Мерзлые души

Татьяна Петроченко
Колымская земля холодна, безрадостна и полна горечи. Золото не сделало ее богатой и не растопило мерзлые души. Пришлые здесь всегда выживали, а не жили, независимо от чина и статуса. Её насельниками становились по разным причинам: оседлые зэки и зэчки, романтики или приехавшие за «длинным рублем» настроенные геологи,  выжившие от неуёмного пития огненной воды аборигены, да случайные работяги с приисков.  Платили здесь хорошо, жилось сурово телу, но вольно уму, да и привычка к этому далекому от цивилизации и городской суеты  Заполярью, со временем становилась второй натурой. Но всех их объединяла и  грела одна мысль  - скоро на материк! Скоро  - это или в отпуск, или на учебу, или навсегда.

Жить, как выяснилось, можно везде, а умирать и подавно.

Толян, большой, снулый мужик, с лицом заспанного медведя, неловко крутил в толстых, искривленных работой, побуревших пальцах, небольшую черно-белую фотографию, с фигурно срезанными краями. Это была обычная отпускная карточка: радостно улыбающиеся мама, папа и ребенок на фоне моря и пластмассовой пальмы с живым попугаем, пристегнутым к стволу ремешком.

- …Валька, ну, ты козел! Это надо быть таким придурком, чтобы карячится здесь, в этой гребаной мерзлоте, когда у тебя семья на материке живет. Я не знал этого и всегда думал, что ты бобыль.

- Ну, вообще-то ты прав -  бобыль.  Где семья-то? Уже давно не семья. Ни я им, ни они мне. Не рви душу, наливай, - бесцветно прервал разговор Валька.
- Ё-мое, во хрень какая, оказывается! Ну, ты Валька, даёшь, - не унимался  уже изрядно подвыпивший Толян, опрокидывая в себя очередную мутную, давно не мытую стопку, -  Ты чё, блин, с ними ваще никак?

- Никак. Ни они со мной, ни я с ними. Да и не нужно теперь это никому – ни им, ни мне, - спокойно и рассудительно, насколько можно быть рассудительным, а не заторможенным после литра водки, отозвался Валька и зачем-то пнул ногой стоящую рядом старую, потрепанную табуретку.

Толян покрутил по сторонам нечесаной головой, увидев в тысячный раз неприбранную комнату кореша: старый шифоньер, который выбросили за ненадобностью из артельной бухгалтерии и они на себе заволокли его к Вальке в квартиру, железная кровать с продавленной сеткой и плохо отстиранной ветхой постелью; одна, сиро болтающаяся ситцевая занавеска с красными горохами, вторая была ими же разодрана на бинтование руки Толяныча, когда тот спьяну как-то поигрывал ножичком, да и доигрался; засиженный мухами плафон с тусклой сороковаттной лампочкой, как полярное солнце; вытертая оленья шкура на стене, полученная в счет какого-то старого долга…

Весь холостяцкий Валькин скарб дышал одиночеством, бедностью и наплевательским отношением к дому. Вот только невпопад расставленные бледнозеленые, хиловатые, но живучие, как приютские дети цветы, в надтреснутых, коричневых керамических горшках,  придавали  этому бичевскому пейзажу человеческое тепло и надежду. Валька за цветами ухаживал, как мог, точнее, как вспоминал – поливал их, зачем-то переставлял с места на место, чтобы они развивались, как он считал; порой от куда-то приносил новые цветочные отростки, такие же убогонькие и маложизненные. Свое цветочное хозяйство Валька называл «моя дачка».

Толян прошлым летом застал странную картину, придя к Вальке с толковым  предложением: «А чтобы нам не…». Он увидел стол, на котором была составлена вся Валькина дачка, Вальку трезвого и причесанного, нежно и любовно обнявшего руками  свой садик.  В центре садика был еще и огород – три крохотные баночки от детского пюре, а в них  темно-рыжие, разбухшие от воды луковки с белыми, нитяными, мохнатыми корешками и чахоточными бледно-зелеными вершками. «Странный все-таки этот Валька, романтик, наверное» - заскучав от этого зрелища, разочарованно подумал Толян.

-И то, правда, ты им такой забулдыга точно не нужен. С тобой-то, бичом колымским, даже Гулька жить не смогла, а эта шалава выносливая, якута Сохатого пять лет терпела, пока ей челюсть не снес, - беззлобно, по-приятельски поддержал друга Толян.

 - Оставь Гульку, нормальная она баба, не полощи языком зазря, - окрысился Валька, встал  и пошел завалиться на кровать.

 - Валёк, а ты давно-то с родней виделся? Они  кто у тебя? – не прекращал дружок свои расспросы,  страшно удивленный услышанной историей.

 - Да тебе что за дело, своё стереги, а то Катька тебе такие рога нарастит, краше любого сохатого будешь. 

Обидно стало Вальке за себя. Зачесался было язык у него, захотелось достать из затертой паспортной обложки старую фотографию жены, рассказать о ней, чтобы утереть нос этому говоруну. Его Кира, Кирюша, - думал про себя Валька, -  была настоящей красавицей, звездой, королевой, ни чета плосколицей и коротконогой  Гульке или чернозубой, задастой Толяновой жене.

Накатили на Вальку томные, сладкие, но раскаленным углем  жгущие сердце, воспоминания.   Он любил и ненавидел эти моменты, когда всплывало нежданно в памяти его прошлое. Уже столько лет прошло - он сам, все вокруг стало иным и непохожим на то, что было в его далекой и почти забытой другой жизни.

А в другой жизни у Вальки был светлый дом с белеными стенами, семья, друзья, но за давностью лет, все казалось покрытым таким же слоем вечной мерзлоты, как эта земля на краю мира, где он теперь жил.

Где уж те вишни, что наливались темно-бордовым густым соком к середине лета, где колючие малинники, где корявый, шершавый ствол старого, медово-сладкого ананасного абрикоса, где мелкие соцветия роз - катеринок, обнимавших и обвивавших  забор и калитку? Все это осталось только в зыбких, навеянных алкогольным туманом воспоминаниях. Знал Валька, что и дом родительский, и сад пошли под нож, точнее, под стальной, строительный ковш.

Да собственно всё в его жизни давно пошло под нож. Валька, как срубленный, но еще не совсем засохший куст, болтался среди людей перекати-полем. Для других он был никем -  бичём с прииска и ему никто не был важен и нужен.

Валька встал с кровати, взял бутылку, налил себе половину стопки и быстро заглотнул, чтобы прекрасно-болезненное наваждение не исчезало.

 - Хрен с ним, - думал он, - пусть скребет когтями душу, но как все же хочется это кино вернуть! По крупицам  он вытягивал  образ жены из подвалов и чердаков своей памяти,  собирал по крошечным деталям:  цвет волос, блеск жемчужной улыбки, небесно-голубая, в тонкую белую полоску атласная юбка, широкая к низу, но туго затянутая на узкой талии, туфли лодочки с тонкими каблучками, узкие плечи, нежно подхваченные бело-кружевными рукавчиками-фонариками, модная прическа «бабетта»…
-Все было так и не так  - мрачным опьяневшим сознанием понимал Валька. Не мог он, как ни силился услышать заливистого смеха, не мог вытащить запахи из спрессованных, монолитных наслоений прошлого. Полюбил ведь он жену не только за красоту и недоступность, а за этот откровенный, призывный, распахнутый миру смех  и летний, пряный запах её тела.

Кира любила смеяться, любила, когда ее смешили и знала, чертовка, что смеется красиво. Смеется как артистка. Знала, потому что видела, как на это откликаются все, кто оказывался рядом с  ее весельем.  Валька готов был на ней жениться в тот же миг, как узнал её, он даже  в итоге рассорился с семьей, которая Киру не признавала и презирала.

Валя видел, что его Киру или взахлеб любят или она раздражает собою. Красивая,  из хорошей семьи, пожившая в столице и в почти заграничной Прибалтике, она и одевалась не как все, и говорила каким-то особым, дикторским, чистым голосом. А как танцевала! Все это Вальку манило, завораживало, прибивало к ней намертво гвоздями страсти.

Кира была как из другого мира. В жизни Валентина, офицерского сына, кочевавшего с отцом по гарнизонам, таких девушек не было. Что-то похожее он встречал в демократической Германии, когда служил там срочную, но видел он девушек издалека да из под козырька, потому особо не рассматривал и не верил в подлинность таких красоток.

Как он Киру добивался, какие только молодецкие подвиги не совершал! И покорил- таки. Поженились они на удивление и вопреки всем – и родителям с обеих сторон, и друзьям, и знакомым.

Никто не верил в правду их отношений, и никто не поверил в честность их брака. Все лишь недоумевали, крутили у виска и ждали скандального развода, подтверждающего здравый смыл и опытные обывательские суждения.
Одни Валентину удивлялись  и сочувствовали – зачем ему,  нормальному, красивому, атлетически сложенному парню эта столичная вертихвостка, да к тому же по слухам уже и замужем побывавшая. Любая девчонка  была бы рада пойти за него, не раздумывая ни минуты.

Другие - не стесняясь, в лицо говорили ей – что ты в нем нашла, ну хорош собой, спортсмен, ухаживает красиво, но ведь ни образования толкового, ни денег, ни жилья своего, родня его никогда тебя не примет, зачем?  Все Киру призывали опомниться и принять пока не поздно предложения тех других, кто был рядом – повзрослее, посолиднее, побогаче.

Какая волшебная  искра между ними пробежала, что было причиной этого удивительного брака -  так никто и не узнал. Для всех это был лишь временный и загадочный союз. А когда через год родилась у них девочка, и Валька стал ревностным и заботливым отцом, все угомонились, притихли и охотно собирались у них дома по праздникам.

Надо отдать должное, хозяйкой Кира была отменной, все у нее спорилось: Валька опрятен и наглажен, дом чист, еда приготовлена.  Да не вермишель с сосисками, а всегда что-то вкусное, что-то новенькое, особенно на праздники. А какие она закатывала в банки помидоры и огурцы, перцы и патиссоны! Никто никогда не предполагал, что эта стиляжная танцорка и хохотунья станет прекрасной матерью и хозяйкой.

Но даже и это не примирило Валькину семью с его любимой и красивой женой. Виделись они с родней не часто, общались сухо и формально. Это Киру обижало и злило, а Валька был безволен, что бы пресечь родительское недовольство и заявить себя во весь рост мужем и хозяином семьи. Все что-то родителям пытался объяснить, рассказывал о Кире много хорошего, но делал это так униженно, будто оправдывался перед ними -  оправдывал Киру и оправдывал их любовь. А Кира каждый раз старательно, но безрезультатно выбирала к праздникам  подарки для его строгого, нелюбезного к ней отца, безликой и послушной мужу матери и надменной сестры школьницы. Подарки принимались без внимания, со скупой, холодной благодарностью.
 - Валек, ты чё заснул? Или откинулся, гэ-гэ-гэ, - вероломно ввалился в Валькины воспоминания уже совсем окосевший Толян.

 - Да пошёл ты, - обрубил его Валька,  - но от неуместного лошадиного ржания, сладкие дрёмы уже растворились и в глаза, дикой кошкой вцепилась замызганная, неуютная, опостылевшая комната. Особенно резанул душу вид баночки, в которой не сказать чтобы росла, а скорее одиноко и тоскливо выживала сморщенная луковичка. Её разросшиеся тонкие белые корешки, червячками заполнили почти половину банки, выпили почти всю мутно-желтую воду. А из плешивой макушки одиноко состарившегося Чипполино, который, вряд ли дотянет до чахлого северного лета, тянулись к потолку два бледно-зеленых перышка лука. Будто луковичка своими двумя тощими ручонками или сдавалась окончательно, или наоборот жадно просилась еще чуток пожить. Жизнь растения зависела от настроения и степени трезвости хозяина.

Сейчас эти луковые стрелочки, как две весенние травинки, вернули  опять Вальку в его вожделенное прошлое. Он вспомнил, как вел за руку в первый класс свою любимицу дочь, а в другой  руке держал крепкого, щекастого, удивительно похожего на него кареглазого мальчугана.

Какие разные дети у них вышли! Девочка -  тоненькая, нежная, как молодая вербочка, со светлыми косичками, голубоглазая, тихая, умненькая и покладистая. А мальчишка наоборот – кровь с молоком, ресницы  - девчонкам на зависть, волосенки густые, глаза большие, шоколадные и такой шебутной, чуть не уследишь, он уже на дороге, на заборе, на дереве, у собаки кость отбирает. Перемешались чудным образом у них с Кирой гены – девочка вышла внешне на мать похожая, но характером скорее в Валентина, а пацан напротив – живой, яркий, как мать, а окрасом в отца.
Валька вспоминать, в общем-то, любил, но делал это особенным образом. Если не засыпал посреди своих воспоминаний в полупьяном виде, то восстанавливал эпизоды, картинки, голоса, действия,  но до определенного предела. А потом как на пульте кнопку нажимал и кино останавливал. Стоп. Баста. Харэ!

Его настроение резко менялось, когда он прокручивал  это сокровенное, тайное кино. От благодушно-сентиментального до агрессивно-ненавистнического. Сначала Валька  любил всех - свою Кирочку, детей, родителей, их уютный  дом, друзей, всю свою жизнь. А потом он все резко начинал ненавидеть, да так яростно, так остервенело, так огрызочно, как пес, который свирепо щерится, рычит, расжигая в себе злобу, чтобы бросится в жестокую схватку с врагом, загнавшим его в этот позорный, безвыходный угол.

И Валька, в  общем-то, человек незлобный, в последние годы физически сдавший от тяжелой работы и многолетнего беспробудного пьянства, в такие моменты становился непредсказуемо жестким, злым и грубым. Он мог в порыве гнева все сбросить со стола, разогнать собутыльников, колотить по дверцам оставшейся мебели все еще крепким кулаком, а потом выпить из горла оставшиеся глотки, если они чудом там оставались, и заснуть тяжелым, вязким, кошмарным сном.

Заснуть, как умереть. Он и хотел в такие минуты смерти. Смерти, как отмены его колючей жизни за чертой вечной мерзлоты, с её сумрачными, гнусными буднями, опостылевшим одиноким бытом и неизбывными, обжигающими воспоминаниями.
 - Валюююха, не сспи, заммерзнешь, смоттри кто пришееел к нам с пподааарочком,  - радостно стал будить его Толян. От переполненной водкой глотки, Толян заикался, голос его был гнусав и неприятен. Валька приоткрыл веки, выпуская из них облачка оставшихся воспоминаний о своих детях, увидел Гульку.

 - Бля, а ты, плоскодонка, чего приперлась,  - раздраженно процедил он  сквозь зубы.
 - Любить тебя,  - игриво растягивая в хмельной улыбке щербатый рот, кокетничала Гулька.
И тут на Вальку накатило. Что это было? То ли наваждение от воспоминаний, то ли уже белая горячка, то ли Господь решил напоследок жестоко посмеяться и проучить. Он смотрел на колченогую, как все якутки, плоскокозадую, подвыпившую бабу, с давно немытым телом, заношенной и вонючей от пота одеждой. Увидел её нечистые руки, державшие бутылку, короткие  пальцы и обгрызанными почти до самых лунок ногтями, сальные,  черные пучки волос, торчавшие из-под самовязанной растянутой шапки - зло смотрел он на Гульку, а за ней почему-то стояла Кира.

Кира была в свадебном платье, белых туфельках, с венком былых цветов на голове и улыбалась ему радостно и ласково своей восхитительной белозубой улыбкой. Она просто стояла и улыбалась, не осматривая его убогое холостяцкое жилище, не брезгуя его поддатыми приятелями, не презирая его пьяный угар.

В ее глазах не было того мучительного пренебрежения и горькой обиды, которые он запомнил на всю жизнь. Любимая щедро и легко дарила  ему свою улыбку, вместо жестких, унизительных, но справедливых слов. Именно её презрение и обида не давали Вальке доводить свои воспоминания до конца, до отъезда на прииски. Заработки и вольница его сгубили, он стал спиваться, дебоширить, жить паршиво и по-хамски.

Однажды, в черном запойном хмелю, не чуя себя и землю под ногами, он ударил Киру, не пускавшую его к собутыльникам. Ударил  сильно, наотмашь, до крови, так как бил бы мужика. Этот удар и выбил Вальку из семейной жизни, как выбивают в драке зуб. Его выплюнули, и он залетел обратно на «севера» -  колымить на прииски.

 Валькино наваждение не исчезало. Кира стояла позади пьяной Гульки, как великодушная, сильная   королева, которая пришла дать ему свободу и прощение. От себя самого. Он нее. От половинчатых воспоминаний. От их яркой, счастливой юности и от их жуткого, убийственного, залитого слезами и обожженного пьяным угаром прошлого.

Валька обезумел и его больной от мегалитров водки мозг, рваное от одиночества и непрощенной  вины сердце, уже были не в состоянии понять что быль, а что небыль. Он видел прекрасную, добрую, любимую Киру, он видел потрепанную, затасканную Гульку, видел  нетерпеливо помахивающего стаканами Толяна и свою затхлую северную берлогу. Он силился, но не мог принять то, что Кира-мираж, и не мог не признать, что это его дом, его друзья, его жизнь. 

Последние  несколько десятков лет у Вальки было две жизни. Одна -  под алкогольным наркозом, со смеющейся Кирой и детьми среди каштанов, арбузов и абрикосовых садов. Другая -  с бесконечными полярными ночами, озаренными лишь редким северным сияньем, стылым суррогатным летом и тяжелой работой в артели.
А над этой двойной жизнью распростерло свои черные крылья ледяное одиночество, еще более темное, чем полярные ночи -  беспощадное, бездушное, бесконечное.

Одиночество, как небо без звезд, как море без рыб, как сердце без любви.

И Кира вдруг заговорила, что сделало её явью и подлинной реальностью.
 - Валя, прости меня, милый. Прости за то, что позволила себя полюбить. Прости за мою силу, которая сделала тебя слабым. Валечка, я любила тебя. Прости если захочешь, а я давно тебя простила.

Эта её просьба о прощении настолько была необъяснима для него, застолбившего за собой всю вину. Вспыхнувший  Валька  резко, нервно вскочил с кровати, где до того валялся, и протянул руки к Кире, что бы её встряхнуть, разбудить от наваждения этого нелепого и ненужного прощения. Но протянув руки, он схватил Гульку, та радостно заржала и пьяное, дохнувшее ему в лицо кислое перегарное гоготание, подсекло Вальку под самый дых.

Он неистово заметался по комнате, опрокидывая табуретки и скидывая со стола необузданными руками грязную посуду, дернулся в кухню,  затем в ванную, сунул голову под кран. Он мотался по крошечной квартирке, рычал и выл, не знал куда деть себя. Валькины железные кулаки то сжимались, то разжимались, пальцы хрустели, вибрировали, будто что-то искали. Он был в безумии, теряя связь с реальностью, с собой. Как подранок  метался от душевного скрежета и нуждался толи в чужой сильной руке, то ли в избавительной смерти.

Вернулся резко в кухню, и там ему на глаза попался нож. Это был небольшой кухонный нож, с наборной рукояткой из оленьего рога, какие Валька делал сам. Они были гордостью его кухонной утвари на зависть Кириным подругам. Взял его, опять вспомнил о своем пропитом счастье и зло резанул им деревяшку подоконника.
Затем слепо двинулся в комнату, все еще держа в руке нож. Толян, глумливо помахивая той самой фотографией, где были Кира и дети, резко дернулся ему навстречу, не ожидая встретить не Вальку  ни  нож -  на них обоих и напоролся. Он  вошел в сталь всей своей  мягкой кровяной плотью, словно щедрый кусок мяса нанизался на шампур.

Рычал обезумевший, ничего не понявший Валька, диким криком орал от боли Толян, по-бабьи мерзко визжала от страха Гулька. Сбежались соседи. Тут же вызвали милицию, скорую.

К их приезду  Валька уже затих, обмяк, стал безвольным и ко всему равнодушным. Он смотрел пустыми, остекленевшими глазами, отвечал глухо и безжизненно, головы не поднимал, свои широкие плечи сутулил, отчего стал меньше, уже, убоже. Только мелкие и незаметные окружающим движения натруженных рабочих кулаков, да перекатывающиеся под колючей, седой щетиной желваки выдавали в нем затухавшие чувства. Свою вину он признал без понуканий. Показания дал не противоречащие свидетельским. На поруки его брать было некому. Толяну заявление  из милиции жена не дала забрать.

Закрыли Вальку на два года. Дальше Колымы сидеть было негде, поэтому мотал срок неподалеку. Гулька его навещала. Много времени проводил Валька по нездоровью в тюремной больничке. Вышел почти слепой, отощавший и сильно ссутуленный. Почти не пил, не мог. Оттого и корешей своих растерял. Гулька за ним по-доброму ходила, кормила, но жить не оставалась.

Потом  Валька тихо и незаметно помер, так же тихо и незаметно, как прожил последние несколько лет после тюрьмы. «Дачку» себе заново не заводил, забыл о ней. Жил тихо, одиноко, без видений и воспоминаний – никак жил, в никуда жил. Полгода ночь, полгода день. Ночь. День. Темень. Свет. Неделя. Год. Жизнь. Смерть.

И только зачем-то на подоконнике, в детской баночке росла к небу чахоточная сиротская луковичка. Росла себе и росла. Всегда, до самого Валькиного ухода.  Росла так жизнестойко и сама по себе, как где-то далеко за горизонтом Валькиного существования росли и пускали зеленые стрелочки его дети, внуки и правнуки.

Похоронили Вальку общими сборами. И приняла его угрюмая, колымская, вековечно-слёзная, далёкая от зеленого буйства и яркого солнца твердь, как принимала и обнимала на своей стылой груди всех без разбору страдальцев, занесенных сюда волею судьбы.