярник, человек заслуженный, три года на льдине дрейфовал, плавал, значит, как дерьмо в проруби, деньги заработал, а здоровье-то и потерял. Вот меня партия и правительство теперь на отдых отправили, хотели на полное гособеспечение поставить, но я человек скромный, своими средствами обойдусь. Поживу пока у вас… отдохну маленько… отосплюсь… приду в себя, а там видно будет. – Целовальников из последних сил пытался удержать ускользающую мысль, но закалка у него была еще та, он встрепенулся и, вытащив из сидора пачку новеньких купюр, безошибочно отсчитал двенадцать лиловых четвертных: – Вот вам, бабушка, аванец за полгода вперед – триста рэ, как и договорились. Окей? – И устало откинулся на спинку скамеечки, на которую присел еще в самом начале невыносимо долгого разговора.
Ополоумевшая от такого поворота событий бабка, прикинувшись на всякий случай тугоухой, приставила ладошку к распаренному уху и, заикаясь от волнения, переспросила:
– Чегой?
– По-американски окей – значит, все в порядке. Договорились, что ли?
– Конечно договорились, а как иначе, мы чай не бусурманы какие. Проходи в дом, милок. Проходи, приляг на диванчик, вот так, ножки-то протяни, я тебе сейчас чайку принесу с вареньем алычевым. Любишь-то алычевое варенье?
– Я, баушка, сто лет никакого варенья не ел, даже вкус его забыл, а сладкое я страсть как люблю, так что с великим удовольствием отведаю от твоих припасов все, что есть. Только ноги протягивать я еще погожу – мне тут у вас жуть как нравится. А ты, шеф, никак нашей бабушке внучок? – обратился он вдруг без всякого перехода к таксисту, с интересом наблюдавшему за бесплатным спектаклем. – Как тебя зовут? Извини, что забыл познакомиться сразу, сам понимаешь, с льдины я, а это хуже, чем из тундры.
– Да я понимаю, – засмущался водитель, – меня Вася зовут, а бабушку мою Пелагея Карповна, Фроловы мы, переселенцы из Тамбовской губернии, но это давно было, еще до Советской власти. Так что здесь прижились, не сомневайтесь, места здесь хорошие, вот захотите, я вас на Иссык-Куль свожу – замечательное место, знатное озеро, горы вокруг, красота…
– Обязательно съездим, какой разговор! Сколько сегодня у тебя натикало?
– Так уж сто семьдесят пять рублей почти, я ж счетчик не выключал, не положено без счетчика, у нас милиция строго за этим следит.
– Да ты не волнуйся, вот тебе еще стольник, к тому – авансовому – и поезжай пока домой, отдохни, да и я прилягу, а то у меня с непривычки от людей голова уже так кружится, что не вижу и не слышу ничего, а к семи часам заезжай за Танечкой в парикмахерскую, да прихвати букет от меня получше, на вот тебе, сколько надо, десять рублей, двадцать? Что? И пяти хватит? Ну и цены у вас! Ладно, заберешь Танечку и ко мне, впрочем, нет, все не так, мне ведь и одеть вечером нечего…
 
В этот момент силы его окончательно покинули, он зачмокал, как в детстве, проваливаясь в свой первый пьяненький сон на южной земле, заскулил, застонал и вдруг захрапел тяжелым басом, совсем не подходящим к его субтильной натуре. Таксист жестом остановил хлебосольную бабушку, тащившую уже из своих запасов варенья-соленья, оба вышли на цыпочках, прикрывая за собой дверь, оставляя измученного Целовальникова в блаженной нирване.
Вася уже предвкушал, что с таким безотказным и богатым клиентом сможет хотя бы на время перейти в своем таксопарке на договор аренды, и тогда, уплатив определенный взнос за каждый день, он получал бы машину в полное и безраздельное распоряжение, а уж он-то знает, куда свозить этого полярника-простака, чтобы тот был щедр и счастлив. Но Васиным мечтам и расчетам не суждено было сбыться.

Целовальников не проснулся к вечеру, проспал он ночь и весь следующий день, так что перепуганная бабка не раз подходила убедиться, что постоялец еще жив. Дышал он, болезный, трудно, с хрипом и посвистом, наверное, и на самом деле на той льдине ему было очень трудно – снилась она, проклятая, человеку, не хотела отпускать. И действительно, прошлая жизнь никак не отпускала, не хотела без борьбы оставлять измученного ею Целовальникова. Роскошный букет, врученный Тане-парикмахерше таксистом Васей, заказанный и щедро наперед оплаченный столик в ресторане «Иссык-Куль» – все это осталось за кадром – за двадцатью часами сна-обморока, в который погрузился наш герой.
Оказывается, все его действия, начиная с момента, когда грузовой «Ил-14» взял его на борт в Депутатском, и до глубокого сна, сморившего его прямо с ложкой алычового варенья за столом, он совершал из последних сил на автопилоте. Так бегает по двору суетливая курица, которой уже отрубили голову, но на последнем издыхании она подчиняется своим куриным инстинктам. Как вы думаете, сколько человеку нужно отдыхать после таких непосильных трехлетних трудов? Понятно, что не три года, но и не неделю! Словно медленно поднимаясь из кромешных глубин океана, как того требует наука о декомпрессии, Целовальников почти полгода отходил от своей оловянной жизни. Он спал, в полудреме ел, приготовленную хозяйкой еду (больше всего ему полюбилась большая яичница на сале со шкварками со всеми мыслимыми овощами, произраставшими у бабушки на грядках), пил, часто прямо из горлышка, невесть откуда взявшееся сладкое вино, от которого слипались губы и пальцы, снова спал, и так по кругу почти сто восемьдесят дней, пока однажды, проснувшись рано по утру, не понял, что наконец устал отдыхать – аккумуляторы зарядились полностью, можно было продолжать свой жизненный путь.