August Foster

Ярослав Полуэктов
Начал я так:
– А поворотись–ка, сын! Экой ты,  смешной  какой!  Что  это  на  вас  за поповские подрясники? И эдак все ходят в академии?


1
Такими словами встретил старый Бульба двух сыновей своих, учившихся в киевской  бурсе  и  приехавших домой к отцу в 1967 году.
Вы удивились и – если внимательны –  сейчас кинетесь перечитывать Бульбу и, надрывая интернеты с мобильниками,  вправлять мне дату. А я не удивлюсь, и поэтому не советую перечитывать.
Бульбу я знаю почти наизусть (вру, конечно), особенно помню прекрасную сцену смерти. Хотите, процитирую? «Да разве найдутся на свете такие огни и муки...» У меня слеза наворачивается, когда я это читаю или декламирую. Не хотите? И правильно. Потому, что я опять вру: текст давным-давно забыт. Но слёзы настоящие. Тарас заслужил такую память.
А ЗАВОД давней повести действительно был. Но об этом где-нибудь после. Скорей всего в конце, если до него доберусь. Планов произведений я не составляю.
Сыновья его (Бульбины) только что слезли с коней. А я в этом 1967 году (малой и единственный сынок Полутуземских, остальные – девчонки) слез с мамкиной и отцовской шеи. Вернее, как слез, так и снова сел, только уже по-новому, покрепше, по студенчески так. На пиво, как известно,  денег требуется больше, чем на мороженное. Но, пиво, как новую пикантную потребность, я родителям не заявлял, и перед младшими сёстрами не пропагандировал.
Я не был дюжим молодцом, как те двое закончивших бурсу семинаристов. Я был слабым юношей и только-только намеревался поступить в институт; и надеялся, если повезёт, стать архитектором с приобретением индивидуального характера, почерка ли. Только за это можно получить стоящую чего-то медаль.

***

О существовании архитектурного факультета в строительном институте огромного города Новосибирска я узнал от своего друга Тютюхи. Его звали Александром. То есть, если по–домашнему –  Сашкой. Имя как имя. У него и кликухи-то подходящей не было. Шкаса или Шкас – по настроению. Похоже на шкаф, на ко-торый, собственно говоря, Тютюха и походил шириной плеч и крепким, вызывающим почтение торсом.
«Тютюха» не прижилось, хотя изредка употреблялось в драках, ибо неясным сочетанием букв пугало врагов.
Собственно, и «Шкас» тоже пугал. Шкас был неистов и изощрён в драках. Ведь он был из интеллигентной семьи и воинствующего быдла не жалел. Живя в городе, у них, тем не менее, видимо из хирургических целей, дома водился топор. И как-то раз, Шкас, будучи нечестно – то есть в меньшинстве – побитым, сбегал за топором. Он носился с ним до вечера по городу, гоняя обидчиков поодиночке. Слава богу, никого не поймал, иначе бы его сейчас в этом тексте не было, или, если бы был, то совершенно с другим, несколько брезгливым  подтекстом, а товарищи и братья слали бы ему передачки за кордон.
Меня со Шкасовой лёгкой руки звали Янкирь или укороченно Янк, вариант Якорь – это когда хотят уличить в тугодумстве.  Если долго говорить Шка-Са или Ян-Кирь, то получатся наши имена. Запомните это и не задавайте дальше глупых вопросов типа «что, откуда, почему, как звать».
Шкас был современным молодым человеком, не то, что некоторые. Намёк про себя. Я был маменькиным... и папенькиным... О!!! ещё бабушкиным сыночком.

***

Пожалуй, «бабушкиным» надо ставить на первом месте. Бабушка любила мальчиков, а я в семье был единственным мальчиком, и словно рождённым специально для бабушки.
Выходит, что я был у бабушки любимчиком, что давало мне некоторые привилегии, а бабушке некоторые надежды, что когда-нибудь после её смерти я её не забуду и пригожусь в послепохоронном ухаживании.
Забегая вперёд, скажу, что так оно в некоторой, но в недостаточно благодарной степени, и вышло.
Ещё у меня была старшая сестра, но она уже вышла замуж. Вышла она по советским меркам удачно. Начала ездить с мужем по миру – он был военным – и потому меня в то начальное институтское время уже не воспитывала и не защищала, за исключением тех моментов, когда, ожидая пополнения, находилась в родительском доме. Объясняю: не надеясь на зарубежные клиники, она привозила очередного ребёнка ещё в утробном домике на родину – на погляделки и начальное воспитание – к своим и, соответственно, моим родителям.
Ещё у меня были две младшие сестры с большим отставанием от меня по возрасту. Средняя – младше меня на десять лет, последняя – на двенадцать. Про них расскажу как только, так сразу. То есть не знаю ещё сам – уложатся ли они в генеральную линию бегущего моего – куда не знаю – повествования, отдающего мемуарной пылью. Но: не надейтесь на чистосердечную правду – я не в чекистском застенке. Уж, приноравливайтесь как-нибудь!
Мы со Шкасом умели неплохо водить кистями и карандашом по бумаге. Шкас играл на гитаре и слушал битлов, а я безнадёжно отстал. Я не играл, а бацал, или трындел. И ныл тоскливые песни о несчастной любви и страданиях в подворотне Я не умел настраивать инструмент и поначалу  просил других. Взял (цивильно) у родителей денег и купил самоучитель под семиструнку.
А до того мне бабушка выделила денег из своих запасов на полуакустику. Полуакустика – это когда вместо круглой дырки посередине, две красивые скрипочные закорючки по бокам, откуда по замыслу гитарных конструкторов должен литься некий звук.
Звук полагалось ловить звукоснимателем, приумножать усилителем и изливать колонками. На это добро денег мне не дали.
Не усиленный ничем звук лился как бы дерево-металло-потусторонне-загробным. То есть похож был на слабые крики чертей тогда, когда они ещё в глубине пещеры, а пещера заткнута огромным камнем Сим–Симом Откройся.
Зато окраска была великолепной! Вишнёвый цвет, из середины переходящий в фиолетовую черноту. Ещё и блистало лаком. И гриф неимоверной длины. И струны не какие-нибудь там левые, а настоящие серебряные и настоящие медные.
Медные струны вполне успешно метали камышовые стрелы: дома в мишени, с балкона в граждан, и на улице в девчонок.
Амазонками были, разумеется, младшие сёстры (в моё отсутствие).
Концы серебряных струн, топорщащихся в районе колков, прекрасно впивались в их пальчики, заодно убивая микробов и запуская в кровь ионы серебра, так недостающие девочкам для быстрого развития.
Жаль, что струны не золотые: золота в организме меньше, чем серебра.
Но фирма была нештяковая! Германия!
Вся семья нарадоваться не могла дизайну гитары, и только удивлялась: откуда у неработающей и безпенсионной бабушки откопались деньги.
Ларчик тут открывался просто: у бабушки, воспитанной на алтайско-кулацких традициях, имелся весьма полезный ген ротшильдского скряжничества и разумной рокфеллеровой экономии. Так, на задах шифоньера висел специально безразмерный шерстяной чулок, изготовленный во времена царизма и регулярно пополняемый «на чёрный день». Он опорожнялся в исключительных случаях. Видно, этот случай с внучиком и гитарой как раз тянул на такой.
Меня тут же обсмеял Шкас.
– Сейчас надо играть на шестиструнке.
– ???
– У всех сейчас шестиструнка,  тем более, у Битлов.
– А Высоцкий играл на семиструнке, – сказал тогда я в качестве аргумента защиты; и продолжал штудировать не ту школу, не той игры, на не той струнности, не на той формы  гитаре. Слышите – какая музыка: на не той, не на той, на ня той – заснуть можно!
Или монотонностью шаманского звука вылечить рак.
Как сейчас помню оранжевую, потрёпанную мною обложку.
– Плевать! Ты у Высоцкого слушай слова, а не то, как он играет. Хотя, надо признать, играет он неплохо, артистично. Знает несколько классных боев. Среди них патентованный, свой. Вот, например, такой. Сможешь так?
И он пробренчал что-то, не улавливаемое сразу, похожее на рокот весеннего ручья среди камней, крошащихся льдинок и поверженной осоки. – Не сможешь? Вот и я не могу. Но как гитарный солист он «ноль».
Я сопротивлялся насильному ошестиструниванию целый год. Потом, не выдержав обидных уколов и вколотив козлячье упрямство в загон, свинтил самую толстую басовую струну, ибо решил, приутопив классиков и перепрыгнув золотые века музыки, не отставать от бегущего прогресса.
Нотную грамоту я знал неплохо по фортепьянному состраданию. Но, гитарная грамота совсем не фортепьянная. Я пытался играть по нотам, пока мне не показали аккордные азы.
– Играй сначала как на ритм-гитаре. Свои тоскливые переборы выучишь после, – терроризировал меня Шкас.

***


2
Аж четыре «Аугуста Фостера» было по ошибке завезено в город Угадай.
Один из них, благодаря всем выигранным очередям, лотереям, общественному голосованию, с учётом многодетной специфики моей семьи и обменом на очередь к Фенимору Куперу прописался в нашей квартире.
Это исключительной красоты фортепиано – прекрасный инструмент «Аугуст Фостер», – а лучше этой фабрики в мире не было – я забросил в детстве, примерно в пятом-шестом классе школы и в третьем-четвёртом по классу музыки.
Причём, три года я, благодаря усердию неплохо оплачиваемой учительницы и, видимо со страху обязательности, освоил примерно за полтора. Эти полтора показались мне столетним игом.
Я не был музыкальным гением. Я вообще был среднеобыкновенным во всём – я уже это говорил. Ну, может, чуть выше, чем совсем уж обыкновенным: я всё брал трудом различной степени упорства.
Но любил труд не всякий (экий баловень судьбы!), а только тот, который приносил удовольствие самим процессом.
Ещё в труде мне нравились будущие победы. Принцип,  интуитивно и сообразуясь с тщеславием, был выбран такой: за что не берёшься – делай на лучшем уровне. Если не получается и чувствуешь, что даже к концу жизни не осилишь, то  уходи и не пыжься зря: жизнь славна успехами, а не бараньим упрямством.
Есть такие ворота, за которыми лежит что тебе нужно, но которые нипочём не открыть и не сломать дурацкими наскоками. Их надо брать хитростью: рыть как свинья подкоп, расщеплять по дощечкам, поджигать, ковырять, заставлять гнить, соизмерять результат со временем. Словом, желаешь чего-то достичь, – следи за эффективностью своих действий, ибо успех на краю могилы интересен только тебе: на могилке скажут, насколько ты был талантлив, а зарыв тебя, тут же забудут.
– Талант – дело наживное, – говорили мне многие. Я верил им только наполовину, потому, что были другие друзья, которым, к примеру, учёба давалась легко, слёту, а другим – типа меня – приходилось изрядно пыхтеть, имея примерно одинаковые условия, приблизительно социалистически равных по стартовым возможностям отцов и матерей.
Я самостоятельно, переоценив силы, попробовал одолеть Дебюсси. На нём же и запоролся: Дебюсси «сделал» меня, как малыша. Мне не хватило не только терпения, – а мне нужна была быстрая победа – но и быстроты движений и длины рук. Пальцы по длине были  достаточными. Но быстроту требовалось тренировать, а для этого нарастить мяса и укрепить сухожилия.  А процесс этот – долгий.
– Ты будешь хирургом, – говорила мама, перебирая мои нежные пальчики с двумя, вместо одной, степенями свободы в каждом шарнире.
 (Она, видимо, считала, что хирург делает операции пальцем, а не инструментарием).
– Такими пальцами хорошо в носу ковырять, – говорил мне папа, смеясь голубыми глазами – только у него были такие, даже у деда были серо–голубые; и прочил мне ухогорлоноса.
– Какие у тебя тонюсенькие пальчики, как у девочки, – укоряла меня бабушка моими же физическими данными, в чём я совсем не виноват, – твои бы пальчики, да Женьке.
У Женьки – как у девочки усидчивой – в музыке получалось лучше всех.
Ухогорлоноса я недолюбливал из-за названия, хирургов панически боялся. В медицину не торопился. Становиться пианистом на сцене – а это однообразная, не интересная поза во фраке, а это попахивает татарскими похоронами, причём, заживо,  – не спешил. Короче, каковы мои устремления и позывы на профессиональное будущее я в детстве не знал. Я постоянно менял планы, если и не пугая, то, как минимум, намеренно путая родственников.
– Как же, сынок, – оправдывался папа перед гостями, – ведь ты же на прошлой неделе хотел стать водолазом, я уже объявил дяде Боре и Марии Анатольевне, а сегодня ты уже лифтёр... Лифт-то, где видел? (Наш дом четырёхэтажный).
– Нет, я буду разведчиком на воздушном шаре, – говорил я, так как последней ночью прочёл во взятой в библиотеке книжке главу, где Незнайка поднялся на шаре к облакам и там проверял их на кисельность. А потом держался за шляпу, боясь, что он летит вверх ногами. Все эти сказочные шутки, так похожие на правду, – только бы пожелать – и станет так, – я чрезвычайно уважал.
Я домысливал и обогащал незнайкины приключения так, что и Носов бы позавидовал; а был бы я постарше, то Носов позвал бы меня в соавторы или выкупил бы меня у папы с мамой за большие отступные.
Благодаря воспоминаниям бабушки – из всех вариантов моих профессий этот был ей явно по вкусу – я помню то, что сначала я хотел работать на поливальной машине. Чтобы, во-первых, ездить на ней по асфальтам и пугать горожан, а, во-вторых, чтобы возить бабушку на поливалке с мичуринского участка, который расположен не близко (километра три), а ходить туда надо было пешком. Из чего следует, что я жалел бабушку, вечно нагруженную: то саженцами с городского балкона и подоконников (туда), то вёдрами с разными ягодами, фруктами и овощами (обратно).
Потом я хотел стать геологом, как дядя Гера, потом... потом...
– Потом суп с котом, – так утешал меня отец на предмет моего весьма расплывчатого будущего.
Вся страна с засученными рукавами, потная, атавистически прямоходящая, тем не менее – после каждого очередного съезда – ела супы с котом. Такой неясности был запутанный путь к коммунизму.
Дату начала коммунизма переносили несколько раз, но он всё не получался – ровно так же, как конец света.
Видимо, и настанут они одновременно: конец света и коммунизм.
Ибо и то, и другое одинаково, и – не надясь на бога, а только на себя  – должны совершить умные технически, но омерзительней некуда и безграмотные, сверхтщеславные в политическом отношении некоторые люди, забравшиеся на самый верх благодаря своей хитрости и ленивому невежеству других.
– Дебюсси в своих опусах явно не рассчитывал на самовлюблённых и самонадеянных малышей. А без «Облаков» Клода стоило ли терзать клавиши? Нет. Поэтому я поступил логично: я навсегда захлопнул крышку пианино – будто дверью в горячке обиды.
Я сказал через зубы родителям, чтобы учительницу мне больше не присылали.
Я сказал, что мне надоели бесконечные пассионаты, тамбурины, сонатины с барашками, снегурочками, тирольскими охотниками, а также разные концертины–арлекины–труляля (мандарины – мать их), – словом, всю музыку, будто написанную для употребления зазеркальными Алисами, Кроликами и Котами Чеширского типа в баварских, немецких, шотландских замках и в детских кукольных домиках.
Высказав всё это, я на сутки спрятался в шкаф и закрылся изнутри, дабы избежать долгих уговоров, колки укоризной и давления на совесть.
Этот процесс называется ещё пристыжением. Этого я чрезвычайно боюсь. Этот свиду простецкий и довольно-таки фальшивый процесс вызывал у меня реальные слёзы вины.
Совесть у меня будто бы была, генетически встроенная и трепетная как лань в день своего рождения. Но, подпихиваемая, то двором, то улицей, – а это разные вещи, – а позже школой, совесть уже начинала приспосабливаться. Я вступал далеко не в обезьянью жизнь, где требовалось шурупить по-новому и не понарошку.
– Ведь в тебя мать с отцом столько денег влупили, – так сказала бы мне для начала бабушка.  При перечислении моих родителей мать всегда ставилась вперёд.
– А посмотри на Женечку, у неё определённо успехи, а ты что ли хуже, – так сказала бы мне мама.
На следующий день мама с папой совещались по дороге (они вместе, под ручку ходили на работу).  Совещались на работе (работа у них словно отдельное, огромное государство). Совещались после работы уже дома на кухне (кухня это вроде комнаты для собраний). Привлекли к обсуждению бабку и старшую сеструху. Всё без меня.
Потом перепирались ночью в постели, отставив в сторонку и любовь, и сон. Особенного типа любовь требовалась только тогда, когда появлялась надобность в следующих детях. Некий коммунистически библейский сговор в отношении использования совместного ложа. 
– Секс как удовольствие и потребность, – думал я позже, – отсутствовал у моих родителей напрочь: как явление чуждое социализму. Это так думал я. А в остальное время было просто постельное перемирие. Возможно, было вовсе не так, но это уже не моё сыновье дело.  И был громовой отцовский храп, удовлетворяющий только мать. Так что все остальные комнаты запирались плотно. Ибо спать можно был только при таком способе самозащиты.
Моё сексуальное воспитание сильно отставало от сверстникового.
Я всегда и всё самое важное почему-то узнавал последним.
Я довольствовался россказнями о капусте и аистах.
Причём капуста мне нравилась больше, ибо у бабушки был вкуснейший рецепт бигуса. А от аистов толку нет. Их попросту не водилось на моей родине.
Живого аиста я видел только в передвижном зоопарке, наполненном замученными плачущими зверьми и птицами едва ходящими.
Лет в восемь-девять, совершая ночные туалетные променады – разумеется,  на цыпочках, – я изредка, следуя подлым подсказкам, приставлял ухо куда надо, дабы отвергнуть или удостовериться в теории более опытных товарищей. А утром в школе убеждённо доказывал одноклассникам, что они всё врут, и что так, как они говорят, случается только у животных.
А они только посмеивались.
Так и в этот раз: я по отработанной схеме сунул ухо в скважину. В эту ночь в спальне вместо храпа и полной тишины – других вариантов не было – слышался шёпоток. Следовательно, думал я, шли тайные переговоры о моей музыкальной судьбе-карьере-злодейке. Это было главной повесткой тех злосчастных суток.

***

Утром меня вызвал на кухню отец и изобразил голос Тараса Бульбы, теребя застёжку ремня:
– Дай-ка мне разглядеть тебя хорошенько.
На что я по-хорошему должен был бы спросить: «Как же ты хочешь меня поколотить при таком-то взгляде, не подразумевающим под собой никакого ответа? Уж не ремнём ли. Я, батя, уже взрослый. Убегу».
Но отец увильнул от линии Бульбы. Он спросил просто, с достоинством воспитателя молодых ниндзей и императорски сверхвежливо: «Ну что, дорогой сын, твёрдо ли ты решил?»
– Про что ты, отец мой? – спросил я, прикинувшись недогадливым мальчиком из бурсы, продолжая спектакль.
– Музыку ты серьёзно решил бросать? Подумал как следует? – провоцировал отец, видимо, ожидая от морально слабенького сынка немедленной сдачи позиций.
– Да!!! – крикнул я изо всех сил. Это был не крик, а вопль души, копившийся втайне полтора года. Не стоило искать более достойного ответа: в короткое междометие я сумел вложить бездну красок самого волнительного спектра, а  свет глаз пропустил через рубиновый синтезатор.
Кот взвился выше стола, взорвав молочную розетку, а упав на пол, согнулся вдвое и растопырил усы, недоумевая – откуда гром и чёрная молния в такое безмятежное поначалу его кошачье утро.
Чёрный-причёрный кофе в чёрной-причёрной комнате, чёрная-причёрная рука прикованного к пианино Мальчика-Смерти разбавила оживляющими, подслащёнными сливками: «Музыка мне положительно не нравится».
И соврал. Я положительно и отрицательно – всяко – обожал музыку; особенно любил нажимать правую педаль, громовыми и длинными, роккадными и продольными клавиатуре звуками изображая симфонический оркестр Миланской Гранд-Опера с трижды орденоносным хором Пятницкого, и плясками с саблями, и ездой на танках по сцене Александровской дивизии.
Тут же прибегала бабушка с требованием безобразие прекратить. Она якобы воспитана на пластинках Шаляпина и Чайковского, а моя неопознанная классиками музыка якобы режет её заживо.
Если бабушка дома отсутствовала, то прибегала соседка снизу, крича: «У меня цветы от твоей музыки вянут, я спать не могу, а у меня ночью была тяжёлая операция».
Соседка была прекрасным хирургом и как-то в детстве по особой просьбе моих родителей во–первых зашила грыжу, а попутно выдворила из моего живота блуждающее яичко и привязала его бычьими нитками к положенному месту. Сказали так: «Если будешь непослушным мальчиком, то нитки растворятся раньше времени и яичко снова убежит».
Я любил до безумия, подняв крышку или вынув нижнюю панель фортепьяно, ворошить голые струны вилкой, молотком, маминой пилкой для ногтей,  пальцами и пятками ног и всеми четырьмя лапами кота Мишки.
Мишке однозначно нравилась такая музыка: чуя очередной концерт, он забирался на гардину и смиренно дожидался  заключительных аккордов. После всего он подходил ко мне и, в качестве благодарности за терпение и сверхкошачью музыкальность, тыкался лбом в ноги и требовал неукоснительного чесания за ушами.
Кроме всего, чего не перечесть, я имел тонкий слух. Я мог безошибочно пропеть начало любой, хоть на один раз прослушанной арии – слова на тарабарском, музыку на музыкальном языке.
Я мог подкрутить все три струны одной ноты так, что любое нажатие клавиши являло бы Моцарта, а беготня по клавиатуре изображала бы справа зайчика и синичку, а слева тугоухого медведя, раздирающего пасть крокодилу, чтобы выскочило солнце и засияло для всех.
А если зацепить верхние и нижние октавы одновременно, то это была уже гиппо–мышь, по фашистски щекочущая слабенькую на это дело слоновье ахиллесову пятку. 
Что чуковский крокодил был Сталиным или Гитлером, а медведь каким-то народным героем–освободителем, я понял лет эдак через сорок. А тогда это был  просто джазово-симфонический зоопарк, разыгрываемый на одном инструменте.
Я уже был подпитан знанием  истории Паганини, который, довольствуясь одной струной, вгонял слушателей в плач или в радостное всегородское нижнеитальянское безумство.
Словом, я не мог сознаться перед отцом, что больше, чем такая насильная музыка, мне не нравится верзильная училка. Я всё-таки не Паганини. То бишь, не страдалец. Я – советский послевоенный человек и не хотел терпеть тех издевательств, которых можно избежать, всего лишь сказав слово «нет».
Может быть, что более изящная учительница с прекрасным взглядом и волосами русалки, сделала бы меня более поддатливым и склонила бы к музыкальному проституированию.
– На том и порешили, – коротко сказал отец. Как пенис у русского обрезал.
Думаю, что по дороге на работу они обсудили с матерью и этот кратчайший в мире спектакль и одновременно урок взаимовоспитания отцов и детей.
Уже много позже я понял, что точки над «и» расставила вообще-то мать (она была главной во всём, что касается любой идеологии; и умела логично, особо не ссорясь, убеждать), а отца отрядили лишь объявить результат. Ещё я уверен, что отец стопроцентно отстаивал мои интересы: для него нормальное желание ребёнка было святее строгих советских принципов воспитания. Он как настоящий коммунист совсем не по-коммунистически, а по-простонародному любил всех своих детей. Мы были его «козлятами».
Так оно и есть: каждый из нас, не взирая на разновозрастность, знал куда обратиться в случае беды: сначала рассказать и поплакаться отцу. Вроде бы – согласно «козлятам» –  «козлу–отцу», но ум не поворачивается извратить так логику софистики.
Он был умным мужчиномамой, из тех, кто не оставляет своих семерых козлят одних, зная, что рядом бродит пусть сказочный, пусть музыкальный, пусть козлячьи блеющий, но прожорливый волк-подражатель чужих, а особенно извращённо – мамкиных голосов. 
Мать нас рожала и чеканила из нас людей, ровных, как заводская, советская монета, правдивых, как стрелки часов с параллельным боем на кремлёвской башне.
А отец по приходу с работы мял, жучил, щекотил каждого своего ребёнка, не выделяя любимчиков, непедагогично смягчая взвешанную и разумную материнскую суровость.
Следователь добрый и злой бывают и в воспитательной практике. У родителей это получалось естественно, не подразумевая под собой примеров от классических персонажей всеуважаемой ЧК и чуть менее уважаемой милицией.
Мать редко гладила нас по головке, не будучи коммунисткой вообще, подозревая в коммунизме ложь, но не высказываясь об этом открыто, чтобы не обидеть мужа.
Мина была заложена с вступлением моего отца в партию, а это случилось... это случилось... Не знаю когда – вот же чёрт! На фронте что ли? А мать не вступала внутрь партии даже тогда, когда её звали согласно принципам тех времён, дабы поддерживать  карьерные традиции.
Притом её не журили и не мешали карьере: мать была умнейшей женщиной, притом русской красавицей с благородной, почти-что дворянской внешностью и определённым гонорком – вот откуда это  в кулацком потомстве? Уж, не права ли бабка насчёт адмирал–макаровских корней?
Мать готовила нас к нелёгкой трудовой жизни, а отец, коммунист, заставший – ввиду молодости – лишь конец войны (потому и жив), когда наши уже победили фашизм и накинулись на японца,  производившего химические опыты над живым китайским и американским, сбитым с неба лётчиковским сырьём, и побывавший на восточном фронте,  словно говорил: «Не бойтесь, дети, в жизни есть место для праздника».
Маленьких он подкидывал к потолку, причём каждый раз в одном и том же месте, и в одно и то же время – по приходу с работы, ровно в семь пятнадцать (плюс–минус чуть-чуть, если по дороге мать с отцом заходили в магазин, магазин вообще-то и молоко отдельно были поручены старшим, то есть мне и сеструхе по очереди)... в прихожей.
Прихожая своей послевоенной величиной являла пятую, пусть проходную, комнату. Маленькие, то есть Сашка с Юлькой, а десять лет назад – я со старшей Женей – будто дрессированное кошачье племя – ждали этого момента и дружно кучковались под дверьми.
– А скоро папа придёт? А сколько УЖЕЧКО времени? – пока сами не научились разбираться в устройстве настенных часов.
Это было славным вечерним ритуалом и начальной, жизненно необходимой арифметикой: 
– А хочешь, я тебя семь раз подброшу, а один поймаю? Или шесть раз подброшу, а пять поймаю, или четыре... – и так далее.
Так что житейскую эту, годами не меняемую отцову арифметику выживаемости впаривали нам всем с самого–присамого детства, едва только очередной ребёнок становился на ноги.
...И мы кричали все как один: «Нет, поймай семь раз». Это было нашей любимой семейной традицией – подлетать к потолку семь раз и столько же раз – ни больше, ни меньше – быть пойманными.
Отец был у нас любимчиком и защитой. Мы были воспитанными баловнями этой почти идеальной семьи и дважды вместе с родителями были пропечатаны в заводской газете, выиграв с большим преимуществом соответствующий конкурс.
А отец был нашим балователем на фоне суровой матери – ещё даже более суровой атеистки, чем он сам.
Видно, специально для нас на одном из видных мест библиотеки красовалась чрезвычайно смешная и остроумная «Библия для верующих и неверующих» с весёлыми картинками, лысоватым богом, беспутными ангелочками, дьяволом с дешёвой бутылкой, которую (книгу) мы – каждый по очереди – осваивали в нужный момент выбора типа и степени неверия в Бога.
Мать поддавалась силе папиной доброты.  Доброта отца – его главная и непобедимая ни при каких обстоятельствах жизнеутверждающая сила.
Я вобрал от матери и отца по половине самых определяющих их качеств и стал неопределяемым, то есть разным и контрастным.
Повзрослев и овладев начальной хитростью, я зажигал эти качества по настроению, математически точно рассчитывая – что нужно именно включить в конкретный миг.
От самого себя у меня была только лень. Думаю, что эта генетическая черта впилась в фамилию от какого-то давнего предка с манерами Обломова.
Эта черта была также удобной, и я пользовался ею как умел.
В случае с музыкой же я  был хитёр на манер русского валенка.
Думаю, что мой мотив сдачи позиций с лёгкостью был раскушен.
Родители могли настоять, но не стали ломать меня: учёба из-под палки могла дать плоды в профессионализме, но разбила бы меня внутренне. 
По крайней мере, я вполне артистично сделал вид, что именно так и случится, если надо мной снасильничают.
Моё самолюбие не было ущерблено. Дело давно прошедшее, но принципиальное. Это урок для всех нас – для моих родителей и меня самого.
Я горд за отца и говорю запоздалое «спасибо» понимающей семье. Мне не пришлось мотивировать, врать и оправдываться. Я дал слабинку, но меня не упрекнули в этом, предоставив ценить свой поступок самому и переоценивать дальше в течение своей жизни.
Знание музыкальных основ, названий нот и даже – о, майн гот, о, Моцарт и Сальери – начальное познание аккордов  и мест, куда надо переставлять пальцы, чтобы из обыкновенного аккорда получить септ, да ещё плюсом доминант, да ещё в каком-нибудь миноре, и наличие некоторого слуха заполнило какую-то мою нишу, которое нет-нет да выпрыгивало из меня, волнуя ровное течение бытия.
Это было нужным знанием, то просто обогащая жизнь, то принося некий статус молодого человека, хотя бы поверхностно, но всё равно разбирающегося в музыке.
Это приносило общественный навар и некоторые преимущества в молодой женской среде, особенно на фоне тех спортсменов из деревень – будущих инженеров и архитекторов, кто поначалу хорошо разбирался единственно в коровьем мычаньи. 
Я, не особенно любя излишние описания в книгах,  тем не менее, что-то важное запоминаю надолго.

***


3
Закрывая тему о музыке (и зачем я ворошу эти прошлогодние листья?), вспоминаю то прощающее меня утро в подробностях.
Могу перечислить детали сервировки отцовского завтрака, помню запах кухни – яичница, каша, чай с молоком; помню некоторую повышенную влажность – была зима, и окна кухни по утрам были прикрыты. Помню кота, который поначалу бесполезно мявкал у стола, пока не развеселился моим криком; помню, что была приоткрыта антресоль со складом велосипедов и рухляди, которую нет никакого смысла перечислять – поверьте и так.
Помню, что на верёвках, протянутых через кухню, на этот раз не висело ничего типа бельевых флагов, словно обозначая деловитую, а вовсе не праздничную важность моей встречи с отцом.
Помню, что в это время мать делала вид, что суетится в спальне, наворачивая перед работой красоту.
А бабушка специально и благоразумно вышла, предоставив нам с отцом плацдарм для разговора по-мужски.

***

Кирьян Егорович когда-то был маленьким мальчиком.
Прочитав «Олесю» ещё в детстве, он тоже не мог понять этого странного, не склонного к науке чтения персонажа. Сам он ещё в три года изучил  алфавит в прямом и обратном порядке.
В четыре года Кирюша читал взрослые тексты и пытал «Правду» с «Работницей». Наравне с отцом знал политические новости, критическое состояние футбола и величину предстоящего урожая.
Фразы об обучении тупого Ярмолы грамоте Кирюша перечитал на несколько раз. Он злился и обижался на доброго дядьку, к тому же хорошего охотника и птицелова, равного Куперовским индейцам. Но последние были неграмотными: по праву проживания в резервациях и из-за постоянных войн с бледнолицыми. В их ситуации учиться грамоте было некогда.
Начальное чтение Кирюша совершал  преимущественно вверх ногами, писал поначалу так же. Налегая на локти и приподнимаясь в коленях, Кирюшенька примащивался к столу напротив бабушки и сёстры-малолетки, составляя, таким образом, обычную компанию по домашнему всеобучу и штудированию детских книжонок. Был бы жив некий русский художник N, то данный сюжет с Кирюшей, как с центральным, смысловым персонажем, непременно бы дополнил его коллекцию картин наравне с «Опять двойкой». Новая картина называлась бы «Учиться никогда не поздно». И если бы Иосиф Виссарионович не поторопился бы с культом личности, а Хрущёв с их последствиями, то картина обязательно получила бы Сталинскую премию, а сам Кирюша уже  в детстве стал бы национальным героем.
Напишет, вот, Кирюша книжку и поставит её на пианино.
И будет Аугуст Фостер с правильным украшением. Это единственное завещание Кирьяна Егоровича!

***