На берегах реки детства

Илья Розенфельд
                НА БЕРЕГАХ РЕКИ ДЕТСТВА
      
                автобиографическая повесть
               
                1
               
       Полтава моего детства – город маленький, тихий и очень зеленый. Живет в нем всего девяносто тысяч человек или того меньше. Это немного. В Москве и Ленинграде жителей, по слухам, по три миллиона. И даже в Харькове – а это близко от нас, всего четыре часа езды поездом, - триста тысяч.   
        Но у нас много парков, скверов и бульваров, есть наш замечательный Городской сад с концертной эстрадой-раковиной, круглый Березовый скверик и Петровский парк, есть Корпусный сад, а вдоль улиц растут каштаны, тополи, акации и дикие маслины. Одна из них густыми ветвями свисает на балкон дома, в котором мы живем.   
       Мы - это я, мама, папа, моя няня, кот Матрос, наши мопс Мальва и щегол Арик - все мы живем на втором этаже старого двухэтажного дома, что стоит на улице Комсомольской, которую по старой памяти часто называют Сретенской. Говорят, что в незапамятные времена она называлась Красной улицей, а потом уже Сретенской, когда её проложили до Сретенской церкви в 1787 году.
      К нашему дому примыкает двухэтажный дом с окнами, забранными металлическими решетками, - это кондитерская  фабрика. Говорят, что когда-то, много лет назад на этом месте стояло здание городского театра, в котором играл великий актер Щепкин. Но ожара театр сгорел и на его месте построили каменный дом.   
        Сбегает наша Комсомольская круто вниз, к улице Карла Либкнехта (ранее  Трегубовской, а еще раньше 1-й Кабыщанской). Эта часть города и сейчас так и называется -  Кабыщаны. От нас это близко, но детям ходить туда запрещено. Там, как говорят, обитают бандиты и хулиганы, воры, нищие, наши городские сумасшедшие - «мадам Гопманша», «Борька-сумасшедший», «Янкель-перец» и прочие странные, подозрительные личности. И в  темное время суток находиться там опасно.

      С Кабыщанами связана еще одна жутковатая страница нашей жизни - это уходящая в глубь времён, неискоренимая и уже не объяснимая кровавая вражда «кабыщанских» и «городских». Время от времени на окраине города - вверху на откосе и внизу, под  Институтской рощей сходятся парни и подростки, вооруженные финками, кастетами, ножами и прочими видами самодельного холодного оружия. С гиканьем и воплями они сближаются и начинается кровавое побоище. В такие дни уже с утра возбужденные и галдящие толпы парней с палками в руках движутся  мимо нашего дома, а мы, малышня, с замиранием сердца провожаем их до угла и желаем победы - ведь мы «городские». Ужаса происходящего мы еще не понимаем.
      Но сейчас начало 30-х годов, еще не снесена стоявшая на углу улиц Комсомольской (Сретенской) и главной Александровской (Октябрьской) Сретенская церковь, и в другом ее конце, в начале улицы Короленко (Мало-Садовой) еще служит католический костел - строгое белое здание с окнами-витражами. Отсюда начинается крутой спуск на Кабыщаны. Весной, когда бурно тает снег, или в долгие дождливые осенние дни по проложенным вдоль тротуаров канавам на Кабыщаны устремляются бурлящие коричневые потоки, в них несутся щепки, бумага, тряпье и всякий мусор,  иногда они выплескиваются на проезжую часть и затапливают мостовую. В такие дни перейти нашу улицу непросто. Внизу («за греблей») эти шумящие потоки вливаются в бегущую в зарослях бурьяна тихую узенькую речушку, скорее ручей, через который переброшен бревенчатый настил. В эти дни незаметная, робкая речушка гневно взбухает, выходит из берегов, шумит, злобно топит бревенчатый настил и на короткое время становится  похожа на настоящую реку.
      А противоположная часть нашей Сретенской – это уже центр Полтавы, здесь она пересекает улицы Шевченковскую (бывшую Ново-Полтавскую), Пушкинскую (когда-то Кузнецкую), Ленина (ранее Мало-Петровскую), главную Октябрьскую (бывшую Александровскую) и Парижской коммуны (ранее Дворянскую), а затем снова сбегает   вниз. Застройка там кончается, начинаются огороды и сады, и если их пересечь напрямую, то можно выйти на узкую и кривую, застроенную убогими  домишками улицу  Шолом-Алейхема (ранее Новопроложенную). 
        В летние дни по нашим улицам бродят старики-шарманщики, на спинах у них висят оклеенные яркими картинками ящики с ручкой, а на плечах в клетке мается попугай или – реже – худая грустная обезьянка. Шарманщики входят во двор, устанавливают ящик на ножку-опору и принимаются крутить длинную, похожую на автомобильную, ручку. И двор наполняется пронзительно-фальшивыми мелодиями некогда модных песенок, вроде «Маруся отравилась», «На заводике, на кирпичике» или вальса «Амурские волны». Рядом на земле лежит шапка или тарелка, в которую нужно бросить монетку. Попугай кривым клювом вытягивает из баночки свернутый в трубочку бумажный фунтик с предсказаниями судьбы, а печальная обезьянка безнадежно смотрит на нас человеческими глазками-бусинками. Если поднести ей конфетку или сухарик, она протягивает через прутья тонкую ручку с коричневыми пальчиками, цепко хватает подарок и тут же принимается его грызть.
   
       Время от времени на нашей улице появляется медлительный ассенизационный обоз. Это едут золотари, как мы их называем, «говновозы». Обоз обычно состоит из трех-четырех запряженных понурыми лошадками телег, на которых наклонно лежат длинные деревянные бочки. Вдоль бочек уложены длинные шесты с черпалкой на конце. На облучке восседают равнодушные золотари. Информация о приближающемся обозе немедленно сообщается из соседних дворов  и мы бросаемся по домам. Дворник Филипп распахивает створки ворот, обоз неспешно сворачивает в нашу подворотню и располагается на заросшей травой футбольной площадке, где в углу между сараями зажата дворовая уборная. Золотари неспешно надевают большие, до локтей, клеенчатые рукавицы, снимают с бочек крышки, вооружаются черпалками и принимаются за дело. Мгновенно все выходящие во двор окна нашего дома и флигеля во дворе захлопываются.
        Проходит час. Бочки закрыты, золотари усаживаются на свои места, и обоз так же неторопливо покидает двор, надолго оставляя густые ароматы. После его визита во двор можно будет выйти часа через три-четыре, когда подсохнет орошенная трава и ветерок  разгонит «благовония». 
    
       Дома в Полтаве одно- и  двухэтажные. Есть и трехэтажные, но их мало, и они только в центре города. Наш дом двухэтажный, длинный, с двумя подъездами. До революции его владелец сдавал квартиры внаём. Квартиры на втором этаже включали шесть-семь комнат, большую кухню, ванную комнату с дровяной колонкой, совмещенную с уборной, и комнатку для прислуги в кухне. Сдавались такие квартиры обычно для одной семьи. А на первом этаже квартиры были меньше, без ванных комнат и дешевле. Осенью 1915 года квартиру на втором этаже снял мой польский дед для своей большой (из 12 человек) семьи, покинувшей городок Замостье, который оказался в гуше военных событий. В 1918 году семья деда вернулась в Замостье, а моим родителям, поженившимся осенью 1916 года, остались две лучшие, парадные комнаты: главная, смотрящая на улицу 30-метровая с балконом, паркетными полами, лепными карнизами и камином, и вторая 20-метровая. В прочих комнатах квартиры теперь живут другие семьи.

       В одной из них, довольно большой с окнами во двор живет Нюня Синдер. Ей около тридцати лет, она низенькая, хриплоголосая и очень скандальная. Редкий день обходится без скандала на кухне, инициатором которого бывает она. Кухня у нас большая, с выходом на  лестницу черного хода, там не тесно и свободно стоят три стола, на которых шумят примуса. Зимой в кухне топится печь-лежанка с тремя конфорками, на которой готовят пищу. Но Нюню всё раздражает – пролитая вода на полу под водопроводной  раковиной, запахи гари от чьего-то примуса или сбежавшего молока, путающаяся под ногами кошка. Всё вызывает у неё взрыв и крики с полным набором базарного лексикона. Мужа у Нюни нет и иногда у неё гостят какие-то мужчины. В такие вечера Нюня бренчит на гитаре и хрипло поет «Мы на лодочке катались\ Золотисто-золотой…» и т.д. 
      
       Иногда по поручениям родителей (отнести квитанции, что-то передать) я захожу в её комнату, где мне очень нравится  висящая на стене картина в раме, изображающая берег моря, туман и лежащие на берегу лодки. До Нюни в этой комнате жил сотрудник ГПУ  Ольшанский. Я видел его мельком, но мне запомнился хмурый мужчина в черном кожаном пиджаке и такой же фуражке. Позже родители мне рассказывают, что Ольшанский был хамом и, как видно, бандитом. Зимой 1920 года после его вселения в нашу квартиру маму на нашей  лестничной  площадке среди бела дня какие-то  мужчины ограбили, сняв каракулевую шубку, такие же шапочку и муфту. То, что это было делом рук Ольшанского, родители не сомневаются. В любое время дня Ольшанский  без стука  молча входил в нашу комнату, подходил к буфету, что-то искал, брал (чашки, рюмки, графин, иногда хлеб и , продукты) и так же молча уходил. Он был членом партии, партийцем, по тогдашней  терминологии, и моя няня называла его «противець». Ольшанский вскоре исчез, и в комнату вселилась Нюня.  Она очень близорука и однажды происходит такая история. В те дни небольшая однорублевая купюра была желтого цвета, на главной её стороне изображена большая единица в окружении каких-то завитушек, а на оборотной стороне - герб СССР. Не помню, что пришло мне в голову, но я беру из тетради для письма листок в косую линейку, вырезаю из него кусочек размером в купюру и желтыми карандашами на-глазок срисовываю главную сторону купюры. Правда, единица выходит у меня слегка скособоченной. Притом, что перерисовывание второй стороны – герба мне трудно. Поэтому дальнейшее рисование я оставляю, оставив вторую сторону «купюры» чистой, свое изделие хорошенько мну в ладони, слегка пачкаю пылью и бросаю кладу на лестничной площадке перед нашей дверью. Для чего я это делаю - не знаю. Проходит два дня. О своей «купюре» я уже и забыл. Но за обедом  мама говорит : «Сегодня наша Нюня пришла с базара очень испуганная. Рассказала, что покупала у бабы морковку и протянула ей рубль. А баба глянула и закричала: «Шо ви мені даєте? Це ж фальшиві гроші!» Начался шум, пришел милиционер. Но когда увидели бумажку, поднялся смех. Нюню, конечно, отпустили, но она очень перепугалась».
      Разговор переходит на другие темы, но я молчу. Я понимаю, что за такую шалость мне крепко влетит. Поэтому в своем авторстве я признаюсь гораздо позже.
       Вторые наши соседи - семья Ильевских. Их трое. Они занимают три небольшие  комнатки. Первая проходная, темная, в ней спит старуха. Вторая тоже проходная, в ней живут дочь старухи и Фрида, внучка. А самая последняя сдается приезжим артистам. Это главный источник существования семьи. Как видно, комната Ильевских у театральных властей высоко котируется - квартира хоть и коммунальная (как большинство в городе), но малонаселенная и в самом центре города, да еще вблизи театра, к тому же есть ванная комната с умывальником, унитазом и душем, который работает от колонки с топкой дровами из кухни. 
 
      Иногда у Ильевских поселяются очень интересные люди. Некоторые из них свободными  вечерами заходят  к нам, берут почитать книги, пьют чай и всегда что-нибудь рассказывают.  Застолья у нас обычно простые – сухарики или  коржики с маком, варенье или повидло, чай, а иногда желудёвый кофе. Деликатесов в виде колбасы, рыбы и сливочного масла не бывает, да и с хлебом не так уж просто. В стране карточная система, мои родители, как служашие, получают по 300 грамм хлеба. Сколько причитается нам -мне и няне, - я не знаю, хотя за хлебом мы с нею ходим «к Бондаренко». Это магазинчик в полуподвале на углу Комсомольской и Шевченковской  рядом с еврейской школою № 4. Это близко от нашего дома, транспорта на улицах нет (лишь изредка проезжают подводы или извозчики) и меня одного отпускают «к Бондаренко» купить папе папиросы. 

     В начале1930-х в Полтаву приезжает изобретатель по фамилии Термен. Он живет у Ильевских и вечерами в клубе горкоммунхоза дает концерты – играет на изобретенном им электронном инструменте под названием «Терменвокс». Однажды он оставляет нам два билета, но папа идти не хочет, и с мамой иду я. На небольшом столике стоит  ящик с торчащим из него метровым тонким стержнем. Термен стоит  рядом, он то подносит кисть руки к стержню, то ее отводит назад, пальцы его дергаются и трепещут, и из ящика несутся тонкие вибрирующие, а иногда завывающие звуки разной высоты, напоминающие знакомые мелодии. Я узнаю «Соловья» Алябьева, еще что-то. На второй день дома я достаю из кладовки фанерный посылочный ящик, прибиваю к нему палку и, изображая  трепетанье пальцами, как это делает Термен, развлекаю своих дворовых товарищей, голосом подражая завываньям «Терменвокса».

       Бывают у Ильевских и другие интересные жильцы. В Полтаве гастролирует труппа «Шахтерка Донбасса» из Луганска. Её премьер по фамилии  Швидко, рослый  красавец лет тридцати живет с женой у Ильевских. Не избалованная полтавская публика валом валит на спектакли. Особенной популярностью пользуются спектакли «Интервенция»  и оперетта Стрельникова «Холопка» с нашим соседом Швидко в главной роли. На одном  спектакле «Холопки» на сцене происходит пожар, и после этого Швидко для спектаклей одалживает у моего папы для спектакля серую каракулевую папаху, чем я страшно горжусь и всем об этом сообщаю. Как-то вечером Швидко  рассказывает, что его нынешняя жена - вторая, что она та половинка, которую человек ищет всю жизнь и найти которую удается  далеко не каждому. И как им  повезло, что они нашли друг друга. На меня эти слова производят большое впечатление, я их запоминаю.

       В середине 1930-х в Полтаве гастролирует с концертами оркестр братьев Розенфельдов. Один из них, автор танго «Счастье моё» и «Дымок от папиросы»  живет  у  Ильевских. Как-то днем, подобрав по слуху, я играю это танго. Родителей дома нет. Вдруг дверь отворяется и входит Розенфельд. Я вскакиваю, краснею, но он смеется,  усаживает меня за пианино и показывает несколько правильных аккородов аккомпанимента. И, смеясь, говорит: «Расти и учись, возьмем и тебя в число братьев Розенфельдов».

     А позже, зимой 1939 года после  присоединения к СССР Западной Украины, когда в СССР хлынули потоки спасающихся от немцев и появились блистательные польские джаз-оркестры Эдди Рознера, Генриха Варса, Гольда-Петербургского и других, даже к нам в Полтаву военные вихри заносят небольшой джаз-оркестр, и в комнате Ильевских поселяется чудесная девушка полька Сабина, солистка оркестра. Об этих днях мною написан (и издан) рассказ «Польское танго».
 
      Жили у Ильевских и  другие интересные люди, но обо всех, кого помню, не рассказать.
      
      Наш балкон выходит на Сретенскую, вдоль обеих её сторон тянутся невысокие и очень густые кусты акации, стоят каштаны, тополя и дикие маслины, проезжая часть вымощена  булыжником, а на тротуарах лежат квадратные, некогда белые плиты. Во многих местах они треснули, сломались, просели и перекосились, из щелей между ними лезут трава и крапива. Но и такие тротуары в городе не всюду, а только в центре. Лишь на улице Октябрьской тротуары у нас асфальтированные. Но там они не очень давно, с лета 1933 или 1934 года. Для города это большое событие. И мы, мальчишки, тайком от родителей бегаем смотреть, как это делается. Под большими круглыми чанами пылает черно-багровый огонь, оттуда пышет удушливым черным дымом и жаром, и рабочие в кожаных фартуках, перекрикиваясь, помешивают в них варящийся асфальт железными мешалками. Стоя в отдалении, мы с восторгом вдыхаем этот прекрасный запах и смотрим, как они черпалками извлекают из чанов, выливают на землю и тут же раскатывают железными катками дымящуюся густую черную массу. А с проезжей части Октябрьской булыжник уберут и  вымостят её брусчаткой. Она вечна и лежит там до сих пор.

       Но мощеные тротуары только в центре города. На окраинах нет ни плит, ни асфальта,  тротуары там проложены в виде трех-четырех толстых досок. Доски прогибаются и пружинят под ногами прохожих, а во время дождей они покрыты скользким слоем мокрой грязи.  Но и они не всюду. На Кабыщанах, на Панянке, за базаром, на Юрово-Некрасовке и других городских окраинах нет и таких тротуаров. Там вдоль заборов протоптаны дорожки, и в осеннюю непогоду или весеннюю распутицу там не пройти - не проехать.

    Но зато в нащем городе два железнодорожных вокзала: Южный (на Подоле) и Киевский. Расположены они в разных концах города. Это наша гордость. Ведь даже в Харькове вокзал один. Правда, чтобы до вокзалов доехать или приехавшему в город пассажиру попасть в центр, нужно нанять извозчика. Поэтому извозчиков у нас много. В ожидании седоков они рядами стоят у театра на улице Гоголевской, у базара и на обоих вокзалах. К мордам лошадей подвешены торбы, они все время что-то жуют. Там приятно пахнет сеном, свежим навозом и теплым лошадиным потом, а извозчики терпеливо, в ожидании седоков дымят махорочными скрутками и о чем-то озабоченно судачат.

      Впрочем, иногда - это уже середина тридцатых - на наших улицах можно увидеть чудо техники: это автобус, единственная в городе нелепая колымага красного цвета, которая время от времени медленно переползает от вокзала к вокзалу. Автобус длинный и похож на гусеницу, он пыхтит, стреляет фиолетовым дымом и при этом трясется, из-за чего в городе его так и называют - «трясучка». Папа утверждает, что это дореволюционный «Форд-мобил», как-то попавший в Полтаву. Ходит этот «Форд-мобил» без расписания и никто не знает, ждать ли его на остановке и приедет ли он вообще. Но и это возможно лишь летом, притом в сухую погоду. После дождя, а зимой в гололёд это трясущееся чудо взобраться в город с Южного вокзала по крутому и скользкому булыжному подъему не в состоянии.   
    
       Еще у нас в городе много памятников. В самом центре города, в круглом Корпусном саду стоит самый главный: на уступчатом пьедестале из полированного красно-бурого гранита высится мощная чугунная колонна - это памятник славы русского оружия, воздвигнутый в 1811 году в честь победы над шведами 27 июня 1709 года. На этом месте, как утверждают историки, происходила встреча защитников крепости с царем Петром Первым. Колонну венчает золотой орел, который в клюве держит золотой венец, а внизу из гранитного постамента грозно торчат подлинные орудийные стволы пушек той битвы.

       Корпусный сад по кругу обегает широкая проезжая часть, в которую радиально вливаются  8 улиц, а между ними стоят 2-3-этажные белоснежные ампирные здания с колоннами под треугольными фронтонами. Поблизости в маленьком и сумрачном скверике у старого здания бывшей 2-й мужской гимназии ( теперь пединститута) высится строгая готическая стрела лютеранской кирхи с бурыми кирпичным стенами, похожая на остро заточенный гигантский карандаш, увенчанная коническим куполом с крестом.
      А на коротких тенистых бульварах, расположенных вдоль улиц Гоголя (Ивановской) и Котляревского (Протопоповской), стоят памятники: на первом - печальному, укутавшемуся в плащ, сидящему в кресле Николаю Гоголю, на втором - парадный бюст Ивана Котляревского на изящном гранитном постаменте с бронзовыми барельефами эпизодов из его «Энеиды».
       На Панянке, откуда, как утверждают, царь Петр Первый наблюдал в подзорную трубу за ходом битвы, тоже стоит памятник и вблизи него маленькая Спасская церковь (уцелевшие остатки прежней, построенной  в 1706 году), в которой после победоносного завершения сражения царь, по слухам, отслужил благодарственный молебен. И  неподалеку, в центре небольшой площади, образованной сбегающимися улицами, стоит памятник с лежащим бронзовым львом коменданту Полтавы дней битвы 1709 года - полковнику В.Келину.
       Еще есть у нас памятник из серого камня Тарасу Шевченко работы известного скульптора Кавалеридзе, есть Белая Беседка – ротонда-подковка, образованная белыми колоннами, которая венчает холм над Подолом, есть нарядное здание Краеведческого музея - творение замечательного архитектора Кричевского с крутой крышей под глянцевой, сверкающей на солнце, многоцветной черепицей, и за городом находится главный музей  Полтавской битвы - Шведская Могила. Он создан на самом поле сражения 1709 года, рядом с ним еще сохранились остатки фортификационных сооружений той битвы, стоят каменные обелиски на местах русских редутов, видны реданы, защитные валы и траверсы. На территории музея установлен памятник Петру I, рядом высокий  холм – это братская могила погибших в сражении русских воинов, увенчанная большим каменным крестом, тут же Сампсониевская церковь, а немного подальше - памятник  шведам от шведов.

      Ближе всего к моему дому улица Пушкинская.  На ней моя 10-я школа, на этой улице живут многие школьные друзья и товарищи, вблизи находится небольшой, но уютный  Городской театр с бархатными креслами партера и лож бенуара, круговым балконом и галеркой, рядом с ним угловое стоит здание Городской библиотеки и напротив ее двухэтажный белый домик, бывшая «столовая  Тепловой», как её называют у нас дома.
      Вблизи нашего дома улица Шевченковская, где за железной решетчатой оградой просторный двор, в котором находится двухэтажное белое здание 1-й школы. Это бывшая женская гимназия Ахшарумовой, которую весной 1917 года окончила моя мама. Теперь физику в этой школе преподает сестра знаменитого композитора Исаака Дунаевского – Зинаида Осиповна Ицекзон, дочка которой учится в моей 10-й школе.

      В Полтаве двадцать девять средних школа-семилеток, одна из них с обучением на русском языке - это моя 10-я, остальные на украинском. Лишь в 1936 году школы станут десятилетками, тогда же будут отменены рабфаки при институтах. Еще в городе четыре техникума и три института, две больницы, роддом и десять аптек. И два кинотеатра - «Колизей» и «Рекорд», оба на улице Октябрьской. И еще есть клуб РЖПК на Котляревской,  вечерами там тоже дают кино. Еще есть Музей санпросвета с восковыми муляжами половых органов мужчин и женщин в натуральную величину, пораженных ужасными венерическими болезнями, есть Дом-музей писателя В.Г.Короленко, есть Дворец пионеров имени Постышева и есть ДКА - Дом Красной армии. А теплыми летними вечерами в Городском саду на эстраде-раковине играет симфонический оркестр, там обычно встречается городская интеллигенция - врачи, адвокаты, инженеры, преподаватели  институтов, учителя  школ, студенты.
     Но таков наш город только до 1934 года. Потом многое меняется и навсегда исчезает.               

                2

       …Это незнакомая и пустая комната без окон, залитая тусклым оранжевым светом, в каждой её стене дверь, я стою в этой комнате, мне страшно и колотится сердце.  Внезапно  двери за моей спиной и в боковых стенах распахиваются и из них на бесшумных лапах выходят три кошки. Глаза их горят зеленым фосфорическим светом, они  движутся на меня, я в страхе  бросаюсь к четвертой двери, но она заперта, не открывается. Я изо всех сил её толкаю, бью кулаками, коленями…- и просыпаюсь.
       Раннее утро, лишь рассвело. В ногах у меня, свернувшись теплым калачиком, сладко спит мой кот, ленивый щеголь, на кончиках лап у него настоящие матросские клёши, из-за  которых он получил имя - Матрос. Я думаю об этих кошках из моего сна, но сейчас мне не страшно. И даже немного жаль, что не удалось узнать - что за той, запертой, четвертой дверью? Наверное, я снова усыпаю, потому что в комнату входит няня и недовольно говорит:
      -А ну, ледащій, підіймайся! Годі спати!

      Я вскакиваю и одеваюсь. Мы идем в ванную комнату, где няня безжалостно умывает мне лицо, шею и уши ледяной водой из-под крана, затем уходит на кухню, а я хорошенько намыливаю руки. И у меня начинают получаться замечательные разноцветные мыльные пузыри - их можно сдувать с руки, они взлетают вверх, а потом медленно-медленно, дрожа и переливаясь сине-зелеными огоньками, садятся на дно ванны и с печальным  хлопком лопаются, оставляя круглые мокрые лужицы. Ванная комната большая, но окошко под потолком выходит на лестничную площадку и света оттуда попадает мало, поэтому здесь горит лампочка. Тут прохладно и ощущается запах сырости. Кроме очень длинной с пожелтевшим дном старинной ванны, в которой мой папа может лежать, вытянувшись во весь рост, тут есть умывальник, унитаз и «биде» (что это такое, я не знаю, оно обшито досками и превращено в тумбочку). В ногах ванны висит круглая колонка с кранами, которую топят дровами из кухни. Обычно в ванне мокнет чье-то белье, и поэтому купанье у нас только раз в неделю. Соседи Ильевские (их четверо) купаются в другой день, как и соседка Нюня Синдер.

       Мы идем завтракать. Я ем манную кашу и смотрю, как няня своими скрюченными черными пальцами крошит в большую эмалированную кружку черствые корки хлеба, заливает кипятком и тщательно размешивает. И по кухне разносится замечательный запах размокшего хлеба. Няня ест эту массу, а я, одолев свою кашу, придвигаюсь к няне, и она время от времени сует мне в рот ложку с этим чудесным  хлебом, который она называет «тюря». Вообще, у неё есть свои, особые, словечки. Так, я у неё - Нюся, а папу она зовет «хозяин» или «барин». Папа этого не любит, но няня упорно стоит на своём. Мама у неё Маня, иногда Манечка, а если на неё сердится -  Манька. Няня у нас член семьи, никто на неё не сердится. У нас в доме она со дня моего рождения, ей за восемьдесят, в деревне Зинцы у неё есть дочка, внуки и  правнуки.               

                3

       Чтобы рассказать о няне, я забегу в 1930-й год. Нам недавно провели радио, и сверкающие никелированные наушники, соединенные черной лакированной дужкой, лежат на диване и хрипят искаженными человеческими голосами.
       Няня радио побаивается. Она думает, что в наушниках сидит нечистая сила. Крестясь и что-то бормоча, она недовольно  обходит диван с шумящими наушниками и старается не подпускать к ним и меня. Но я радио не боюсь. Когда она не видит, я отвинчиваю   никелированное кольцо: под ним лежит притянутая магнитом тонкая серебристая пластинка, и если её с некоторым усилием снять, то под нею обнаруживаются тонкие цветные провода и крохотная катушечка с намотанными на неё проволочками. Если к ним прикоснуться пальцами, ощущается легонькое покалывание. Это ток. Но никакой нечистой силы в наушниках нет. И пока я не возвращаю пластинку и кольцо на их места, наушники молчат.

       Но вообще с нечистой силой у меня отношения не вполне ясные. Я знаю, что нечистой силы нет, всё это выдумки, но всё же  полной уверенности в этом у меня нет. А вдруг? Ведь есть же  бабаи - я сам их видел. Это было так. В тот вечер мы  с няней были  одни, и в комнате горел свет. Няня сидела на диване и что-то шила. А я сидел рядом с нею и рассматривал книгу с картинками. И тут…У самых наших ног из-под дивана бесшумно вылезло совершенно плоское, похожее на обезьяну существо размером с человека. У него была круглая, тоже плоская голова с круглыми глазами, плоские руки и ноги, всё оно было покрыто темно-коричневой, похожей на лошадиную шерстью. Тут же за ним вылезло второе такое же, и они, не обращая на нас с няней никакого внимания, стали карабкаться вверх по закрытой двери, ведущей в спальню. Я их вижу, но мне ничуть не страшно, хотя я знаю, что это бабаи. Они находят узкую щелку вверху между неплотно прикрытой дверью и косяком и мгновенно друг за дружкой туда проскальзывают. А няня сидит и шьет - как ни в чем не бывало. «Кто это?» - с недоумением спрашиваю я у неё. «Бабаи, - спокойно и не поднимая  головы, отвечает она. - Ти їх не лякайся. Хороших хлопчиків вони не скривдять».
   
      Но вообще у моей няни много расcказов про нечистую силу, вурдалаков, воскресших мертвецов, чертей и ведьм. Во мне они соединяются во что-то мистическое, жуткое и тревожно-волнующее. Как-то я вижу сон с тремя извозчиками. Почему-то я нахожусь в кухне, ночь и темно, и вдруг в дверь черного входа сильно и громко трижды стучат. Дверь распахивается, и в кухню входят три извозчика. В руках у них кнуты. Они стоят в центре кухни и одновременно, как по команде, взмахивают кнутами, со свистом рассекая воздух. Я вижу их неподвижные лица. А я нахожусь где-то вблизи, мне страшно, откуда-то я знаю, что они пришли за няней. Снова распахивается дверь черного хода и извозчики, громко топая, уходят. Я выхожу из убежища. Я откуда-то знаю, что спас няню от чего-то страшного. Утром я рассказываю ей свой сон. Она задумывается. «То смерть моя за мною приходила, - говорит она. - А ти налякав її. Вона й пішла геть».

     Что такое смерть, я еще не понимаю. И в следующее утро мы с няней отправляемся  в церковь Сретения Господня. Она стоит на пересечении нашей Сретенской с главной Александровской. Солнце освещает её белоснежные стены, блестит золотой купол с высоким крестом. Дверь распахнута, в глубине полумрак, мелькают желтые огоньки и доносятся невнятные голоса. Всё торжественно и немного  страшно. Но самое главное - колокольный звон. Он несется с высоты, заполняет окружающее пространство, голоса колоколов сливаются, и кажется, будто гудит и звенит небо. В густом медном гуле можно услышать перекличку звонких голосов маленьких колоколов, время от времени в их разговор вторгаются тяжелые, долго тающие торжественные удары больших. Мы с няней стоим  на углу. Няня крестится и что-то шепчет. Крестятся все стоящие рядом, крестятся прохожие. Крещусь и я. Потом мы идем домой, и по пути няня покупает мне прозрачный красный леденец-петушок на деревянной палочке.
 
                4

       Часто вечерами к нам в гости приходят знакомые. Все сидят за столом, пьют чай и громко разговаривают, иногда спорят. Их разговоров я не понимаю и ухожу в другую комнату. Там у меня альбом для рисования, цветные карандаши и краски, а также «Жизнь животных» Брэма - несколько толстых и очень тяжелых томов.  Рассматривать их я могу без конца. Чаще других к нам захаживает наш сосед дядя Валя. Он живет он в небольшом двухэтажном доме, который стоит напротив нашего. У дяди Вали балкон, на  котором летом по утрам он делает зарядку и приседает, держась рукой за перила. У него седые усы, громкий голос и самое главное – деревянная нога, которую, садясь, он выставляет вперед. А я, затаив дыхание, тайком её рассматриваю, убеждаясь, что сделана она из простого дерева, вся в мелких царапинках и трещинках, снизу подбита снизу куском кожи.

     Дядя Валя герой гражданской войны, на праздники он вдевает в лацкан пиджака  красный бант и приколотый к нему орден Боевого Красного Знамени. С папой они на «ты», при встрече обнимаются и добродушно похлопывают друг друга по спине. Иногда они спорят и громко что-то друг другу доказывают, оба становятся красными и сердитыми. Часто в их разговорах мелькает слово «скептик», которым обзывает папу дядя Валя. Слова этого я не понимаю, но мне кажется, что это что-то острое, скользкое и похожее на кинжал. Дядя Валя живет один, ни жены, ни детей у него нет. Иногда он сажает меня на колени, шутит или читает на память смешные украинские басни Глибова и при этом сам громко хохочет.
   
      Приходят к нам и другие знакомые. Иногда кто-нибудь садится за пианино, другой поёт, иногда стихи читает папа. Стихов он знает много, но больше всего любит «Песнь о Гайавате», первые  слова  которой: «Если спросите, откуда эти песни и легенды, с их лесным благоуханьем, с сладким  шёпотом долины, - я скажу вам, я отвечу», меня как-то тревожат и вызывают замирание сердца. Иногда папа выходит на середину комнаты и под аккомпанемент читает стихи необычным голосом. Это называется мелодекламацией. Меня особенно тревожат стихи какого-то Бальмонта про умирающего лебедя. Папа начинает тихо:
               
                Заводь спит. Молчит вода зеркальная.
                Только там, где дремлют камыши
                Чья-то песня слышится печальная,
                Как последний вздох души...

        Пианино играет чуть громче, и я замираю, - я знаю, что будет дальше, и  горло мне уже сжимает спазм.
                Это плачет лебедь умирающий,
                Он с своим прошедшим говорит,
                А на небе вечер догорающий
                То горит, то не горит…
   
       Я воображаю пустынное озеро, над ним высокое небо в закатном огне и одинокий печальный лебедь с поникшей головой и опущенными к воде крыльями, как на картинке в  журнале «Нива». Иногда папа читает собственные стихи. Я слушаю и удивляюсь – неужели он сам их сочинил? Часто его стихи смешные, все переглядываются и смеются. Иногда, читая, папа умышленно мычит - пропускает какие-то слова-рифмы - и хитро смотрит на гостей. Все хохочут.  А я ничего не понимаю. Я знаю, что в молодости папа хотел стать артистом и даже играл в какой-то любительской труппе. Но в 1905 году увлекся революцией и даже участвовал в уличных митингах. В Харькове на Благовещенском базаре его ударил нагайкой казак, шрам на левом плече остался у него на всю жизнь.
      У папы удивительная память, это почти фокус. Кто-нибудь из гостей открывает наугад книгу и дает папе прочитать страничку. Папа садится в сторонке и несколько минут внимательно читает, потом книгу отдает, закрывает глаза и медленно повторяет весь текст  страницы - от начала и до конца - на память. Ошибается он редко. Ему все аплодируют.

      В другие вечера, когда гостей нет, мама читает мне «Альманаха для чтения» Льва Толстого, сказки Андерсена или Гримма, иногда рассказы Киплинга. Больше всего я люблю повесть о Рикки-Тикки-Тави - маленьком отважном мангусте и его великой войне против коварных ядовитых кобр. Или о Маугли. Ложась спать, я представляю себе, что, как Маугли, умею разговаривать со зверями.  Мой кот Матрос меня хорошо понимает, а я  его.

       Иногда же зимними вечерами, когда на улице мороз или метель, и в такие дни в доме у нас холодно - на  градуснике + 17-18 по Реомюру -  мы сидим за столом и пьем горячий чай. Иногда папа читает вслух что-то из Мольера. Персонажей он изображает разными голосами. А мама, укутавшись в платок, раскладывает на столе пасьянс «наука умеет много гитик». Что такое  «гитик», не знает никто, но без этого непонятного слова пасьянс не выходит. Есть у мамы еще и другой, тоже, как говорят, трудный пасьянс - «могила Наполеона». Раскладывать его маму научила Станислава, портниха, она наша соседка по улице. Она полька и с мамой они разговаривают по-польски. Ради этого Станислава приходит к маме - поговорить на родном языке. По-русски говорит она плохо, путает слова, вместо слов «с удовольствием» говорит «к сожалению».
 
      Папа читает, я сижу возле мамы или стою у угловой кафельной печи, которая хоть и очень горячая, но огромные наши комнаты обогревает слабо. Эта печь - яблоко раздора между мамой и папой. Печь широкая и высокая, под потолок, обрамленная красивыми изразцами, выходит углами в обе комнаты. Но всё дело в том, что в первой - большой комнате - красивый камин. Он обрамлен изразцами, внизу железные дверцы, а над ним мраморная полка, на которой стоят фарфоровые часы с какими-то фигурками. Часы  очень красивые, но не идут. Тепла камин дает мало и поэтому - на моей памяти - им никогда не пользовались. Да и печь перестроена, топка находится в коридоре. Топят её углем и дровами, но греющая поверхность только та, что над камином. Во второй, моей, комнате на печи имеется лже-камин в виде небольшого выступа, но кафель там начинается от пола. Но обогреть комнату печь не может и там. Мама хочет заложить камин и вместо него сделать кафель по всей высоте печи, до самого низа. А папе  жаль лишаться камина.

        Пока они спорят, зима проходит и споры  утихают. Обычно в камине живет и спит наша собака - мопс Мальва. Это ее убежище. С Мальвой я в хороших отношениях, но особой дружбы у нас нет. Просто вежливое сосуществование. В истинных друзьях у меня кот Матрос. Мальва его игнорирует – просто не замечает. И, возможно, даже побаивается. Матрос храбрец, за  себя всегда постоит и собакам спуску не дает. Но у него есть слабое место – это мой щегол Арик. Клетка Арика висит под карнизом в большой комнате, дверца обычно распахнута, Арик летает по комнате или сидит на карнизе, потом сам влетает в клетку, где стоит блюдце с водой и насыпаны семена. Это моя забота. Арик поёт, щелкает семена и искоса вопросительно поглядывает на меня черной бусинкой глаза, иногда садится мне на ладонь и торопливо клюет крошки. А Матрос горящими зелеными глазами жадно смотрит на Арика, утробно гудит и раздраженно бьет прямым, как палка хвостом, иногда стремительно вспрыгивает на пианино, оттуда на шкаф, поднимается  на задние лапы и жадно тянется вверх. А Арик спокойно перелетает в другое место, и Матрос, не солоно хлебавши, убирается восвояси.
 
       Иногда я вывожу Мальву гулять. Это небезопасно, хотя она у меня на подводке. Дело в том, что у соседей с первого этажа два фокстерьера – старый, тощий и злющий  Рэмка на тонких кривых лапах и его жирный сын Бонька.  Мальва их обоих ненавидит. Если все собаки одновременно оказываются на улице, драки не миновать. Мальву на поводке мне не удержать, а разобрать дерущийся рычащий и визжащий комок не могут даже взрослые. Но Мальва, хоть она и невысокая, но жилистая и сильная, и побеждает обычно она. И фокстерьеры с пронзительным визгом, поджав обрубки хвостов, позорно удирают. Вечером Кунины  приходят к моим родителям объясняться.
   
       А в нашем дворе есть и общая собака – это приблудный белый щенок Бутька, помесь шпица с кем-то. Мы его кормим, соорудили ему будку в углу двора, он нас обожает, как и мы его. Мальва его не трогает и даже позволяет себя обнюхивать. Пока Бутька, восторженно виляя хвостиком, её обнюхивает, Мальва со снисходительным видом терпеливо ждет. Если тебе нравится, говорит её вид, нюхай, мне не жалко. Потом Мальве это надоедает, она  рявкает, огрызается и убегает.   
               
                5               

        Папа человек увлекающийся. Он может приобрести совершенно ненужную вещь, уплатив за неё немалые деньги (с которыми всегда туго), восхищается ею, а вскоре остывает и о ней забывает. Порой я нахожу в чулане странные, бесполезные вещи - выдвижную тяжелую старинную подзорную трубу с потемневшим красно-коричневым медным корпусом, но без стекла; музыкальную шкатулку со сломанным заводом; и даже старинный граммофон с огромной трубой. Труба  гофрированная, блестит, как серебряная, но очень тяжелая. Сдвинуть ее и дуть в неё я могу только  находясь в чулане, - вынести оттуда сил мне не хватает. Но звук получается дикий,  громоподобный и ни на что не похожий, особенно, в замкнутом помещении чулана. Однажды происходит неприятность - старуха Ильевская, проходя мимо чулана, услышала этот рёв и с испугу лишилась чувств. Мне, конечно, влетело, и вскоре граммофон с трубой из чулана исчез.

       Там же пылится подвесная, на витых цветных шнурах 5-линейная керосиновая лампа с большим, как мексиканское сомбреро, белым абажуром-отражателем. У неё был круглый стеклянный шар-баллон для керосина в металлической оправе, над ним круглая горелка с фитилём под стеклом-насадкой. На лампу давно никто не обращает внимания, и она тихо пылится, пока не приходит её время – рассказ об этом немного дальше.
 
       Из того же ряда приобретений находятся и замечательные каминные часы, о которых я уже сказал. По секрету от всех я иногда их разбираю и потом снова собираю, а остающиеся после моей деятельности лишние колесики просто бросаю в круглое заднее окошко в корпусе.
      Как-то я вижу странный сон - это оранжевые, в крапинках, жучки, «божьи коровки». К  ним я хорошо отношусь, ловлю и потом отпускаю на свободу. Но  в этом сне я стою то ли в лесу, то ли в каком-то саду, вокруг деревья, а всё пространство на земле между ними заполнено тысячами «божьих коровок», это тошнотворная шевелящаяся и противно-теплая скользкая масса, и я боюсь двинуться, чтобы не наступать на них, среди них я попадаются огромные, величиной с черепаху, мне они страшнее всего, я пытаюсь влезть на дерево и хватаюсь за ствол дерева, но он тоже покрыт сплошным ползущим, скользким и отвратительно теплым слоем «божьих коровок», они ползут по моим рукам, вползают на плечи, шею и лицо, стараются вползти в уши, в страхе я пытаюсь их сбрасывать, меня тошнит…– и просыпаюсь. Колотится сердце, мне очень холодно. Мне измеряют температуру - 39,5. Это корь.               
               
                6 

       Это уже 1930-й год, в августе мне исполнится восемь лет, и осенью я пойду в первую группу - так называются прежние школьные классы. Этого дня я жду с нетерпением и с   легким страхом. О школе я знаю лишь то, что там у меня будет строгая учительница, и сидеть я буду за партой. Что такое парта, я уже знаю: у моей  двоюродной сестры Ани  - она уже в третьем классе - дома стоит окрашенная черной сверкающей краской низенькая парта с двумя откидными крышками, «чернильницей-невыливайкой» в круглом углублении и полочкой для книг и тетрадей. Домашние уроки Аня делает, сидя за этой партой. Иногда мне разрешают за этой партой недолго посидеть, но трогать на ней ничего нельзя.
   
      1-е сентября. Я стою в школьном коридоре в толпе детей - мальчиков и девочек, тут же много взрослых, шумно и почему-то тревожно. Все ждут начала, царит атмосфера взволнованного ожидания. Наконец появляются учителя. Мы в классе, родители  в коридоре. Класс небольшой  и нас рассаживают по трое на каждую парту. Я сижу в втором ряду, рядом мальчик, за ним девочка. Идет ознакомительный опрос учеников. Я очень волнуюсь и о чем говорят, почти не слышу. Но вот очередь доходит до меня. Учительница мне улыбается. Я встаю, испуганно стучит сердце. «Як твоє призвіще?» - спрашивает она. Я смущаюсь и краснею. Я вообще застенчив. «У меня нет…прозвища»,- шепчу я. В классе смех. Но через минуту все выясняется. Еще час, и нас отпускают по домам. По школам нас распределили, учеба начнется завтра. Я оказываюсь учеником 2-й школы с украинским языком обучения. Это далеко от нашего дома, в одном из зданий, стоящих вокруг Корпусного сада.

      Так далеко от дома я один еще никогда не ходил. В моем классе сидит худенький мальчик в очках. Его зовут Марк, фамилия его Кривошеев. Это мой близкий друг. Теперь он очень крупный ученый в области мирового телевидения. Как и мне, ходить в эту школу Марку далеко. Горазо ближе мне, а особенно ему.  Усилиями наших родителей вскоре нас обоих переводят в 10-ю школу. Она ближе к дому и с русским языком обучения, единственная в Полтаве. Мою учительницу зовут Вера Яковлевна, фамилия её Костецкая. Отныне она станет для меня самым главным и дорогим человеком в школе в течение всех четырех последующих лет - вплоть до последнего 4-го. Она строгая, но очень добрая. (После войны, бывая в Полтаве в 1946-47 годах, я буду её встречать на улице, уже старенькую, но с такой же мягкой и ласковой улыбкой, никого из нас не забывшую и обо всех расспрашивающую).
      
        Но пока я еще дошкольник и, бывая у тети Веры и дяди Гриши, с интересом рассматриваю парту Ани. Ведь вскоре за подобной предстоит сидеть и мне, уже в школе.       Это еще в их квартире, что расположена на втором этаже трехэтажного дома, который по сей день стоит на улице Кобелякской (Фрунзе). У них три комнаты, в одной из них кабинет дяди Гриши, папы Ани. Входить туда без спроса нельзя. Там в центре стоит письменный стол с лампой под зеленым абажуром, у стен книжные шкафы, рояль с открытой крышкой клавиатуры и кожаный диван. А в первой комнате столовая. И самое интересное здесь -  живой зеленый попугай, он сидит в висящей на стене клетке и немигающим круглым глазом смотрит на людей как-то искоса и гневно.  Ему говорят:
     - Попка дурак!
    А он раздраженно  прыгает и хрипло выкрикивает:
    - Сам!!! Дур-ррр-рак!!!
   
     Дядя Гриша большой и нескладный, с длинным лошадиным лицом, седым  ежиком и бакенбардами на обвислых щеках. На носу у него очки, огромные, как у слона уши и добрая улыбка. Когда мы к ним приходим, он с моей мамой разговаривает по-французски. Мама отвечает ему по-французски, но медленнее и с запинками, и дядя Гриша её поправляет. Папа с дядей Гришей дружит, но относится к нему с легкой иронией. Дядя Гриша человек из другого мира. Он родился и вырос в богатой семье, повидал мир - в юности был в Париже, Вене и Берлине, там учился. В годы революции его семья успела спасти свой капитал и уехать во Францию и Швейцарию. А дядя Гриша влюбился в мою тетю Веру и остался. В начале 1919 года у них родилась Аня, и уезжать стало поздно. Но к советской власти дядя Гриша так и не приспособился. И власть его тоже не приняла. Об этом я расскажу дальше.
 
       Но сейчас еще 1930-й год, дядя Гриша советский служащий и где-то работает. Когда мы бываем у них на Кобелякской, он собирает нас, детей, в своем кабинете и рассказывает разные истории. С дядей Гришей мы сочиняем шарады, смеемся и играем в лото, а он учит нас старым, еще гимназическим песенкам, садится за рояль и своими толстыми пальцами  наигрывает мелодию. И мы с упоением распеваем:

                Пифагоровы штаны,
                да штаны,
                да штаны,
                на  все стороны равны,
                да равны!
                Да!
               
                А эти все ме-ри-ди-а-ны               
                меридианы,
                меридианы,
                на части делят наши страны,
                все наши страны, господа!
                Да!
     Иногда под аккомпанемент дяди Гриши мы поем грустно-смешную песенку про  никому не известного, бедного Веверлея:
 
                Пошел купаться Веверлей,
                Оставив дома Доротею,
                С собою пару пузырей
                Берет он, плавать не умея.

                И он нырнул, как только мог,
                Нырнул он прямо с головою,
                Но голова тяжеле ног
                Она осталась под водою.
 
                Жена, узнав про ту беду,
                Удостовериться хотела,
                Но ноги милого в пруду
                Она, узрев, окаменела. 

                Прошли века, и пруд заглох,
                И поросли травой аллеи,
                Но все торчит там пара ног
                И остов бедной Доротеи.   

       Однажды наше пение завершается громкими всхлипываниями. Это плачет Витя - ему жаль бедную Доротею.

       Несмотря на запреты, каждой зимой Ане ставят ёлку. Её тайком привозят из какого-то ближнего села. На ёлке зажигают маленькие свечки, висят подарки, мандарины, хлопушки,  бумажные гирлянды из золотой и цветной бумаги, разные игрушки, шипят и брызжут искрами бенгальские огни. Кто-то в кабинете играет на рояле, а мы, взявшись за руки, кружимся вокруг ёлки, кричим и поём. Однажды ёлка падает на нас, вспыхивает бумага, и взрослые с криками бросаются тушить огонь - это, расшалившись, её опрокидывает мой двоюродный братик Витя - ему лишь шесть лет.

       В один из этих дней у нас гостья из  Москвы – сестра папы. Она молодая и красивая,   громко смеется и рассказывает о Москве и столичной жизни, о магазинах, театрах и концертах, и все слушают, затаив дыхание. Я слушаю тоже, хотя многого не понимаю. Она хорошая пианистка, и в один из вечеров они с другой тетей садятся к пианино, ставят ноты и играют в четыре руки. Это удивительная, прекрасная музыка. Немного позже эту музыку я услышу снова - и сразу узнаю - это фортепианный  концерт  Эдварда  Грига. Но осенью этого же года дядя Гриша будет арестован, квартиру на Кобелякской отнимут, рояль, ковры и картины конфискуют, а тетю Веру с Аней переселят в полуподвал  на  глухую и темную улицу Каменную ( теперь Леваневского).

                7 

       Время от времени мы с мамой приходим к тете Вере и Ане на улицу Каменную. Она  начинается от улицы Шевченко и вёдет вниз, на  Кабыщаны.  Дядя Гриша сидит в тюрьме и ему носят передачи. Он осужден на полтора года. Все волнуются, потому что у него воспаление легких и его уложили в тюремную больницу. Вина его в том, что он нарушил закон – как юрист (бывший присяжный поверенный) он устроился внештатным юрисконсультом на обувной фабрике «Кутузовка». Таким видом деятельности заниматься ему запрещено законом, так как он из семьи буржуев, то есть сам буржуй и классовый враг, и поэтому «лишенец». Работать ему разрешается только на физических работах - грузчиком, сторожем или чернорабочим. Он лишен всех гражданских прав, продуктовых карточек и даже права лечиться в  поликлинике. Я слышу, как об этом шепчутся взрослые.

      Полуподвал, в котором теперь живут тетя Вера и Аня, находится под полутораэтажным домиком. Вход со двора и чтобы войти, нужно опуститься на две-три ступеньки. В полутемное помещение с низким потолком и окошками вровень с землей втиснута оставшаяся после конфискации мебель. На сырых полах стоят трюмо с помутневшими зеркалами, шкафы, кровати и столы, там тесно и пахнет погребом. Тетя Вера  фельдшерица, но работать по специальности ей нельзя, она, как и дядя Гриша, «лишенка». Чтобы они с Аней смогли выжить, бабушка Ани, мать дяди Гриши, которая живет в Швейцарии, прислала им китлевальную машину. В Полтаве таких машин одна или две. И теперь тетя Вера кустарь, то есть частник. Это нехорошее слово, в нем слышится что-то буржуйское. Власти такой вид деятельности облагают огромными налогами, но терпят. Дело в том, что теперь в очень многих семьях стоят машинки, на которых вечерами ради подработка люди вяжут чулки. Такие машинки и нитки на чулочной фабрике можно брать напрокат и дома делать работу, оплата сдельная. И у нас дома у окна стоит такая машинка, и мама вечерами тоже «крутит» чулки. В комнате равномерный шум и неприятный запах ниток, намотанных на  «шпули» - это большие катушки, которые подвешиваются над машинкой. В центре машинки цилиндр, образованный прыгающими вверх-вниз длинными толстыми иглами. Иногда иглы ломаются и их надо заменять, а это всегда проблема. Такая же машинка стоит в комнате у тети Любы, мамы Вити. Она стоматолог, но подрабатывает  вязкой чулок. А вся беда в том, что эти машинки вяжут только верхнюю часть чулка - без носка и пятки. А китлевальная машина довязывает к ним нижнюю часть чулка. Поэтому многие, кто дома вяжет чулки, относят свою продукцию к тете Вере на улицу Каменную. Мы тоже носим к ней  и наши изделия.
      Но ходить туда я люблю не только ради этого. Во-первых,  я могу долго смотреть, как ловко и быстро машина делает носки и пятки. В неё заправляют принесенный чулок, что-то к нему прикрепляют и делают какие-то узелки, машинка ровно стучит и снизу, натянутый специальными гирями, медленно выползает уже готовый чулок.

    А во-вторых – и это для меня главное - в другом конце двора стоит странная нежилая постройка с террасой, покоящейся на двух столбах. Шаткая деревянная лестница со двора ведет прямо на второй этаж. Там никто не живет. Там тонкие стены и в окнах нет стекол. У тети Веры там есть своя комната, это, скорее, чулан, заполненный удивительными вещами: в центре стоит железная бочка, забитая всякой рухлядью - пахнущими пылью  черными фраками и сюртуками с драными атласными лацканами, женскими корсетами из ветхой материи с вылезающими прутьями,  радужными облезлыми павлиньими перьями и сломанными веерами, старыми платьями, драными туфлями с загнутыми вверх, как у клоуна в цирке, носами. А на самом дне под пыльным ворохом лежат переплетенные подшивки журнала «Нива» и запрещенные книжки какого-то неизвестного Ивана Бунина в коричневых переплетах. Под окном стоит неиграющее пианино с половиной клавиш, издающих при надавливании дребезжащие звуки, тут же висит клетка для попугая из железных прутьев с ржавой кормушкой, валяются театральный бинокль без стекол, сломанное розовое бильбоке, лежат часы, которые мне разрешается разбирать и потом собирать, пучком в ведре стоят сломанные японские зонтики с торчащими острыми спицами. Рядом приткнулось кресло-качалка с обломанными острыми лозовыми прутьями и дырами в сиденье, громоздятся старые стулья и пыльные матерчатые пуфики, повсюду валяетсяразный непонятный хлам.
   
       И среди всего этого здесь живет дворовая кошка Анфиса. Ей здесь раздолье - тепло и вдоволь мышей. Меня она не боится, я всегда приношу ей  кусочек хлеба в блюдце с молоком. Но это не всё: у окна, выходящего в сад, под серым полотняным чехлом, застегнутым на множество пуговиц, стоит фисгармония. Прикасаться к ней мне строго запрещено. Это дорогая и исправная вещь, которую надеются продать. Но покупателя нет. И стоит эта несчастная фисгармония и в жару, и в мороз, и в дождь, и в летнюю сушь. Как-то Аня мне рассказывает, что минувшим летом приходил человек, пожелавший её купить. Но когда он уселся, положил руки на клавиатуру и нажал ногами педали, фисгармония издала такой необъяснимый звук, что у спящей на подоконнике кошки Анфисы шерсть встала дыбом и она пулей вылетела через раскрытое окно  во двор, чего с нею еще никогда не случалось.
      …Забраться туда и копаться во всем этом хламе - моя мечта. Я еще не задумываюсь, почему мои родственники обитают в этих полуподвальных темных комнатах.
               
                8 
    
       Летом в выходные дни, если позволяет погода, вечерами мы всей семьей отправляемся в Городской сад. От нас это близко, в пяти-шести небольших кварталах от нашего дома. В конце главной аллеи расположена раковина-эстрада, вечерами на ней играет симфонический оркестр. Обычно исполняется популярная музыка – вальсы и польки Штрауса, увертюры к опереттам, еще что-то. Спиной к публике стоит дирижер, фамилия его Березовский. Дирижируя, он очень смешно приседает. Именно это мне нравится больше всего.
       Но в один из вечеров всё происходит иначе. Накануне становится известно, что в парке будет играть пианист - студент консерватории, сын знакомых, который приехал домой на каникулы. Все скамьи в парке перед эстрадой заняты, стоят  даже в проходе и за оградой. На сцене стоит сверкающий черным лаком рояль, вокруг него стулья и пюпитры оркестрантов. Мы - мама, папа и я - сидим в первом ряду. Вокруг ожидающий гул голосов. Проходит полчаса. На сцену выходят и рассаживаются  музыканты, появляется юноша в черной бархатной куртке с бантом на груди. За ним идет Березовский. Раздаются аплодисменты, юноша кланяется и садится за рояль. Березовский поднимает палочку и становится тихо. Я замираю, жду, чего – не знаю. Сердце стучит от волнения и нетерпения.

       Пианист смотрит на дирижера, тот едва заметным кивком дает знак оркестру, глухо звучит тремоло литавр - и вдруг пианист берет громкий и чистый, звенящий аккорд. На долю секунды он замирает, как бы вдохнув воздух, и тут же берет второй, такой же ясный звенящий аккорд, и вслед за этим на нас низвергается сверкающий водопад прекрасных аккордов, а им в ответ торжественно гремит оркестр. Рояль будто что-то спрашивает, и оркестр ему отвечает, в их диалог вмешиваются и нежно поют скрипки. Теперь рояль время от времени что-то говорит, звуки его и скрипок сливаются, и я перестаю дышать. Я впервые слышу такую музыку. Я уже не замечаю смешно приседающего Березовского, вижу я лишь мелькающие над клавиатурой руки пианиста. Но вот долгая пауза и тишина. Никто не уходит, проходит тихая минута. И снова льется музыка – теперь уже иная, мягкая и задумчивая. Я уже узнал, вспомнил эту музыку. Это её  когда-то  дома играли в четыре руки  мои тетки. На всю жизнь мне запоминается этот летний вечер 1930 года в Городском парке, смешно приседающий Березовский и концерт  для  рояля с оркестром  Эдварда Грига.
 
    Утром следующего дня, когда никого нет дома, я усаживаюсь за пианино и пытаюсь повторить так поразившие меня аккорды. Но ничего не выходит. Получаются бледные и неприятные и фальшивые звучания. Хотя играть я учусь уже два года. Учить меня музыке решено по совету папиного двоюродного брата, профессора Московской консерватории по классу фортепиано. Он очень важный и разговаривает так медленно, что я с трудом сдерживаюсь от смеха. Летом 1928-го года он с женой  (она тоже преподает фортепиано в школе Гнесиных) и их сыном, который старше меня лет на пять-шесть, гостили в Полтаве. В один из тех дней вся семья собралась на обед у тети, а в соседней большой и пустой комнате стоит рояль сестер Насветовых, хозяек дома (об этом – см.ниже) и московский дядя слышит, как я наигрываю мелодию Интернационала. Я  так увлечен, что не вижу, как  дядя стоит за моей спиной и следит. Я  вскакиваю и пытаюсь удрать, но он кладет руку мне на голову и, растягивая слова, говорит папе: «Саша – его – нужно - учить». И осенью того же 1928 года - мне уже шесть лет - меня начинают учить музыке. Ради этого покупают старое пианино фирмы «Беккер», которое всю жизнь (до 1941 года) я ненавижу.   

      Иногда вечерами к пианино садится папа. Играть он никогда не учился, нот не знает, но у него очень хороший слух и играет он обеими руками два-три романса, который сам подобрал, притом, играет гармонически точно, как теперь могу я судить.. Играет и мама, она неплохо разбирает ноты и довольно бегло что-то играет. Например, вальс Дюранда - это её конёк, еще что-то. Но играет она хоть и правильно, но как-то ученически, и игра папы, хотя технически он уступает маме, нравится мне больше.
 
                9            
    
       Сегодня у меня очередной урок музыки. На улицу Кобелякскую я отправляюсь с черной нотной папкой на витом шнуре, на ней барельеф Бетховена в овале. Живет моя тетя-учительница в одноэтажном домике, что стоит в глубине двора того дома, в котором живут тетя Вера и дядя Гриша. Соседи тёти, они же хозяева дома, - незамужние пожилые сестры Насветовы. В центре одной, совершенно пустой комнаты, стоит новенький рояль фирмы «Bechstein» под серым парусиновым чехлом, под каждой ножкой лежат специальные стеклянные подставки. На нем никто не играет: это рояль покойного брата хозяек, пианиста, который погиб на Первой мировой войне в 1915 году. А выписанный им из Вены (еще до 1914 года) рояль прибыл в Полтаву уже после его смерти. За этот рояль  сестрам предлагают большие деньги, но они не продают.

      Своих детей у моей тети нет, она маленького роста и на других сестер не  похожа, но очень добрая.  Консерваторию она окончила в Санкт-Петербурге, когда директором был композитор Глазунов, и иногда об этом рассказывает. Она очень терпеливая и никогда не повышает голоса, даже если сердится. С разрешения Насветовых мне иногда разрешается на этом рояле немножко «помузицировать». Конечно, мое музицирование заключается в попытках сыграть то, что играть я уже умею, а иногда я просто набираю и вслушиваюсь в случайные бархатные аккорды и трезвучия. Но при этом хорошо ощущаю: рояль этот звучит совсем не так, как мое домашнее пианино. Или даже как пианино тети, гораздо лучше. 

  …А сейчас, после концерта в парке я медленно бреду, думая о тех ярких, сверкающих аккордах. Нотная папка волочится за мною по тротуару. Ведь всё, что я умею играть и за что меня хвалят, - все эти мажорные и минорные гаммы, упражнения  Ганона, сонатины Клементи, инвенции Баха, этюды Гайдна, -  всё это не идет ни в какое сравнение с теми прекрасными аккордами из концерта Эдварда Грига.

    …Конечно, позже я буду играть более трудные и красивые сочинения, даже что-то сочинять и сам. Мне легко удается сыграть услышанную красивую мелодию с почти правильным аккомпанементом. Но сочинять музыку самому мне гораздо интересней. Я уже сочинил «Марш пионеров» и два вальса, но записать еще не умею. И почему-то стесняюсь сказать, что сочинил сам. И поэтому говорю, что музыку эту я где-то услышал и запомнил. Правда, однажды я «сочиняю» музыку, но дома меня разоблачают -  оказывается, что это мелодия Моцарта. Я не вполне понимаю, в чем моя вина: ведь играю я не по нотам и делаю всё по-своему, и совсем не так, как у Моцарта, - так почему  же это не моя музыка? Мне объясняют, и я впервые слышу слово «плагиат». Еще немного позже, уже в четвертом классе, я сочиняю «Гимн 4-го «Б» - в нём не только музыка, но и слова мои. На уроке пения я его играю, а ребята поют, и никто не подозревает, что его автор я. Кроме, конечно, учительницы. Это наивная и примитивная музыка, да и текст не лучше. Там есть строчка: «мы веселые ребята, наше имя октябрята» - это, конечно, явный плагиат, а всё прочее, еще хуже, моё.

      Весной мы с мамой на несколько дней едем к знакомым в село Дублянщина под Полтавой. У них взрослый сын Николай, ему лет шестнадцать-семнадцать, он работает киномехаником в кинотеатре. Там идут немые картины, и кто-нибудь сопровождает фильм импровизациями на стоящем у сцены расстроенном пианино. Кинотеатр устроен в длинном дощатом сарае, на стене висит простыня, вся в морщинках, а в «зале» стоят обычные скамейки без спинок. Днем Николай ведет меня к себе в кинобудку - показать  свою гордость - киноаппарат.  А потом в пустом «зале» я  сажусь за пианино и играю, что умею. Николай в восторге. Он напевает мне свой любимый фокстрот под названием «Алые розы». Я легко подбираю эту мелодию и вечером, как тапер, играю её под идущую картину. И что-то еще, по моему усмотрению. Я наивно фантазирую, а неизбалованная сельская публика вполне довольна, к тому же нравится пацан-музыкант - это я. Но больше всех доволен я - это мой первый успешный опыт исполнения моих импровизаций на публике.
 
      Однажды случается неприятность. Вечерами к нам приходят знакомые - муж и жена Веселовские, тетя Фрида и дядя Наум. Я их не люблю. Папа, как я замечаю, тоже. Дядя Наум партиец, он работает в каком-то магазине, а тетя Фрида нигде не работает. Она, как и моя мама, тоже родом из Польши и называет маму подругой. Дядя Наум небольшого роста, очень полный, у него визгливый голос. Он убежденный большевик и всегда заводит спор с папой о каких-то политических событиях. То и дело в его словах мелькают имена  Маркс, Ленин, Бухарин, Сталин, Троцкий, еще какие-то. Папа молчит, курит папиросу за папиросой, иногда встает и раздраженно выходит из комнаты. Однажды я слышу, как мама тихо ему говорит: «Не спорь с ним! Ведь он провокатор, все это знают!»
   
       Так же, как я и папа, Веселовских терпеть не может наша Мальва. Обычно она лежит в своем камине и ведет себя тихо. И никогда не реагирует, когда приходят другие знакомые или мои товарищи. Но Веселовских она почему-то не выносит. Возможно, это из-за духов тети Фриды. А может быть и потому, что Веселовские, в свою очередь, терпеть не могут Мальву и даже моего Матроса. Если Мальва находится в комнате или у меня на коленях дремлет Матрос, тетя Фрида морщится, демонстративно громко нюхает воздух и возмущенно говорит: «Какой ужасный запах! Зачем вы разрешаете ребенку прикасаться к животным?! Ведь это зараза!» Поэтому когда приходят Веселовские, Мальва сразу же скрывается в камине за решеткой и время от времени глухо рычит. Тетя Фрида толстенькая и круглая, как шарик, у неё розовое личико и пенсне на золотой цепочке. На своих коротких ножках она не ходит, а будто катится. Разговаривая, она слащаво  улыбается и произносит слова каким-то притворным манерным голосом, у неё короткие пухлые пальцы в кольцах с жеманно отставленными мизинцами. По словам мамы, отец Фриды был часовым мастером, но она уверяет, что он был известным ювелиром и поэтому считает себя аристократкой. «Ах, Боже мой, - говорит она.- Какое было время! Сам барон Мазовецкий бывал у моего отца. А генерал Южин? Какие были  люди!»

      Меня она называет «моё дитя» или еще хуже - «мое милое дитя», гладит по голове и тяжело вздыхает. При этом у неё такое выражение лица, как будто я какой-то несчастный и меня ей жаль. Мне это очень противно. У Веселовских есть дочка Роза, она старше меня лет на пять, но к нам не приходит. Дело в том, что прошлым летом произошел такой случай. Это было днём, тетя Фрида с Розой были у нас, а я находился в другой комнате. Роза качалась в качалке, и тут из второй комнаты выскочил я с раскрашенным мелом и углем, как у индейца, лицом и торчащими из волос куриными перьями, направил на Розу игрушечное ружьё, которое подарили мне ко дню рождения, и выкрикнул:
     -  Сдавайтесь, бледнолицые!
     И Роза с криком «ах!» упала в обморок. Произошел переполох, на  меня накричали, а Розе дали нюхать нашатырные капли и они ушли. С тех пор она к нам ни ногой. Когда вечером папе это рассказали, он долго смеялся, а я чувствовал себя героем.

      Но хуже всего бывает, когда тетя Фрида садится к пианино. Когда-то она училась играть, но с такой бешеной силой колотит по клавишам, что всё дрожит, и я боюсь, что наше несчастное пианино развалится. Даже непонятно, откуда у неё берется такая  сила. Вблизи пианино на полу в кадке стоит фикус, листья его испуганно трепещут. Играет тетя Фрида местечковые еврейские песенки, которых я никогда не слышал, а дядя Наум сладко улыбается, притаптывает ногой и подпевает. Он считает, что она прекрасная пианистка. Тетя Фрида фальшивит, аккомпанемент у плохой, неправильный, мне он режет слух. Я замечаю, как папа хмурится, а мама смущена - ведь Фрида её землячка.
     Но однажды, когда тетя Фрида сидит за пианино и изо всей силы «шпарит» (как говорит папа) свои песенки и Мальва время от времени глухо рычит, я слышу фальшь и  говорю: «Тетя Фрида, у вас тут очень неправильно. И еще вы так стучите, что пианино развалится». Тетя Фрида раскрывает глаза, мама мгновенно заливается краской, а папа тихо хмыкает. «О-о!- говорит тетя Фрида. - Ты плохо воспитан, дитя моё». Она с грохотом опускает крышку пианино. Пауза. «Немедленно извинись! - говорит мама. - За грубость ты будешь наказан». Я смотрю на папу. Он иронически хмыкает и отводит глаза. «Я больше не буду, - говорю я. - Но всё равно, играете вы неправильно». Общее молчание. Вечер испорчен и меня отсылают в другую комнату. Вскоре Веселовские уходят, а меня наказывают. Завтра день рождения моего школьного товарища, но я к нему не пойду, хотя подарок приготовлен.  И во двор меня тоже не выпускают. Вот это еще хуже.
      
   …Дворы нашего детства! Наше прибежище, надежное укрытие и защита от обид и невзгод, центр общения, неизменный веселый клуб. Здесь мы находим дружеское понимание и поддержку, испытываем чувство защищенности и безопасности. Здесь мы взрослеем, впервые видим ночное небо в туманной россыпи звезд Млечного Пути, познаем человеческие слабости и характеры, иногда ссоримся и даже деремся, а потом миримся, здесь взахлёб мы обсуждаем захватывающие события из потрясающих воображение фильмов «Мисс Менд», «Серебряный шар», «Принцессы джунглей» или события прочитанных книг. Здесь мы играем в жмурки или крокет, в казаков-разбойников или футбол, сооружаем из веток и разного хлама шалаши-халабуды с их уютным таинственным зеленым полумраком, где с замиранием сердца можно слушать и вполголоса обсуждать жуткие истории о воскресших мертвецах, привидениях или проделках нечистой силы…Здесь мы пишем нашу дворовую стенгазету, устраиваем кукольный театр, сооружаем из биноклей телескоп и в черные августовские ночи вглядываемся в темные провалы Вселенной, отыскивая горящие алмазным блеском созвездия с неизъяснимо волнующими, от которых замирает сердце, загадочными названиями – Кассиопея, Альдебаран, Козерог, Стожары…
               
    …Укрытые от всего мира домами и дощатыми сараями, густо заросшие деревьями и кустами, дворы нашего детства ничем не похожи на нынешние асфальтированные пространства нынешних микрорайонов с чахлой пыльной зеленью, робко ютящейся между равнодушными  многоэтажными  исполинами.
        Еще не дремлют у стен домов роскошные иномарки, не светятся в комфортабельных  квартирах цветные экраны телевизоров и не несется из окон писк мобильных телефонов, заменивших людям живое общение и неторопливые  беседы за вечерним чаем.
        Вместе с исчезнувшими дворами нашего детства навсегда растаяло и чувство братства, равенства и демократичности нашего  бытия.

                10

        Осень 1931 года, снова школа, я уже во 2-й группе. В школе мне хорошо. В моей жизни она занимает главное место. Там мои товарищи и друзья, слушать учительницу и узнавать каждый день что-нибудь новое интересно, и даже всякие мелкие обиды, стычки или даже драки быстро забываются. Постепенно в школе определяются лидеры - кто-то сильнее всех и может побороть любого мальчика не только из нашей, но и из другой группы. Кто-то лучше всех решает задачки по арифметике, кто-то хорошо рисует, а кто-то больше других читал книг и может без конца рассказывать разные истории из Жюля Верна  или  Майн Рида. Но зато в нашей группе я играю на пианино лучше всех, хотя играть учатся многие.

       Правда, в нашей школе есть пианисты гораздо лучше меня. С этого года ежедневно на большой перемене в зале на втором этаже проводятся обязательные бальные танцы - танцуют все, а кто-нибудь из учеников играет на пианино, стоящем на сцене. Танцы - краковяк, полька, падэспань и вальс. Но лучше всех в школе играет Сева, он уже в 7-й группе. Он невысокий, коренастый и вихрастый, его считают хулиганом и «срывщиком», но когда он садится за пианино, равных ему нет. У него не только блестящая техника, но он берет такие аккорды, которых я не понимаю и которые мне только снятся. В те дни, когда играет он, я сижу рядом и не могу отойти ни на шаг. И дома безуспешно пытаюсь повторить.  Еще иногда играет Борька, впоследствии он станет украинским композитором, он в 3-й группе и его на извозчике возят на вокзал к поезду в Харьков, где он учится в школе для одаренных детей. Борька тоже играет очень хорошо. Но он пыжится и задается. Ну, а третий - это я. Я умею сыграть краковяк, польку и вальс, всё по слуху. Товарищи говорят, что играю я неплохо, но я и сам слышу разницу между моей игрой и игрой старших мальчиков. 

       Летом меня отправляют в пионерский лагерь в селе Шмыгли - это недалеко  от Полтавы. На огороженной высоким деревянным забором лесной опушке стоит небольшой домик, в нем всего четыре комнаты - это наши палаты: две для мальчиков и две для девочек. Повсюду на территории растут высокие сосны, между ними густая трава и кустарник, лишь под флагштоком спортивная площадка вытоптана и посыпана желтым песком. Второй домик чуть в стороне - это столовая с кухней, в нем также живут наши воспитатели и вожатые.

        Подъем у нас в восемь утра. На спортплощадке мы делаем зарядку, бегаем по кругу и торжественно поднимаем флаг на высокой мачте-флагштоке. Горниста у нас нет, но есть барабанщик Изя Шпак, который замечательно выбивает дробь и будит нас. Иногда он снисходительно разрешает попробовать и другим. Но так, как у  Изи, не получается ни у кого, я ему остро завидую и мечтаю о собственном барабане.

      Умываемся мы во дворе: рядом с колодцем под жестяным  навесом стоит длинный общий умывальник с кранами-висюльками и жестяным поддоном, а подальше у забора уборная - длинное дощатое сооружение, разделенное на две половины - для мальчиков и девочек - с большими белыми буквами «М» и  «Д».
      Иногда у нас бывают «военные занятия» - мы строимся по четыре в ряд, маршируем и весело распеваем:
                Возьмем винтовки новые,
                На штык – флажки!
                И с песнею в стрелковые
                Пойдем  кружки! 
    
     В смысл мы не вникаем - нам просто весело.


     Одной стороной забор отделяет нас от грунтового шоссе в глубоких засохших колеях, по которому в обоих направлениях ездят подводы и изредка в густых клубах желтой пыли проезжают автомобили. Там всегда лежат катышки сухого конского навоза, а во время дождя дорога раскисает и превращается в жидкую рыжую грязь, в которой вязнут колеса подвод. Туда выходят главные ворота нашего лагеря, но на шоссе нас не выпускают. За шоссе расстилается поле с подсолнухами, а еще дальше, в низине, течет неширокая и неглубокая речушка в пологих песчаных берегах, сплошь заросших осокой и  какими-то кустами. Туда нас водят строем и разрешают купаться группами по три-четыре человека, и только вместе с вожатыми.
    А с другой стороны лагеря большой луг и за ним темнеет сосновый лес. А играми и зарядкой занимается с нами Валентин Федорович, учитель математики. Он молодой и веселый, как и мы,  днем он ходит в трусах и майке, любит петь, а вечерами собирает нас у костра, на котором мы печем картошку, и рассказывает разные истории. Он учит нас вязать морские узлы и иногда проводит игру-поиск, в которой нам нужно найти где-то спрятанный им пионерский барабан.  Для этого Валентин Федорович делит нас на боевые отряды и выдает секретные приказы-записки с приметами, по которым мы бродим по лесу от одного места к другому, ищем зарубки на деревьях или какие-то следы на земле, там мы находим новые записки с новыми указаниями, и так до тех пор, пока не обнаруживаем барабан. Или его находит другой отряд - соперники по  поиску.

     Еще в лесу мы собираем землянику  и грибы и всё сдаем на кухню. Но кормят нас неважно. От ежедневного горохового или капустного супа у нас пучит животы, на второе неизменная картошка или «бифштекс» из моркови, а на третье иногда дают «мороженое» – так называется теплая и сладкая молочно-мучная жижа, которую наливают нам в  глубокие тарелки. На обед нас созывает тот же Изя – для этого у него специальная барабанная дробь, которая расшифровывается такими словами:
         
                Бери  ложку
                Бери  бак
                Нэма  ложки –
                Шамай так!
      
     Плохо лишь то, что у нас в палатах очень много мух, они роем кружат вокруг лампочки, сидят на столе и на стенах, жужжат, садятся на лицо и мешают спать, и мы делаем мухобойки из листьев лопуха или газетной бумаги, чтобы их истреблять. У нас в палатах есть чемпионы по истреблению мух, о них сообщают на  линейке и пишут в стенгазете. Но мух меньше не становится. 

      А у меня есть друг - это Ланька Фанталис. В школе мы с ним в разных группах, но дружим. Он белобрысый и худой, всегда молчит и о чем-то постоянно думает. Как-то он отводит меня подальше от всех и, озираясь и понизив голос, по большому секрету сообщает, что изобрел вечный двигатель. Но это страшная тайна, так как враги СССР могут узнать и похитить его изобретение
.
       В девять вечера у нас отбой, в палатах гасят свет и в темноте полушепотом начинаются страшные рассказы - о привидениях и воскресших мертвецах, о пиратах и шпионах, тут и  всадник без головы, и Вий, и собака Баскервилей, и еще многое другое. 

       Еще есть у нас и театр: разыгрываем мы коротенькие пьески и ставим на сцене, которая устроена прямо на лужайке между деревьями и отгорожена занавесом, - это простыня, которая висит на длинной палке-перекладине. Я тоже однажды играю в пьеске, и моей партнерше, которую зовут Леста (имя, которому завидуют - это Ленин-Сталин!), на вопрос: «Как тебя зовут, мальчик?» я должен отвечать: «Вроде Володи, на Колю похоже, а в общем Сережа». Но я ответить не успеваю, как наш лагерный хулиган Яник за меня выкрикивает: «Груша-лягуша, а в общем Илюша!» - в «зале» вспыхивает смех, прыскает моя Леста, не могу удержаться от смеха и я. На этом моя сценическая  карьера заканчивается и в дальнейшем я только зритель -  сижу, как все, в «зале», то есть на траве перед «сценой» и со всеми весело ору «бис!» или, наоборот, «долой!».
 
       Вообще же в нашей школе, кроме Лесты, есть ребята с замечательными  революционными именами: это Донара (дочь народа), Дамир (даешь мировую революцию!), еще есть Майи, СталИны и МарлЕны, ВилЕны и ВладилЕны, и даже у нашего отрядного пионервожатого  Пети  полное имя - Пятилетий.         

                11
   
        Приходит достопамятный 1933-й год. Время от времени в вечерних сумерках мимо нашего дома по неровному булыжнику Сретенской в сторону Кабыщанов худые лошадки неспешно везут на тарахтящих подводах-платформах накрытые брезентом тела умерших. Из-под брезента торчат и дергаются худые желтые ноги. Однажды в поисках вылетевшего со двора мяча мы обнаруживаем лежащего в кустах акации распухшего и почерневшего мертвеца у самого нашего дома. И у нас на лестничной площадке между этажами с раннего утра лежит мужчина в лохмотьях. От него исходит  жуткое зловоние, он кричит, мечется и громко стонет. Это наш сосед с первого этажа Гришка Гуревич. Вечером к нему выходит папа и дает что-то выпить. «У него тиф, он весь во вшах, - расстроено говорит он. - В больницы таких не берут». Гришка кричит всю ночь, а утром какие-то люди  в серых халатах его выносят и обильно посыпают площадку хлоркой.


      Лето, жарко. Мы с мамой идем на базар. Вдоль Шевченковской, начиная от поворота с улицы Фрунзе, под стенами домов прямо на тротуаре сидят нищие - старики в лохмотьях со слезящимися глазами, женщины с бледными детьми или младенцами на руках. Они протягивают руки и жалобно умоляют им подать. Я стараюсь на них не смотреть, мне их страшно жалко, но их так много…и подать мне им нечего. Почему-то мне неловко, у меня такое чувство, будто я в чем-то виноват, ведь они нищие и голодные, а я сыт и живу хорошо. У входа на базар дымят передвижные печки-жаровни на колесиках, рядом с ними энергично орудуют краснолицые распаренные женщины в закатанных до локтей кофтах и в грязных передниках, падающие на потный лоб волосы они то и дело отводят локтем. От печек струится дымный жар и распространяется прекрасный запах жареного мяса. На огромных сковородах шипят котлеты, время от времени женщины лопатками их переворачивают, снимают уже готовые, ловко бросают их на фанерки или дощечки и подают толпящимся вблизи людям с голодными глазами, которые тут же жадно их съедают. Я глотаю слюну и прошу маму купить мне хоть одну котлетку. Но мама неумолима, она с силой тащит меня подальше от этих жаровен, и в её лице я вижу непонятное мне выражение отвращения.

       На углу нашей Комсомольской и улицы Шевченко закрывается лавка «У Бондаренко». Раньше мы там покупали хлеб, мыло, подсолнечное масло, еще что-то, иногда я бегал туда за папиросами для папы. Но лавка закрыта и на двери замок. И в нашем  центральном гастрономе на Октябрьской улице на пустых полках громоздятся пирамиды лишь бумажных пачек «Кофе-цикорий» и рядом консервных банок с надписью «СНАТКА» (мы читаем по-русски «снатка») - это крабы. Но их не покупают, никто не знает, что это такое и что с ним делать. В магазине людей нет, лишь в углу работает прилавок, где продается сельдерская вода. Уже закрылся соседний магазинчик «ТЭЖЭ» на углу Котляревской, где продавались туалетное мыло, духи, одеколоны и лак для ногтей. Еще работает находящийся рядом с ним магазин писчебумажных принадлежностей, где можно купить чернила, перья для ручек, альбомы для рисования, промокашки, а если повезет, то тетради. Мне обычно их привозят из соседнего Харькова.
 
       Теперь повсюду, и у нас дома тоже, озабоченные разговоры вокруг продовольственных  проблем. Но на себе я этого пока не ощущаю. Но вот приходит осень и за нею зима,  и на сцену выходит грозный спутник голода и нищеты - эпидемия сыпняка, сыпного тифа. Теперь по утрам я часто слышу тихие голоса родителей: ночью умер тот, заболел другой, в больницах свободных коек нет, больные лежат на полу, врачи сбиваются с ног. В аптеках готовят дезинфицирующие средства против вшей: папа придумал какие-то смеси,  о них пишут в нашей газете «Більшовик Полтавщини». Провизоры работают всю ночь, готовя и фасуя эти средства. И часто папа приходит домой лишь под утро, обросший и серый от усталости.
 
    В школе тоже теперь перед уроками обязательный осмотр всех учеников, тщательно проверяют волосы и воротники. Иногда некоторых отправляют домой. У моего дворового товарища умирает от сыпняка отец, молодой рабочий-печатник. Сына на похороны не берут, я веду его к себе и пытаюсь развлечь, как могу. Умирает от сыпняка наш хороший знакомый - скрипач Волынский, автор романса «Слезы», ноты которого  с его автографом лежат у нас на пианино.               
                12

       Няни у нас уже нет. Она ушла домой, в деревню Зинцы,  чтобы помогать дочке. Деревня находится в тридцати верстах от Полтавы. Туда можно доехать «рабочим поездом». Такие поезда состоят из четырех-пяти вагонов, которые по утрам перевозят крестьян на заводы, а вечером везут их назад. Но моя няня поездов боится, они без лошади, и она считает их нечистой силой. В свои восемьдесят с «хвостиком» в деревню она отправляется пешком. Она и раньше, два-три раза в году ходила в гости к дочери, но теперь ушла навсегда. В нашем доме она была десять лет - со дня моего рождения, она вела наше хозяйство, ходила на базар, убирала и стирала. Она всегда была со мною, рассказывала разные истории и не отходила, если я заболевал. А теперь она ушла навсегда. Для меня это большая потеря, даже горе, я к ней привык, скучаю по ней, для меня она родная.

       Но на самом деле няня уйти вынуждена - плохо с продуктами, их едва хватает даже на нашу маленькую семью. Нет ни круп, ни муки, ни жиров. Цены на базаре астрономические, магазины пусты и почти все закрыты. Хлеб выдают только по карточкам в очереди, но иногда его на всех не хватает. Осенью кто-то привозит папе из деревни банку лярда. Лярд - это топленое свиное сало. Хороший лярд запаха не имеет.  Но этот перетоплен из сала, собранного с кишок и внутренностей. И при разогревании он испускает зловоние. Возвращаясь со школы, я слышу этот запах уже у парадного,  и  меня  начинает мутить. Пищу, изготовленную на этом лярде, я ем трудом, меня тошнит. Папа сердится.«Это жир, – строго говорит он. - У других нет и этого. Нужно есть». Я ем, плачу, давлюсь, иногда выбегаю из-за стола и рву.

       Впрочем, не так уж всё безотрадно. На улице Котляревской вблизи памятника Котляревскому не так давно открылся магазин «Торгсин» - это аббревиатура слов: «Торговля с иностранцами». В «Торгсине» есть всё. Правда, в магазине я ни разу не был, но через большое витринное окно я вижу прилавки и продавцов в белых халатах и шапочках. Но чтобы там покупать, нужно иметь американские доллары или сдать бриллианты, золото или серебро. Но ни золота, ни бриллиантов у нас нет. Поэтому родители сдают серебряную столовую посуду - ложки, вилки, ножи. И у нас всё есть, но  очень ненадолго.
 
      На помощь нам приходят мои польские дедушка и бабушка, родители мамы. Они живут в Польше, в городе Замостье. Они бедны, но иногда присылают нам один (!) доллар. Но это тоже деньги. На этот доллар мама покупает в «Торгсине» гречневую крупу, сливочное масло и какао. Однажды нам прибывает посылка: в ний пачка черного чая, баночка какао с изображенной на ней красивой чашкой («филижанкой»), пачка белого печенья, колечко копченой  колбасы и брусок ароматного туалетного мыла. Из разговоров я знаю, что мама не раз куда-то подавала просьбу разрешить ей съездить в Польшу, чтобы повидаться с родителями. Но разрешения ей так не дали.
               
      Иногда из Польши прибывают письма с фотографиями: на глянцевых карточках с зубчатыми краями изображены мамина старшая сестра с мужем и дочкой, их сыновья, муж дочки с собачкой на поводке. Они живут в Варшаве. Их младший сын еще студент, а старший окончил институт, он уже агроном и служит у польского помещика управляющим. Они красиво одеты, в шляпах, мужчины с тросточками, они стоят на тротуаре, вымощенном плиткой, и я недоумеваю - на тротуарах плитка? У нас цветная плитка только на полу в ванной комнате и еще кое-где на лестничных площадках. 

      А со стороны папы ни дедушки, ни бабушки у меня нет. Но иногда папа мне рассказывает о них. Бабушка Анна умерла еще до моего рождения, а дедушка умер в марте 1925 года, когда мне было два с половиной года, и я его не помню. Он был человеком умным и дальновидным. Благодаря ему всех детей – их было девятеро - учили. Служа на мельнице богача Молдавского (дяди моей бабушки Анны), он купил домик на Подоле и корову, нашел помощницу и по очереди отдавал детей в ученье. Превращать их в традиционных ремесленников - портных, сапожников, часовых мастеров, - он не хотел.  Моего папу, старшего сына, в 12 лет он отдал в обучение в знаменитую в Харькове аптеку Португалова. Остальные дети получили образование разных уровней – среднее и высшее медицинское и музыкальное. В 1913 году мой папа стал студентом фармацевтического отделения Харьковского университета, а его брат - инженером-горняком. Религиозным дед не был, хотя все правила соблюдал, в синагогу ходил, но ассимиляцию евреев, живущих в России, считал не только неизбежной, но и необходимой. Он обожал музыку и мечтал о времени, когда будет возможно, сидя дома, слушать оперу. Но до радио в домах Полтавы  он не дожил.Это произошло позже, в начале 30-х годов.
 
       Как-то папа пересказывает мне семейное предание о его деде - то есть, о моем прадеде   умершем в 1888 году в возрасте 67 лет. Свою жизнь прадед начал в местечке Кобеляки, и по дошедшим до нас пересказам был в ранней молодости человеком довольно легкомысленным, веселым и даже озорным, не дурак выпить и  гульнуть. Фотографий его не сохранилось (да и были ли они?), но по воспоминаниям был очень красив и даже щеголеват. По этой ли, по другой ли причине, но дела его - мелкая розничная торговля - шли из рук вон плохо, и если бы не деятельная и весьма решительная его жена Хава прадед пустил бы семью по миру. Но однажды по пути в Гадяч на осеннюю ярмарку подводу его окружила толпа цыганок, желающих предсказать судьбу. Прадед не пожелал. Стегнув лошадь и вырвавшись из окружения, он вдогонку услышал крик цыганки: «Помни, сегодня до захода солнца ты умрешь!». День прошел нормально. Но, как видно, слов цыганки прадед не забыл. К концу  дня он затосковал, помрачнел и слёг. Прабабка поняла, что дело плохо, нужно принимать срочные меры. Тут же из корчмы принесли кухоль (пол-литра) самогонки, прадеда заставили выпить, и он уснул. А когда проснулся, было утро. О предсказании  цыганки он забыл и развеселился. В том же году семья переехала в Полтаву, население который тогда не превышало десятка тысяч жителей.         
               
                13

       Время от времени к нам приходит Аникеева. Она морщинистая, худая и плохо одета. С мамой они сидят за столом, пьют чай и разговаривают, иногда по-немецки. Маму Аникеева называет Майечка. Когда она уходит, мама дает ей немного денег и что-нибудь из еды или одежды. Я знаю, что до 1915 года  Аникеева жила в Замостье со своей  семьей - мужем, русским генералом, сыном поручиком и дочерью. Когда Замостье оказалось в гуще военных событий. А генерал и его сын были на фронте, Аникеева с дочкой уехали в Полтаву, где в собственном доме на улице Мало-Садовой ( Короленко) жили их родственники. Это Аникеевы уговорили моего деда с семьей уехать в  Полтаву.

      …Это была Первая Мировая война, страшное всенародное бедствие. Но этой войне и вынужденному беженству моей польской родни я благодарен – ведь не было бы его, не попала бы моя мама в Полтаву, не было бы на свете меня. Значит, не было бы моего сына, внука, правнучки - и т.д. Жили бы совсем другие люди, были бы другие жизненные коллизии - достаточно вспомнить «эффект бабочки» Рея Бредбери, когда взмах крыла бабочки на одной стороне земного шара может вызвать ураган на другой его стороне.
      Кто-то, не помню кто, сказал, что эфир кишит тенями не родившихся гениев. Кто может знать, какими таинственными силами вершатся наши жизни и судьбы?

      В 1917 году дочка Аникеевых вышла замуж и уехала во Францию, а генерал Аникеев и его сын-поручик к Белой армии  Корнилова - Алексеева - Деникина не примкнули и весной 1918 года приехали в Полтаву -  просто жить и работать. Но во время «красного террора» (после выстрела Фанни Каплан в Ленина осенью 1918 года)  полтавские чекисты без суда и следствия ночью расстреляли их во дворе дома на той же Мало-Садовой. У Аникеевой хранится копия возмущенного письма В.Г.Короленко на имя Луначарского, на которое ответа так не последовало. Теперь Аникеева обитает с «гулящей» (так говорит она) женщиной на чердаке старого дома у базара и служит прачкой в военном госпитале. Она владеет тремя иностранными языками, но на работу её никуда не берут.               

                14      
   
       Время от времени я слышу разговоры, что папе необходим новый костюм. Тот, в котором он ходит на работу, уже сильно истрепался. Бахромятся  обшлаги  рукавов пиджака и манжеты брюк, брюки протерлись. Готовые костюмы в продаже бывают очень редко, а пошить на  заказ невозможно – никаких  тканей в продаже нет. Но в один из дней рано утром прибегает запыхавшаяся соседка - она продавщица в магазине - и сообщает, что вчера вечером к ним завезли мужские костюмы  киевской фабрики имени Розы Люксембург.
 
        И назавтра к открытию магазина мы отправляемся в магазин на Пушкинской, который в городе называют «Пятый номер». В магазине темновато и тесно, много людей, очередь шумит и волнуется. Костюмы висят на плечиках, все они серого мышиного или черно-коричневого цвета. Папа примеряет один костюм за другим, но подходящего нет. Очередь нетерпеливо сердится. Наконец папа отбирает костюм - он мутно-серый, шершавый, пиджак измят, лацканы оттопыриваются и закручиваются, а брюки велики и широки в поясе, их нужно будет сузить и укоротить. Папа нервничает, мама сердится. Других костюмов нет, нужно брать этот, пока есть. Скоро не будет и таких. Позже сосед по дому, портной  Каминер произведет подгонку.               
               
                15

       Весной мама заканчивает шестимесячные курсы счетоводов, а попутно начинает работать на рабфаке при строительном институте. И еще учится в Заочном институте иностранных языков «ИнЯз» в Харькове на факультете переводчиков. А папа служит управляющим городской аптекой и тоже заочно учится в Харьковском фармацевтическом институте. До революции он учился в Харьковском университете, но окончить из-за войны не успел. В теплые летние дни я ношу папе на работу завтрак. Аптека находится в небольшом угловом доме напротив того места, где стояла церковь Сретения, в которую меня водила няня. Церкви уже нет, теперь на её месте огороженный забором и заросший густым бурьяном  пустырь. Проходя мимо, я вспоминаю няню и колокольный звон.

       В папиной аптеке всегда особый запах лекарств и каких-то трав. Провизоры в белых халатах сидят в соседней комнате за длинными столами, уставленными весами, банками с разноцветными жидкостями и пробирками в штативах, в руках у них пипетки, пинцеты или белые фарфоровые ступки, в которых они что-то толкут или растирают. А вдоль стен тянутся остекленные шкафы с надписями на стеклах и змеей, обвивающей высокую рюмку на тонкой ножке. На некоторых шкафах изображен человеческий череп со скрещенными под ним костями и какие-то слова. Этих шкафов я побаиваюсь и стараюсь поскорее пройти мимо. У папы в аптеке свой стол.  На нем стоит черный телефон, но снимать трубку папа не разрешает. Да и звонить мне некуда - ни у нас дома, ни у знакомых телефонов нет.

       Потом я медленно возвращаюсь домой - это всего три коротеньких  квартала,  мама  на работе и спешить мне некуда. Несколько раз папа дает мне поиграть ртутью из разбитой колбы. Серые шарики очень тяжелые, они бегают, как живые, их можно катать, разрезать на части или соединять в один шар, но раздавить нельзя. Я приношу их домой, играть с ними интересно. Ко мне приходят товарищи со двора, и мы все вместе играем этой ртутью, с ними ею я делюсь. О нынешних страхах при разбивщемся термометре никто не ведает.

      Иногда я жду папу и домой мы идем вместе. Вблизи аптеки на Октябрьской в полуподвале находится букинистический магазин, там всегда горит свет, на столах и полках лежат книги и затхло пахнет бумажной пылью. Покупателей там мало. К папе подходит продавец с седыми усами, они здороваются и негромко говорят о чем-то своем. А иногда продавец отводит папу в уголок, где в стороне лежат перевязанные шпагатом стопки книг в бумажных переплетах. Папа оживляется. «Надсона я беру сейчас, - говорит он. - А Метерлинка возьму позже, никому его не отдавайте».

       Дома эти книги мы размещаем на полках стеллажа в столовой. В таких же мягких, рыжих или синих бумажных переплетах там лежат томики приложений к «Ниве»: Мольер, Бунин, Толстой, Максим Горький. Рядом мои любимые тома Брэма «Жизнь животных»,   томики «Саги о Форсайтах», а уже позже - три тома переписки П.И.Чайковского с Н.Ф.фон-Мекк, братом Модестом, издателем Юргенсоном, еще с кем-то. Книг на стеллаже немного, штук двести –триста. На самой верхней полке, куда достаю я с трудом, стоит 20-томная энциклопедия т-ва «Просвещение», собрание сочиненией Пушкина и  иллюстрированные юбилейные книги Гоголя издания 1909 года. А внизу лежат  роскошные тяжелые тома «Истории Наполеоновских войн», красные с золотом тома «Божественной комедии» Данте с иллюстрациями Гюстава Доре («Чистилище», «Ад» и «Рай»). И в отдельном шкафу за остекленными и запертыми на ключ дверцами светятся золотыми обрезами нарядные тома с загадочными названиями - «Мужчина и женщина»,  томики «Декамерона», том Апулея и что-то. Туда доступ для меня закрыт. (Позже ключик я, конечно, подберу). У нас есть большой буклет - «Дело Бейлиса» с фотографиями Бейлиса, его детей и жены, убитого мальчика Андрея Ющинского и Веры Чеберяк. Там портреты и речи адвокатов – Маклакова, Грузенберга, Барера и других, а на отдельной странице портрет старика с белой бородой и усами - это писатель Короленко. Папа говорит: «Запомни - это был замечательный человек. Мне повезло - я его знал».

                16
       А вот на работе у мамы я не был ни разу. Сейчас мама служит в тюрьме на улице Фрунзе. Это недалеко от базара. Она счетовод в тюремной бухгалтерии. Еще темно, когда  она уходит из дому и возвращается лишь к пяти. Тюрьму я видел издали уже несколько раз. Это длинное двухэтажное здание с редкими зарешеченными окошечками, стоит оно за белой стеной. Поверх стены натянута колючая проволока, а на улицу выходят железные ворота с калиткой, рядом с  ними будка часового. Однажды мы с папой провожаем маму на работу. Это середина дня. Мы стоим на противоположной стороне улицы и видим, как мама подходит к часовому и предъявляет пропуск. Тот трижды громко стучит кулаком в железные ворота. Калитка изнутри отворяется, впускает маму и с железным громыханьем затворяется. Вблизи несколько рабочих в измазанной мелом одежде, стоя на подмостях, белят стену, другие подают им ведра. И вдруг папа задумчиво говорит: «Каменщик, каменщик в фартуке белом / Что ты там строишь, кому? / - Эй, проходи, мы здесь заняты делом, / Строим мы, строим тюрьму»…Папа усмехается и добавляет: «Это стихи поэта  Валерия Брюссова».

      Мы отправляемся домой. Но этот громкий стук часового в железные ворота производит на меня большое впечатление. Позже во дворе я об этом моим товарищам и фантазирую, что это особый сигнал настоящих чекистов. Они мне верят. И мы поочередно учимся так стучать - с интервалами, в стенку сарая.
    
        Но службой мамы в тюрьме папа недоволен, хотя там выдают паёк и жалованье  выше, чем в других учреждениях. Как-то за обедом мама рассказывает, что сегодня днем главбух - он из осужденных - когда в комнате никого нет, снова просит её вынести и опустить в почтовый ящик письмо. Дело в том, что он имеет право всего лишь на два письма в год. Письмо мама, конечно,  вынесла и опустила в ящик. Это уже не первое. А  это очень опасно, и папа сердится. И вскоре после этого мама в тюрьме уже не работает.

      Летом она уже оканчивает «ИнЯз» и теперь будет преподавать немецкий язык на вечернем отделении рабфака при строительном институте, где работает счетоводом в институтской бухгалтерии. Уходит она утром, а приходит вечером, после лекций. Теперь по дому нам помогает домработница Маруся - Руся. Ей шестнадцать лет, она маленькая, синеглазая и светловолосая, быстрая и очень веселая. По дому она не ходит, а летает. И когда что-то  делает на кухне или стирает в ванной комнате, громко поёт. Она из села Рыбцы. Город Полтава, в котором живет почти девяносто тысяч человек, на улицах двух- и трехэтажные каменные дома, по булыжным мостовым ездят извозчики, а иногда проезжают автомобили, кажется  Русе громадным и необозримым. «Ой, яке велике місто! - говорит она, восторженно  распахивая  глаза. - Стільки людей! А які великі будинки!» Её всё удивляет. Мы сидим в комнате, когда  туда влетает испуганная Руся.«Ой, що я наробила!» - в ужасе кричит она. Мы вскакиваем. Мама выбегает за Русей и тут же со смехом возвращается. Всё очень просто. В уборной Руся потянула шнур от бачка и вода с шумом низверглась в унитаз. Все смеются, и больше всех рада сама Руся. Тайком она еще несколько раз уходит в туалет и спускает воду. Проходит еще несколько дней, и Руся снова в недоумении. Меняется простельное белье, из комода мама достает пододеяльник и протягивает Русе. Руся не понимает. «Для чого це? - удивленно спрашивает она. - Щоб туди ноги встромляти?» Ей объясняют, но я вижу, что до конца она еще не поняла. По дому она бегает только босиком. И как-то надев мои сандалики со  смехом говорит:
      - Ти дивись,  а в тебе нога більша за мою!
      Действительно, у неё сорершенно аристократическая ступня с крохотными розовыми пальчиками, и я слышу, как мама говорит папе:
      - Поразительно! У крестьянской девочки такая изящная ножка! А какой подъём! И обувь тридцать второго  размера.
       Но Руся у нас недолго. Это зима 32/33 года, для встречи Нового года у нас собираются знакомые. Шумно, идут разговоры, кто-то сидит за пианино. Меня отправляют спать. Мы с Русей во второй, моей, комнате и, сидя на диване, рассматриваем иллюстрации в какой-то книге. Уже поздно, глаза мои слипаются. Руся стелит мне постель, ставит рядом свою раскладушку и гасит свет. Мы укладываемся и еще долго шепчемся. Я уже усыпаю и вдруг слышу её шепот: «А можно я до тебе ляжу? А то дуже холодно!» - «Ложись», - спокойно говорю я. Никаких мыслей у меня нет. Я еще глупый теленок. Еще миг, и Руся уже у меня под одеялом. Она меня обнимает и дышит мне в лицо. Мне хорошо, тепло, уютно. Мы лежим, прижавшись, и я усыпаю. Вошедшая ночью мама обнаруживает нас, спящих в обнимку под одним одеялом. И  Руся из нашего дома исчезает.
     …Лет через пять я с запоздалым сожалением  буду вспоминать эту новогоднюю ночь, маленькую веселую Русю и свой безмятежный сон в её объятиях.               
   
                17
   
       В школу ходить я люблю. И здание школы тоже мне нравится. Оно массивное, с бетонным балконом, стоит на углу улиц Пушкинской и Котляревской. Балкон полукруглый, у него каменные перила и покоится он на двух толстых колоннах греческого ордера.  Построено здание до революции для «Народного училища» на деньги писателя В..Г.Короленко. К нему примыкает другое здание, тоже двухэтажное, в общей стене пробиты соединяющие их двери, но уровни полов не совпадают и там устроены переходные ступеньки. На переменах мы часто бегаем туда-сюда по этим ступенькам и иногда так забиваем узкие проходы, что не можем сдвинуться с места.

      В классе я сижу у окна во втором ряду с девочкой, которую зовут Тая. Она беленькая, с вздернутым носиком и тощими косичками, заплетенными розовыми ленточками. Она очень гордая. Когда я к ней обращаюсь, она поднимает голову и надменно смотрит на меня. Но иногда становится добрее. Особенно, когда ей нужно отвечать выученные дома стихи и я ей подсказываю. Но мне на таких уроках скучно. Я знаю много стихов. Еще в самые первые дни, когда Вера Яковлевна только знакомилась с нами и просила каждого что-то рассказать или прочитать на память, я встаю и невнятно бормочу: «Как ныне сбирается вещий Олег…». Вера Яковлевна улыбается.
      - Хватит, садись.
     Тая мне нравится и я стараюсь ей угодить - чищу перо в её ручке, наливаю чернила в нашу общую чернильницу, дарю промокашки - свои Тая вечно теряет,  а однажды даже  отдаю мои переводные картинки, которые из Харькова мне привезла мама. Дары мои Тая принимает снисходительно. Но имя Тая вызывает у меня воспоминания о давнем лете. 

     …Мне шесть лет, лето, мы с мамой по путевке профсоюза Медсантруд на две недели едем в село Степановка, где в доме бывшего помещика разместилась «Коммуна имени Благоева» - болгарского революционера. Дом  большой, старый, с изъеденными жучком деревянными столбами и скрипучей террасой. На ней стоит стол, за которым отдыхающие завтракают и обедают, а потом ходят гулять по парку за домом. От веранды убегает  прямая, как стрела, аллея из высоких пирамидальных тополей, она упирается в шоссе, за которым лежит поле и вдали темнеет лес. Во время общих трапез за столом сидит женщина с девочкой. Девочка веселая, с беленькими кудряшками и голубыми глазками, она всё время хохочет и не умолкая непрерывно тараторит. А её мама сердится, вздыхает и говорит:
   - Помолчи, горе ты моё!

    Девочка обиженно надувается, умолкает на минуту и снова принимается стрекотать. Однажды утром, когда взрослые уходят на политзанятия и дети остаются на веранде, я спрашиваю:
      - Девочка, как  тебя зовут?
      Она вскидывает на меня глазки  и выстреливает, как пулемёт:
      -  Меня зовут Тая, папа и мама меня зовут Тайбуся, мне четыре года, у меня глисты и я очень люблю конфеты, а мне их не дают. А что ты любишь?
      Я теряюсь. Что такое глисты, я не знаю. Немного подумав, я говорю:
      - А я люблю муравьев.               
     Глазки Тайбуси любопытно загораются.
     - Как это? - говорит она. - Расскажи!
    Я  вдохновляюсь. 
    -  Я тебе их покажу,  - отвечаю я. - Иди за мною.

    По шатким ступеням мы спускаемся с террасы и ныряем под неё. Здесь темно, сыро и холодно. Но присмотревшись можно увидеть множество мелких рыжих муравьев, которые с необыкновенной быстротой снуют взад и вперед по трухлявым бревнам, одни вползают в круглые дырочки, другие из них выползают, на миг они останавливаются друг против друга и шевелят усиками, будто здороваются, а потом  бегут дальше по каким-то своим делам.               
      - Что они делают? - шепотом спрашивает Тайбуся. -  Почему они так спешат?
      Этого я  не знаю. Но тоже шепотом отвечаю:
      -  Они запасают пищу на зиму.
      Тайбуся  удивляется
      -  Зачем? Ведь сейчас лето.
      На это я таинственно говорю:
      - Так им нужно…
      Тайбуся понимающе кивает, и мы выбегаем наверх, на свет.

      …Но эта, школьная Тая, совсем другая. После уроков у дверей школы её обычно ждет мама. Как-то на переменке Тая спрашивает меня:
      - А  кто твой папа?
     Я с гордостью говорю:
      -  Он начальник главной аптеки.
     Тая делает гримаску.
      - Фи! Я аптек не люблю, там пахнет лекарствами. - И гордо добавляет: - А мой папа чекист.  Он видел Сталина! Даже два раза!
     Вечером дома я рассказываю об этом разговоре и спрашиваю -  что такое «чекист»? Мама и папа переглядываются.
      - Как фамилия твоей Таи?
      - Слипко, - говорю я. - А что?
      Пауза.
      - Ничего, - произносит папа с какой-то непонятной для меня интонацией. - Чекист - это рыцарь революции.
     И утыкается носом в  газету.

 
    Лето, конец августа, 1933-й год. Всё чаще на улицах можно увидеть фигуры вяло бредущих людей в грязных лохмотьях, чаще босых. Это крестьяне. От них исходит тяжелый запах немытых тел и отрепьев. Они толпятся у магазинов и у дверей столовых нарпита, лежат на тротуарах и просят милостыню. Мы с дворовыми ребятами играем в цурки-палки, когда в подворотню входит босая женщина в деревенской  одежде. На руках у неё спящая бледная девочка лет двух-трех, рядом, держась за юбку матери, бредёт мальчик. Он тоже босой. В руке у него палка – отгонять собак. Они входят и просительно смотрят на нас. 
    -Хлопчики, - говорит женщина.- Принесіть  діточкам щонебудь поїсти!
    Что делать? Родители на работе, что можно вынести, я не знаю. Я вбегаю в дом и стою в растерянности. И вдруг вспоминаю. У меня есть пугач и коробочка с бумажными пистонами.  Пугач похож на настоящий револьвер, его приятно держать в руке. В прошлом году мне подарили его ко дню рождения. Отдавать его немножко жалко, но ничего другого нет. Я хватаю его и пистоны и выбегаю во двор. Женщина с детьми уже ушла. На углу Шевченковской я их догоняю. Мальчик грызет сырую свеклу, красный сок стекает по его подбородку. У него красные глаза. Я  протягиваю ему пугач.
      - Возьми, - говорю я. - Мне он не нужен. Смотри, как его нужно заряжать.
      Я достаю из коробочки бумажный пистон, кладу в пугач и нажимаю. Раздается сухой хлопок. Мальчик оживляется. Грязной ручкой он несмело берет игрушку, рассматривает, кладет пистон, опасливо жмурится, стреляет и смеется. Потом протягивает пугач мне.
      - Нет! – говорю я, убегая. -  Нет, это тебе! Бери!

      На следующий день в школе я рассказываю Тае об этих бедных людях и о мальчике, которому подарил пугач. Я надеюсь, что Тая меня похвалит. Но она кривит губы..
      - Ну и дурак, - презрительно говорит она. - Папа говорит, что все они лентяи, не хотят работать и притворяются нищими - Она молчит и добавляет: - Если они приходят в наш двор, папа  выходит и палкой гонит их прочь. 
      …После этих слов во мне что-то меняется. Хотя объяснить это я не могу. И Тая мне уже не нравится. Я рад, что Вера Яковлевна нас пересаживает. Теперь я сижу с мальчиком Витей Зуевым. Он очень близорукий, ходит в очках, и однажды, когда ему поручают повесить на гвоздик рамочку с фотографией пограничника, он вешает ее на муху, приняв за гвоздик. Муха улетает, картинка падает, стекло разбивается.  Витя плачет. Мне Витю жалко. С этого дня мы с ним дружим, на переменках ходим по школьному двору и  Витя учит меня китайскому языку, который, как вскоре выясняется,  выдумал сам.   
 
      С Таей Слипко я еще встречусь в морозном военном декабре 1943 года на станции Ртищево. Она узнает меня. Но её узнать я не мог. Передо мною стояла плохо одетая пожилая  женщина с худым серым лицом, и когда она назвалась, я с трудом  вспомнил.  Ведь ей, как и мне, было немногим больше двадцати. Ничего не было в ней от Таи, с которой я сидел за одной партой. В 1938 году её отец был арестован, её с мамой и братиком  выслали в Казахстан. Мама вскоре умерла, Тая попала в детский дом, а братик  затерялся.

                18

      В школе у нас, как и всюду в СССР, «пятидневка» - то есть, все работают и учатся только четыре дня, а пятый – выходной. Так что выходных дней  у нас много - по числам календаря - 5, 10, 15, 20, 25 и 30-е. О том, что дни имеют  какие-то названия - понедельник, вторник, среда и какие-то другие, -  я слышал, но их последовательности не знаю. Мне купили ранец, в жаркую погоду он становится липким и неприятно кисло пахнет. Кроме учебников, тетрадей и пенала в нем помещается много важных вещей, в том числе марки для обмена, конфетные «фунтики» и «бабки» - кости для игры. Однажды  из него выпадает сухая ящерица, которую на перемене я выменял на двойник французской марки, девочки визжат и Вера Яковлевна изгоняет меня из класса.

      А однажды кто-то приносит в класс тощего и поцарапанного уличного кота. Кот худой и несчастный.  Мы его кормим, поим молоком, гладим, а на уроках прячем в стенном шкафу. Девочки назвали его красивым именем Ричард и хотят одеть ему на шею бант, но коту это не нравится, он сопротивляется, больно царапается и орёт хриплым мявом. Так проходит два дня, а на третий день, несмотря на сытую жизнь, Ричард не выдерживает заточения. И на уроке арифметики устраивает в шкафу концерт. Кончается это плохо. Ричард молниеносно удирает через окно во двор, а в школу вызывают родителей. Да и вообще мы далеко не ангелочки с белыми крылышками. Мы нередко ссоримся и даже деремся, хотя я драться не люблю - обычно мне достается больше.мне. А иногда проказничаем- пристраиваем кому-нибудь на сиденье парты торчком кончик пёрышка, на перемене, когда девчонки в коридоре, ставим кляксы в их аккуратные тетрадки или дергаем за косички. Я не лучше. Дома скрываю от родителей  замечания  учительницы, не говорю, что днем разбил чашку или ходил с товарищами туда, куда ходить категорически не разрешается.    
      
      В школу хожу я один - от нашего дома она близко, в пяти минутах ходьбы. Всё у меня идет неплохо, но с письмом дела обстоят неважно. Как я ни стараюсь, а в тетрадке всегда  грязь. То с пера - ни с того, ни с сего - на страницу плюхается капля и выходит мерзкая клякса, которую я безуспешно пытаюсь стереть, а иногда локтем или пальцем размазывются чернила или неизвестно откуда просто появляется грязь. И поэтому у меня отметка по чистописанию выше «уд» не бывает. То есть «удовлетворительно» - ведь у нас трехбалльная система. Самая высокая отметка – «вуд», что значит «весьма удовлетворительно», а самая плохая - «неуд». Я с завистью .смотрю на тетрадки наших девочек - у них всегда аккуратность и чистота, на розовой ленточке промокашка, а у меня… Нет, так дальше нельзя. Дома я беру новую тетрадь и старательно делаю уроки, но…Увы, на первой же страничке снова та же грязь.
       Но вообще учусь я старательно и даже считаюсь «ударником». В конце учебного года  меня премируют лыжными ботинками на шнурках. Это очень важно: с обувью дела плохи, в магазинах ее нет и родители рады, рад и я, но в душе мне обидно: почему у меня вторая, а не первая  премия - двухтомник сочинений Карла Маркса и Энгельса.

      Иногда Вера Яковлевна устраивает нам «пустой урок». Каждый может что-нибудь рассказать - что хочет, никакой «цензуры» не будет, лишь бы было интересно. Большинство ребят любят слушать, а рассказчиков у нас трое или четверо, в их числе я. Я получаю детский журнал «Чиж» (а позже «Ёж»), другие получают «Пионер», и мы обмениваемся пересказом прочитаного, вроде «Маракотовой бездны», «Человека-невидимки» или «Мисс Менд». Вера Яковлевна слушает, улыбается и время от времени умеряет пыл рассказчика.  В классе абсолютная  тишина. Такие «пустые уроки» у нас  любят все. Я выступаю редко, больше всего я люблю слушать. Но иногда что-нибудь рассказываю и я. У нас дома есть книги о восстании Спартака, я их листал и кое-что читал, и тоже могу рассказать.
                19

        Читать я люблю и когда никого нет дома и меня не гонят на улицу - «гулять! гулять!» - я с ногами забираюсь на диван и сразу погружаюсь в иной мир. У меня свои журналы -  мой любимый «Ёж» и, конечно, «Мир приключений». Оторваться от них невозможно - там уйма захватывающих вображение рассказов и повестей, исторических или фантастических - о путешествиях на другие планеты, погружениях на дно океанов или на восхождений на горные пики, еще много всякого. Другие мои товарищи получают «Вокруг света», «Техника молодежи», кто-то даже «Радио-фронт», но с ним моя дружба еще впереди. С двоюродным братом Витей мы живем в одном доме и любим читать  вслух. И многократно перечитывать. Любимые наши книги - это «Очерки бурсы» Помяловского, рассказы Аверченко и, конечно, «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле. Мы их читаем и от хохочем до слез и колик в животе. Но самые мои любимые  книги - это «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя, «Школа» Аркадия Гайдара и «Дерсу Узала» Арсеньева. Их я могу читать и перечитывать хоть сто раз, открыв с любой страницы.

       В 1933 году ко дню рождения - мне исполняется 11 лет - родители дарят мне «Детскую энциклопедию» – издана она еще до революции, книги тяжелые и очень красивые, в позолоченных переплетах. Читать и рассматривать их я могу часами, хотя в них много смешного - например, страницы с портретами  русских царей и цариц, князей и бояр в высоких меховых шапках. Эти  страницы я пропускаю. А вот главы о далеких странах – Китае, Японии, Индии я могу читать и перечитывать без конца. И еще об изобретателях - Стефенсоне, Фултоне, братьях Райт, Эдиссоне и других. Еще там изображены паровозы с высокой дымящей трубой и двукрылые, похожие на стрекоз, древние аэропланы начала века с гордыми летчиками в кожаных шлемах и круглых очках.

         С Тарасом, сыном доктора Александровича, мы обмениваемся томиками Луи Буссенара, «Похождениями Рокамболя» Понсон дю Террайля, книжечками «Тарзана» Берроуза, рассказами о Шерлоке Холмсе. Наши герои  -  непобедимые капитаны Джеймса Кербуда, Сальгари и какие-то еще. Еще есть модные книги, которые нам рекомендуют прочитать - это «Ташкент-город хлебный» Неверова и «Джек Восьмеркин-«американец» Смирнова. Но вообще мама и папа к современной советской литературе относятся скептически и хотя молчат, но я вижу это по выражению их лиц. Хотя кое-что им нравится. Книги этих писателей есть у нас дома - это «Время, вперед!» и «День второй» Эренбурга, рассказы Бабеля и Зощенко, что-то Юрия Олеши. Их я еще не читаю - не дорос. Но такие книги, как «Хромой бес» Лессажа, «Шагреневая  кожа» Бальзака и что-то еще из мировой класики долгими зимними вечерами мы - папа, мама или я - читаем по очереди вслух, и родители мне их объясняют, так как многое в них  мне скучно и непонятно.

       Увлекает меня – и навсегда - Данте Алигиери. Уже в постели, перед сном, закрыв глаза я воображаю средневековую Флоренцию с темными ночными улицами и мрачными готическими соборами, всадников, скачущих по звонкой каменной мостовой, монахов в черных сутанах со скрещенными руками в широких рукавах, закутанных в черные плащи мужчин, факельные шествия, роскошные дворцы, площади…И странно волнующие строки о Беатриче: «Мне было девять, Биче восемь лет, Когда у Пертинара мы впервые                С ней встретились»…         

       Как-то по поводу прочитанного и не очень мною понятого папа говорит мне странные слова - оценить их я смогу их гораздо позже: «Ничего, если сейчас ты не всё понимаешь. Позже для их чтения у тебя просто может не найтись времени». Как это, почему? Понять этого я еще не могу.

      Еще я участвую во Всесоюзной игре-викторине «Города и годы», которую ведет в «Пионерской правде» Самсон Глязер. Каждые две недели там печатаются пять вопросов, на которые нужно выслать ответ в течение десяти дней. Жду вопросы я с нетерпением. Вопросы трудные, ответы нужно искать в книгах и в энциклопедии. Это я очень люблю. Мне никто не помогает. Я слышу, как папа вполголоса говорит маме: «Вопросы  довольно непростые. Пусть отвечает сам, как умеет, это ему полезно». И я сам готовлю ответы, аккуратно их переписываю и отсылаю в конверте без марки - так разрешается участникам игры. А дней через десять-пятнадцать приходит ответ - это почтовая открытка с напечатанным стандартным текстом, куда вписаны моё имя и фамилия и указаны начисленные баллы за каждый ответ. Вообще же вопросы непростые, например: «Когда и  кем был основан город Ленинград? Как он назывался раньше? В каких произведениях и кем он описан?», «Кем и когда изобретено радио?» « Кто изобрел паровую машину?» и другие, не менее сложные. Чем подробнее ответ, тем больше начисляется баллов. Через полгода из редакции «Пионерской правды» прибывает письмо, в котором мне сообщают, что нужного для премии количества баллов я не набрал, но заслужил почетную грамоту, которая прилагается. Этим я очень горд. Грамота в деревянной рамочке висит на стене в моей комнате.

      Почти все мои товарищи и, конечно, я - страстные филателисты. Почтовыми марками мы обмениваемся, жадно ищем у всех знакомых старые конверты или открытки,  сдираем с них рыжие марки с бородатым царем Николаем, меняем их на «ценные» вещи - судейские или милицейские свистки с горошиной (для трелей), конфетные фунтики, кости для игры в бабки и прочее. Но иметь треуголки о-ва Борнео или Новой Гвинеи с пальмами  - мечта! Роскошная коллекция марок в специальных старинных альбомах имеется у моего дяди,  он великий филателист. Иногда - к сожалению, редко, - удается его упросить, и он  торжественно достает из сундука альбомы, сам их листает, а нам дает смотреть, но только издали -, не прикасаясь. В Полтаве, к моему великому  сожалению, магазина-филателии нет, и если папа или мама едут в Харьков или Киев, главная моя просьба – марки! Когда мы с мамой гостим в Харькове у её двоюродной сестры, дважды мы ездим в  филателию. Для меня это самое интересное. В магазине тишина, у прилавков стоят люди и о чем-то тихо говорят с продавцами, под стеклом сияют сотни роскошных марок, и я впадаю в невменяемое состояние, колотится сердце и хочется всё купить…Что-то  мне покупают, как видно,это не дешево, но все равно этого мало, мало, я огорчен и  расстроен.      

                20

     Летом 1933 года мы с мамой на неделю едем в Днепропетровск в гости к тёте и дяде,  который прислан туда из Москвы с партийным заданием. Дядя большевик, член партии с 1917 года. Живут они на втором этаже небольшого дома, у них две светлые комнаты. На одной с ними лестничной площадке живет первый секретарь обкома партии Хатаевич. В первой комнате стоит пианино и в остекленном, запертом на ключ шкафу, томики сказок Шахерезады, том Апулея, такой, как у нас дома и тоже под замком, какие-то еще, только для взрослых. Дядя прикреплен к «тридцатке» - так называется круг лиц, которые получают продукты из специального магазина для  начальства. На завтрак у нас белый хлеб, сливочное масло и красная икра, которую я вижу впервые в жизни. Потом все пьют кофе, но мне он не нравится, все смеются и дают мне чай или теплое молоко. Два или три раза нас возят в центр города на трамвае. Трамваи я уже видел в Харькове год назад, когда мы с мамой гостили у её двоюродной сестры на пятом этаже, куда нас поднимал лифт в сетчатой металлической шахте. Тогда огромные дома высотой в пять-шесть этажей, лифты и пронзительно звонящие трамваи, рассыпающие снопы огненных искр, меня ошеломили. Так что теперь на трамваи я смотрю почти равнодушно, без  страха и восторга. 

      Но в один из теплых дней нас с мамой везут на машине – это открытый легковой «Бьюик» - в соседний  Запорожье, чтобы показать плотину Днепрогэса.  Запорожье близко, всего несколько часов езды. Приближаясь, мы уже слышим глухой ровный шум. Это шум падающей воды. Плотина высится над водой на шестьдесят метров - почти двадцать этажей. Включены все секции и из них низвергаются гигантские сверкающие водопады. Глубоко внизу над вспененной водой висят белесые облачка водяной пыли, в которых дрожат многоцветные радуги, под ними мчатся яростные кипящие потоки, обегающие мокро сверкающие бурые скалы - пороги. А вверху плотины, из конца в конец гигантской подковы тянется очень широкий асфальтированный проезд, по которому проезжают трамваи, бегут машины и вдоль перил стоят и смотрят вниз люди. С противоположной стороны плотины вода необозримо широкого Днепра стоит высоко, почти у самого её верха и берегов реки не видно.

      Наша машина въезжает на плотину, мы выходим и стоим у влажных и холодных бетонных перил и смотрим вниз на сверкающие, грохочущие сине-зеленые водопады. В носу щекочет от мелкой водяной пыли, из-за шума падающей воды разговаривать невозможно,  и чтобы услышать друг друга, приходится кричать.
      Позже, уже дома, всё это я пытаюсь изобразить на листе ватмана, притом, почему-то масляными красками. Бумага сразу жирно пропитывается, краска почти не сохнет и размазывается. Да и сама плотина выходит у меня кривобокой - правильно построить перспективу я еще не умею.
      Но в клубе Рабис на выставке рисунков ребят младших классов моя «картина» взята в деревянную раму и висит в центре. Её отбирают для отправки в Киев - на республиканскую выставку творчества школьников. Больше о её судьбе я ничего не знаю.
 
        В один из дней мы всей семьей отправляемся на выставку картин художника Пимоненко. Выставка размещена в вестибюле Городского театра, там много людей, все знакомы. Мне запоминаются картины - веселые украинские хатки под соломенными крышами, садочки, много цветов и зелени, коровы и лошадки, голубое небо и солнце. Дома я нахожу дощечки и пытаюсь нарисовать такие же уютные домики и садочки, рисую я прямо по дереву акварельными красками. Но вода сразу впитывается в дерево, краски блекнут, становятся серыми и мутными. Нет, ничего не выходит. Художник из меня никудышный, это уже ясно. У нас в школе есть талантливые ребята, мне до них далеко, я это понимаю. Хотя для оформления нашей стенгазеты я вполне годен и в классе считаюсь хорошим художником. В стенгазете я рисую лучших учеников - на самолете, просто хороших - на автомобиле, а «отстающих» на раке или черепахе. Иногда «отстающий»   обижается и даже плачет.
               
                21

        В феврале 1933 года главным событием в стране становится пароход «Челюскин». В Чукотском море от затёрт льдами Арктики. С замиранием сердца мы следим за драматической эпопеей снятия нашими летчиками с дрейфующей льдины экипажа парохода. В эти дни я сочиняю «Марш челюскинцев». Позже, в июле этого же года наш полтавский летчик, начальник Всеукраинской лётной школы Осовиахима Сигизмунд Леваневский вылетает на Чукотку для участия в отыскании и спасении потерпевшего аварию во льдах Арктики американского летчика Джорджа Маттерна.
     Леваневскому удается его найти, он доставляет Маттерна  в город Ном на Аляске. За это президент Америки награждает Леваневского ценными подарками и автомобилем. В Полтаве Леваневские живут на втором этаже двухэтажного дома по улице Котляревского. Дом стоит в глубине двора  напротив универмага (там он стоит по сей день). Дочке Норе Леваневский привозит из Америки детский педальный автомобиль - дрезину. Как-то Нора приглашает меня в гости, и мы с нею по очереди катаемся на этой дрезине вокруг стола в их большой комнате. А легковую машину Леваневского у нас в городе знают все - это мышиного цвета «Форд». Вообще-то легковых автомобилей в Полтаве мало, и кроме машины Леваневского, мы знаем  еще черную машину врача-рентгенолога Тарнавского.
        Вскоре семья Леваневских перебирается в подаренный им правительством дом на улице Каменной (на которой живут моя тетя Вера и Аня). Отныне  и посейчас эта улица носит имя Леваневского.  Еще через некоторое время Леваневские переезжают в Москву. 
   
                22

       Осенью 1935 года в Полтаву приезжает дядя из Москвы. Он среднего роста,  курчавый и очень подвижный, разговаривает быстро, отрывисто и всегда как-то возбужденно. С папой они дружат. Дядя у нас ночует - мама в Харькове на сессии и они с папой засиживаются за столом допоздна. В один из вечеров у нас собирается вся семья, дядя  рассказывает о Москве, мелькают известные имена, фамилии, названия. Он зампредседателя Комитета строящейся ВСХВ (Всесоюзной сельскохозяйственной выставки) в Москве. Когда все расходятся, дядя и папа усаживаются за стол и о чем-то говорят, чаще всего, это новости или дела семейные.  Я сижу рядом. Как-то дядя разворачивает на столе огромный лист бумаги - это план будущей ВСХВ, на чертеже черные квадратики и прямоугольники. Это схема размещения павильонов будущей выставки. При этом дядя добавляет: «Сталин хотел по-другому, но я его переубедил». Я изумлен. Он  спорил с самим Сталиным!

       Но вот десять вечера. И меня отправляют спать, а сами остаются у стола, понижают голоса и продолжают о чем-то тихо говорить. Но мне очень интересно. Я тихонько  приоткрываю дверь, подсматриваю и подслушиваю. И слышу, как папа тихо спрашивает: «Ну, а насчет Кирова? Ходит много разговоров», - и дядя еще тише отвечает: «Это его рук дело…» Я тихонько притворяю дверь – мне нужно это переварить. Те первые дни декабря 1934 года я помню очень хорошо. В день похорон Кирова нас классами выстраивают в холодном полутемном коридоре, в раскрытых дверях какого-то класса стоит на столе включенный радиоприемник, который транслирует церемонию похорон. Нам скучно. К тому же холодно стоять на плиточном полу, не двигаясь и не разговаривая. Из радиоприемника доносятся долгие и непонятные речи, играет музыка, всё тянется долго, мы продрогли и устали. Ничего интересного или печального для нас нет. Но я знаю, что услышанное мною прошлой ночью никто не должен знать. Даже папе я не говорю о том, что слышал слова дяди из Москвы.   
               
                23
               
       Теперь папа уже не работает в аптеке – теперь он директор фармацевтической школы, которая является отделением Харьковского фармацевтического института. Там папа читает лекции по химии и фармакологии. Он часто ездит в Харьков, а иногда оттуда приезжает и останавливается у нас директор фарминститута - Пирогов Николай Иванович. Он молодой и веселый. У папы постоянно трудности - нет своего учебного помещения, плохо с зарплатой для преподавателей, не хватает денег на стипендии. Он волнуется, плохо спит, по ночам просыпается и курит - по утрам у его постели на полу стоит переполненная пепельница с папиросными окурками.

       А у меня помимо книг и музыки новое увлечение - радио. Я получаю журнал «Радио-фронт», в нем имеются схемы детекторных радиоприёмников, а также простых 2-ламповых приемников прямого усиления. О более сложных схемах - суперах - я еще не дорос. Начинаю я с детекторного: покупаю детектор, а наушники дома есть. Детектор - это крохотное устройство, размером чуть больше английской булавки, оно похоже на кузнечика, в нем пружинка с крохотной рукояткой, но самое в нем главное – кристалл,  похожий на поблескивающий черный уголёк. Всё это проводками соединяется с наушниками. Электропитание детекторному приемнику не требуется, а кончиком пружинки нужно тыкать в этот камушек, пока не найдешь нужную точку - и тогда в наушниках вдруг слышится трансляция какой-нибудь мощной длинноволновой радиостанции. Днем обычно удается поймать радиостанцию РВ-87 имени Косиора это Киев, иногда РВ-1 имени Коминтерна - это Москва. Но это всё.

      Поэтому я с трепетом решаюсь перейти к более сложным схемам. Родители разрешают мне поставить под окном в моей комнате старый столик, на нем моя мастерская. Отныне весь этот угол комнаты напоминает лабораторию алхимика или чудака-изобретателя - отовсюду свисают провода, в коробках лежат разные детали, припой и электропаяльник, сладко пахнет расплавленной канифолью, на стене висит рубильник наружной антенны, а в центре всего этого хаоса стоит фанерное шасси моего будущего радиоприемника с начатым монтажом. Это будет мой первый 2-ламповый приемник. Делать его нелегко.  Не только трудно разобраться в в журнальной схеме, но трудно научиться и самим способам монтажа. К тому же всё это требует расходов - динамик, переменный конденсатор, резисторы, лимбы, силовой трансформатор, дроссель, лампы и всё прочее. Родители мое увлечение одобряют и финансируют. Теперь главное - нужна наружная антенна. Я покупаю двадцать метров толстого антенного канатика и фарфоровые изоляторы, паяю отвод, с товарищами мы ставим на стене в комнате рубильник и натягиваем антенну от ближайшего дерева прямо ко мне в окно.
      
      Но опыта у меня нет, я волнуюсь, тороплюсь, монтаж сделан наспех, пайки плохие, динамик фонит и пахнет горелой изоляцией, сквозь пронзительные свисты генерации с трудом можно уловить клочки каких-то искаженных голосов и далекой музыки. Приемник сделан плохо. Я его разбираю и принимаюсь за второй. Он должен быть лучше. Но и он фонит и лишь иногда можно услышать музыку или какие-то голоса. Это плохо. Его я тоже  разбираю. А вот третий приемник, хотя он тоже прямого усиления, работает уже сносно, он средне- и длинноволновый, четырехламповый, работает на стеклянных лампах СО-118, СО-124 (это моя гордость, пентод!), усилитель УО-104 и др,, всё сделано, по журналу «Радио-фронт». Теперь у некоторых моих товарищей дома есть модный приемник СИ-235. Это массовая, недорогая и тоже довольно примитивная модель прямого усиления. Хотя он работает гораздо лучше моего, но тоже сильно генерирует, свистит и воет. Еще позже (это уже 38-й год, к своему радиостроительству я уже остыл) родители покупают современный радиоприемник на шести металлических лампах. Это новинка, 6Н1 (в быту Т-6)  - вот это аппарат! Чудесный, мягкий, бархатный звук, отличная избирательность, все диапазоны! Я не могу от него отойти. Чего стоит его освещенная мягким светом шкала с инерционной, мягко плывущей стрелкой! А полированный корпус! Мой интерес к монтажу собственных приемников угасает окончательно. Но зато вспыхивает интерес к коротковолновой  радиосвязи. Сейчас мой бог - Эрнст Кренкель. Он радист ледокола «Челюскин», а немного позже (1937-38 гг) - дрейфующей станции «Северный полюс».

   
       Весной 1936 года в один из вечеров к нам в дом приходят какие-то люди и, предъявив бумаги, сообщают об изъятии у нас второй, меньшей, моей 20-метровой комнаты. По понятиям того времени семье из 3-5 человек вполне достаточно и одной комнаты. Ко всему эта комната имеет отдельную (забитую) дверь в коридор. Через день появляется новый жилец – это молодой лейтенант войск связи Крутин. По договоренности с моими родителями комнату освобождать он не требует, она ему ни к чему. Так что моя кровать и письменный стол остаются в ней. А в углу стоит раскладушка Крутина, отгороженная ширмой. Крутин радист и дома монтирует мощный всеволновый радиоприемник в чемоданчике. В выходные дни он, насвистывая, непрерывно его совершенствует, разбирает, что-то паяет, заменяет какие-то детали, потом снова собирает, и опять разбирает. Он вообще молчалив и не слишком общителен. В те дни, когда он дома, его приемник стоит на окне и гремит на всю улицу.

       Но в один из дней Крутин с нами прощается и  исчезает. И на тех же условиях к нам вселяется странный человек лет 45, военный врач со шпалой в петлицах по фамилии Бурчак. Имя его я забыл, отчество же помню - Федорович. Он худой, высокий и сутулый. Военная форма висит на нем как на вешалке, в народе говорят - «как на корове седло». Вечерами Бурчак сидит у нас за столом, пьет чай и беседует с родителями. Он родом из Киева, где в 1916 -1917 гг его отец был градоначальником. В Симферополе у него семья, которой он отсылает продуктовые посылки. Но однажды происходит странная история: Бурчак смущенно просит мою маму напомнить ему его адрес в Симферополе. Он его вдруг забыл. Это болезнь, говорит папа. Проходит около месяца, Бурчак уезжает. Комната снова наша.

       Но теперь радио для меня уже не всё. Его вытеснила музыка. Особенно в дни, когда на экранах кинотеатров идут замечательные фильмы с Франческой Гааль в главной роли - «Петер», «Катерина» и «Маленькая мама», и я уже играю мелодии из всех этих картин. Ко мне приходят товарищи, как-то приводит своих подруг-соучениц Аня (в их числе будущая героиня-жертва Ляля Убийвовк, тихая милая девочка), я играю им эти песенки, а они поют и танцуют. В школе я тоже играю на переменах - рояль стоит в зале на сцене, -  вокруг меня собираются ребята. У меня есть уже и свои сочинения - это, конечно, слабые подражания, но моим друзьям они нравятся.    
               
                24
    
       1937-й год. Я уже в 7-м классе. В августе прошлого 1936-го года в Москве прошел процесс по делу троцкистско-зиновьевского объединенного центра. По всей стране (и в нашем городе тоже) идут аресты врагов народа и шпионов. На общем собрании учеников старших классов наш историк, он же директор школы Шостак косноязычно разъясняет нам смысл этих процессов. Он бывший командир Красной армии, воевал с белополяками в 1920 году и любит разглагольствовать на эти темы. Сейчас с пеной у рта он извергает проклятия  на  головы  преступников - замаскировавшихся врагов народа. Мы слушаем и верим. Дома я пересказываю слова Шостака, но реакция  родителей слабая. Они молчат и переглядываются.
        В один из весенних дней в Полтаву приезжает из Москвы тетя, осунувшаяся и похудевшая. У тети Веры она шепотом рассказывает, что арестован их сосед, приятель мужа, некто Шахов. И что за мужем следят. Это с одной стороны. А с другой - он на вершине успеха. Одним из первых  он получил новую советскую легковушку М-1, прислал нам с Аней  велосипеды «Москва» (в Полтаве купить велосипеды в магазине невозможно), с утра до вечера занят и увлечен строительством будущей ВСХВ. И всё же…

      Тетя уезжает, а в конце августа мы узнаем, что 10 августа дядя арестован и на запросы отвечают: «осужден на десять лет без права переписки». Что это означает, еще никто не знает...Тетю высылают в Казахстан, в город Джамбул, а в Полтаву привозят крохотную  Марину. 
      Я  всё это знаю и не могу ничего понять. Но знаю, что спрашивать бесполезно,  все равно никто ничего не объяснит. Да и вообще вести разговоры на эту тему не следует.
      
     Дядя Гриша уже на свободе, он сильно похудел, щеки у него висят, как будто это лишняя кожа, а уши даже увеличились. Теперь они живут в другой квартире, в одноэтажном доме на Комсомольской. С улицы в дом ведет довольно высокое деревянное крыльцо. Есть ванная комната, она же и кухня. В маленькой прихожей за дверью с зеркалом живут соседи, а вторая дверь ведет в комнаты тете Веры и дяди Гриши. Комнат у них две, обе огромные.

       Дядя Гриша недавно простудился, у него крупозное воспаление легких. Ему очень плохо, то и дело приходят врачи, у них озабоченные  лица, тихие голоса и слышатся слова - «отёк лёгких». Он лежит в кровати в центре первой  комнаты, распахнуты все окна, - это июль, жарко и душно, а ему нужен воздух. На велосипеде я в течение дня привожу из аптеки кислородные подушки. У дяди Гриши мертвенно белое и совершенно неподвижное лицо, веки опущены, он часто дышит. Он без сознания. Тетя Вера, Аня и родные сидят в другой комнате и тихо разговаривают. Все понимают, что дело близится  к концу. А я стою в ногах у постели дяди Гриши, смотрю на него и вдруг вижу, как по его лицу сверху вниз как бы пробегает серая тень и лицо мгновенно странно застывает. Он и раньше лежал неподвижно, но слабо дышал, а сейчас эта неподвижность стала уже иной, мертвой. И я понимаю, что только что дядя Гриша умер. Я вбегаю во вторую комнату и растерянно пытаюсь что-то сказать, все вскакивают, они поняли, что произошло.
               
                25

      Утро. Я уже проснулся, но еще лежу в постели и слышу два звонка – это к нам. Особенно меня это не беспокоит - мало ли кто может прийти. Но последующее меня настораживает. Я слышу какие-то тревожные и взволнованные голоса, громкий шепот, вслед за этим хлопает входная дверь и кто-то уходит. Я вскакиваю и выхожу в столовую. Мама и папа о чем-то шепчутся, лица у них растерянные. Я с вопросом смотрю на них. Они переглядываются. «Вот что, - говорит папа. - Ты уже большой и всё понимаешь. Ночью арестован дядя Валя Писаревский. Это не секрет, но ни с кем говорить об этом не нужно». Я в недоумении. «Как? Ведь он герой гражданской войны у него одна нога?» Папа пожимает плечами. «Будем надеяться, -  озабоченно говорит он, - что это ошибка и его скоро освободят». В школе тоже переполох. Ночью арестован наш математик. Неужели он тоже враг, шпион? Или вредитель? Ведь у него трое детей и мать, он всегда бедно одет, картавит, но он блестящий педагог, он увлечен математикой и успешно прививает нам любовь к ней, он нас любит, и мы ему отвечаем тем же. Два дня уроков по математике у нас нет, а потом уроки математики ведёт Валентин Федорович. Тот, который  когда-то был с нами в пионерском лагере в селе Шмыгли. Но проходит еще недолгое время - и Валентин Федорович тоже арестован. Теперь математику нам недолго преподает похожий на верблюда Григорьев, за ним еще кто-то, не запомнившийся. Арестована учительница истории в старших классах, член партии с 1917 года, арестованы другие учителя, даже заведующий слесарной мастерской, арестован отец нашей школьной соученицы Иры Аракелян,  родители других ребят. У мамы в институте тоже идут аресты - взят прямо на работе наш знакомый, преподаватель физики старый Страментов, еще кто-то, кого я не знаю. Аресты в городе происходят каждую ночь, я слышу, как по утрам тревожно шепчутся  родители. В нашем классе появляются новые мальчики - мой тезка Илюша из Ленинграда и Додик из Ростова-на Дону. Их родители арестованы, и в Полтаве они живут у родственников.

     Теперь нередко можно видеть, как мимо нашего дома движется молчаливая колонна арестованных, обычно человек сто-двести, иногда больше. Колонна медленно ползет по Шевченковской, сворачивает влево на нашу Комсомольскую и затем направляется на спуск к Южному вокзалу. Арестованные в черных ватниках, кое-кто в военных шинелях или пальто, все в суконных шапках и с мешками через плечо, они идут покорно, ссутулившись и обреченно глядя в землю, под ноги, а по обеим сторонам колонны шагают конвоиры с овчарками на поводках. В тишине тревожно замершей улицы слышен неровный шаркающий звук сотен подошв. В этом молчаливом шествии есть что-то жуткое и безнадежное, прохожие на улицах стараются укрыться в подъездах домов или в подворотнях. Я смотрю на них, и во мне борются два чувства - я знаю, что все они враги и арестованы по заслугам; но тогда, значит, и мой дядя, и дядя Валя Писаревский, наш математик и другие школьные учителя и знакомые - что, все они враги народа? Как это понять? Кто может мне это объяснить?..
  …Впервые в моей душе посеяны семена сомнения в справедливости происходящего.
    
               
                26

        У меня  новое увлечение – музыка Рихарда Вагнера. Начинается это с того дня, когда в Полтаву приезжает знаменитый дирижер Натан Рахлин с оркестром. В небольшом дущном зале клуба с непонятной аббревиатурой  РЖПК, где обычно  вечерами идет кино, он дает два концерта. Сейчас экрана нет, и на тесной сцене сидят оркестранты. В Полтаве такие концерты очень редки, но мы с товарищами проникаем на один из них. Билетов у нас, конечно, нет, но старший брат Гаррика, знакомого мальчика из 2-й школы, работает в этом клубе сменным киномехаником. Он фанатичный филателист и за две марки Либерии с пальмами ведёт нас черным ходом и усаживает на пожарном балкончике прямо под кинобудкой, куда вход посторонним строго воспрещен. 

       Натан Рахлин низенький и довольно полный, у него, как на портретах Франца Листа, артистическая прическа, волнистые кудри лежат на плечах, он стоит на подиуме и сам негромко объявляет названия сочинений, которые будет исполнять оркестр. В маленьком зале душно. В программе увертюры к операм Вагнера «Тангейзер» и «Парсифаль», но самое сильное впечатление производит «Полет Валькирий» - оркестр исполняет его на бис. От ликующего рёва тромбонов дрожат стены клуба и, возвращаясь домой  и пугая прохожих, мы восторженно трубим эту мелодию. Но повторить её дома на пианино, как я ни бьюсь, никак не удается, хотя мелодию я запомнил. Там сложная гармония, которую повторить я не могу. И на уроке музыки – а я учусь у старого В., ученика самого Римского-Корсакова, - я огорченно ему рассказываю о моем неумении  воспроизвести на пианино эти гармонии. Мы сидим у рояля в комнате, пропитанной «ароматами» десятка кошек, которые по-хозяйски расположились на столах и шкафах, сидят на рояле, на подоконниках и на диване, а иногда бесцеремонно прыгают прямо на клавиатуру.
       
        В. усмехается. В отличие от других учителей музыки, он поощряет игру по слуху, лишь иногда уточняет какой-нибудь гармонический ход. А если я допускаю вольность или сам - удачно или не очень - меняю гармонию в сочинении какого-то композитора, он посмеивается. «Это метода  Николая Андреевича, - говорит он. - Полезно, развивает слух, а у тебя есть природный композиторский дар». С помощью В. я узнаю азы музыкальной грамоты, композиции и сольфеджио, многое из истории музыки. У него есть клавиры многих опер и симфоний. Иногда он показывает мне главные темы из симфоний Бетховена, Чайковского или моего увлечения того периода - Василия Калинникова. Часто клавиры я беру домой и стараюсь разобрать.   
   
      Этой же весной происходит комическое происшествие - к нашей соученице на весенние каникулы приезжает гость из Киева - двоюродный брат. Он наш сверстник, учится, как и мы, в 8 классе. Само по себе событие заурядное, но наши девочки его очень ждут, волнуются и шепчутся. От них мы знаем, что он красавец и прекрасный пианист, а еще победитель республиканской шахматной олимпиады среди школьников старших классов, что-то еще в таком же духе. Судя по всему, нам до него далеко. Фамилия его Козлов - это всё, что нам известно. 
      Но вот нас (нас пятеро) приглашают в гости - мы понимаем, что нас, жалких провинциалов из захудалого городка, познакомят со столичным гостем. Мы пыжимся, но в душе робеем, ведь мы действительно провинциалы, куда денешься! - так оно и есть.
       Нас знакомят, и первое, что сразу нас поражает, - Козлов в сорочке с голубым, в косую полоску, галстуком, волосы аккуратно причесаны на косой пробор, у него слегка надменное выражение лица и снисходительная гримаска. А мы в простых рубашках с распахнутым воротом, причесаны мы тоже аккуратно, но без затей, и галстуков ни у кого из нас еще вообще нет. Мы сидим за столом и пьем чай, а  Козлов без умолку трещит. То  и дело в разговоре мелькает: «У нас на Крещатике…В  Киево-Печерской лавре…На Центральном стадионе…В филармонии…В театре оперетты»…На какой-то вопрос он небрежно бросает: «Когда это было? Точно и не вспомню…то ли после концерта Утесова, то ли Вадима Козина…А может быть Изабеллы Юрьевой? Не помню, забыл». Наши девочки не просто слушают - они внимают с открытыми ртами, глаза их восхищенно горят. Ведь у нас нет ни стадиона, ни филармонии, ни театра оперетты, ничего…И все эти имена -Утесов, Изабелла Юрьева, Вадим Козин для нас фантастика, фамилии небожителей. Потом Козлов снисходительно обращается к нам: «А что, в вашем, пардон, местечке есть звуковое кино? И что, есть даже театр? Воображаю!» Мы молчим. Пока. Хотя нас он уже задел за живое. И я (еще на пробу) задаю осторожный вопрос: «А у вас в Киеве «Тангейзер» идет?» Козлов смотрит с недоумением. «Что за тангейзер? Что это такое?»  И тут мы громко ехидно смеемся. Козлов не понимает причины нашего смеха, он  растерян.

       Пауза, минутная неловкость. И тут наша хозяйка громко возглашает: «Ребята, а давайте-ка лучше танцевать!» Мы поднимаемся из-за стола, и Козлов облегченно говорит: «Правильно! Давайте я вам сыграю «Сашу». Знаете? Это я сам подобрал по слуху, сразу после концерта. Хотите?» - «Конечно!»  Сейчас «Саша» - самая модная песенка. Козлов подходит к пианино, небрежно усаживается, нажимает две-три клавиши и брезгливо бросает: «Хм, сильно расстроено!» И играет.  Играет он бурно и громко, страшно колотит, фальшивит, техника у него слабоватая, а аккомпанемент плохой, неточный. Но видно, что он старается блеснуть, поучить нас, провинциалов из жалкого местечка, он - столичная штучка, киевлянин. Он играет и напевает, и мы видим, как наши девочки осторожно переглядываются. Они уже всё увидели. Наконец Козлов берет заключительный аккорд и победоносно смотрит на нас. От усердия он вспотел и ждет кликов восторга. Но мы молчим. Мои товарищи говорят мне: «Ну, а теперь давай ты». Значит, теперь нужно постараться и мне.

       И я стараюсь. Техника у меня хорошая, беглая, я стараюсь копировать игру Симона Кагана, блистательного аккомпаниатора Изабеллы Юрьевой, и вижу, как недуменно вытягивается лицо гостя. Он немигающе смотрит на меня и спрашивает: «А  ты это как…По нотам?» И тут уже торжествуем мы. «Нет, - отвечаю я. - По слуху, с пластинки». Козлов заметно вянет. Он в нокдауне. И тут подключается Марк. Козлова нужно добить, довести до нокаута. «Ты, говорят, чемпион Украины по шахматам?» Козлов на минуту теряется. Он чувствует подвох. «Нет, нашего района…А что?» - «Давай сыграем. Покажешь мне пару новых ходов». - «А ты что, умеешь играть в шахматы? Ведь это не шашки». - «Ничего, главные ходы я знаю. Так как, сыграем? Или боишься?»  Козлов презрительно смеется. «Боюсь? Несите шахматы!» Фигуры расставлены, мы столпились за спинами игроков. Игра начинается. Проходит десять минут.  Марк делает ход конем и спокойно говорит: «Тебе мат».- «Как? Где?» - «А вот». Мы смеемся. Козлов смотрит на доску, лицо его пунцовеет. «Ладно, - раздраженно говорит он. - Давай еще одну. Я просто  зазевался». Фигуры  снова  на  доске. Сейчас  Козлов  играет  гораздо  осмотрительнее. Проходит  минут  пятнадцать. «Ну? - спрашивает  Марк. - Сдаешься? Или как?» - «Я? Чего ради!» - «Тогда лови мат!» Козлов обескуражен, он в растерянности. «Еще одну!» Еще одна партия и снова мат, в третий раз. Пауза. Это уже нокаут. Мы торжествуем. Но девочки ставят патефон, и неловкость ситуации растворяется в шуме, смехе и общих разговорах.      
      Вскоре столичный гость уезжает, а мы еще не раз вспоминаем «чемпиона по шахматам и прекрасного пианиста», смеемся и называем нашу Полтаву местечком, где у папуасов, выучившихся играть в шахматы, есть звуковое кино и даже театр.
      В. уже нет и я учусь в музыкальной школе. На очередном уроке сольфеджио в классе пианисты, скрипачи, певцы. Ведёт урок Лавровский, ему лет сорок, а может быть и шестьдесят. Всегда, в жару и в холод он ходит в одной одежде - это то ли это ряса, то ли плащ. У него породистое горбоносое лицо с впавшими щеками, от неверного звука он кривится, будто надкусил лимон, а иногда закрывает уши руками. Учеников он не любит, обращается ко всем только на «вы» и, разговаривая, не смотрит в глаза. Но у меня с ним хорошие отношения. Через некоторое время он говорит мне: «У вас абсолютный слух и на мои уроки вы можете пока не ходить. В четверти у вас будет пять». Пятерка у меня и годовая. Но вскоре Лавровского уже нет - он арестован, и все шепчутся, будто он немец и оказался шпионом. Вечером мама тихо  говорит, что он из дворян. Ах, так! Тогда мне его не жалко. Если он дворянин, то, значит, враг и арестован правильно. Это я излагаю громко и запальчиво. Папа откладывает газету и поднимает голову. Он смотрит на меня, поджимает губы и долго озабоченно молчит. Проходит минута. «Между прочим, - говорит он.- Луначарский, Бонч-Бруевич и даже Ленин были из дворян. Судить о человеке нужно только по его делам. Ты уже взрослый, запомни это. И лишнего не болтай». Эти слова я запоминаю.   


      В эти же дни у меня большое огорчение - почти все мои товарищи готовятся к приёму в комсомол. Они зубрят устав ВЛКСМ, пламенно обсуждают решения каких-то пленумов и съездов, громко и с вызовом, чтобы слышали окружающие, экзаменуют друг друга по каким-то подробностям в речах товарищей Сталина и секретаря ЦК ВЛКСМ Косарева. А я и еще несколько наших ребят в этом не участвуем - в наших семьях есть репрессированные (у меня в Москве дядя), то есть мы из семей «врагов народа» и, конечно, быть членами комсомола недостойны. Немного позже наши товарищи становятся полноценными комсомольцами, у них бывают «закрытые» собрания, на которых обсуждаются какие-то чрезвычайно важные и очень секретные вопросы, о которых нам, «несоюзным» (это бранное и слегка презрительное слово) ни в коем случае знать нельзя.

        Им уже выданы комсомольские билеты – маленькие серенькие книжицы, на первой страничке которых красными цифрами напечатан номер - но это страшная тайна, номер этот никто не должен знать – враг бодрствует! - и, конечно, никому нельзя даже на секунду дать билет в руки. Даже смотреть на него можно только издали. Иногда случается, что в общем разговоре кто-то из них вдруг прижимает палец к губам: «Тс-сс! Здесь несоюзные!». Они понимающе переглядываются и умолкают. Все это обидно вдвойне еще и потому, что среди этих высокопринципиальных и несгибаемых ленинцев находятся мои приятели и товарищи. Родители же к моим переживаниям относятся вполне равнодушно и даже с легкой иронией. Но ничего не говорят. Такие молодые дураки  не  безопасны.
      Примут меня в комсомол только в 10-м классе, но к этому времени я уже буду знать  цену всему этому  и  вступлю лишь потому, что это нужно при поступлении в институт. 

                27

     Музыке меня учит Мария Борисовна. В Полтаве ее считают лучшим педагогом. Она строгая, требовательная и очень раздражительная, не допускает ни малейших вольностей с текстом сочинения, совсем не то, как это было у В.  С нею мне скучно. И дома я отвожу душу – бессовестно коверкаю самого Иоганна Баха, превращая его строгие инвенции и фуги в танго, фокстроты и вальсы. Мои товарищи в восторге.   
      1938 год. В городе идет новый замечательный фильм «Если завтра  война». В школе  кульпоход - фильм этот должны видеть всё. На уроке истории  - его ведет Шостак, директор школы, он,  понижая голос, смеется и хитро  говорит:
      - Вообще-то, ребята, фильм этот снят не для нас. Тут, ребята, тонкая дипломатия, хитрость! Соображаете? Дескать, пускай немцы увидят, что у нас для них наготовлено, если попробуют к нам сунуться! - Он довольно смеется. - Ох, ребята, не завидую я им!


      Фильм, действительно, замечательный. Затаив дыхание, мы видим внезапно раздвигающиеся поля, замаскированные колосящейся на них пшеницей, под ними оказываются гигантские подземные аэродромы и танкодромы, оттуда мгновенно взлетают армады краснозвездных самолетов, идут победные воздушные бои, горят и падают жалкие немецкие аэропланы, мчатся, сметая все на своем пути, могучие танковые колонны, в панике бегут и тысячами сдаются в плен немецкие солдаты, испуганно дрожат  гитлеровские генералы с перекошенными от страха физиономиями. И финал - в городах поверженной Германии восстание немецких рабочих и революция.. Да, нам есть, что показать Гитлеру! Мы ликуем.

 
      Дома я  взахлеб рассказываю об этой картине. Родители молчат. На их лицах я вижу скептические  ухмылки. «Ну-ну, - говорит папа.- Не хвалися на рать идучи, хвалися  с рати идучи…» Это смешно и досадно. Если бы, думаю я, он посмотрел этот фильм, то отнесся к моим словам по-другому.      
     Осенью на наших экранах появляется фильм «Большой вальс». Мы о нем уже слышали - он шел в Харькове, кто-то его уже видел и восторженно о нем рассказывает. Теперь он идет у нас. Вначале его показывают в «Колизее», затем в «Рекорде». На балконе углового дома, в котором находится «Колизей», над входом красуется огромная фанерная  реклама - приторно улыбающийся, смахивающий на парикмахера Иоганн Штраус и чуть-чуть криволицая  Карла Доннер. Сотворил эту чудо-рекламу наш городской художник  Горобец. Фильм этот мы смотрим три или четыре раза. О красавице Милице Корьюс, сыгравшей роль Карлы Доннер, в городе все «точно знают», что она - вернее, её мать, - родом из Полтавы. Даже будто есть те, кто лично её знал. Впрочем,  приезжие из Киева утверждают, что она оттуда, и что это абсолютно точно. То же самое говорят харьковчане и москвичи. Но нам это безразлично, и музыка Штрауса сейчас в моде, повсюду звучат мелодии его вальсов. Я тоже с увлечением их играю - в виде попурри, в той последовательности, в какой они следуют в картине. Попурри я сделал сам, присочинил начало и сделал переходные связки между вальсами.


.   В декабре в ДКА - Доме Красной армии - проходит  ежегодная олимпиада творчества школьников города и области. Я буду в ней участвовать. У двери ДКА висит афиша, на которой перечислены фамилии всех участников и номера школ. Мое выступление назначено на второй день. Первый день будет посвящен танцорам, певцам и хорам. А на второй выступят пианисты, скрипачи, баянисты и мандолинисты. Кроме меня на рояле будут играть мальчики и девочки из других школ.
      День открытия олимпиады. Зал уютный, заполнен до отказа. В первом ряду сидит жюри, в его составе моя учительница Мария Борисовна. К моему участию в Олимпиаде она относится неодобрительно, считает, что я не  готов. Как видно она предполагает, что я собрался играть то, что учу  в классе. Она права: для исполнения  тех сочинений я, действительно, не готов. Но у меня совсем другие планы.

      Но вот и второй день. Мое выступление во втором отделении, чему я очень рад - услышу, как и что играют мои соперники. Первой садится за рояль девчушка лет семи-восьми, на стул ей подкладывают подушечку. Она торопливо играет «Турецкий марш» Моцарта, сбивается, начинает сначала, снова сбивается, всхлипывает и убегает. В зале смех и редкие аплодисменты. За нею выступает скрипач и снова пианист. Это уже посерьезней. Я его не знаю, но о нем слышал. Это Котик  Шамрай  из  5-й школы, он на год моложе меня. Котик играет первую часть «Лунной сонаты» Бетховена. Играет он очень хорошо, всё у него правильно. Но идёт одним скучным ровным звуком, бесцветно. За ним выступает дуэт на двух мандолинах, потом кто-то еще и теперь за роялем девочка из 30-й школы. У неё прекрасная техника, она легко играет вальс Шопена, мне очень нравится. Но еще больше нравится мне сама девочка – её зовут Оксана. У неё смуглое , лицо с едва заметным монгольским разрезом глаз, черные, до плеч, волосы и стройная фигурка.

 
        За нею выступает кто-то еще и уже в конце я. Ведущий объявляет мою программу - «Попурри из вальсов Иоганна Штрауса» - из-за кулис я вижу удивленно-настороженные глаза Марии Борисовны. Самодеятельность подобного рода она не поощряет. Я сажусь за рояль. Я волнуюсь, колотится сердце. Мельком я бросаю взгляд в зал. Со сцены он кажется совсем маленьким, он затих и выжидающе смотрит на меня, как  ехидное и опасное существо. Попурри своё я хорошо отработал дома за своим пианино, но этот рояль мне незнаком. Это слегка беспокоит. Ведь от клавиатуры, от её ответа на нажим пальцев, от упругости клавиш, их жесткости или неподатливости зависит очень много. Как от чувствительности педалей. Я усаживаюсь, беру вступительные аккорды и сразу успокаиваюсь. Какой  мягкий, глубокий, бархатно-ласкающий звук. Да, это совсем не то, что мой жестко звучащий, нелюбимый «Беккер»! Играть на таком рояле – это  удовольствие, радость. Всё звучит иначе, лучше, какой-то объемный и глубокий, почти оркестровый звук, послезвучие…

       О зале я уже забыл, я весь в музыке Штрауса. Теперь главное - выдержать темпы, паузы, соблюдать нюансировку, органично переходить от темы к теме, ну и, конечно, не «мазать». Всё идет хорошо. Еще пять-шесть минут - и я у финиша. Это великий вальс «На голубом Дунае». Им я заканчиваю. В зале секундная тишина и аплодисменты. И даже – краем глазая я замечаю - с  удивленной усмешкой  смотрит на меня  Мария  Борисовна. На следующий день жюри объявляет результаты: первое место среди пианистов у меня, второе у Оксаны. Котик Шамрай получил лишь грамоту и покидает зал расстроенный. Я, конечно, рад,  но в душе понимаю, что первым местом обязан не столько своему исполнению, поддержке зала и музыке Штрауса.
      
      Уже темно, когда мы выходим на улицу. Мороз, лицо режет острый снег. С нами выходит и Оксана с подругами. На ступенях ДКА мы знакомимся, и она говорит мне: «Ты сам сделал это попурри? Как здорово!» Оксана и её подруги живут на улице Парижской коммуны, это близко от ДКА.  В нашем  городе всё близко. Провожать девочек мы не идем, но с Оксаной уславливаемся о встрече в ДП - Дворце  пионеров.
      
       Зимние каникулы, январь 1939 года. Стоят сильные морозы. С Оксаной мы видимся почти ежедневно в нашем ДП - больше негде. В фойе стоит рояль, но очень расстроенный. С Оксаной мы поочерёдно играем, а ребята облепили рояль, слушают и подпевают. Обычно я играю модные песенки и мелодии, Оксана тоже их играет, но у неё хуже с аккомпанементом и поэтому при мне играть она не решается. Иногда я её учу: мотив подобрать она умеет вполне правильно, а хороший аккомпанемент дается ей с трудом.
 
       Оксана чудная девочка, очень хорошенькая, веселая и шаловливая, громко хохочет и дурачится, хорошо катается на коньках и обожает стихи. Любимый её поэт Есенин, а я его почти не знаю. Стихов Маяковского, как и я, она не любит. Папа её военный, майор, а мама учительница, дома у них, по её словам, много хороших книг и рояль.
       Как-то с Оксаной мы отправляемся на каток в Корпусный сад. Я иду неохотно - катаюсь я неважно, у меня неподходящие для льда коньки - «снегурочки» с круглыми носами. А у Оксаны настоящие спортивные «ножи», «гаги», и катается она очень хорошо. Я стараюсь, но отстаю, коньки мои на льду разъезжаются, я падаю, Оксана хохочет. Так что на каток я больше не хожу. В один из морозных дней мы с Оксаной идем в кинотеатр «Рекорд» на дневной сеанс, там идет новый фильм «Семеро смелых». Но на экран мы почти не смотрим - сидим в последнем ряду под кинобудкой и целуемся.
      
      Выходя, мы встречаем Аню с подругами - они идут на следующий сеанс. Аня смотрит на меня и на Оксану, на наши пунцовые физиономии, и хитро усмехается. А на следующий день говорит мне: «Какая была с тобою хорошенькая девочка!»
      Но темнеет рано, гулять негде, холодно и наши встречи с Оксаной становятся всё реже. Потом начинаются уроки в школе - Оксана на первой смене, а я на второй. И всё, едва  начавшись, кончается. Еще как-то раз на улице - это уже весна, тепло, - мы встречаемся с Оксаной – она с подругами, а я со своими товарищами. Мы останавливаемся, шутим, смеемся, и я тихо спрашиваю: «А после выпускных экзаменов мы увидимся?» - «Обязательно!» - весело отвечает она.
                28
 
       Еще 1939-й год, лето, и мы с Аней уезжаем в Крым. Перед последним 10-м классом решено меня оздоровить. Дело в том, что  летом  1937-го я сильно переболел. Произошло это в начале мая, едва наступили первые теплые дни и всей компанией мы отправляемся в Дублянщину - просто так, погулять. Там пруды, но купании нет и речи, вода еще ледяная. Но некоторые из ребят хорошие спортсмены, они бодро прыгают в воду, ныряют, плавают, кричат и зовут меня. Я один на берегу, стыдно,  я раздеваюсь и тоже лезу в воду, хотя знаю, что плаваю я плохо.

     Ребята хорошо двигаются, они согрелись, а я барахтаюсь у берега, мерзну, дрожу и потом никак не могу согреться. Уже через два дня у меня при вдохе побаливает правый, а затем и левый бок.  Вечерами меня знобит, поднимается температура. Приходят врачи. Диагноз очень плохой - двустороннее воспаление легких и экссудативный плеврит. Дела мои неважные, мне плохо. Дни эти из моей памяти выпали полностью. Помню лишь очень желтое солнце в окне, зеленые ветки дикой маслины, запахи лекарств и каких-то людей в белых халатах, тихие голоса. Еще помню, как большими шприцами мне делают прокол в легких и отсасывают желто-оранжевую жидкость. Это я вижу, застряло в памяти. Но ни самого укола, ни боли не помню. Всё как в тумане.

      Через две недели мне разрешают подняться с постели. Годовые экзамены я не сдаю, в табеле за 7-й класс мне выставляют оценки по итогам четвертей. Контрольный рентген легких фиксирует сеть спаек и тяжей в обоих легких (в плевральной полости). Осенью 1940-го года это даст мне отсрочку на один год от призыва в армию – ведь недавним указом Верховного Совета выпускники средних школ призываются в армию. Поэтому многие, не ожидая, поступают в военные училища или военные академии. 

      А пока что лето, и мы с Аней едем в Феодосию, к тете Мане. Она старшая в семье, преподает фортепиано в музшколе, а ее муж – провизор, работает в аптеке. Живут они в небольшом, стоявшем во дворе домике, с ними живет старая мать дяди. У них две комнаты - в одной  обитает старуха, в другой тетя Маня с мужем. Половину комнаты занимают рояль, этажерка с нотами и книжный стеллаж.   
      Дядя толстый и веселый, он полулежит на диване, я на рояле играю модный фокстрот «Сумерки» и танго «Утомленное солнце», песенки из кинофильма «Маленькая мама», Аня поёт и пританцовывает. Дядя смеется. Тетя Маня ничего этого  не умеет. Нам с Аней снята комната с балконом на втором этаже в центре Феодосии.

      Аня спит на балконе, а я в комнате под окном, выходящем на этот балкон, и перед сном мы еще долго переговариваемся. Дом стоит на набережной и смотрит на море, ночью слышен шум прибоя, а под набережной вдоль пляжа проходит железнодорожная колея и часто грохочут поезда. Но нам спать это не мешает. У меня уже есть знакомая девочка из Москвы Таня Рыбакова, с нею мы ходим на пляж, вечерами гуляем по городу, а днем катаемся на прокатных велосипедах вдоль длинной набережной из конца в конец - это километров пять-шесть. Я уже хорошо загорел, и тетя Маня утверждает, что я стал похож на негра. В один из этих дней нас с Аней она везет к знакомым, которые живут за городом, где на двух роялях будет исполняться фортепианный концерт Рахманинова. Эту музыку я услышу впервые. На террасе стоят два рояля, вблизи на траве стоят стулья  и сидят слушатели, человек десять-двенадцать. Кто хозяева дома, откуда эти два рояля и кто будет играть, я не знаю.

      Но вот начинается концерт. За одним роялем сидит мужчина, за другим женщина. Этой музыки я никогда не слышал - гармонически насыщенной и романтически взволнованной, а от финала невольно перехватывает дыхание. Ведь до сих пор об этом композиторе я знаю мало, знакомы мне лишь две-три прелюдии, одну из них - сis-moll - играю я сам. Музыка Рахманинова в СССР не поощряется, она как бы в полузапрете. Он  эмигрант, а это попахивает белогвардейщиной. Меня же концерт Рахманинова вдохновляет - я наивно решаю, что тоже сумею сочинить  концерт для рояля. В тот же вечер я набрасываю несколько тем. На следующий день одну из них я проверяю за роялем. То, что это мое сочинение, я не говорю. Тетя Маня удивленно спрашивает: «Что ты играешь?» - «Где-то услышал», -  отвечаю я. И она говорит: «Интересная музыка». Я счастлив, но истину не открываю. 

 
       В Полтаву я привожу подарки: маме - красивую шкатулку из цветных  ракушек, а папе чемодан папирос - в Полтаве нет никаких, папа курит махорку и базарный самосад. Он покупает папиросные гильзы и специальные палочки, с помощью которых в гильзы набивают табак и выходят папиросы. Обычно это делаю я.

                29

       Лето 1939 года еще длится. Но в мире тревожно. Неожиданно, как гром среди ясного неба, в Москву приезжает гитлеровский министр Риббентроп и 23 августа подписывается  договор о ненападении на 10 лет с нашим смертельным врагом - фашистской Германией. Тотчас из газет, кинофильмов, радиопередач, песен и маршей  исчезают слова «фашисты», «гитлеровцы» и подобные. Теперь даже произносить их нельзя. И сам Гитлер, оказывается, не так уж плох. А во всем виноваты поджигатели войны - «плутократы» Англия и Франция. 28-го августа подписывается и второй пакт - о дружбе. Теперь Германия, хоть она и фашистская, наш друг. И, значит, войны не будет. Это очень хорошо.

       Но многое непонятно. Писатель Леон Фейхтвангер, по роману которого «Семья Оппенгейм» не так давно прошел замечательный фильм и книги которого стоят у нас на полках, теперь уже не в чести. Многие происходящим очень довольны. Кроме моего папы. Он видит все в каком-то искаженном свете. «Теперь у Гитлера развязаны руки, - мрачно говорит он. - Значит, война неизбежна».
      Проходит всего несколько дней и 1-го сентября Германия нападает на Польшу. Польша с трудом сопротивляется, но 17-го с востока вторгается Красная армия. Польша раздавлена и капитулирует. Её делят между собой победители - СССР и Германия. Западная часть Польши отходит к Германии, восточная (Галицию со Львовом) присоединяется к СССР. Карта Польши с разделяющей демаркационной линией опубликована в центральных газетах, и у нас дома с трепетом ждут: куда попадает Замостье?  Вскоре выясняется - увы, к Германии.
 
     Вскоре из Польши возвращаются победители - отцы многих наших соучеников. Из разгромленной (и разграбленной) Польши они привозят военные трофеи - невиданную у нас замечательную обувь, свитера и кофточки, белье, шерстяные и шелковые ткани на костюмы и платья, красивую посуду, мебель, часы, заграничные велосипеды, - то, чего мы никогда и в глаза не видели. Отец нашей соученицы, усатый и смахивающий на маршала Буденного, рассказывает нам о победоносных сражениях с жалкой польской армией, в которых  участвовал его полк. Мы ликуем. Ничего другого мы и не ожидали. Ясное дело, Красная армии непобедима.

       Мы горячо обсуждаем кинохронику из Львова, где показан совместный парад советских и немецких войск-победителей. На трибуне рядом с щеголеватыми немецкими офицерами стоят наши командиры в простых гимнастерках и приплюснутых  фуражках. В газетах публикуется историческая речь товарища Молотова, в которой он с презрением характеризует военное поражение Польши, как «закономерный акт распада уродливого порождения Версальского договора».
      
       Вечером у нас в гостях знакомые и идет бурное обсуждение событий, кто-то восторгается. И вдруг папа говорит: «Это грубый политический просчет. – И добавляет: Теперь на очереди СССР. Нашего гения мерзавец Гитлер обвел вокруг пальца, как цыган мужика на базаре». Все испуганно умолкают. Такие слова вслух, да еще при мне! Это же верная тюрьма. Но всё обходится благополучно. Никто не донес, я тоже молчу. Но папе я верю и пытаюсь понять ход его мыслей. Проходит еще два дня. Англия и Франция объявляют войну Германии. Вторая Мировая война началась. Но СССР в ней не участвует. В газетах перепечатываются и угодливо комментируются победные сводки германского вермахта, словно речь идет об операциях Красной армии: «наши войска захватили…наши танки вторглись…наша  авиация бомбила…» и т.п.. Наши???  Это коробит, что-то в этом неприятное, заискивающее, будто мы боимся немцам не угодить.
      

          Радиоприемники сдавать приказа еще нет, и из передач английского радио до нас доходят слухи о преследованиях  евреев в немецкой зоне оккупации Польши. В них всё чаще слышится средневековое слово «гетто». Гетто уже есть в Варшаве и Кракове, это близко от Замостья. Подобные новости приносят беженцы - польские евреи, спасшиеся от немецкой оккупации. Сейчас в Полтаве их много, целые  семьи. И у нас в школе появляются мальчики и девочки нашего возраста. Русский язык они почти не знают и удивлены тем, что мы, евреи, не говорим и не понимаем на идиш. Но мало-помалу мы находим с ними общий язык. Впервые от них мы слышим совсем о другой и непонятной нам жизни – об изолированных просторных квартирах с ванными комнатами, о телефонах в домах и газовых плитах на кухне, о наполненных всевозможными товарами магазинах и  о блистательных джаз-оркестрах Эдди Рознера, Генриха Варса и других, от них мы узнаем о жестокостях немцев, бомбежках и пожарах, о колоннах военнопленных. А их удивляют наши убогие коммунальные квартиры, пустые магазины, очереди за самым необходимым, бедная одежда и латаная обувь, весь убогий быт. Но в Полтаве они не задерживаются - движутся на восток или в Среднюю Азию, еще куда-то.

                30

       Ноябрь 1939 года. В городе афиши концертов московского симфонического оркестра под управлением московского дирижера Гаука: в программе Четвертая, Пятая и Шестая симфонии Чайковского, «Франческа-да-Римини», еще что-то. Концерты идут в зале Городского театра. С моим другом Марком мы покупаем билеты на третий концерт - будет исполняться 6-я «Патетическая» симфония, о которой В. мне говорил: «Это музыка от Бога!». Концерта я жду с волнением и трепетом, чуть-чуть уже подготовленный. Но  в оркестровом звучании я её не слышал.

 …С концерта мы выходим молча. Марку больше по душе третья часть, торжественное маршеобразное скерцо, он называет его «Маршем смерти» - будто бы так назвал эту часть Шестой сам Стасов. А меня потрясает и куда-то уносит первая часть - мощные удары tutti, они рушатся, как горный обвал, взрывают безмятежный покой главной – светлой, величественной темы, переходят в мрачный фатальный хорал «Со святыми упокой». От трагических рыданий хора тромбонов морозит спину. Отныне на всю жизнь я становлюсь пилигримом Храма Чайковского.

         Иногда я встречаю свою школьную учительницу пения в первом-втором классах (1931-1932гг.). Она живет на улице Карла Либкнехта (Трегубовской) в конце Комсомольской, это внизу, «за греблей». Трегубовская тянется вдоль неглубокого оврага, по дну которого протекает ручей. Изредка я прихожу к бывшей учительнице пения.  Длинная, м  узкая, как пенал, комнатка, под окном втиснут рояль, круглый стульчик почти под клавиатурой, и когда я сажусь, локти прижаты к телу, а колени к роялю. Играть неудобно, но зато рояль очень хороший, с мягким, бархатистым звучанием, играть приятно. К тому же у меня хорошая слушательница - сама Зоя Яковлевна, она меня не критикует, ногда даже похваливает. Но однажды, таинственно усмехаясь, говорит: «Сейчас я тебе что-то покажу». Она уходит за ширму, слышен щелчок замка на дверце шкафа, и через минуту выносит и ставит на стол старинную жестяную шкатулку. Затем   её открывает, вынимает сложенный вчетверо белый листок и протягивает мне: «Взгляни». - «Что это?» Она усмехается. «Письмо Петра Ильича Чайковского моему брату. Это 1887-й год».

         Я с трепетом касаюсь листка. Шуршит тугая рисовая бумага, на ней ничуть не выцветшие черные чернила, косой почерк. Содержание письма меня не интересует, для меня важен сам факт - в моей руке письмо, написанное самим Чайковским. Это эстафета из прошлого. Этот листок он держал в руке, возможно, этим пером он записывал свои сочинения… Но это еще не всё - вслед за письмом Зоя Яковлевна извлекает из шкатулки фотографию – это известный снимок. Я его знаю: освещенное лицо Чайковского на черном фоне. Но в верхнем углу наискось надпись: «П. Пржегозинскому.  Благодарный за внимание Петр Чайковский, 1887». Зоя Яковлевна видит мое волнение, улыбается и бережно прячет письмо и фото в шкатулку.               
                31
    
        30 ноября. Мороз и с ночи валит снег. В квартире холодно. Восемь утра. Диктор мрачно оповещает о провокациях финской военщины и начавшейся войне. Конечно, обнаглевших финнов следует проучить. Все уверены, что маленькая Финляндия сопротивляться  могучей Красной армии не сможет.
       …Впрочем, о том, что назревают какие-то события, мы давно догадываемся. В очередной раз наша 10-я школа превращена в госпиталь и учимся на третьей смене - с 4-х дня до 10 вечера в 12-й школе, которая на Подоле. Окна первого этажа нашей школы закрашены белой краской, во дворе под снегом лежат парты. Вскоре привозят первых раненых с Карельского перешейка и «линии Маннергейма». Но в военных сообщениях главного командования победные реляции первых дней сменяются краткими и вялыми фронтовыми сводками, из которых можно понять лишь то, что наступление наших войск замедлилось, а «белофинны» еще сопротивляются. Уже повсюду говорят о финских  снайперах-«кукушках», о тысячах обмороженных и убитых. Морозы крепнут. В нашей Полтаве минус 25, а сколько на севере, в Финляндии? В доме очень холодно и отключено электричество.
    
        Вот теперь вспоминают о старой керосиновой лампе, пылящейся в чулане. Её чистят и подвешивают на шнурах над столом в столовой. Удачно, что уцелело огромное ламповое стекло - теперь таких не бывает. Лампа красивая и нарядная, дает яркий свет, но пожирает много керосина. А с ним непросто. За ним я хожу в лавку, которая находится на Шевченковской напротив базара. Одна к другой стоят железные бочки, керосин и на полу. В одни руки продают не больше трех литров, но меня  завмаг знает и дает немного больше.
 
      Февраль 1940-го. Наконец-то наши войска прорывают линию  Маннергейма, берут город Выборг и трехмесячная Зимняя война кончается поражением Финляндии. Приведенные в газетах (все знают, что заниженные) официальные цифры потерь Красной армии огромны - свыше 70 тысяч убитых и вчетверо больше раненых. Это цена победы нашей 150-миллионной страны над 3-милионной Финляндией. Приезжие рассказывают, что финов в занятых городах нет, все бежали. Уже появился новый анекдот: в освобожденном Выборге теперь всего три финна - фининспектор и Финкельштейн с сыном…Ко всему СССР исключают из Лиги Наций. Папа считает, что это заслуженно, но вслух говорить об этом нельзя. Он думает, что Красная армия оказалась слабой. А это страшно в преддверии войны с Германией, которая, несмотря на  пакты о ненападении и дружбе, по его мнению, неизбежна и уже недалека.


        В эти дни я хожу в группу радистов-операторов. Ведет её бывший полярник радист Тарасенко. Мы, ученики из разных школ, осваиваем технику приёма и передачи текстов и цифр на ключе с помощью азбуки Морзе. Желающих было много, но Тарасенко отобрал группу по показателям слуха. Через месяц мы сдаем экзамен и получаем удостоверения радистов операторов 3-й категории. Теперь мы коротковолновики. Это очень увлекательно. При Дворце пионеров имеется любительская коротковолновая студия с настоящим радиопередатчиком, и как-то мне со старшим товарищем разрешают поработать  на нём.  Это на всю ночь, до утра. Мы запираемся в студии, надеваем наушники, выходим в эфир и на ключе непрерывно выстукиваем знак «внимание!» - это три точки и тире ( русская буква «Ж» - латинское «V») - и снова, снова, так много раз.

       Затем, прервавшись, многократно выдаем в эфир позывные нашего передатчика, и снова  переключаемся на приём. И внимательно вслушиваемся в волны и шорохи невообразимого, немыслимого пространства. Где-то неслыханно далеко слышны тонкие писки разных морзянок, набегают и откатываются волны несущих частот и кажется, будто вся радиорубка бесшумно плывет в волнах радио-эфира. Но вот наш вызов привлек внимание какого-то дальнего радиолюбителя, как и мы, шарящего в радиоэфире. У него, как и у нас, есть таблицы международного радио-кода - это обозначенные тремя латинскими буквами стандартные фразы – приветствия, слова вежливости и вопросы: кто вы? ваше имя? из какой вы страны? сколько вам лет? И т.д. Мы задаем вопросы ему, а он нам. Потом мы прощаемся - опять же этим условным кодом, просим подтвердить связь, он подтверждает, - и опять шарим в эфире.
    Через какое-то время на адрес Дворца Пионеров по почте прибывает специальная художественная  открытка - в обиходе «кюэсэлька» (кю-эс-эль, «QSL» ) - с позывными передатчика нашего ночного собеседника. А мы отправляем ему (через дирекцию ДП) свою - у нас есть специальный тираж. Стены нашей радиорубки под самый потолок оклеены десятками разных, в их числе очень красивых, «кюэсэлек».
      Ночь проходит незаметно, спать даже не хотелось. Мы пережили удивительное чувство единства мира, ощущение власти человека над немыслимым, невообразимым  пространством.
      

    Весна, 1940-й год, близятся последние экзамены. А что потом? Мне всё чаще снится, будто я сижу за роялем, из-под моих пальцев льются какие-то мелодии. Меня тянет к роялю, к нотной бумаге. Всё время во мне бродят темы будущих сочинений. Я едва успеваю их записывать. Радио и прочие увлечения отошли  на второй план.
      Детство окончилось.
      В мире неспокойно. В напряженной атмосфере окружающей жизни уже ощущается предгрозовое дыхание близкой  войны.