Ведения лунной ночи

Иван Никульшин
               
                1
Старинный ветровский житель Иван Поликарпович Зауголин,  сухопарый, гладко выбритый старик, на лавочке подле своего  палисадника  слушал транзистор. Время клонилось к закату, и отовсюду сеялся тонкий предвечерний свет.

 Деревенская улица,  тянувшаяся изгибом в один конец, выглядела пусто. В другую сторону сразу за палисадником был  проулок с полевой дорогой, за ней по обе стороны асфальта - овраг с высокими осокорями. За оврагом  снова тянулась улица в один порядок, называлась она Оторвановкой.

Когда-то  в самом конце  этой Оторвановки    располагался социально- культурный и производственно-административный центр самой  Ветровки  с правлением колхоза «Заветы Ильича», с клубом среди зелёного лужка, обсаженного деревьями; со  школой под тополями, с фельдшерским пунктом, почтой  и сельмагом.

За ними   в некотором отдалении стояли  производственные помещения: мастерские, пожарное депо на два выезда, животноводческие фермы,  а ещё дальше на солнечном припёке предполья был разбит большой колхозный сад с пасекой  в его глубине. 

Теперь кроме пустующей школы с выбитыми стеклами да учительского дома ничего этого не осталось; все исчезло и растворилось во времени, как исчезли когда-то старинные барские усадьбы. На месте былых строений могучей стеной поднялись густые заросли татарника да  неистребимой дикой конопли.

Сад успел одичать за годы  либеральных реформ и выглядел особенно убого; часть деревьев вымерзла, посохла; другая часть, хотя и сохранилась, но зачахла; большинство -  превратилось в корявые, давно не плодящие уродцы.

Ивану Поликарповичу было немного грустно в одиночестве думать о былом. И  радио он слушал исключительно от скуки, слегка откинув голову , упершись  затылком в штакетину палисада, прикрыв глаза,  приняв вид нечаянно задремавшего человека, утомленного непросильными трудами и благостью природы.

Августовское солнце горело не в полную силу и после жаркого дневного
 каления, пожалуй, само  не прочь было подремать где-то в  бесконечно далеких полуденных краях.

 Прогремел грузовик с дровами. Иван Поликарпович вздрогнул, открыл глаза  и вытянул шею, потянувшись взглядом  вслед за грузовиком.

 Машина становилась у двора Евдокии Носихи, вдовы ветерана войны. Два   мужика в оранжевых спецовках, оба из соседнего села Ярцево, открыли борта и стали разгружаться, брякая о землю напиленные чураками.
С ними была и Татьяна, жена племянника Семёна, социальный работник по обслуживанию престарелых пенсионеров.

 Любопытствуя,  Иван Поликарпович слегка поднялся на полусогнутых ногах и понаблюдал, как работает мужики, и что за дрова привезли этой Носихе. Увидев, что дрова никуда не годные; кленовые да коряжистые, - успокоился и, присе, желчно хмыкнул: «Тоже мне дрова, ядрёно корень!  Защитную лесополосу дербанят. Ничего не нужно стало. Сталина на них нет!..».

 И о Носихе подумал не без желчи: «Нашли безутешную вдову!.. Её Федька  и  лапти  не успел на семафор закинуть, как с парнями стала ватажиться. А теперь, куды там - страдающая вдова, боевая подруга семерых мужиков».

 И засмеялся, вспомнив, как его жена Полина отбуздякала эту Носиху, встретив их в обнимку на  выходе из колхозного сада. Носиха тогда кудахтала, как курица, вскрикивая и увертываясь от громко бухающих Полининых кулаков: «Ты, чо, чо, Пашка, совсем опупела?!  Мы же малину собирали!..».

  Пользуясь бабьими разборками, он сбежал от обоих. Но разве от Полины сбежишь? Дома, черепаха,  отыгралась: с неделю бока болели.
Давно это было, и сам был молодым. А Дунька уже тогда зрелой бабой была. И крепкой, как туго накаченное колесо.

 Не желая заново  переживать ту давнюю свою оплошку, Иван Поликарпович  прищурился, присматриваясь к показавшейся на дороге одинокой  мужской  фигуре в рубашке с коротким рукавом и  авоськой в руке,и без труда признал в ней бывшего школьного  учителя истории Григория Михайловича Стрелкова.  «За  хлебом таскался,  - с неудовольствием догадался он. - Мог  бы  и Таньку попросить. Не хочет, как же, сельская интеллигенция! С народом ему, видишь ли, надо  общаться.  Вот уж приболел он народу!.. Важности по самую крышу, говорун хренов!».

 Была у Ивана Поликарповича такая черта; с трудом переносил людей,  умеющих говорить умно и складно. А учитель именно так излагал свои мысли. Ивану Поликарповичу при всей его старательности никак не давалось это учительское умение, и он завистливо хмыкнул: «Чего ему  не брехать? Интернет  завел. Со всем миром, видишь ли,  общается. Нужен он миру! Мы, может,  и сами  без  этого Интернета побольше знаем, да  только молчим».

 Поравнявшись, Стрелков молчаливо вскинул кисть руки над головой, пионерским жестом  приветствуя Ивана Поликарповича. В клетчатой рубашке, с непокрытой белой головой, он двигал старческой походкой, заметно шмыгая по асфальту; стоптанные башмаки Григория Михайловича издавали звуки каленого кирпича по чугунной сковороде, которым  Полина очищала её от нагара.
 
Приглушив  транзистор, Иван Поликарпович крикнул  первое, что в голову пришло:

 - Топаешь, значит? Мог бы, чать,  и властей  попросить. Как-никак интеллигенция, надёжа и совесть страны…
  - Стоит ли  у нищего последний сухарь отбирать? – не задерживаясь, буркнул учитель.
 - Чаво?
 - Инфляция, говорю, -  уже громче пояснил Стрелков. –  Хлеб-то, говорю, дороже советской баранины стал.

 - А-а, что есть, то есть, - согласился Иван Поликарпович, настраиваясь на продолжение разговора. –  Рынок же, мать его в калошу, ему нажиться надо!.. Вон послушал радио,  жены министров, говорят,  шибко способными стали. Миллионы наваривают, мать их в качалку! А чего им не наваривать, оно , и наших баб поставь, небось, тоже не сплоховали бы, тоже бы без не способностей оказались бы.  У мёда  да не измазаться!..

 Стрелков ушмыгал уже далеко и, кажется,  не слышал, что сказал ему Иван Поликарпович, и он  с досады плюнул вслед  учителю, проворчав для  удовольствия души:
 - Тоже мне  философ, мать его в керосин!.. Иди, жене своей читай философию.
Но, вспомнив, что у Стрелкова уже года три, как нет жены, завистливо произнёс с оглядкой на окна своей избы:

 - Везет же дуракам!..

 Не прошло и минуты, Иван Поликарпович ещё и остыть не успел от разговоры с учителем, как из соседской калитки выполз Павел Егорович Бурмашов, тоже в возрасте человек и даже в более почтенным, нежели  Зауголин, однако на вид довольно  крепкий; большой, краснолицей, с толстой шей, двойным подбородком  и без видимых морщин.

Если про Зауголина можно было сказать, что он собран из одних сухожилий, хрящей да ребер, обтянутых  старческой кожей, то его сосед состоял исключительно из крупных мослаков, обросших несколькими пудами филейного мяса.

 Увидев Зауголина, Павел Егорович горделиво вскинул непокрытую, стриженную под бобрик голову, окинутую лёгким серебром, и,  опираясь на кленовую, гладко оструганную палочку,  степенно двинулся к лавочке соседа.

 Иван Поликарпович с ленивой иронией наблюдал за  его нетвердой походкой  и язвительно усмехался: «Вот выпялился кабан брюхатый! Надо же, клюку завёл! Для форса, конечно... Нашел, чем форсить!.. Да такую тушу и без клюки паровозом не сшибёшь!».

 Бурмашов молча подошел, не здороваясь, ввалился рядышком на жалобно скрипнувшую скамеечку и тоже стал слушать радио. Передавали новости, как обычно с криминальным уклоном: там-то чиновник на миллионный взятке попался; там-то инкассаторов, как куропаток, постреляли; где-то стена обрушилась, прораба  насмерть задавила; на какой-то тусовке королевский внук до гола разделся, а у модной певички фурункул  вскочил  на интересном  месте, и теперь неизвестно, станет ли она надувать свои груди  силиконом, или фурункулом  утешиться.

 «Болтают чёрт те что, в зубы нечего взять!», -  в сердцах подумал степенный Бурмашов, поглядывая за огороды в недальние луга; на округлую березовую рощу с притулившимся к ней сельским кладбищем; на дальний ярко зеленеющий лес за болотом, на вершинки ближних осокорей в проулке напротив.

 Деревья по обе стороны улицы были до того громадны, что их стволы и трём  мужикам не обхватить. А уж как  стары они, что  и самому  не вспомнить Ветровки без этих могучих великанов с грачиными гнёздами на зыбких вершинках, на которые и поглядеть-то,  картуз с головы свалится.

 От веяния вершинного воздуха деревья тихонько шуршали листвой,  которая мелко трепетала, рябя и отливаясь гранатовым блеском в лучах предзакатного солнца.

 Эта трепещущая рябь тоже вызывала  раздражение Павла Егоровича: «Играет, сволочь! К близкой осени трепещет, чёрт бы её подрал! А там и зиму жди; выскочит, как ведьма на помеле, и понесётся, тряся подолом...

Время-то, время-то летит, мать его в душеньку! И ворон не успеет каркнуть, как жизни конец».

И Павел Егорович предался  грустным размышлениям об этом самом бешено летящем времени, ставшим с некоторых пор не только нелюбимым, но даже как бы и ненавистным для него: бежит  и бежит, сволочь, не зная ни сна, ни передышки, сроки жизни урезая!

 «Положим, оно,  и в молодости не стояло на месте, -  шмыгнув носом, продолжал он молча рассуждать. - Тоже куда-то летело. Но все-таки не так,  как теперь; помедленней текло, с ленцой да прохладцей, вроде колхозной кобылы при последних силах.
 А тут, будто с цепи сорвалось! Не успеваешь листы с численника срывать!  И куда летят, и чего ему надо торопиться?».

 И  Павел Егорович озаботился тем, какой бы укорот дать этому времени - торопыге. Взнуздать бы его! Да ведь не взнуздаешь. Положим, часы можно остановить. Но время-то в самом нутре  будет тикать, зараза! Так и дотикает до погоста!..
 
 И  Павел Егорович, осердившись на это куда-то стремительно убегающее время, принялся посохом  чертить  замысловатые узоры на выбитом до голости земляном пяточке.

 Воздух был чист и влажен после обильных ливней, пролетевших днями. Заметно ожившая уличная  мурава налилась повторной зеленью. Дышалось  легко и свободно.

 Радио с новостей перекинулось на рекламу. Слащавый женский голос призывал купить какой-то новый чудо-аппарат «Аполлон»,  страшно необходимый, по уверению радио, каждой половозрелой особи мужского пола.

 Ведущий передачи,  судя по его напористому тону, человек молодой и  деятельный,  заметно подыгрывал  своей собеседнице, назвавшейся специалистом какого-то оздоровительного центра, и всё расспрашивал её вкрадчиво и льстиво.

 - Скажите, уважаемая Полина Яковлевна, - обращался он к ней, слегка картавя, - а какие перспективы обещает  ваш прибор нашим доблестным ветеранам? Что ожидать от него, скажем, людям преклонного возраста?.. Каким образом им он поможет?

 - О-о, до чег верно замечено! Я бесконечно благодарна вам за ваш, прямо скажем,  существенный вопрос!  – рассыпаясь в любезностях, сразу же подхватила  эфирная Полина Яковлевна: -   Не в обиду будет вам сказано,  вы этим своим вопросом  угодили, можно сказать,  в самое яблочко, в самую суть животрепещущей современной  проблемы!

 Скажу  прямо, без всякого жеманства и ложной скромности; наш аппарат как раз и рассчитан на доблестных ветеранов войны и труда. Коллектив его  научных разработчиков ещё на стадии созидания  твердо  решил: во что бы то ни стало украсить жизнь дорогих дедушек и бабушек, наших славных тружеников войны и тыла, обеспечив их самым широким спектром сексуальной полноты. И наши учёные добились-таки этого! «Аполлон» способен, и я особо подчёркиваю, вернуть каждого половозрастного мужчину в лоно его супружеской ответственности!.. Он способен не просто физически взбодрить убеленного героическими сединами ветерана войны, но и на радость его боевой подруге из теперешнего бесполезного супружеского приложения обратить в искусного солдата интимного фронта. В  реально действующего мужчину! Вот это и есть наш священный долг перед страной и  людьми старшего поколения! И наша святая гражданская обязанность!

 Старики внимали голосу из эфира и переглядывались. Иван Поликарпович,  обычно склонный к язвительным сомнениям, на этот раз и  не заметил, как  подпал под завораживающий  рекламный гипноз; и оба соседа, глядя друг на друга, наваостив ухо, слушали транзистор с приоткрытыми ртами.

 Широкое, полное  лицо Бурмашова,  в отличие от бледного с пигментными пятнами лика Ивана Поликарповича, заметно  раскраснелось, и он возбужденно шмыгал носом.

 Радио, между тем, перешло непосредственно к перечислению  технических  параметров аппарата, возможности которого оказались прямо-таки фантастическими; «Аполлон» мог самостоятельно провести коррекцию организма, при необходимости добавить тестостерона, существенно повысить мужскую потенцию.
 Но особенно стариков поразила  его способность  увеличивать физические параметры самого детородного органа. Но это, кажется, было уже слишком. Здесь оба соседа  одновременно хмыкнули, пожали плечами и усомнились.

 Иван Поликарпович не только засомневался, но и,  возмущенно качнув головой, выключил транзистор.

 - Нет, чего она несёт, паразитка? Чего несёт?! Это что же,  наваривать, что ли, её аппарат будет?  Или воздухом накачивать? Вот выдумывают, вот выдумывают!.. В задницу вколотила бы  себе этот свой «Аполлон»!.. Чать, не первый год живём, тоже  «ящик» смотрим, всяко видели.…  Вот лопочет, вот мозги-то трёт! Думает; ах,  надую сейчас в уши  этим деревенским дуракам,   вскочат, как шальные, и побегут за её «Аполлоном»!.. Ну-ну грейся, грейся, ежели печка натоплена. Как бы самой не замерзнуть.…  Нет, Егорыч, чего она несёт? Какой  ещё реальный мужчина? А я  ей что, хрен собачий?! Да у меня,  может, этого тестостерона, хоть вёдрами отливай! И потенции на десятерых!..

 Заводясь, Иван Поликарпович не  всегда умел сдержать себя, порой вкладывая в свои слова столько саркастического яда, чтоза увлеченной страстностью и сам уже с трудом отличал правду от вымысла.

 -Разве дело в потенции? – продолжал он, горячась. -  Мужской силы не стало – вот в чём гвоздь вопроса! А эта курица  раскудахталась: «Тестостерон, тестостерон!». На голову вылей себе этот свой тестостерон! Где он  у неё, откуда взялся?..

 От возмущения вставная челюсть Ивана Поликарповича легонько вибрировала, и отдельные слова с буквой «эр»  как бы прыгали у него изо рта и угрожающе рычали.

 Ещё недавно редкостное  слово «тестостерон» с некоторых пор приобрело  в эфире звучание столь частое, что столо обычным для Ивана Поликарповича.
 
 Себя он не без  оснований считал человеком грамотным  и развитым во всех отношениях. Местную семилетку, правда, ему не довелось одолеть; послевоенные годы помещали, но четырехклассное начальное образование Иван Поликарпович ухватил в полном объёме  и таблицу умножения знал так, что от зубов отскакивало. А уж в политике местные мужики  его за профессора почитали; в свое время   ни одного выступления  районных лекторов в клубе не пропустил; о международном положении  и  сам мог часами рассуждать.  И каждый раз с удивлением вопрошал заинтересованных слушателей: почему это агрессивной Америке, сующий свой нос в каждую задницу мира,  никто  в назидание атомную бомбу дома не взорвет?.. А если был слегка  выпивши, горячась, стучал себя в грудь и уверял честную копанию; «Да будь я помоложе, на резиновой лодке подобрался бы к ней с ящиком динамита.  И так рванул бы, что эта их хваленая статуя свободы на карачки бы от страха села и  полные штаны себе навалила!».

 Он и соседу теперь всем своим видом показывал, что мудрёные словечки  какой-то московской трещотки для него всё равное, что семечки из-под комбайна.

 Бурмашов на своём раскрасневшемся лице тоже изображал  что-то вроде понимания предмета, в знак чего презрительным пельмешком выворачивал нижнюю губу.

 - Чёрт знает, что творится! – покачивая тяжелой головой, слегка просевшим баском поддержал он соседа. - Бывало, и рассуждать об этой штуке не смей, а нынче палят, как из пылесоса! Послушаешь, прямо-таки соловьём заливается! И видать, культурная баба, из самой Москвы, можно сказать. А без всякого стеснения на целую страну такую чушь несёт. Уши вянут, слушать!
 
 - А чего хотел ты  от них? –  обрадовано подхватил Иван Поликарпович, никогда  не упускающий случая лишней раз побранить столицу и начальство, по вине которых, как считал он,  и произошло разорение их Ветровки. -  Москва же!  С неё взятки гладки! Это же другое царство-государство, живёт отдельным от нас уделом. Вот и конопатит  нам мозги. Для того и конопатит,  чтоб  ещё больше с нас  урвать.…

 - И ведь не подумает своей пустой репой,  - не слушая его, стучал себе  по темчику  Бурмашов, -  рази дело в аппарате?.. Меня вот с  Егория на восемьдесят четвертый потянуло! – похвастался  он и,  наклонившись к  Зауголину,  доверительно выдохнул  ему в  ухо. -  И вот что скажу тебе, Поликарпыч: возраст в мужском  деле не помеха! Я бы и ныне игрался со своей  бабкой, кабы не эта ведьма, моя покойная тёща,  чтобы ни дна, ни покрышки ей! Пропеллером бы вертеться  курве всю жизнь в  гробу!..  Эта ведь она, паскудная баба, подстроила мне. Под самый корень, можно сказать, подрубила!.. Ты  только послушай, что  сотворила  эта старая ведьмака. Раньше-то я помалкивал об этом, не брякал никому, а ныне, дело прошлое, открою тебе по-соседски.

 И, набрав полную грудь воздуха, Павел Егорович выпалил с тихим возмущением:
 
 - Околдовала меня! Ровно за год до своей смерти, как сейчас помню, взяла и навтыкала под подушку заговорённых заколок. С той поры -  ша! -  в один момент  кончилось... Как серпом обрезало!.. Хватился как-то; тык, мык, так, сяк, медный пятак - нет ничего. Сразу-то до меня  не дошло, не сообразил своей репой, - на этот раз  костяшками пальцев постучал себе по густо забагровевшему лбу. - Потом-то что? Поздно уже. Эта курва взяла и лапки откинула. Да как легко отлетела-то! Спать легла и больше не дрыгнула. И колдовство своё унесла с собой, паскуда этакая! Разве не обидно?.. И теперь  мне, пережившему, можно сказать, нестерпимые  муки душевных  страданий, какая-то московская шишига про  своего «Аполлона» талдычит!.. Да на хрена, спрашивается, нужен мне этот её «Аполлон»?! Ты  моё естество верни!..

 Новость, так нежданно вылетевшая из уст Павла Егоровича, была столь поразительна, что в одно мгновение пронзила нутро  Ивана Поликарповича. Он встрепенулся, тихо ахнув, и даже как бы легонько застонал, вытаращив на соседа свои маленькие подслеповатые глаза. И с таким бессмысленным остервенением сдавил ручку  транзистора, что было слышно, как хрустнули  суставы его пальцев.

 Голова Ивана Поликарповича  вместе с телом закачалась из стороны в сторону, и  он стал проделывать такие замысловатые телодвижения, от которых,  кажется, и весь позвоночник его змейкой заходил под вылинявшей рубахой. И не только заходил, но и  стал издавать что-то вроде сухого потрескивания, какое обычно издает переспевший горох на полевой грядке.

 Рядом с внушительной фигурой соседа  он и сам выглядел эдаким высушенным гороховым стручком.

 - Это что же, Дарья ведьмой была?! Вот те на-а!  Вот эта новость!  –  как бы  очнувшись, таращил он глаза.

 - Ещё спрашиваешь! –  презрительно  фыркнул Бурмашов,  тяжело разворачиваясь всем туловом к соседу. - Ведьма, да ещё какая! Гадюка —  этого мало сказать!

 - Вот так фокус - мокус! Вот так штучки - дрючки, фунт изюма! Ты подумай что, под самым носом – и  никто,  нигде  ни гу-гу!.. Про ярцевскую Ховрю, помню, были слухи; умирала, говорят, трудно, – всё ещё дивясь новости, не мог усидеть на месте Зауголин.-  Вот те на! Вот это по-нашему!.. Нет, нет, постой! –  вдруг спохватился он, сделав резкое движение в сторону Бурмашова, и его суставы издали хрусты, словно ремни новенькой офицерской портупеи. - Это зачем же ей надо было мудровать над тобой?  Она что, с печки брякнулась, чтобы родную дочку с пустой фигой оставлять? Ежели нашёл  на неё такой стих,  могла бы чужому дяде подфинтить. А это что за факт такой, родного зятька в калошу сажать?..

 Павел Егорович, глядя в пространство, сосредоточенно пошмыгал носом и   прикинул, стоит ли выкладывать всё, и,  решив, коли начал говорить,то нечего останавливаться,и с тихой горечью признался:

 - А что ей ещё делать, если у неё личный интерес ко мне имелся. Ей, что дочка, что болотная кочка – всё едино! Она ведь и Алёне моей, скажу тебе, завидовала... А уж, какой ведьмой была-а, и описать невозможно! По телевизору вон показывают разных чумаков. Они, видишь ли, воду слюной заряжают; энергетические дыры кляпом затыкают... Да они  просто мелкая шпана перед моей тёщей! Этим  шибздикам и близко с ней не стоять!..

 Зауголину никак не сиделось на месте; он нетерпеливо ерзал, не переставая трясти головой, и бахрома его реденьких волос  за оттопыренными ушами пушисто шевелились. С колдунами и ведьмами ему за жизнь как-то не довелось общаться, слышать слышал, что есть такое подлое племя. Раньше думал, что брехня,  потом по радио, по телевидению  заговорили; нет,  вроде бы не брехня, а теперь вот рядом - живой свидетель. Значит, прада!..
 
 - Вот тебе, бабушка, и солод!  Вот тебе и  раз, в печке квас!  А с виду и  не подумаешь. С виду, куды там, -   конфетка в изумруде! В возрасте была, а бабьей сдобности, хоть  ковшом черпай!

 Иван Поликарпович качал головой,  подскакивал на месте, словно  воробей на ветке. И в его подслеповатых глазах вспыхивали такие зарницы неутолённого огня, что и в прошлое не окунуться невозможно стало.

 -Бывало, приедет из своего Ярцево в шляпке набекрень, - вспоминал он, растягивая слова и конфетно причмокивая. -  Идёт с автобуса, ножками стрекочет, словно козочка по золотому блюдечку! Лаковым ридикюлем на голом локотке играется. Куды нам до неё: чики - брики, фу ты, ну ты, ноги гнуты! Такое благоухание испражняет, дышать хочется!.. Я грешным делом завидовал…. Эка,  думаю, фруктоза-мимоза, изюм в сахаре!.. Ветерком потянет, будто дурманом голову окинет! Бывало, кулаки сожму, зубы стисну и думаю: вот бы на сеновал!..

 При этих словах Иван Поликарпович даже слегка подскочил на скамейке; и по его гладкой лысине пошли горячие  пунцовые лапы, а пальцы с синими ногтями, напряженно сжимавшие транзистор, стали совсем бескровными.

 - Не-е-т,  - печально вздохнул он, - разе к такой подступишься! Да и  эта моя тулпышка Полинка, сам знаешь, так и зыркает шарами, словно сыч на трубе. Так и сечёт, так и лупает по окнам!.. А оно во-о-на тут что, колдунья?!..

Иван Поликарпович повозился, устраивая надоедливо сползающей с коленей транзистор, и мечтательно закрыл глаза.

- Выходит, зря завидовал, – разочаровано вздохнул он. – Ведьма, оказывается. А ведь как маскировалась-то, а?.. Краски на себя  наводила. Вот и влезь в них, в этих баб! С виду ягода-малина, девица краса – золотая коса, а копни, дерьма куча!
; Эта  краса и меня своими ужимками соблазняла, – нехотя признался Бурмашов. - Ти-ти -ти, бывало, передо мной, бисером рассыпается. И дочке своей сладости лепечет: «Ох, повезло тебе, Алёнушка, с мужиком твоим! Прямо атаман он у тебя, Кудияр - богатырь!»…

Не помнит, похоже, как встретила, когда свататься  пришёл. Словно крыса, ощерилась…. Мне тогда за тридцать перевалило; набегался вдоволь, сбросил молодой жирок, жениться надумал. Ну, и заморочил Алёнке голову, закрутил с ней пожар любви. А она ещё зелёной была, шестнадцать только звякнуло…

Прихожу, значит, свататься. А эта ведьмочка, мамаша её, свои чёрные зенки на меня вылупила, упёрлась и - ни в какую!..  Она вдовушкой была к тому времени, в Ярцево, в сельпо, хлебными пакгаузами заведовала. А я в то лето грузчиком к ним подрядился. Бывало, ухвачу по мешку под мышки и несу, шутя, как две пушинки, да ещё песню заиграю для своего  удовольствия. Крепким был, не то, что теперь.

Вот она и раскатала на меня  губёнки, заигрывать стала. И так и сяк подъезжает, а я ноль внимания, кило презрения к ней. Зачем мне эта старая телега с двумя девками на руках?..

И Бурмашов, бросив на Ивана Поликарповича многозначительный взгляд,  широченной ладонью, как веслом, смахнул со лба легкую испарину, продолжив с плохо скрываемой похвальбой:

- Прихожу, значит, к ним. Застаю вдвоём; свою Алёну и  матушку её Дарью. Моя-то знает, зачем пришел, ещё с вечера объяснения  ей дал. Сидит причёсанная, книжку раскрыла «Горе от ума», глядит в неё пустыми глазами, а сама радостным трепетом охвачена. Не обманул, значит, пришёл!..

Выкладываю перед мамашей свой интерес по высшему разряду: так, мол, и так, извольте ручку вашей дочери, мадам.

Она свои прожекторы  на меня уставила и засмеялась, только как-то фальшиво и очень даже сконфуженно; будто дворняжка, которую камнем обманули. И говорит мне: «Не  могу, голубчик, отдать! Ты, Пашенька,  староват для неё. Почитай годками-то меня догоняешь, а она у меня совсем крошка; семнадцать лишь постом сравняется. Какая же вы пара?».

Тут моя Алена и  поднялась. Хлопнула книжкой о стол да как крикнет в голос: «Ну и что, семнадцать?! А Грибоедов вон на какой молоденькой женился! И ничего. Ещё какая любовь была! И никакого «горя от ума»… И у нас с Пашей любовь да гроба. А ежели не отдашь, сама насильно уйду».

И кинулась к сундуку свой узел собирать. Мамаша так и опешила; стоит, будто вкопанная, сказать ничего не может.
А что скажешь? Не царский режим; на цепь девку не посадишь, плетью на печку не загонишь.

Покочевряжилась, поломалась для порядка и своё материнское согласие дала.

С тех пор и затаила на меня  своё ведьмячье жало. До последнего думала, как бы побольнее укусить! И бабьего интереса ко мне не теряла...
Не поверишь, приедет, бывало, в гости и ходит вокруг да около; жеманится,  вздыхает приторно и томно.

А то ещё возьмёт, сядет напротив. Выставит на стол свои голые чапки, печально подопрётся ладошкой с крашеными коготками и приворотно глядит, не сморгнёт своими глазищами. Не поверишь, - вскинул брови Бурмашов, - языком по крашеным губам водит, вроде как  бы прельщает меня. Вот ведь до чего ведьма доходило!..

 - дела-а, - озадаченно поскрёб затылок Зауголин.
 
 - Да уж, натворила бед! – согласился Бурмашов. -  Я, конечно, упорным был. Тем и раззадорил её, вот она и устроила мне козью морду! Взяла и подложила приворотную свинью! Напихала этих бабьих заколок... Эх, да чего там! – обиженно воскликнул Бурмашов и с такой яростью крутанул в воздухе свою кленовую палку, что в ушах просвистало. – Маюсь,  маюсь, соседушка! – плачущим голосом пожалобился он.

Беда Павла Егоровича  не могла не тронуть чувственного сердца Ивана Поликарповича. Но и помочь ему он  не знал, чем и как.  Разве только  сочувствием? Но много ли проку в этом его сочувствии?

И он печально опустил голову, думая о том, что старость, старость надвинулась, разворота не даёт. В  прежние годы  редко позволял себе терять твердость духа, даже самым тяжким обстоятельствам не клонил голову в угоду. А теперь такое состояние, даже покаяться  захотелось, повиниться,  непонятно в чем. Как будто и он был заодно Дарьей, навел беду на соседа.

Бурмашов заметно разволновался; ему сделалось неспокойно, он и вставал, и садился,  и снова вставал.
Ну, нет-нет, потихоньку успокоился, вошел в себя и, доверительно наклонившись к Ивану Поликарповичу, признался ещё в одном  секрете.

Была у меня думка, сосед, - зашептал он в оттопыренное ухо Ивана Поликарповича. - Раскопать могилку этой стервы да напихать ей полную ягодицу заколок!.. Приворот на приворот, заговор на заговор  и — дело с концом.

 - А поможет? – усомнился  Иван Поликарпович.

Поможет, поможет! Ещё как поможет! -  убежденно заверил Бурмашов.  - Об этом даже один очень умный знахарь по телику брякал. Солидный такой, весь в блестящих тузах с мотком  проволоки на голове. Это у него что-то вроде антенны для связи с иными мирами.  Его в телевизоре магистром черной и белой магии называли... И потом, помнишь, чать,  у нас мужичок ходил с холщовой сумкой;  невзрачный такой? Помнишь, с бородкой  был, похожей  на конопляную  кудель, все на отгонном пастбище во времянке обретался? Аль забыл? На  антенны всё крестился, называл их знаками  тёмного повелителя и страшные  проповеди бабам читал? Дуньку Носиху запугал до смерти. Вот он и сказывал, что бог потерял силу,  что теперь власть антихриста утвердилась...
 
Выношу ему как-то утром пирог с яблоками  и спрашиваю: «А скажи-ка, божий  человек,  как с колдовскими заклятьями бороться?». Он мне  иносказательно, но то же самое ответил, что и магистр сказывал по телеку: «Клин клином вышибают».

- Это какой же странник? – сразу ухватился   Иван Поликарпович, морща лоб и напрягая память. – Уж  не тот ли, что у Груньки Качкиной  курицу спёр?

- Ну, вот ещё! - возмутился  Павел Егорович.- Слушай ты  этих Грунек! Они  наговорят! И какая там  у неё курица? Не курица,  а дохлый цыплок, чуть больше воробья. А она раскудахталась,  шум подняла. «Ой, ой, курицу, стащил! Ой, беда, люди добрые!».  Нет, чтоб хвост  прищемить, да в две дырки сопеть, она же,  поклёпы возводит на божьего угодника... А он взял вот и обиделся, давно не видно, ушел куда-то...
С тех пор, Поликарпович и запала мне думка: она мне - заколки, и я ей – заколки!.. И получится  баш на баш. Вот и рухнет её падлючее колдовство. Глядишь, опять у нас с Алёной наладиться …
 
; Так в чем же дело? – радостно встрепенулся Иван Поликарпович. – Взял бы, да и раскопал. У тебя наладится, обязательно наладиться! Тут и думать нечего. Ты ещё вон какой хряк! – завистливо окинул он фигуру Павла Егоровича. – Обязательно получится!

Поддержка  соседа  заметно ободрили Павла Егоровича, он выпятил грудь, расправил и  без того широкие плечи и высоко вскинул голову, чтобы посмотреть за огороды  в луга.
Но эта бодрость  оказалась мимолётной, лицо Павла Егоровича вновь помрачнело, и он  опять зашмыгал толстым  носом.

 - Легко сказать, раскопай,  - мрачно  буркнул  он и  заговорил горячо и быстро: - По мне раскопать, раз плюнуть! Только ведь скандала не оберёшься.… Между нами с Аленой вроде бы даже согласие по этому вопросу вышло.

Объяснил ей, что к чему, она осерчала на покойницу. «Копай, - говорит, - чёрт с ней, раз такое дело!». А сама по своей бабьей глупости взяла да проболталась сестре Капке. Та и взвилась, как вьюн  на сковородке! Подняла такой столб пыли!.. Не моги  копать – и баста! Святотатство, мол, это…. Ни хрена себе, святотатство! А заколдованные заколки под  подушку совать – это  не святотатство?..

Я и говорю этой Капке: «Что она за  царевна такая? Лежит, и тронуть её не смей? А мне каково, пятнадцать лет маяться с её заколок? Физические и моральные страдания претерпевать. Это как?! Это не в счёт у вас?»

И послал её, куда подальше. Она возьми да сынка своего, этого дебила Варивошу, подключи. Он и пригрозил, гаденыш! «Только пробуй, - говорит, - коснись бабкиной могилы, я тебя, старый утюг, самого рассыплю на заколки!».  А что, и рассыпет! Небось, сам видел, каков битюг. Ума на грош, а кулаки, словно гири.  Слышал, чать, в боях без правил несёт всех к ряду. Призы пригоршнями собирает. А мне, сам знаешь,  не до призов в моём возрасте. Скинуть бы эдак годков двадцать, я ему показал бы – утюг! А ныне приходится смиряться, перед родней шею вытягивать, угождать, черт бы их побрал!

Слушая соседа,  Иван Поликарпович  не переставал изумляться  и  самой новости, и терпению Павла Егоровича,  и колдовским творениям, которые происходили рядом, под боком, можно сказать!! А он ни сном, ни духом о них...

У Павла Егоровича же,  будто запруду внутри снесло;  саму душу готов был вывернуть наизнанку, выкладывая перед соседом жалобу за жалобой,  беду за бедой: и с роднёй-то вдрыск разругался, и ночами-то не спит,  и с женой не стало ладу: даже в его умственных способностях засомневалась

- Понимаешь, сосед,  - дрожа  подбородком, негодующе выкладывал он. – Как только Алёна поболтала со своей Капкой,  с той поры, ровно подменили бабу!  «Ты чо, - говорит, - людей чудишь? Совсем с ума спятил? Ишь, на какие глупости  тебя заносит!». А я ей говорю: «Это не теперь я спятил, а когда имел глупость замуж тебя взять».

И лично вот что скажу тебе, Поликарпович: на счет моих умственных соображений можешь не сомневаться. Иной раз лежу на печи и сам себе дивлюсь: «Надо же, Егорыч, ума-то сколько  в тебе стало!»... Нынче, Поликарпович,  по уму я,  можно сказать, с самим  Лениным сравнялся. Но бабы же, черт бы их подрал, что с них возьмёшь?! Говорят же, волос длинный, а ум короткий. Вот он и показывает себя, этот их длинный волос! Скандалим на этой почве...

Иван Поликарпович  не нашелся ответить и посоветовать соседу, лишь сочувственно  пожевал губами. Он тоже имел большие сомнения в отношении женского ума. Где он, этот их ум? Может, где-то и есть в городе ушлые бабы, как вот его свояченица, Полинина сестра. Вот у кого умище-то!  На одном - сидела, двух - вывела!  В советские годы с  рынка не вылезала, а теперь и вовсе свой хлебный магазин завела, овощную лавку открыла. Откуда у неё этот хлеб и овощи? Картошка-то забыла, как растет, а  тут бананы  на прилавке!..

В их Ветровке же что-то не видно умных баб. Разве лишь племянникова Танька, но это, пожалуй, исключение. Остальные только и смотрят, как бы мужика больнее укусить.

О своём уме  Иван Поликарпович тоже был высокого мнения. С Лениным, возможно,  и не сравнялся, думал он о себе, поскольку не знает, какой у того был ум, но кое-кого из теперешних  политиков очень даже легко может переплюнуть…

С годами пришла другая беда: чувствительности стало много больше. Иной раз  и случай выпадет вроде бы  ничего не стоящий, проще соленого огурца,  а так сожмет,  так защемит сердце, аж глаза защиплет, слёзы сами выкатываются. Вот она, слабинка-то,  где!..

Эта слабинка, похоже,  и теперь подкатила к Ивану Поликарповичу: соседа стало жалко.  И он, желая скрыть влагу на глазах, отвернулся.
 «Жизнь-то какая полоумная! – с горечью думал он. - Одни несправедливости кругом. Надо же, до чего дошло, родному зятю наколдовать!

При этой горькой  мысли Иван Поликарпович по-журавлиному высоко вскинул голову на тонкой шее и огляделся, как бы желая найти  что-то светлое для умягчения своей души. Но светлого вокруг было  мало.  Долгая знойная сушь, вместе с комарами изведшая не только родники и болота, но и  само солнце до такого паскудства иссушила, что оно и  теперь неярко сыпало свой предзакатный свет на дворы и огороды. Хорошо, хоть  ливни прошумели, не то и  никакой свежести не увидели бы теперь.

Затянувшееся молчание обоим стало в тягость. Расстроенный Бурмашов первым поднялся и, потоптавшись перед Иваном Поликарповичем,  с виноватой неловкостью произнёс:
; Ладно, чего уж теперь. Говори, не говори,  Поликарпыч, а  делу не поможешь. Пойду, козушку с привязи приведу...  Моя теперь лежит, охает, спина  у неё отваливается. Поменьше лежать надо, тогда и отваливаться  нечему будет…. Ох, и расстроил  меня  этот  разговор, Поликарпыч! Очень даже расстроил! Да что делать? Видно  судьба  такая, терпеть надо. Говорят, сам Господь терпел…. Извини, ежели, что не так.

- И ты меня прости, Егорыч, -  держась рукой за поясницу,  поднялся  и Зауголин.

Оба покряхтели, покачались, разминая затекшие члены, и побрели, каждый к своей калитке.

Зауголин не переставал  удивляться не только  терпению Павла Егоровича, но и  скрытности его: надо же, столько лет носить в себе такой непосильный груз и даже по пьяному делу не проболтаться. Вот это кремень! Вот это мужик! А новость-то, новость-то какая!..

Было ему тревожно и радостно оттого, что близко с этой колдуньей не сошелся, имел только с шапочное с ней знакомство. Издали раскланивались; «здравствуй» да «прощай»! А нет ли в Ветровке ещё какого мужика, на котором Дарья своё колдовское клеймо оставила? И вспомнил про племянника; болтали, будто порча на нём. «Да нет, этого не может быть, - решил он. – Причем здесь Семен? Да и как могло быть, если совсем  не знались?..»

С этой мыслью и закрыл калитку. Жены во дворе не было, и её отсутствие успокоило Ивана Поликарповича.

Бурмашов же, не привыкшей подолгу томить себя думами о житейских невзгодах, случавшихся временами, едва распрощался с соседом,  сразу же и   забыл о своих жалобах ему. Теперь многое забывалось из того, что прежде помнил.
Постукивая палочкой о дорожку,  натоптанную вдоль дворов, он  глядел на светло зарозовевший южный край  небосклона и тихо восторгался: «Ночь-то, ночь-то, какой доброй быть замышлена!

И в воображении Павла Егоровича живо предстала вся эта грядущая ночь с месяцем над рощей, с деревьями, словно намалеванными кистью искусного художника: подобных ночей немало выпало на  его веку. И  будет в ней и сухой стрекот цикад в траве, и сонные вскрики птиц в предчувствиях  близкого отлета в дальние края,  и тихое курлыканье жабы, затаившейся  в огороде; будут и другие неразгаданные им звуки, полные тайн,  которых, хоть тысячу лет живи, ни за что не разгадать человеческому сердцу.

Всё, что окружало сейчас Павла Егоровича, было дорого и близко ему. И было всё, как встарь; осокори в зелёном проулке, тот же шелест листвы, что слышал ещё в детстве: холодное бормотанье родничка среди глубоких глиняных ям под оврагом, обросших лопухами, молочаем и хвощом. Бывало, мальчишками хоронились в этих ямах, играя в кулички.

Земля вокруг была всё той же, какую знал с детства, лишь прежней жизни  не осталось; молодость ушла, и  всё былое  утекло  без возврата. Гармошки  не слышно, девичьих песен  не стало. Обезлюдела  Ветровка, свой звонкий голос потеряла.

При  этой мысли теплая грусть обволокла сердце Павла Егоровича, и ему показалось, что в окружающем его мире только и остались лишь слабые звуки его живой скорби. Всё остальное  временем иссушило и унесло неведомо куда.               
               
                2
Эта ночь была беспокойной для  Ивана Поликарповича. К старости прибавилось бессонных ночей,  а здесь такое дело – эта история  с соседом.

Беспокоили и захлебывающиеся всхрапы жены. Вскакивая, он ошалело вскидывал голову и с долгим бессмыслием осматривался вокруг, но кроме мутно проступающих оконных пятен с двух сторон,  ничего не  видел. И если бы не эти мутные пятна, и не  храпы Полины в  противоположном углу,  могло бы показаться что-то страшное; что не в избе лежит, а в душным склепе замурован.

Много чего влезло в голову Ивана Поликарповича в эту ночь. Мерещилась и ведьмы в потёмках, и шорох в подполе, казалась, черти в карты там играют. А среди привидевшихся ведьм была одна, похожая на Дарью. Она возникала то в одном, то в другом углу избы и  улыбалась, протягивая ему руки. Он протирал глаза, встряхивал головой и гнал этот морок.

 До нынешнего дня ему как-то мало приходилось думать о тёмных силах, о колдовстве, да и верил  в них как-то мало, хотя  в детстве, унимая, бывало,  пугали его: «А вот сейчас придет баба-Яга, костяная нога. – И стучали в переплет окна, - Где ты там, бабка,  приди,  забери в мешок нашего плаксу Ванюшку. Унеси к себе в нору этого неслуха».

Он со страхом смотрел в темное окно и замирал, воочию видя какую-то черную тень на стекле,  и сразу же затихал, прячась за спины матери, иль бабки.
 
Повзрослев, слышал уже о самих черных силах; о  колдунах, бабках-повитухах, о  знахарях, умеющих заговаривать  «крик», «ячмень» на глазу и сглазы  ребёнка. По телевидению и  радио теперь только и слушай о разных чудотворных историях; он принимал их за бредни жуликов, решивших надуть его. Совсем недавно по транзистору слушал одного мага;  хвастался паразит своими необыкновенными способностями. Какой-то  женщине, от которой ушел мужик, якобы поставил такую «сильную энергетическую защиту», что вконец деморализованный его колдовством супруг, не ведая того, сильно раскаялся  и немедля вернулся назад  к жене.

Иван Поликарпович посмеялся от души,  представив эту его колдовскую «защиту» в виде большого омоновского щита, который бедная женщина вынуждена  всю жизнь теперь таскать на себе, чтобы при  случае закрываться им.

Он тогда даже  как-то несерьезно, но подумал: не обзавестись ли и  ему подобным щитом от своей Полинки? Однако его умственные способности тут же подсказали ему; этот «колдун» не от волшебной щедрости рекламирует свой  товар, что,  пожалуй, шарлатан за свою защиту заломит такую цену, из-за которой и схоронить потом не на что станет...
 
А  зря, выходит,  потешался. Есть, оказывается, черные силы. Да ещё какие! Надо же, и всего-то бабьи заколки извели такого мужика,  как Павел Егорович! Вот оно  что твориться на белом свете!

Думая о несчастье соседа, Иван Поликарпович опять как бы ненароком  подумал и о племяннике. Может, на Семене  тоже есть что-то такое? Болтали же…

 Пробуждаясь  от невыносимых  всхрапов Полины, от которых и сам безумно вскакивала, Иван Поликарпович болезненно кривился, ворочаясь   на своей утлой кушетке,  и  думал с раздражением: «Вот разоспалась, барыня! Рассолодила теперь, как пареная тыква! Тренькает губами, словно балалайка, никаких забот!.. А тут лежи и думой».

Застоявшийся воздух избы был тяжел и стеснил дыхание. Полина, страдающая одышкой, терпеть не могла сквозняков и ни под каким предлогом не позволяла Ивану Поликарповичу выставлять  в лето вторые оконные рамы, как это делали соседи. Они и дверей не держали  открытыми. Изредка в  отсутствие  супруги с немалым риском для себя он всё-таки осмеливался нарушать  Полинины запреты.  Но не приведи Господь, застать его за столь преступным деянием! Хорошо, если обойдется простой словесной бранью, без доброго довеска в виде  крепкого супружеского тумака ему по горбяке. Но и сама  брань жены стоила многих тумаков. «Опять расхлябенил избу, кроличий хвост! –  наливаясь гневом,  обычно кричала Полина. -  Да что это за напасть такая?!». 
И, находясь в более в милостивом расположении  духа,  принималась точить его,  как моль точит валенки: «Давай, давай, измывайся, изверг такой, истязай жену-то. Чать, тебе, не привыкать озоровать над ней. Не чаешь, как бедную  в гроб положить!..  А ты уж  возьми да живой её закапай.  И наслаждайся один своей непутёвой  жизнью.  Мож,  молоденьку приведешь»…

Но и эти милостивые причитания в любую минуту могли и настоящей бурей обернуться. Её приближение  Иван Поликарпович безошибочно угадывал по огненным  вспышкам в  глазах супруги, отдаленно напоминающие высверки летней грозы.  Глаза Полины начинали мутнеть, наливаться яростью,  голова со всклоченными волосами угрожающе клонилась к земле. И здесь оставалось одно – поберечься! Не дать ей  буздякнуть себя  кулаком по спине, или садануть головой в живот, после чего, бывало, икнув, он мячиком летел в угол.

Бегство тоже не всегда спасало. При всей  своей полноте и обманчивой  малоподвижности,  в момент гневных атак Полина   умела быть стремительней снаряда, проворней любого рассвирепевшего вепря.
Об этом Ивану Поликарповичу тоже  приходилось  не забывать.

Его сновидения в эту ночь  имели порой не только нездоровый характер, но и представали в крайне неприличных формах.  Дважды снилась Дарья, и оба раза,  стыдно сказать, не совсем в пристойном виде. Первый раз приснилась после жарко натопленной бани идущей босиком по хрустящему морозному снегу. Розовый  пар, словно малиновый сироп,  стекал с её распаренного тела с небрежно наброшенным махровым  полотенцем.

Повстречавшись с ним, Дарья  лукаво опустила глаза и чему-то загадочно улыбнулась. Эту её улыбку  Иван Поликарпович хорошо разглядел;  она походила на полуулыбку одной искусно намалеванной бабёнки с какой-то  старинной картины. Он слышал, будто эту полуулыбку уже несколько веков всем миром не могут разгадать. И у Ивана Поликарповича на этот счет  было своё твёрдое подозрение;  придуриваются люди, поскольку в этой полуулыбке   и разгадывать нечего.  Самое обыкновенное лукавство ядрёной бабёнки,  заманивающей мужика в укромное место за ближний плетень. А разгадывают долго потому, полагал он, что  все эти гадальщики, видимо,  из века в век хорошие бабки наваривают на своём  научном притворстве…

И в другой раз Дарья привиделась опять обнаженной. Из лопухов их проулка  с волосами, распущенными по пояс, молчаливыми жестами призывала его к себе. Пока он осматривался, нет ли  рядом Полины, Дарья внезапно исчезла, будто словно сквозь землю провалилась.
Проснулся он в сладкой истоме и с мокрыми от обиды глазами.  Погладил  свой лысый череп в потной  испарине и долго думал,  что означать должен бы этот сон? Уж не какой ли  важный знак ему?..

За окнами чуть забрезжило, когда во дворе прокричал петух, за ним - другой у Бурмашовых, самый горластый изо всего порядка, и покатилась  петушиная перекличка в дальний конец деревни. Иван Поликарпович с радостью принял это петушиное пение, решив: третьи прокричали. Значит, вставать скоро.

Но сколько потом  ни вертелся, как ни  заводил глаза, уснуть больше так и не привелось. Лежал,  кривясь от буйных всхрапов жены, которая не только всхрапывала, но и как-то  шумно  выталкивала из себя  воздух, словно ядра старинной пушки,  того и гляди, потолок прошибёт.

Хотелось настроить себя на что-то заветное, по-стариковски  утешное. Но ничего утешного и  заветного в голову не лезло; а лезла опять история, приключившаяся  с Павлом Егоровичем; и он вновь думал о Павле Егоровиче, о сыне Вальке, давно уехавшем в город. И как они там крутятся на его зарплате при  теперешней дороговизне? Вот непутевые! Нет, чтобы родительскую старость покоить,  подхватились оба с невесткой  - и улетели! Никаких забот им, хоть трава  не расти.

Были и переживания о своей Ветровке; живут не так, как бы следовало; коллективно не работают,  иные  вообще болтаются,  как дерьмо в прорубе. А чего болтаются, и сами не знают.

Их осталось-то, степенных семей, всего ничего небольшая пригоршня; копошатся во  дворах, словно жуки в навозе; кормят цыплят, кроликов, картошку в огородах  полют,  за хлебом ходят к Саньке в ларек – и живут каждый по отдельности, без колхоза и производственных бригад. И кормятся по отдельности, кому, что бог пошлёт.

Поскольку Иван Поликарпович  свои мысли привык возводить в ранг  глобальных обобщений,  то и здесь не избежал масштабных обобщений;  вот так, дескать,  и сожрут Россию - каждый по отдельности,  так и перегонят всю  на удобрения и отходы.

И он мрачно  усмехнулся своей новой выдумке, на которые ещё в молодости был горазд. А теперь и вовсе, чего не выдумывать от  бездельной жизни? А у него она, куда не глянь, сплошь бездельная.  Зимой на печи лежит, греет бока,  летом на лавочке возле двора транзистором забавляется. Хорошо, что Валька купить догадался,  скучно было бы без этой электронной балаболки.

 По  хозяйству он давно не  работник;  Вальку каждый раз дожидается, если какое-то важное дело предстоит справить. Один  слоняется  по двору, с грустью наблюдая, как рушится давние постройки, вздыхает и матерится себе под нос: «Вот жизнь настала, никому ничего не надо!».

 В огороде скуки  ради сурепку да бодяг по картошке дергает, борется с метелками бешено растущей амброзии, залетевший из неведомой Америки; стряхивает личинок колорадского жука в банку с керосином –  тоже её дружественный подарок российскому народу.  Постоит, осуждающе покачав головой, недобрым словом поминая Валькину жену Любу: «Вот, сивая кобыла, пошаркала для видимости мотыжкой и  смоталась в город! А сорняки следом головы подняли. Как уехали с Валькой,  и родительский огород  им стал не нужен, прополют кое-как – и ладно.
Эх, годы, годы! Считай,  что хозяйство под откос пошло, не на кого стало положиться».

Размышляя о своем возрасте, Иван Поликарпович  нашел в нём лишь  одно весьма существенное преимущество. Он как-то приметил; чем дольше живёт, тем богаче становится. Одних похоронных платков набралось столько, что впору на базар выносить. Из других вещей  - два тулупа висят в чулане; один свой, другой председательский. От покойного Лобова достался.  Не хотел брать, сердит был  на покойника за  развалил колхоза, но вдова навязала. Как женщине  откажешь? Пришлось взять, оказать  своё снисхождение.

А сколько инвентаря и  разного инструмента в кладовке! Три косы, почти новые; плотницкий топорик, столярная ножовка, деревянные грабли  от кума Васьки, хомут от покойного  конюха дяди Трофима, легкая кувалдочка от кузнеца Артёма. Да мало ли ещё чего  по мелочам! Двое резиновых сапог большого размера, доставшиеся  от скотника Харлашина.  Куда  вот теперь  девать это богатство? Самому не износить. В могилу с собой не возьмешь!  Вальке  оставить? Но этому бесу только оставь, сразу же под овраг снесёт. Разве что племяшу Семену? Ему можно, этот хозяйственный…

Мысли  Ивана Поликарповича  перелетали с одного на другое, как осенние паутинки в пору  бабьего лета. И настойчивее других была мысль о  покойной бурмашовской тещи. И он уже знал, что не успокоиться,  не сможет, пока с кем-то не поделится  новостью, полученный из уст соседа. А поделиться можно опять же только с Семеном. Не со своей же Палинкой делиться? Этой сороке только скажи, такое по деревне разнесёт, что Павлу Егоровичу и в глаза потом не взглянешь. А вот Семён – это да, этот возьмет, как под камень  положит….

И опять выскочило,  словно искра из печной трубы: «Не зацепила ли и его Дарья?».

 И тут были сомнения, однако желание поделится секретом с Семёном, у него  не пропало. Вот утром придёт, и можно будет поделится. А в том, что племянник придёт, у Ивана Поликарповича и никаких сомнений не было, знал;  обязательно придёт,  и  знал - зачем. Вчера Семёнова жена,  развозившая с мужиками дрова  вдовам ветеранов войны, и себе выгадала  машинёшку напиленных чурбаков. Он видел, что это за дрова: горб на горбе, сучок на сучке. Без доброго колуна к таким  лучше  не подступаться, лишь руки себе околотишь.

А у него именно такой колун; германский выделки, с красной пластиковой ручкой. Валька из города привёз. Целых восемьсот рубликов отпалил за эту прелесть.

Цена страшно возмутила Ивана Поликарповича, он  расстроился и не мог не отругать Вальку.  «На пятый десяток попёрло мужику,  а никакого соображения! – пенял он сыну. – Это надо же,  за элементарную железяку такую деньгу отвалить!.. Давай, давай, мели муку на ветер! Расточительствуй, как шалавистая девка».

И пошло-поехало, на целое утро завелся. Чего только ни наслушался от него Валька, каких только укоров не было высказано ему. Даже Германия была поставлена в укор; дескать, мало  того, что в войну  половину  ветровских мужиков  положила, так она ещё и обирать нас взялась...

Заслышав их громкую перепалку во  дворе, пришли соседи  взглянуть на диво германской промышленности. Павел Егорович пришел,  за ним - Васька Мишулин, на что глуховатый,  и живёт через два двора,  а тоже услышал.

Вертели Валькину покупку, оглядывали, ощупывали, ногтем испытывали на прочность, цокали языками и разочаровано говорили: «Жаль колхозную кузню развалили. Такую хитровину и сами отковали бы запросто. Ручка только красивая. Но  не для красоты же вещь».

Последним  пришёл Семен, тоже, разглядывая, вертел в руках колун и даже  под себя примерил: два чурбака, играючи,  развалил. Похвалил Валькино приобретение, но как-то скупо и без заметной радости.

Семёново суждение  Иван Поликарпович в расчет не принял, а вот оценка соседей зацепила его;  и  он снова принялся выговорить теперь уже не только за покупку, но и за рыночное состояние страны. «Одни глупости творите, - строго выговаривал сыну, собирая на переносице складки. – Заводы под барахолки пустили, а теперь за элементарным колуном в Германию летите. Ума не хватает самим придумать что-то  дельное. А ещё инженер называется!».

Валька отговаривался тем, что не он барахолки открывал, для этого руководящие органы есть. На что Иван Поликарпович тут же ответил ему: «Они что,  твои руководящие органы,  умнее тебя, что ли? Из таких же  дипломированных оболтусов  составлены!».

Браня Вальку, не забывал ставить в пример только что ушедшего Семена. Вот, дескать, на кого равняться надо, на двоюродного братца своего. Уж он-то не допустит глупой порухи для себя. Вот он и есть человек самого настоящего зауголенского ума. Это не важно, что  обличьем в мать,  но ум-то всё одно зауголинский! А его не проешь, и  не прогуляешь.  Он всегда при тебе. И  цена этого ума – сама жизнь, которую своими руками творишь!               

                3
Хвалить-то хвалил племянника Иван Поликарпович,  но и к нему имел свои претензии. Нет, на  людях он горой стоял за племяша,  с деревенскими балаболами не раз  схватывался из-за глупого  прозвища, прилипшего к Семену.  С чего,  с какого перепоя Беспипирошным прозвали? Парились с ним в бане;  видел, какой это биспипирошный! «Вам бы такими  биспипирошными быть! - гневно отчитывал он подскрыливающих мужиков. - Скалите зубы, сами не зная, над чем. Завидуете, вот и скалитесь... Посмотрите, какая это пара - оба, что Семён, что его Татьяна! На всю деревню лучшая.  И в работе - не всякий за ними угонится».

Мужики, разумеется, соглашались: «Что и говорить, пара завидная! Но ведь  бездетные. Хоть бы кутёнка для счёта завели».

На этот довод у Ивана Поликарповича не было ответного козыря, тут нечем  было крыть, но так, как смолчать он не мог, отбрёхивался тем;  какие, мол,  их годы, будут ещё дети;  Москва тоже  не сразу строилась. На что получал едкий ответ: «Что-то больно долго строится она у вас?..»

Распалённый мужицкими насмешками, Иван Поликарпович сразу спешил  к Семёну,  на нём сорвать свою досаду и  напомнить ему: хватит в прохолосте держать свою Татьяну, время детьми обзаводиться.  В колхозе работаете, как лошади, а о  себе забыли. Пора бы и  на семейном фронте маленько поударничать, а то ведь и  оглянуться не успеете, как старость подкатит: кружку воды некому будет подать.
 
Да и такое обстоятельство надо учесть; своей бездетностью всю зауголинскую породу ставите под удар. так недолго и  саму фамилию потерять. Про себя говорил, сам он-де старик, скоро в землю уйдёт. «А там очередь за вами с Валькой, -  и   настойчиво внушал: -  Кого вместо себя оставите?..

Ну, допустим, Валька с Любашей, худо-бедно, девку выродили. И вроде бы  не  уродину, хотя  до сих пор не замужем. Но дело тут дело не в красоте и не в замужестве: и замуж выйдет, прока тоже, как от козла молоко. Ещё старики говорили: дочь -  чужое сокровище. Фамилия-то другая будет, и  потомство пойдет другое. А вы с Татьяной всё никак не растелитесь. До коих  пор ждать?..».

В ответ Семён лишь клонил на бочок голову,  смущенно кривил в  усмешке губы и  отделывался ничего не значащими шуточками: погодите, мол, к Октябрьским праздникам обязательно толстым мальчиком  разживёмся.

Иван Поликарпович раздраженно хлопал себя по бедрам, в безнадежной досаде взмахивал рукой и не с чем уходил домой,  ворча  дорогой: «Годильщики, куда годить-то ещё?  Время бежит, как коса по росе. И не заметят, дурни, как самих смахнёт».

Дома, поостыв, уже  спокойнее раздумывал над бездетностью племянников,  смущая себя вопросом: в годении ли только дело? Похоже,  и посерьёзнее есть причины. Слухи на этот счёт бродят разные. Кто-то Таньку винит; она, мол, яловая тёлка, никак дитём не разрешится. Но большинство  всё-таки на племянника возлагают вину, на его подводную службу. К атомному реактору, дескать, касательство имел - вот и  хлебнул радиации.

Был и такой слушок и довольно настойчивый; будто бы без приворота в  этом деле не обошлось. Будто  бы  порчу на Семёне напустили, да такую,  что отойти от неё до сих пор не может.

В колдовство и разную чертовщину веры у него было мало. От скуки бабы языки чешут. Однако  случай с Павлом Егоровичем, история с этими Дарьиными заколками, теперь уже без иронии  заставили взглянуть на подобный расклад событий.  Тут-то и запала мыслишка: «А нет ли на племяннике Дарьиного клейма? Дело-то тёмное, всяко может быть».
 
Его Полина о детях своё рассуждение  имеет:  мол, детки — это дар божий. Когда Иван Поликарпович вспоминал о Полинином суждении, едва не задыхался от подкатывающего к горлу возмущения: «Эх, ты,  овца  безрогая! -  молча издевался он. -  Самой-то много чего бог надарил? Лишь на девятом году замужества насилу Валькой разрешилась. Было бы не дивно, богатыря родила. А то разрешилась-то дитём не больше рукавицы, взглянуть не на что было! И сразу же куда там, фу ты, ну ты, барыней- сударыней себя возомнила! Будто Илью Муромца  на свет произвела!.. А  этот её Муромец мало того, что рос из-под палки, так он ещё и отцовского ума в себя не впитал. Сельхозинститут еле  на тройки проехал, тогда, как родитель его сложение и деление наизусть знает и начальную школу, можно сказать,  с похвальным листом окончил.

Молчать бы в тряпочку его Полине с её материнством. Если и есть кому в  родне погордиться, так  это покойному брату Андрею с его Марьюшкой. Вон какого орла выродили!».

Семёнова стать и пригожесть  племянника когда-то и самого Ивана Поликарповича ставили в тупик. В армию  провожали, помниться, хиляк хиляком был; жидкий, как хворостина. А вернулся; мать честная, откуда, что взялось! Да это же настоящий  Бова-королевич! Красавец, всем девкам на загляденье; лицо чистое, румяное, глаза карие, ямочка на подбородке, волос волнистый, чернее воронова крыла; так и льется  из-под бескозырки. Флотская форма очень личила ему.

Ветровские невесты  с ума посходили,  увидев, какой  сокол предстал пред ними. Настька Бурмашова, меньшуха Павла Егоровича, девка глазастая и боевитая, первой жениха усмотрела; прямо-таки слепнём влепилась, никакого прохода парню не давала.

Но Танька-то оказалась половчей да поухватистей её;  из-под самых Настиных рук, можно сказать,  выхватила себе мужа. Уж как выла потом Настя, волосы на себе рвала!..

Конечно, думал Иван Поликарпович, не обошлось в этом деле без обстоятельств, потрафивших Татьяне. Она учетчицей была в тракторной бригаде, а  Семёна сразу после флотской службы колхоз на новенькой ДТ усадил,  и председательским распоряжением  закрепили его за второй бригадой, где и работала будущая избранница племяша. Вот тут и  углядели они друг друга, в одно лето слюбились.
 
Крестьянской хваткой Семён в отца пошел. Не мужик, а настоящий  ломовик. Покойный Андрей, бывало, первым под комель бревна становился, и этот ворочает, как  медведь. Видел, как  в поле с сеялками расправлялся; пятерых работников  не надо. Все три сам в один сцеп стащил.

Лапищи-то у него  покрепче тракторных башмаков будут!  Из таких рук ни одно дело не вывернется. А старания племяннику не занимать. В первый же сезон по условиям районного соревнования в лучшие механизаторы района вышел. И посыпались на него премии, грамоты, поездки в Москву, в социалистические страны - опытом делиться.  Местное радио  все уши прожужжало; член райкома комсомола Семен Зауголин сделал то, сделал это. Сам председатель говорил о нём, что это не парень, а металл – во всем можно положиться.

И личное хозяйство в  оплоте держал. Дом они с Танькой, почитай, вдвоём ставили! Такую  казарму  отгрохали, что ветровские завистники до сих пор его дом теремом Сёмки Беспипирошного зовут.

Вспомнив о  прозвище племянника, Иван Поликарпович почувствовал  прилив невольной досады и, беспокойно повертевшись на своей утлой тахте,  затих,  приглядываясь к потёмкам  душной избы. «Бог с ними, чего уж теперь, - без всякой стройности мысли решил он. -  Было, да уплыло. Вместе с водами ушло. И какое время ушло!».
                4
Мрак за окнами  заметно поредел, стал серым; в верхнем углу окна сквозь ветки палисадника, проступила первая  предутренняя синева; на досках пола, крашеных в желтый цвет, обозначились слабые болотно-матовые тени.

Беззвучно шевеля губами, Иван Поликарпович  стал  рассуждать о том времени, которое не просто ушло, а прямо-таки страшной бурей пролетело; целый материк  жизни  смахнуло; подхватив, словно охапку соломы, и в пропасть времён унесло.  Кто бы в деревне мог подумать,  что нынешним кривым  боком повернётся к ним жизнь?  И - на тебе! - будто гром среди ясного неба. В Москве забурлило, а у них  колхоз вдребезги  -  даже  склянок  не собрать! Гайдаровщина, как Мамай по полям прошла, зеленым пожаром дурных трав их накрыв.

Кончилось тем, что Семенов трактор банк за артельные долги забрал и прямёхоньким ходом в утильсырье погнал.
«Это вот по-нашему! На это  мы горазды, чтоб ни себе, ни людям», -   в который раз возмутился  Иван Поликарпович
 
Кушетка нервно заходила под ним, подушка выскользнула из-под головы, свалилась на пол. Иван Поликарпович подобрал её, поправил, улёгся половчей и  свои думы устремил на  Семена.
В те самые  беспутные годы опасение имел за племянника, как бы не спился, оказавшись не у дел. Но нет, устоял, не ушел, как иные, в запой. «Вот он и проявился в нём - наш зауголинский ум!», - в который раз порадовался за Семёна.

Оба с Танькой  в  личное хозяйство  сразу впряглись. Пяток поросяток завели, шесть бычков  поставили на откорм; гуси, куры, кролики – полон двор скотины. Корма были свои;  полные лари зерна, полученного в виде натуроплаты. Думали на мясе разжиться, да не тут-то было! В таком тонком деле, как коммерция, не всякому честному  человеку потрафляет удача. Для коммерческого дела много чего нужно; и бульдожья хватка,  и нахрап, и змеиная изворотливость. Тут надо обладать таким расчетливым умом, который  позволит и  простой камень обратить в товар. А Семену,  куда с его невинными глазами?

Одним словом, не вписались они с Татьяной  в новый российский капитализм - вчистую прогрели. Давно уже  никто не мычит и не телится  в их дворе. Одни ушастые кролики лапами в решетку клеток барабанят.

Пока были свои корма, как-то держались, изворачивались, делали какой-то оборот, а корма  кончились, цены на горючку влетели, и весь их коммерческий запал прахом обернулся. Вдобавок ко всему на ловкого мошенника нарвались, он и очистил их, как липку. Какая уж тут коммерция?

Корову, правда,  до последнего держали, но и  её,  в конце концов, пришлось избыть. Молоко сами  не поедали, а  в город возить, опять же себе дороже. И в деревне оно стало лишним.  Санька – ларёчник порошковое  в пакетах возит; оно,  хотя и безвкусное, как мыло, зато дешевое,  и такое устойчивое, будто из стали выплавлено - месяцами не скисает…


 «Вот и думай, вот переживай за них, – озабочено  вздыхал Иван Поликарпович. -  По правде рассудить,  тут и Семен дал лопуха. И с его стороны есть попустительства и недочёты. Но  опять же кто без них, без этих недочётов? Конь о четырех ногах,  и  тот спотыкается. Вот и приходится поправлять, что своего Вальку,  что Семёна.  Кто  ещё поучит молодых, если не отец и  дядя? Да и почему бы не поучить, коли есть чему?»

Иван Поликарпович устало вздохнул, закрыл глаза, и мысленно принялся перебирать Семёновы недочёты. Вот зачем,  с какого  бодуна пособие по безработице не стал выколачивать? Пришлось попенять, а заодно и про его глупую доверчивость напомнить. Как было  можно  какому- то колбаснику без копейки, без отписок и расписок своих бычков сдать?  И спросил прямо: «Видел,  чем  обернулось  твоё раззявство, Сёма? Хоть бы кило колбасы взял с этого своего благодетеля!..  Иди теперь в суд, доказывай, что ты не верблюд. Но и в суде,  без денег и бумажки ты тоже, Сёма,  последняя букашка.

Ежели по-другому вопрос решить, как это делают иные наши теперешние предприниматели, к  бандитам обратиться, тоже без денег не сунешься. А у тебя в кармане лишь вошь на аркане».
Говорил, говорил,  всё пустым звуком отлетело! 

«Он мне честное слово давал». - «Эка, Сёма, он честное слово тебе давал! Да он это  своё слово тут же  по стенке  размазал и густым алебастром  затёр. Для мошенника честное слово, что по ветру плюнуть. Не мальчик, Сёма, пора бы помнить это. И не только помнить, но и на лбу  затесать, что слово к рублю не прилепишь, в карман не положишь. На слове и родная жена,  бывает, покривит душой. А уж, где выгодой пахнёт, там любую честь каблуком придавят!»
 
И  ещё такое вразумление дал: «Учти, племяш, без  надувательства  не бывает богатств. Вот ответь мне,  своему старому дядьке,  как этот твой колбасник, не обманув тебя, мог бы прибыль получить? А я отвечу: никак, Сема! Небось, в школе учили:  от минуса -  минус и получишь минус».

По лицу было видно, тоже разгорячился, румянец на щеках заиграл,  возразить собрался, да не дал ему этого удовольствия, поднял руку и остановил: «Знаю, Сема, что хочешь сказать. На честность положился. Откуда, какая нынче честность? И раньше, скажу тебе, плутовали. Мы плутовали тогда от нищеты, от военной разрухи, оттого, что  трудодень был пустым. Плутовали мелко, лишь бы выжить. А ныне  жульничают сверх меры, жульничают от жира, от судейских попустительств».

А Семён в ответ: «Не все же воруют. Я этого колбасника Итина  ещё с райкома комсомола знал; честный вроде парень был». – «Эка, удивил, с  райкома он знал!.. Мошенник, где хочешь, может сидеть! И в райком, и в обком, и  в ЦК пронырнёт.  На то он и мошенник, на то и ястреб-стервятник, чтобы  на высокий шест взлететь. С шеста-то легче выглядеть доверчивую куропатку. Вот и выглядел её.
И потом, Сема, для мошенника человеческая  честь –  это тоже прибыльный товар.  Я хоть книг не читаю, но новости тоже  регулярно слушаю».

И дал ему и такое вразумление: «Знаешь, Сёма, доверчивый ротозей — первейшая  находка  для прохиндея. Наша простота хуже воровства. Об этом ещё сам товарищ Троцкий писал».

В этом месте Ивану Поликарповичу пришлось повернуться на другой бок, взяться за мочку уха и сильно потянуть её, припоминая, где и когда он читал этого Троцкого? Наверное,  всё-таки не читал, однако по телику слышал и не  раз. И по радио о нём брякали. Говорили, будто очень правильный человек был; всему миру счастья хотел, да этот изверг Сталин взял и  кузнечным  зубилом  все правильные мозги ему вышиб. «Надо же, до каких зверств доходило между большими  людьми на классовом фронте! - Тараща глаза, в который раз подивился Иван Поликарпович. -  Жили, ничего этого не знали, а теперь глаза открыли».

Сын Валька, как-то  приехав из города, тоже поминал этого Троцкого. Привез он  тогда с собой  бутылку хорошей  водки: «Путинка» называется.  Сели за стол,  выпили, тут Валька и понёс. Только его и слушай! Но слушал Иван Поликарпович Вальку исключительно из-за уважения  к городской водке и доброй Полининой закуске. В честь приезда сына она зарубила курёнка. От выпивки Валька вспотел, раскраснелся, говорил громко, широко раскрывая глаза, всё чего-то пытался доказать: «Ты думаешь, батя, на Болотной защитники крестьянства собрались? Как бы не так! Они же неспроста креативными называются. Отщипнули от государства, будучи при кормушках и чинах, вот и стали успешными. И теперь обратно во власть желают. У них Троцкий икона. Хотят  реванш взять за его поражение Сталину. Но если эти реваншисты доберутся до власти, считай, что России хана. От нашей державы, отец,  и копыт не останется! Вся под Запад уйдёт».

Иван Поликарпович сосал куриную косточку  и печально думал, поглядывая на Вальку: «Эх, сынок, сынок,  чего мелешь, пустая твоя голова? «Под Запад уйдёт!». Как будто мы  ныне под Востоком!.. А ты подумал о том, в чьём оффшорном чулке тугрики наших коррупционеров хранятся? Вот и то-то!..

И что ты в политике можешь понимать? Какой  ещё реванш? Где они, эти твои  реваншисты? Их и  была-то  при советской власти горстка в Западной Германии. Надо  бы знать такие политические тонкости! Как-никак институт окончил,  диплом инженера - в кармане!.. Может, скажешь ещё, что и колун тебе реваншисты навязали? Не сумлевайся,  сынок. Это новая объединенная Германия прислала тебе свой пламенный привет. А ты и дальше хлопай ушами! Распускай сопли-то перед этой западной демократией. Она любят дураков».

Но  ничего такого вслух он не стал говорить, решив, что  если  у человека  ума нет, один черт, свою голову не наставишь,  ума ему не прибавишь! Да и не хватит его на всех-то, своего ума!  У самого, чать, тоже не вагон.

А ещё побоялся Полины. Она,  как старая сова, тут же рядом  вилась возле своего любезного сыночка. Заспорь, пожалуй!.. Не хватало ещё, под добрую водку  хорошего тумака получить от своей бесценной карги!..


                4
Прокричал петух во дворе, за ним другой  у Бурмашовых,  самый горластый изо всего порядка, и покатилась петушиная перекличка в дальний конец села.
Иван Поликарпович оживился, третьи, кажется, прокричали – рассветет скоро.  И опять озаботился Семеном, некстати вспомнив о досадном поступке племянника  – его отказе от пособия по безработице.

Узнав от Татьяны об этой несусветной глупости племяша,  немедля отправился к  нему. Застал Семёна под навесом  с кошёлкой, полной вяленой травы.  Племянник обходил кроличьи клетки,  в один ряд расставленные вдоль глухой  стены сарая, и набивал их кормушки  кормом.

Он и  здороваться не стал, сразу преступил к разговору.
- Это чего же ты вытворяешь, Сема? – спросил с тихим усилием, но так, что  голос задрожал.
- Как что?  Мясную программу претворяю в жизнь, -  попытался отшутиться Семён.

- Ты давай хвостом не крути! Сам знаешь, о чём спрашиваю.  Вот посмотрю на тебя, вроде здоровый мужик, - окинул глазами  ладную фигуру племянника. -  Однако, скажу тебе,  мягок ты, словно замазка. И ещё скажу, Сема: это большой грех от положенных льгот отказываться. Послушай меня, старого дурака, и запомни самое главное: если тебе где-то что-то недодали, знай, обязательно  найдется какая-нибудь  ловкая   крыса, притырит твои денежки и смахнёт их в  свою бездонную нору. И ещё запомни:  твоя кровная копейка,  в конце концов, против тебя же и будет обращена! Тут у пролетариев физического труда принцип  должен быть один: с паршивой овцы хоть шерсти клок!

Сказал так и торжествующе посмотрел на Семена, однако заметил, что и тут его слова не  произвели на племянника должного  впечатления. И ответ Семена был вполне ожидаем,  без всякого почтения к наставлениям дяди.

- Понимаешь, дядь Вань, - сказал он, виляя глазами. -  Дело тут такое; пока  добьешься этого пособия, Волга в  русле пересохнет. И на биржу  потом замучаешься ездить,  отмечаться. Тройку раз съездишь туда и обратно, глядишь,  от твоего пособия один пшик остался. Ради чего же  я должен   огород городить? Нет уж, буду, как прадеды наши, натуральным хозяйством пробавляться. Налягу на огородик, кроликов разведу. Так полегоньку, глядишь, и  перекантуемся до пенсии с Танькой. А там, думаю, не вечно будут тупым зубилом железо рубить. И глупостям есть пределы. И о земле  когда-то вспомнят.
Тут только и осталось махнуть рукой да  сказать Семёну:
- Ну-ну,  жди, Сёма, когда рак на горе свистнет. Ты у нас ещё  молодой, для тебя не вечер ещё, может,  и дождешься святого кулака по окаянной шее. Только  не думай,  Семена, что доброе деяние совершил.

А племяш он  и договорить не дал:
 - Не о деяниях думаю, дядь Вань. Не святой, чтобы думать об этом. Понимаю: не на одном добре замешена  жизнь. Но доброго в ней все-таки больше. Иначе давно бы пожрали друг друга.

Пришлось вздохнуть и перейти к более убедительным разъяснениям:

- Ты вот артачишься, Сема, а я твоему отцу на смертном одре  слово давал, вместо родителя тебе быть. И я своё слово держу.
В этом месте полагалось по-отечески нежно взглянуть на племянника, чтобы продолжить более сурово:

- Разе я, сынок, не понимаю, что человек со злым сердцем немного добра сотворит? Тут ты прав,  но скажу тебе, прав лишь  отчасти.  Твоё  простодырство –   это надо прямо признать -  оно тоже своего рода зло, поскольку на руку лишь нашим захребетникам. Я ведь и сам, можно сказать,    свою честную  жизнь потратил на святое добро.

 При этих словах пришлось  слегка смутиться, взглянуть на Семёна, чтобы убедиться:   помнит ли он, как его дядька, будучи фуражиром,  каждый пятый мешок с ячменной дроблёнкой для колхозной свинофермы  к себе во двор завозил?

Вряд ли  помнит? Да если и помнит, грех небольшой. Не у людей же отнимал тот фураж его дядька,  не для личного употребления -  для  своих  бедных хрюшек, с которыми их колхозным сестрицам  не зазорно и поделиться общественным питанием с обеденного стола…

На  подобные случаи жизни у Ивана Поликарповича имелась своя глубоко продуманная философия. Он о ней размышлял немало, особенно пригревшись на солнце и наблюдая за дружной  работой плеч на огуречной грядке. Под их трудовое жужжание  много чего доброго и поучительного приходило ему на ум, в том числе и такая мысль, что по  своему  положению  он тоже похож на хлопотливую рабочую пчелку, тоже  всю жизнь таскает  мед  в общественный улей колхозный пасеки, а трутни келейно, всякого без спроса и  ведома на то, поедают его. Вот и приходится припрятывать частицу для себя,  самую ничтожную толику натасканного им же меда. Иначе, как же жить? Его организм ведь тоже  нуждается в ежедневном пополнении утекающих соков жизни.

Эта мысль и  при  разговоре с Семёном мелькнула в голове Ивана Поликарповича, хотя он и не стал её высказывать, но она придала больше уверенности  его голосу, который  зазвучал даже несколько торжественно:

- Был колхозным кладовщиком, макового зернышка в карман не положил!..

В этом месте тоже пришлось на мгновение придержать себя, заминка вышла совсем  ничтожной,  и Сёмён её не заметил.

- Не счесть, сколько общественных благ сберег и по охране общественного  зернотока! – говорил  он, стуча пальцем в грудь племяша. - И  вот ответь мне: для кого я это сберегал? Для кого были мои честные старания?.. Молчишь, Сёма, а я сам тебе отвечу. Для нас  с тобой, для  нашего трудового  народа! А вышло кому? Начальственной прорве – вот кому, Сёма!

При этих словах он и сам почувствовал, как по его сердцу пробежали тени давнишних обид.
 
Нелюбовь Ивана Поликарповича  к начальству  в селе была общеизвестна. Это была давняя нелюбовь, устоявшаяся, можно сказать выстраданная,  занявшаяся ещё в детстве.  Он и ныне недобро вспоминает тот жаркий послевоенный полдень с гудящими шмелями, стрекозами и оводами над колхозным гороховым полем.

 Рядом в густой  пыли томилась грунтовая дорога. Это была даже не дорога, а  самый настоящий тракт с  кюветами водостоков  по сторонам, с унылый песней телеграфной линии вдоль обочины, убегающей на деревянных столбах далеко-далеко в неведомый  райцентр и даже ещё дальше, в Москву-столицу, где сам товарищ Сталин слушает это  пенье проводов.

На  гороховом поле уполномоченный района и застал его  с полной пазухой зеленых стручков. Сам он этой зелени наелся  до отвала, до сладкой слюны во рту и стручков набрал уже для   братишки, для двухгодовалого Андрюшки.

Уполномоченный,  высокий, сутулый мужик в защитного цвета штанах -  галифе, в темной вельветовой толстовке, в сером картузе и хромовых сапогах гармошкой, с виду  нескладный и унылый, заметив его на поле, довольно ловко соскочил с тарантаса, моментально нагнал и  больно ухватил за ухо. Иван Поликарпович и поныне временами  щупает ухо, за которое был схвачен.

Крепко держа за ворот рубахи, уполномоченный вывел его на дорогу,  прямо в песок вытряхнул набранные им стручки, старательно затоптал их своими хромовыми сапогами, перемешав с дорожной  пылью, влепил ему звонкую затрещину и отпустил, толкнул перед собой, крикнув грозно и  строго: «Попадись  ещё, мерзавец, в Сибири сгною!».

О Сибири  Иван Поликарпович уже тогда слышал: холодная, говорили,  сторона, а его невесть куда  пропавший отец, выпивши,  бывало, пел заунывно и  нескладно: «Бежал бродя-я-га с Сахали-и-на сиби-и-рской дальней сторо-но-ой…».

От уполномоченного, пожалуй, он и сам  бежал, пожалуй,  проворнее того  бродяги, о котором пел отец. Да и  по виду выглядел тогда настоящим малолетним бродягой; грязный, нестриженый, в драных штанах не по росту,  с босыми исцарапанными ногами  в «цыпках», от которых ночами зудела кожа, доводя нередко до сонного хныканья. 

Остановился   уже  возле своего огорода, оглянулся, увидел,  как уполномоченный, поставив ногу на спицу колеса тарантаса, суконкой  чистит запылившийся сапог. Руки уполномоченного мелькали быстро, и сам он  покачивался спиной и фуражкой.

Кучер, широкий,  большебородый, видимо, не выспавшийся  старик в вылинявшей косоворотке из грубого полотна, сидя на козлах, клевал носом в свои кулаки,  сжимающие конец ременных вожжей.

Покончив с сапогами, уполномоченный живо  вскочил на подножку тарантаса,  взмахнул рукой и  что-то крикнул кучеру. Старик вздрогнул, ошалело вскинул голову, дёрнул вожжи, и вороной жеребец, красиво выгибая шею, понесся по дороге, мелькая  тонкими ногами. Вслед за тарантасом, над полем, медленно смещаясь, потянулся густой шлейф розовой пыли.

Ух, как ненавистно трепетало детское сердце Ивана Поликарповича! «Нажрался у председателя жареного мяса, начистил сапоги и по-е-ехал!..».

 И его маленькие кулачки  сжимались от обиды и ненависти. Он тёр ими глаза, размазывая по щекам грязные слезы, и думал не о затрещине, горевшей на затылке. Её мог отвесить любой деревенский старик, застав на поле. Думал он о том, зачем уполномоченный  вывалил стручки на дорогу? Зачем растоптал их, смешал с  песком и пылью? Дома его ждёт Андрюшка, он  хочет есть , а этот взял и  растоптал…

Ещё раз вернуться на поле так и не решился. К тому же далеко на  полевой грани замелькала  фигура всадника  на пестрой кобыле, по которой и узнал колхозного объездчика  деда Селивана. Этому лучше не попадаться. У него  тяжелый,  ременный  кнут,  плетеный в восемь концов с тремя тонкими волосяными  охвостьями; стеганёт, на ногах не устоишь.  Однажды колхозной бахче отведал на этого кнута, больше не хотелось…

Из встречи с уполномоченным Иван Поликарпович усвоил одну совсем незатейливую мыслишку: начальство поступает так, чтоб было ни себе, ни людям…

Помнились Ивану Поликарповичу и другие ранние обиды. Ему, дожившему  до старости, как-то не привелось за жизнь встретить праведного начальника – все они, по его наблюдению,  гребли под себя. «А чего  не грести? – против сердца оправдывал он их. - У одних колхоз под рукой,  у других - район, у третьих - область, а то и целая страна. Как  не зачерпнуть из такого просторного чана? Сталин, болтают,  умер в бедности. Шинель да сапоги, вроде бы только и остались  в наследство. А ещё, говорят, была курительная трубка. А  теперешние так называемые властные начальники  хватают ртом и задницей, бояться, нахвататься не успеют. И ведь кончат тем же, чем и ты, Иван Поликарпович; хватятся, а одна нога уже - у гроба!..  Эх-хе-хе, человеки!  Где уж тут до правды?».

Из председателей особо  запомнился один, опять  же в послевоенные годы. Из города был прислан на укрепление  колхоза,  по фамилии Темников. И зачем прислали, этого  Иван Поликарпович и ныне понять не мог. Рожь от пшеницы не  отличал, но глотку имел луженую. Орал так, что стекла в правлении звенели. Болтали, будто раньше на какой-то большой стройке главным  надзирающим был, да, по всей видимости, чем-то проштрафился, вот и пустили его в аграрный расход.

Из себя был крупный мужчина с двумя толстыми жилами на малиновой шее, с большими склеротическими глазами и хищно изогнутым носом над тяжелым подбородком. На баб, бывало, орёт в одном конце деревни – в другом слышно.

Осадить его умела только одна комсомольская секретарша Бесстаева, тогда молоденькая девчушка, застрявшая в Ветровке ещё с  эвакуации. «Не зарывайтесь, товарищ Тёмников,  - четко выговаривала она.-  Это для них вы громы небесные,  - указывала глазами на боязливо жмущихся деревенских баб.  – А для меня вы остаётесь рядовым членом партии, облаченным руководящей должностью. И будьте добры действовать в рамках партийного устава».

Бесстаева уже тогда была членом райкома партии и вела себя строго. Иван Поликарпович по-мальчишески завидовал её положению. «Как хорошо, - думал он, - быть комсомольской начальницей! Жалко, что мать не партийка, всего лишь свинарка в колхозе».
Но, хорошенько подумав, приходил к более верной мальчишеской мысли, особенно, когда мать приносила им с Андрюшкой в кармане по куску подсолнечного жмыха со свинарника. Этот жмых был жестким, и они для сытости сосали его, как леденец.

 У Тёмникова  была дочка Лиличка,  чистенькая, полненькая, как пампушка, с косичкой, заплетенной на макушке  в затейливый крендель. Он презирал её за то, что она была сахарно белой и  личико имела нежное, не знающее загара. Она почему-то пряталась от солнца под цветастый зонтик, с которым,  он и не помнит, чтобы она когда-то расставалась.

В городе Лиличку, видно, питали сладкой сдобой; и сама она была сдобная, как яблочный пирог. Выйдет, бывало, ко двору с куском сочного курника;  ест на глазах у них, деревенских мальчишек, а из него жирный сок течет. Они  смотрят, как она  ест, и глотают голодные слюни.

Тогда они с Андрюшкой не то, чтоб курник  -  вкус настоящего  хлеба забыли. В городе карточки отменили, а здесь, в окрестных деревнях, немало его ровесников  от хлебных колосьев, собранных по  весне, помирало.

Довоенные запасы  источились давно,  у них в доме хлеба не стало уже  в начале второй фронтовой зимы. Потом пошли неурожай за неурожаем.  Вся деревня села на картошку, свеклу, морковь  да тыкву – на припасы с своего огорода. Мать пекла уродливые колобяшки, начинённые всё той же картошкой, просяной лузгой да крапивой с ничтожным количеством  ржаной муки, только для того, чтобы не развалились её печальная стряпня. В этих землисто тяжёлых колобяшках не было ни сытости, ни вкуса,  ни хлебного духа. От них урчало в животе и постоянно хотелось есть.

С того Ивану Поликарповичу и ныне думалось, что само  начальство обжиралось, сидя где-то наверху, да  железной метлой выгребало наработанное ими в колхозе, а они дистрофиками росли; поднимались,  на чем придётся.

Подобные убеждения  с годами лишь  укрепились и   стали тверже. И теперь уже никаким  железным ухватом их невозможно было вытащить из его окрепшей души. Всякого,  кто  думал иначе, Иван Поликарпович сразу же зачислял в «подгузники»,  подпевалы и в гнилые угодники начальства. Даже своего  Вальку, занявшего после института должность главного колхозного  механика, долго считал таковым.

Ныне, после того, как не осталось ни колхоза, ни председателей,  свою нелюбовь к начальству он перенес на главу поселения Рябошапку и говорил про него: «Ишь, задницу-то отъел на демократических харчах!».

А ещё Иван Поликарпович не любил прессу, которая, как считал он, поёт, не переставая, хвалу партийной мудрости вождей.

 В перестройку его  суждения о начальстве не только не изменились, но даже окрепли. Он увидел, как на глазах изумленных сограждан вчерашнее «верные сыны партии», тузы  номенклатурного клана, дербанят их же общенародное достояние.

Разумеется, дербанили не в одиночестве, на подмогу им из всех ведомственных щелей и подворотен выползла целая свора вороватых подпевал, этих самых  «подгузников», от которых Ивану Поликарповичу стало как-то даже душно. Прямо у него на виду под звонкие лозунги о свободе, демократии  расхватывалось всё, что плохо лежало.

И ныне, видя иных деятелей той поры, теперь изрядно располневших, оплешивевших, полинявших, однако ещё более  ошалевших, самодовольно- наглых от неправедно нажитых богатств, Иван Поликарпович душевно страдал, испытывая  невольный зуд в  старческих руках; и видя их в телевизоре, в молчаливой ярости сжимал и разжимал свои бессильные кулачки.

В разговоре с Семеном, как только было произнесено это слове - «начальство», он тоже тут же почувствовал, как у него начало сводить  подбородок и  неметь плотно сжатые губы. Он облизнул их и дрогнувшим голосом сказал, проведя ладонью по щетине лица:

- Заметь, Сема, из сбереженного мной имущества,  нам с тобой, потомственным  колхозным  пролетарием,  достался лишь один шиш с маком! Эти земельные паи, которыми Ельцин одарил нас, лучше бы он их  себе в задницу  воткнул! Никто их  и в глаза не видел, а ныне их, не глядя,  какой-то банк по пятаку за штуку оптом скупил и положил под свою финансовую пяту. Вот томятся они, зарастая бурьяном.

 Скажу ещё и то, если бы даже мы  увидели эти паи,  толку- то? Пахать  чем,  пальцем, или верхом на ухвате?.. Али на бабах, как в войну?.. Да ведь теперь и бабы фигу покажут.

И, сжав свой кулачок, он наглядно  показал Семёну, какая это должна быть фига. Получилась никудышной, сухенькой, в застаревших ссадинах и  синих жилках.

- У тебя вон трактор, можно сказать, из-под самой задницы  угнали. Вот и твори добро с пустыми рукавами!..  А знать бы  такое дело,  шепнул бы мужикам: «Налетайте,  братья - други, тащите, кто сколько упрёт! А я на эти ваши добрые деяния свои честные глаза  закрою». Тогда и нам с тобой, глядишь,  что-то перепало бы из общенародных закромов! Но начальство о своих намерениях разве могло загодя протрубить? Оно же не дурное, чтоб сук под собой рубить. Все тихой сапой, шито - крыто, хапнули и – в своей высокий дворец!

А тебя вот, здорового мужика,  - не упустил он случая уколоть, - как курицу, ощипали... С чем ты остался? Ни трактора, ни бычков, ни пособия -  ничего нет,  кроме этих ушастых кроликов! – указал  на клетки. - Хорошо, хоть Татьяну в социалку  взяли, не то сидеть бы вам на одной картошке да  на этих твоих  несчастных  кроликах. Булку хлеба не на что было бы купить!

 … Иван  Поликарпович болезненно вздохнул  и замер,  услышав,  как в углу избы, где-то над Полининой кроватью, должно быть,  зачуяв близкий рассвет, загудела сонная муха, видимо, очень толстая, грузная, как его Полина. Её жужжание слилось с железным  храпом жены в один раскатисто басовитый звук, похожий на гул вражеского, тяжело груженого бомбардировщика...

«Ах, ты, господи, боже мой!» - пролепетал мало во что верящий Иван Поликарпович, болезненно морщась.

Храпы супруги успели набрать такие обороты, что, кажется, сам  воздух, колеблясь, задрожал.  Он зажмурился от безысходности своего положения и  крепко сжал челюсти, чтобы  не крикнуть  в отчаянии: «Да уймёшься ли ты когда-нибудь, старая колода?!.. Супонь! Супонь ослабь! Хомутом задавишься!».
И чтобы не крикнуть этого, отрешенно закрыл глаза и сунул голову под подушку.

Но храпы жены  и  здесь  доставали его. «Господи, когда же это кончится?»…

С Полиной они давно спят по отдельности. В душе он рад, что сослан на кушетку. В одиночестве  и думается вольнее, и дышится свободнее,  и нет риска, быть задавленным тяжелой супружеской массой во сне.
С  возрастом они  не только утратили и без того  невеликие молодые привязанности, но втайне оба испытывали друг к другу даже скрытое недоброжелательство.

Женившись не по любви, Иван Поликарпович  всю жизнь жалел  об этом, с горечью  вспоминая мать-покойницу, её слезы и уговоры: «Не вешай, Ванька,  на себя непосильный хомут! Как бы потом  каяться не пришлось. Локти  станешь кусать, сынок, да поздно будет».

Об этом Иван Поликарпович тоже не  раз думал ночами, особенно  зимой под  заунывное завывание метели за стеной, рокот осокорей в проулке да сухой треск мерзлых веток в темном  палисаднике. В такие минуты и  самому становилось печально и тоскливо  от шипящего шума в печной трубе и  беспрестанного  хлопанья калитки,  не закрытой на щеколду. И всякий раз мелькало с плаксивой обреченностью: «А  с чего любить-то? Любить-то с чего? С  колотушек её, что ли?..».

Полинины «колотушки»  были крепки и помнились долго. И теперь, чтобы не думать о них,  не рвать горестями своего страдающего сердца, он вновь повернул  мысли  на эту историю с Дарьиным колдовством. «Это надо же, такое бесправие - мужика заколками  извести, а?!». 

Если бы эту историю рассказал ему не Бурмашов, а кто-то другой, он вряд бы поверил и принял её всерьёз. Но рассказал Павел Егорович, а он  в деревне считался мужиком основательным, не имеющим привычки бросать слова на ветер; высказывался скупо, будто на безмене взвешивал слова.

Думая о Дарье,  Иван Поликарпович разгибал и сгибал ноги, не находя им места, и  не мог равнодушно представить себе пригожести этой дивной женщины, оказавшейся колдуньей; потому, помимо воли своей,  грешно вздыхал и нетерпеливо поджидал утра.
 
За нетерпением своих ожиданий,  даже  храпы  жены  стали приниматься   как-то спокойнее. «Новость-то, новость-то! – Распалял себя он молчаливым восторгом. -   Надо же, Дарья, такая краса! Ох, каких бед могла бы натворить, батюшки мои, голова непутёвая! Вот так краса-чудеса!».

И здесь он уже окончательно  посчитал, что слухи о порче племянника, все-таки не совсем беспочвенны, как думалось прежде; и  вполне могут оказаться сущей  правдой. Мотались же  они в своё время  с Танькой по больницам  да  по этим грешным бабкам. Тогда-то он  не придал этому факту никакого серьезного значения. Мало ли чего  бывает с этой квелой нынешней молодёжью?  Может, свой изнеженный  организм надорвали на тяжелой колхозной работе; может,  грыжу нажили?  И спросить было неловко - молодые же!..

Теперь-то начинает  кое-что проясняться. История с Павлом Егоровичем, словно живой водой, промыла глаза. Словно сверху голос подан был.. Вот и сбежались потаённые тропки на большак. От народа ничего скрыть невозможно; нутром чует, где и что зарыта!.. Вот  и вылезло шило из мешка!..

Ах,  Дарьюшка - сударушка! Ах ты, пташка луговая! Ах, краса небесная, туман голубой, цветочек лазоревый!.. Кто бы мог подумать о тебе такое?..  Это надо же, баба-яга, дивно-то как, а!.. Зацепила  она Семена, зацепила, тут гадать нечего…

И он озаботился желанием  помочь племяшу: «Надо бы подсказку дать...  Намекнуть как-то!». 
Какую подсказку, на что намекнуть, Иван Поликарпович пока не знал, но мысль такая свербела в голове.

                5
С этой мыслью и поднялся он утром.
Было ещё рано. Полина спала, привольно раскинувшись во весь простор двуспальной кровати,  мерно тренькая губами; её щеки, похожие на две половинки большой резиновой груши, то вздувались, то опадали.

Иван Поликарпович  и умываться не стал,  поспешил на крыльцо; постоял,  потянулся,  кинул взгляды на дворы, на ближнее поле в порыжевших за лето бурьянах и сладко выматерился.

Разминая  свои старческие, затекшие за ночь кости, помахал руками,  протрусил  к колодцу с тремя липовыми кадкам,  стоявшими в один ряд, зачерпнул ладошкой воды из ближней и зябко передернул плечами, прежде, чем  освежить лицо. Затем, теперь уже по-хозяйски, оглядел свой обширный двор с лебедой и крапивой по углам и вдоль заборов;  с огуречником на солнечной стороне, с пустующими надворными постройками; с курами, высыпавшими на калду,  и озабочено вздохнул: «Валится,  валится двор без  заботливых рук.  Дожил,  не в силах поправить, а сыну в городе чего теперь, только и остается, что дурака валять. Нет, придется у Семёна помощи просить...»

Рубашка, не заправленная в штаны, висела на Иване Поликарповиче, как парусина на колу.  И сам он,  сухой и костлявый, напоминал человека, изнурившего себя долгим научно обоснованным диетическим голоданием. Лишь прижмуренные глаза его всё ещё сверкали живо и юрко.

Над восточной огненно воспаленной полосой горизонта, мелко дрожа, поднималось заспанное солнце. И его  зябкое дрожание  не укрылось от наблюдательного взора Ивана Поликарповича,  он довольно хмыкнул, решив, что  озябло за ночь. Оно, пожалуй, и озябнешь; ночи-то долгими становятся, а зори - свежими. Вон и вода  в кадушках поседела,  будто инеем  подернулась. И  тут же выдумал ради  забавы: «Тулупчик бы на него набросить для согрева.  Хотя и  старый он у меня, но не хуже нового греет».

Испытав тупую ломоту и хруст в коленях, ещё  не отошедших от  ночного онемения, наклонился и принялся усердно  растирать их. Затем вынес из кладовки колун, уселся подле дровяника на дубовый чурбан, служившей Полине лобным местом для курят, обреченных на заклание; поставил колун  между ног и стал поджидать племянника.

Ночная бессонница хотя и утомила его, но как-то быстро забылась  на свежем воздухе, он  сидел и  мысленно похваливал себя: «До чего же  ты смекалист, черт лысый, Иван Поликарпович! Племянник ещё и чихнуть не успел, а ты ему уже «здравствуй»  приготовил.… «А ведь не ценят, собаки! – без удовольствия решил он. – Скажи, пожалуй, этой тыкве, моей Полинке, что-то доброе о своём уме, тут же  и набросится: «Будя те бахвалиться-то!  Чать, не умнее телка, не достанешь  под хвостом  себя лизнуть». А само-то достанет?..».

Любая   самая  незначительная мысль о жене, пущенная вскользь,  доставляла огорчение Ивану Поликарповичу, портила ему настроение. «А что делать? -  думал он, -  Жизнь прожита. Только и остаётся, смирять себя да успокаивать: чего  взять  с этой Полинки? В девках была глуповата, а теперь и вовсе, как худое ведро: звона много, а вода не держится».

Солнце к этому времени успело сбросить  себя  заревой румянец и,  разгоревшись, рассыпало по округе такой блеск лучей, что  Иван Поликарпович  легонько  сощурился от невыносимо яркой рези в глазах. И пришла ему на ум грустная мысль, обдавшая  его тоскливым холодком: «Погаснут глаза, и само солнце в них погаснет. И всё вокруг погаснет;  и поля за двором, и осокори по оврагу, и даже вот это низко летящий грач над двором».

Птица  и вправду пролетела  так низко, что были слышны шуршащие   взмахи его  крыл и легкое поскрипывание  упруго напрягшихся маховых перьев.
Иван Поликарпович вскинул глаза к небу и задумался: а там-то что?..

К вере он серьезно никогда не относился, и  думать о ней не желал в основном из-за того, что верящей считала себя жена. И он при семейных  скандалах  не упускал случая упрекнуть Полину: «В Бога веруешь, а руку на мужа поднимаешь! Не боишься, что отсохнет? Это же  смертный грех – мужика забижать!».
На что Полина отвечала, невозмутимо подбоченившись и гордо притопнув ногой: «Грех да не для всех!».

О вере у него были какие-то свои общие рассуждения,  примерно такие же, как у большинства деревенских сверстников,  мало проучившихся в школе и лишь одним практическим умом освоивших  сельскую технику. Им ещё учительница начальных классов внушила, что никакого Бога нет;  повзрослев, затем и  состарившись, многие из них рассуждали примерно так; если Бога нет, то должен быть какой-то общий разум; он и сотворил  этот мир, умный и сложный, подобно конструкции тракторного мотора, где каждая шестерня работает в четком согласии с  общим механизмом самой машины.

Об этом не раз говорили и на праздной зауголинской лавочке перед тем, как отправиться на покой. Курили и балаболили.

Приходил  изредка и Семён на эти вечерние сходки, слушал, что говорят, сам в основном отмалчивался.

О вселенском механизме чаще других рассуждал Степан Кружилин, бывший помощник бригадира тракторной бригады, по жизни  пустобай, с завистливой  отметиной человек. Однажды, выслушав его рассуждения, Семён  не сдержался и  заметил: «Как бы не развалился этот ваш механизм. Сыщется  какой-нибудь безголовый балабол да сунет ломик в шестерёнку. И посыплются зубья,  и понесет машину вразнос!».

Сказал так, поднялся и ушел, не дав себе труда выслушать возражений. Впрочем, возражать ему особо никто и не собирался. Лишь Кружилин, взъерепенился,  видимо,  задетый  поспешным уходом Семена. Он и заметил ему вдогонку, однако так, чтоб  тот не услышал: «И чего корчит из себя умника этот Беспипирошный?  Тоже мне Менделеев!»

Иван Поликарпович тут же осадил Кружилина: «Думай, что говоришь. Прав Семен, дураков не сеют, не жнут, сами растут. Может, и  сунет какой безголовый балбес, и  посыплется весь наш шарик земной!».
Седые старики задумчиво промолчали, а Степан обижено засопел …

За своими  немудрёными мыслями  Иван Поликарпович и не заметил, как    Семён отворил калитку. Он  даже слегка вздрогнул от дребезжащего звука щеколды и с  проворным нетерпением  вскочил на ноги, чтобы  стоя приветствовать племянника.
Ещё не успев поздороваться и хорошенько оглядеть Семена, он тут же  торжественно вручил ему свой знатный  колун, не забыв предупредить при этом:

- Вещь ценная, Сёма, германская, смотри не поломай! В случае чего, деньгами ответишь.
- Отвечу, отвечу, - заулыбался Семён. - Куда же я денусь?..

Это его несерьезное отношение к столь дорогой  вещице вызвало неодобрение Ивана Поликарповичу, и он,  сурово посмотрев на племянника, ещё строже предупредил его:

- Ты давай, не  шуткуй, Сёма! Слушай, что тебе дядя говорит. Как разделаешься с этими своими кривулями,  немедля  назад верни колун. Самому может  понадобиться...

Семен  и здесь не удержался от усмешки, наперед зная, что колун дяде  не понадобиться, как минимум,  до Валькиного  приезда. Да и  колоть ему пока ещё нечего -  дрова не припасены. 

Забавляло его и другое; в дядином предупреждении он увидел привычку самого Ивана Поликарповича держать  чужую вещь, как говорится, до посинения, до тех пор,  пока сам хозяин о ней забудет. Семён сам однажды  был свидетелем  живой  картины по возвращению  косы её законному владельцу Григорию Сапожкову, разыгранной здесь же, в дядином дворе.

Сапожков, дородный, широколицый мужик с  толстым носом и крупным   подбородком, о спокойном характере которого  его жена говорила: «Чтобы расшевелить моего Гришу, надо ведро кипятка ему под задницу вылить».
Оно и было, видимо, так. Сапожков порой выглядел прямо-таки сонным, но только не в этот раз.

Как только дядя увидел сурово сдвинутые брови на мрачном лице Григория, объявившего, что пришел за своей косой,    сразу как-то стушевался, однако  изобразил немалое изумление на своем лице, широко раскрыл глаза и забормотал с изумленным испугом: «Какую косу? У меня отродясь никакой чужой косы не было! Я и привычки  такой не имею, чтобы  чужую вещь брать. Слава богу, своего инвентаря через край!».

Сапожков ещё больше нахмурился, и, озадачившись,  некоторое время стоял, хлопая глазами. Человеком он был небогатого ума, прямым,  не умея притворяться, правду лепил в глаза,  и  это  многим в деревне не нравилось: Ивану Поликарповичу - тоже.
Бестолково потоптавшись и шумно вздохнув, Сапожков вплотную подступил к дяде и,  нависнув над ним,  напомнил, когда и при каких обстоятельствах была взята его коса. «В колхозе в тот день была получка, - медленно втолковывал Григорий. - Из правления мы вышли вместе и завернули в сельмаг,   купили «чекушку» водки, одну на двоих. Затем зашли  ко мне на погребицу  и там  потихоньку выпили её, закусив свежим огурцом с грядки.

Коса висела у меня на перекладине, - продолжал он гудящим голосом. – Ты увидел её и  попросил на денёк. Собирался вроде бы огород окашивать, а своя  коса, сказал, не налажена. Отбить будто бы  надо, но  отбойная «бабка»  куда-то запропастилась. Я тогда забыл, каков ты на отдачу, развесил уши и сдуру всучил тебе свою  косу. Вот и всё», - развёл руками Сапожков

Не забыл  добавить и такую деталь,   как затаились оба, увидев вышедшую из дому хозяйку Сапожкова,  и как потом задами он со своей косой потихоньку проводил дядю  домой.

Такая обстоятельность  рассказа Сапожкова, его суровую решимость, заставила дядю сразу  как-то погрустнеть, собрать в гармошку морщины своего сухого лица и тоже начать припоминать что-то похожее: «Да-а, было что-то в этом роде. Да как же это я забыл? Как же это у меня из ума вылетело? Заспал, что ли? Со мной никогда ничего подобного не случалось, Гриша. Тут ты не прав, чужую вещь  я сразу назад несу».

Бубня и вздыхая,  он потихоньку отступал от Сапожкова, с опаской поглядывая на его большие загорелые кулаки,  долго бестолково  слонялся по двору, что-то ища, кряхтя  и недоуменно разводя руками. Потом сходил под навес, с мрачным видом вынес оттуда  небольшую косу, клепанную на пятке, и протянул Сапожкову.

«Ты чего мне принес?! – взревел Сапожков и  тяжело пошел на дядю. - Моя коса совершенно новая! И она  приметная у меня. У неё на носу легкая зазубрена. О камень где-то долбанул».

«А эта чья же?» - отступая, невинно хлопал глазами дядя.
«Тебе лучше знать, у кого  брал, - с ехидцей заметил Сапожков.
«А-а, это должно быть, покойного кума Васьки?! - догадался дядя и суетливо озаботился. – Господи, да как же теперь быть? Как же я  теперь отдам ему? Он ведь у нас, наверное, года три, как на кладбище! Ах, беда-то какая! . Ах, ты пропасть меня возьми, куда же я теперь с ней?»

Лицо дяди выражало неподдельную печаль, он сокрушенно качал головой и  опять ходил по двору с таким удрученным видом, будто только что схоронил кого-то дорогого и страшно близкого.

Сапожков с нетерпеливой  досадой  наблюдал за ним, потом заиграл желваками, туго стиснул челюсти и  решительно пошел на дядю, который  вдруг остановился,  звонко шлепнул себя ладонью по лбу и радостно воскликнул: «О, вспомнил, Гриша! Я же твою косу на  своё окосиво насадил!.. Как же  теперь быть-то нам, а? Ты вот что... Ты её пока оставь у меня, а я тебе потом  новую справлю. Вот поеду в город и  сразу же привезу».

Сапожков, зная дядины уловки, разумеется,  не поверил ему; никуда  он не поедет, ничего не привезёт. Давно сам никуда не ездит. Сын Валька, пока работал в колхозе, из района покупки привозил, а теперь из города возит.

После долгих дядиных отговорок  и обоюдных препирательств,  Сапожков  все-таки вытребовал свою косу…

 Вспоминая тот случай и не переставая улыбаться, Семён принял от дяди его колун, с заинтересованной деловитостью осмотрел его и  даже поиграл им в воздухе, перекидывая с руки на руку.

Иван Поликарпович тем временем  заговорил о погоде, и это означало одно: старик настроился на  долгий разговор. Это у него в крови,  медом не корми, лишь бы порассуждать о чем-то далёком от их крестьянских забот. И больше всего любил рассуждать о политике. Бывало, одними  вопросами закидает заезжих лекторов, заковыристыми  репликами замучает. И мужиков страшно обозлит; вот Липунок, время скотину на ночь прибирать, а он, как клещ,  в политику влепился!  Далась она ему…

И теперь дядя начал с того, что спросил:
- Ну, как  там,  Сёма, никакое цунами не грохнуло за ночь по этой Америке? -  И  добавил врастяжку: - А надо бы! Хорошо бы, каким-нибудь космическим зарядом садануть по ней, заразе,  мать её в качалку! Все нервы, гадина, истрепала…

С Америки сразу перешел на погоду, поделился своим наблюдением: какое краснющее солнце давеча вставало. Прямо, вылитое  лицо Павла Егоровича после бани!

Семен  слушал дядю с долей снисходительного превосходства, как это и случается с более молодыми людьми при  их общениях со стариками, как бы вроде отжившими своё и мало  на что годными.

 Для видимости он охотно  поддакивал Ивану Поликарповичу, время от времени вставлял отдельные  реплики, а мыслями был далеко, терзался и досадовал, думая о том, как бы поделикатней отделаться да поскорее уйти домой.

Но уйти вот так ни с  бух-тубарах - означило бы смертельно обидеть старика. И Семен терзался, переминаясь с ноги на ногу.

Взгляд  его упал на тележное колесо, висевшее за спиной дяди на щелястой стене дровника, и  Семён усмехнулся: «Ни лошадей, ни телег во всей округе не осталось, а колесо бережет». Но и себя тотчас же поймал на той же бестолковой до глупости крестьянской бережливости. Сам только вчера выкинул лесину, припасённую когда-то  на изгородь;  до того  доберёгся её, что - никуда не годной стала - грибок сожрал.

Оба сошлись на высказанном дядей мнении, что туман к полудню обязательно развеется,  и день, по всему, будет вёдренным. Оно, и  туман-то занялся  ни с чего, с последних ливней, пролетевших над округой.

Оба осудили эти припозднившиеся ливни, поругав их за ураганные ветры,  нагнавшие страху  на народ. Кое у кого в деревне даже антенны с крыш посшибало. А у бабки Носихи  с бани трубу снесло, и сельская администрация была вынуждена из Ярцево присылать пожарника, чтобы исправить нанесенный урон престарелой вдове погибшего фронтовика.

 Не забыл Иван Поликарпович указать и на  причины подобных ураганных явлений,  или,  как он выразился «разлада в механизме стихии». Этот разлад, по его  мнению, есть ни что иное, как ответ природных сил на всеобщую человеческую неразумность.

Семен ожидал,  что дядя  вот-вот переведёт разговор на начальство, оно, мол, в этом виновато,  а ещё  будет ругать Америку. Но на этот раз как-то обошлось без того и другого.

- Меняется природа, - поглядывая со своего   насиженного места на топтавшегося перед ним Семена,  важно изрекал Иван Поликарпович. – В корне меняется. А как, скажи,  ей, бедной, не меняться, Сёма? Испоганили землю реками нефтяных отходов, всякой там  химической селитрой; издырявили атмосферу, изъелозили ракетами, разными спутниками – сломи им чёрт рога! - вот она и задула в эти,  так сказать, космические дыры, словно в худую мешковину. Нате, говорит, вам, кушать подано, отведайте моего полынного отвара!
И для  убедительности  Иван Поликарпович ковшиком вывернул перед Семёном  свои пустые, в глубоких бороздках  ладони.

- В данном случае, Сема,  и природа, надо признать, трижды  права, - с привычной  многозначительностью рассуждал он. –  Сам посуди, к чему нам теперь эти дожди,  будь они ко времени,  иль без времени -  один хрен?  Зачем они, если мы не сеем, не пашем? А бурьяны, сам видишь, и без дождей дуриком прут.
Подыгрывая дяде, Семён тоже изобразил  что-то вроде недоумения: и,  правда, мол, зачем?
 
Перескакивая с пятого на десятое, не упустили случая помянуть прежнюю  колхозную жизнь; шумные  сельские гулянья в дни советских праздников, а ещё - совместные поездки с ночевкой на рыбалку.

Семен  согласно кивал головой и в то же время не переставал поглядывать, на калитку. Увлеченный своими рассуждениями, Иван Поликарпович, разумеется, не замечал его нетерпения, и Семёну не оставалось ничего другого, как крепиться и поддакивать старику.

Их мужскую беседу нарушило неожиданное появление  тетки Полины на крыльце. Она не вышла, можно сказать, черепахой выползла из дома, невысокая,  заспанная, в застиранном байковом халате, в тапочках на босу ногу, с отвисшим подбородком на рыхлом лице, со спущенным шерстяным чулком на одной ноге. Увидев их,  тетка  встала и подозрительно оглядела обоих из-под руки. Семен смущенно кашлянул  и кивнул  в знак приветствия, но тетка Поля холодно отвернулась  и  ушла,  проворчав:
- Сошлись идолы!

При виде жены Иван Поликарпович заметно стушевался и притих, вобрав голову в плечи. Но стоило супруге скрыться, как он снова ожил и выпрямил спину.

Эти перемены в поведении дяди известны с чего: тётка не очень-то почитает мужа, при случае может  и поколотить. Семён видел сам, как однажды  на попрёки дяди за супружеское  непочтение к нему, тетка Полина широко встала перед ним, подпёрла бока короткими, крепкими руками, похожими на шатуны паровой машины, и  грозно спросила:

- По что же таку брал? Глаза-то где  ночевали?  Неча было баркас не по себе рубить... На приданное раззадорился?  Вот и держи его обеими руками.

Про них в деревне было слышно: тётка крепко засиделась в девках,  и её родитель Наум Цадкин, мужик гордый и самочинный, единственный из всей Ветровки не пожелавший вступить в колхоз, так и умерший единоличником, не чаял, как с рук сбыть своё перезревшее чадо. Как-то, выпивши, он объявил на всю сельскую чайную; тому, кто возьмёт его Полину замуж, в качестве приданного  даёт корову за ней и трёх ярок.

 Было это в первые послевоенные годы,  особо богато тогда никто не жил, но корову  редкий двор не имел. Семья  же Ивана Поликарповича была, пожалуй, самой бедной во всей Ветровке: они  и захудалой  козушки не сыщались купить. Их отец Поликарп Захарович, мужик пустой и ветреный,  вернувшись  с фронта, вскоре  куда-то улетел и навсегда пропал.

Мать  Агафья Семёновна,  женщина болезненная и худая, с плоской грудью и тонкими ногами, одна растила двух сынов. Ивану Поликарповичу как старшему в семье,  рано  пришлось  включиться в работу. Ещё война гремела, а  он сразу же из четвёртого класса угодил в  подпаски к пастуху общественного стада Глинкину. Пас чужих коров, мечтая обзавестись  собственной, но денег   на покупку телочки им с матерью было никак не наскрести.

В зиму он перешел в кошару за колхозными овцами ухаживать; по трудодню в день начисляли, только тогдашние  трудодни  ровным  счетом ничего не стоили. Урожаев в колхозе не было, а то, что родилось, государство забирало.

В семнадцать лет он чувствовал себя  ужен зрелым человеком и, услышав об обещании  Цадкина, загорелся желанием посвататься к  Полине. Она и тогда была девкой дородной  с широким плечами и таким же широким приплюснутым лицом. Жених против неё был соломинкой, но это не смутила ни Наума, ни невесту.

 Будущий свекор решил,  оглядев жениха: «Это даже хорошо,  что зелен  и жидок. Бог даст, заматереет. Как говорится, были бы кости, а мясо нарастёт. Полина девка крепкая, выправит, как надо».

 Уж как отговаривала Ивана Поликарповича мать, Христом богом просила: «Не вешай, Ванька, этот  хомут на себя. Не по тебе девка. Она   много старше, и фигурой, посмотри,  настоящая  копна барская!  Да и  лицом не удалась».
Но его было не отговорить. Решил, как зарубил: «Хоть с коровой поживем! Молока досыта напьёмся».

Свадьбу им справили небогатую,  но шумную, сам Наум тон задавал. Полсела пришло поглядеть на молодых. Смотрели и головами качали, дивясь на невесту: «Она же  перед женихом сама, как корова. Ей бы матерью ему быть!».

Эта женитьба Ивана Поликарповича много шума наделала и  прогремела на всю округу. О его расчетливом  браке и ныне помнят,  и когда заходит о нём речь, обычно спрашивают: «Уж не то ли это Зауголин, что на корове женился?».

Много горечи пришлось дяде в супружестве вкусить;  жалел, что не послушался матери. В замужестве Полина ещё больше раздобрела,  оплыла жиром и так запугала своего зеленого муженька,  что он стала бояться её.

Любви, разумеется, с самого начала не было, а с годами и вовсе быть не могло. И здесь Иван Поликарпович как-то незаметно для себя начал  заглядываться на вдовых баб, более пригожих «вертопрахок», как выражалась Полина. Тогда-то и посыпались на него брань и тумаки, жесткие, как орехи. Жаловался порой, что живет, «словно пёс в подворотне», но терпел…

Едва в сенцах заглохли тёткины шаги, как дядю снова повело на разговор. И он, подобно старательной птичке, слово за слово, пушинку за пушинкой, и дальше принялся  лепить гнездышко замышленной беседы, пока, наконец, не дошел до главного: до этой бурмашовской истории с заколками от тещи.

Но и здесь не стал торопить себя.  И, словно опытный охотник, умеющий хитро  обложить дичь, зашел с наветренной стороны:  повёл  разговор издалека.

При этом умудрился  ещё и комара шлепнуть у себя затылке, видимо, последнего  из пересидевших жестокую сушь в кадушке с колодезной водой. Шлёпнул и с наслаждением размазал по своей блестящей лысине.

Семен  глядел на дядю и восхищался: несмотря  на  взбалмошность характера, легкий он все-таки человек, аура у него, должно быть,  лёгкая.

 - Жизнь-то наша, Сёма,  не ручеёк;  не перейдёшь в брод, не шагнешь, как попало. Равно море, и утонуть недолго... И вот такая мякина получается,  племяш,  -  потряхивая головой,  говорил он, слегка причмокивая. – Такие чудеса в решете, что впору за голову хвататься! Завязывай глаза  и  в лес беги без оглядки. Такого беса  умеет  подпустить, что и не вдруг опамятуешься! Иной раз  выкинет такую штуку,  застрелись,  не угадаешь!.. Иная  баба  лежит  в своей мягкой постельке и думает, что под боком у неё полноценный муженёк  похрапывает. А нет, барыня-сударыня, кукиш  тебе с повидлой! Разуй глазёнки, дорогуша, сама в изумление войдёшь. Не мужичок - храпунок греет твой нежный бок, а как бы это сказать половчей?.. Самый настоящий кладеный мерин!..
 
Выпалил так и осёкся,  вытаращив  на Семена свои испуганные  глаза. И  застыл с раскрытым ртом, не понимая, как это у  него вышло, слетело с языка?

С лица Семёна мгновенно сошла улыбка,  и на шее выступили  пунцовые пятна.
В словах дяди он уловил  откровенный намёк на его мужицкую ущербность. И произнесено это было с таким издевательским восторгом,  с такой звонкой нотой в голосе, что  губы Семёна обидно задрожали. Он и сам готов был взорваться, выпалить что-то злое и дерзкое,  бросить дяде  под ноги его колун и немедля уйти.

 Иван Поликарпович сумел как-то быстро сбросить с себя охватившее его оцепенение,  встряхнуться: он легонько вскрикнул, подскочив на чурбане, и отчаянно замахал руками.
 
- Нет, нет, боже упаси!  -  забормотал, в отчаянии обеими руками  сдавив  свой  череп, налившейся глянцевой пунцовостью. - Я не в том смысле, Сёма, что о тебе!.. Я  вот о чем, сынок…

И с бестолковой путаностью принялся излагать  историю с этими  колдовскими  заколками.

Семён хмуро слушал, но  выражение его лица постепенно менялось: обида  уступала место недоверчивому добродушию. Окончательно успокоившись, он нетерпеливо переступал с ноги на ногу и  слушал дядю,  уставившись в одну точку. В его глазах всё ещё не померкли ни сомнения,  ни обида, а сам дядин  рассказ не внушал доверия. Уж очень невероятным  он был и  больше  походил на волшебные сказы его покойной бабушки Акулины. И Семен думал: «Беда с этим дядей. Стрелков недавно говорил, как он перепугал тетку Лёлю Мирониху
«Прибежала ко мне Мирониха с вытаращенными глазами, - рассказывал  Григорий Михайлович, -  и спрашивает: «Это правда, что Сибирь скоро под землю уйдет?». «С чего взяла?» - «Поликарпыч давеча у ларька сказывал, будто нефть с газом кончаются, и  в эти пустоты под землей вот-вот должна провалиться  вся сибирская тайга вместе с реками, горами и городами. А у меня там под Тюменью сын Колька, сватья и внуки на нефтепромыслах. Сын-то звонил как-то по мобиле. Тоже сказал, будто  разработки кончаются. Вот и боязно: как бы под землею не ухнули».

Едва успокоил  старуху. Потом встречаю Поликарповича: «Ты чего это, – спрашиваю, -  народ  мутишь? Мирониху Сибирью запугал». А он смеется: «Это я так, для шутковаания набрехал».

Этот забавный эпизод не помешали Семену следить и за разговором, но слушал он дядю опять же не вполне серьезно,   как-то  даже ернически, а когда надоело, шумно  потянул воздух и нетерпеливо перебил:

- Фигня, дядь Вань! Мистика и сплошная  несообразность!  По телику ловчее говорят, может, тоже брешут,  но там всё конкретно, с убедительными доказательствами. А это, что ж, совсем непонятно, воткнула  заколки, и  сразу  обрубило?

- Как серпом снесло! -  радостно подтвердил Иван Поликарпович слова Бурмашова и с такой  мальчишеской лихостью мотнул головой, что было даже удивительным,  как с чурбана не слетел.- Нет, какие тебе ещё доказательства, - горячился он, -  когда сам Павел Егорович пострадал и  живой тому свидетель?

- Знаешь, -  с мелкой сдержанностью засмеялся  Семён,  -  я думаю, у деда Паши крыша поехала. Ролик за шарик забежал...  Надо же такое придумать!.. Здесь даже телевизионные фантазии мелко плавали…

- Мало ли чего в твоём телевизоре ради денег наговорят, а тут, Сёма,  сама жизнь наяву! А в  жизни, сам знаешь,  всяко бывает! Да и наговаривать на себя  Павлу Егоровичу нет никакого резона! –  горячо заступился Иван Поликарпович за своего  соседа. –  Как на духу человек  открылся!.. А на счет здравости ума Павла Егоровича должен сказать тебе, Сёма. Он сейчас в таком уме, что и нам с тобой не худо бы взаймы  попросить!

- Я и не сомневаюсь,  –  добродушно согласился  Семён. – Ещё бы не быть уму! Чокнутые, они,  известное дело, люди ушлые. Такого  наскажут, только уши растопыривай!

Дядя обиженно зашмыгал носом, опустил глаза и, недовольно помолчав, произнёс,  не  глядя на Семёна:
- Вот  говоришь, а   главного не понимаешь и сам не помнишь ничего. Ты сам-то хоть видел эту ведьму? Сам-то помнишь то время?.. Жизнь, Сёма, правдивей любой выдумки. В ней  и при ясном дне не всё бело бывает. И не всё черно, что скрыто! Споришь,  а ничего не помнишь и  не понимаешь.

- Отчего же не понять?  - обиделся Семён. - И помню, и понимаю. И очень даже ясно помню и время то, и эту вашу  колдунью бабку Дарью.  Она же  к нам за молоком ходила….

И здесь что-то дрогнуло в Семёне. Будто легкое облачко тихонько коснулось его и в сторону отлетело.

Колун, висевший обухом вниз в руке Семёна, тоже непроизвольно качнулся, и Семён, сам  того не замечая,  принялся легонько  помахивать  им.

Помахивал, сведя брови,  и  припоминал, когда и при каких обстоятельствах довелось общаться  с этой  бабкой Дарьей и что в ней могло быть такого особенного, указывающего на колдовство. Да, собственно, ровным счетом ничего: бабка, как бабка. И общались они с ней, это он точно помнит,  тем же  летом, когда поженились с Татьяной.
 И здесь Семена вновь, будто облачко коснулось, хотя  всё вокруг по-прежнему сверкало утренней чистотой и  звонкой ясностью.

И Семен стал лихорадочно вспоминать подробности того лета. Свадьбу им справили постом, и дядя упрекал за это его покойную  мать: «Чего выдумала, Марья? С какого перепуга решили свадьбу в пост играть? Аль такое нетерпение? Могли бы майских праздников дождаться».

 А  мать  отвечала: «Чего годить-то? И чем это май лучше поста?   Кому в мае жениться,  тому всю  жизнь маяться, говорят. Да и когда им в мае, ежели самый разгар посевной? В борозде, что ль, свадьбу играть?».

Сразу после  свадебных торжеств их поселили  в пустующей избе Татьяной покойной бабушки Крестины, и с  первых  брачных дней они стали жить отдельно.

Колхоз в качестве приданного выделил им стельную телочку. Она  расстелилась на третий же день, как  привели  с фермы. Принесла бычка, черно-пестрого, с белой звездочкой во лбу. И они с Татьяной радовались приплоду.

С этой колхозной коровы и её телёночка  и пошли их домашние заботы. По три  раза на дню ходили в сарай раздаивать Пеструшку.  Он гладил её комолый лоб,  а Татьяна доила.
Телёночка  сам отпаивал молозивом.

Жили и работали  легко и беззаботно, и любовным утехам отдавались с молодой горячей страстью.

Та весна запомнилась небывало ранней грозой. Снег ещё не сошел, ручьи не тронулись по долам и оврагам, как по-летнему яростно прогремел гром.
Эта ранняя гроза страшно напугала Татьяну, с чего-то  решившую, что не к добру она; что сама природа за их свадьбу  в пост гнев к ним проявляет.

Он весело утешал её, обнимая, и приговаривал: «Глупышка моя, чего страшиться? Что должно свершиться, уже  совершилось. Какие ещё беды? Откуда? Вот выдумала! Не забивай голову пустыми страхами. Гроза, как гроза, и я тебя  никаким ни бедам, ни серым волкам  на съедение не отдам!».
Не переставая смеяться, нежно брал в ладони  её лицо и целовал в кончик носа.
«К беде, к беде, Сёма!», - испуганно твердила она, глядя в окна широко открытыми глазами.

Та гроза загнала  к ним  нечаянную гостью,  почтариху тётю Дусю Носову. Стряхнув у  порога свою мокрую почтарскую  сумку, полную газет,  Носиха  отдышалась и, кинувшись к  окну,  тоже стала испугано восклицать: «Господи,  да что же такое творится? Матушка моя, царица небесная, белого света не видать!  Надо же, такое светопреставление! Снег на дворе, а тут  гроза! К беде, ребятки, это, к беде». 
За окнами и в самом деле было черно: рычаще шумел ветер, перемешивая  мокрый снег с хлёстким дождём,  огненные зигзаги  беспорядочно расписывали мутное низкое небо, глухо гудела железная крыша.

Носиха хлопала себя по бедрам и, пристанывая,  повторяла:
- Страсти-то, какие! Ой, ребятки, поверьте моему слову, не к добру это!..  Кабы в правительстве кто не помер!..
И в испуге прикрыла рот ладошкой.
Причитания Носихи раздражали Семёна, он с неприязнью смотрел на гостью и думал: «Чего несёт? Вот ещё пугает мою Таньку! К какой беде?».

Он  тогда был бесконечно беспечен, ослепленный своим счастьем, ни в какие беды не верил, и  верить не хотел. А беда взяла и сама подкатила. Пришлась она  на самую пору сельских покосов, завернув с такой стороны, откуда её  и ждать никто не ждал. В одну из  тех летних  душных ночей с ним и случилось э т о… 

Утром встали подавленные, обоим было неловко. Семёну было ещё и невыносимо совестно перед женой. Одеваясь, он избегал смотреть на Татьяну.

Она тоже делала всё молча; подоила корову, проводила в стадо; позавтракали  при полном молчании,  молча отправились в поле.
Было такое состояние, как будто убили кого-то.
Молча брели по разбитой тракторами полевой дороге вдоль кленовой лесополосы, мимо молодо заколосившихся озимых. Было по-утреннему тихо, свежо, в небе радостно звенели жаворонки,  а на душе клубилась такая тоскливая постылость, что и на мир  не смотрел бы.

Вчерашние радости,  мечтательное раздолье — всё ухнуло в это ночь,  куда-то ушло, словно  вода, прорвавшая снежную плотину.

С той постылой ночи  и началась для них совершенно новая  жизнь, полная неизъяснимой  тоски, жестоких  томлений, больничных мытарств и бесконечных  ожиданий чего-то светлого, страшно необходимого, какого-то упования  на счастливые перемены в их судьбе.
Но время шло, а перемен не было.
               
                6
Тогда же,  тем памятным летом,  он и узнал  эту бабку Дарью,  колдунью, как теперь  уверяет дядя. Вечерами она стала ходить к ним за молоком. Всегда  была чисто одетая, приходила  с глиняным обливным кувшином, иногда с алюминиевой посудиной, похожей на плоский солдатский котелок.
С неделю ходила, потом опять уехала в своё Ярцево.
Но какая же она колдунья? В возрасте была, однако в отличие от большинства  ветровских сверстниц выглядела очень даже свежо и молодо. И  одевалась по-городскому фасонисто; шляпку носила, голубое платье с белым кружевным воротником и большой красной брошью на груди. Волосы,  должно быть,  красила; они у неё  были сизо - черными до жучёной жгучести, как и глаза её,  большие,  цыганские,  тёмные и приманчивые. Выдумал дед Паша. Но возникало и сомнение: а ведь дядя, по сути, прав. С чего это Бурмашову возводить поклёпы на покойницу? Если возводит, значит, было что-то недоброе, значит, и вправду достало до горячего. Да так крепко, что и на мёртвую  готов вешать собак.

Умерла эта Дарья, надо сказать,  очень даже легко.  Во сне, говорили,  умерла. Но ведьмы  вроде бы не так умирают?..
Покойная бабушка Акулина на всю жизнь внушила, что колдуны и ведьмы в тяжких муках кончают дни свои. «И поделом им, сынок,  - говорила она, страдательно вздыхая и морщась. - Нечего было с сатаной вязаться, вражьи козни честным христианам чинить. Они и нечистому-то, скажу тебе, сынок, нужны, эти колдуньи,  лишь для чёрных дел его. Вот  и не даёт им при смерти испустить спокойно дух. Надо кому-то своё поганое ремесло передать. Вот и канючат, умирая: «Возьмите, возьмите».

Тогда же бабушки  рассказала Семену  про какую-то  ярцевскую  ведьму Ховрю, с которой  вроде бы лично была знакома.

; Не приведи Господь, как  трудно умирала баба!  - со вздохом пожалела она.  - Христово распятие возложили на ейную грудь, так она, милушки,  аж затряслась вся! Да как заверещит по-свинячьи: «Уберите этот крест,  он давит меня!».
 
Убрали распятие,  тут она и зачала  канючить: «Возьмите, возьмите».
Никто брать не хотел. Лишь Сима – полудурочка, её внучка,  протянула  руку, да и говорит: «Чего взять-то, бабушка? Давай, давай, я возьму».

 «Вот и легко мне», - вздохнула  Ховря и  уставилась  в матицу. А ярцевские мужики  тем временем  князёк на её  избе подняли, тут она и дух испустила…

Если о Ховре Семён  слышал от бабушки, то о блуднях её  внучки Симы уже ярцевские бабы на мельнице  как-то говорили. По их рассказам, эта  Сима  будто бы свиньей оборачивалась, чтобы  ночами поздних прохожих пугать, выскакивая из оврага. Кого догонит, говорили, взнуздает, вломится на горбяку и  ездит до третьих петухов. До беспамятства замучит.

Тот овраг и ныне никуда не делся: километра на два тянется вдоль  бывших колхозных амбаров, дворовых построек, сельской школы, старинной церкви и деревенского погоста.  За эти годы  он густо оброс ивами,  стал ещё обрывистей, на самом его дне  средь  мёртвой глины неприметный ручеёк хлюпает.
 
Саму Симу видеть Семёну не довелось; пропала бесследно после того, как дважды поджигали её двор. Куда-то ушла и  не вернулась.

А вот со свиньёй-оборотнем свидеться пришлось столкнуться,  натерпелся  от  неё однажды страха. Было это перед тем,  как  ему  в армию идти.  Поехал он  на танцы на велосипеде в ярцевский дом культуры. Баянист там  знатный объявился, вальсы  хорошо играл.
До полуночи танцевали под его баян, высыпали гурьбой - вся молодёжь -  из сельского дома культуры; он распрощался со знакомыми парнями, они  по своим дворам растеклись, а  ему только оставалось вывести велосипед  на середину дороги и  в свою Ветровку наладиться.

И  ехать вроде бы немного, каких-то шесть километров, однако всё равно жутковато одному среди ночного полевого пространства.
Выехал, а  во всей деревне - ни огонька,  ни малого  звука. И ночь выдалась  по-настоящему колдовской; тёмная, вязкая, как дёготь,  небо сплошь тучами затянуто.

Ехал вдоль оврага, поскрипывая педалями,  приглядываясь  к сереющему  песку дороги. Миновал  церковь, с кладбищем  поравнялся, здесь она и выскочила на него, эта огромная свинья - оборотень. Белая, как извёстка, аж светится во  тьме!

С  визгом бросилась   наперерез и  погналась за ним. И с таким отчаянием он погнал велосипед,  что ветер засвистал в ушах,  полотно дороги слилось в  одну серую,  стремительно летящую полосу.

Где и как отстала та свинья, и сам  не знает. Опамятовался уже  в Ветровке. Упёрся колесом в свои тесовые ворота, бросил велосипед и в бессилии грудью повис на ограде палисада. Пришёл в себя,  услышав мать, что мать корову встала доить.

На востоке заря проступала, и край небесной полусферы был опален рассеянным оранжевым светом. Внизу под ним далеко за колхозным садом, словно бы  свежая  рана кровенела.

Много лет спустя,  сошёлся  как-то он для общего перекура с ярцевскими  трактористами на полевой меже и заговорил об этом случае.

Они  тоже стали припоминать; да, была  у них  такая свинья.  Главный зоотехник держал. Однажды взбесилась: дворовую собачку в клочья порвала и  сбежала. Всем колхозом потом искали, чтобы пристрелить. И посмеялись, не  от неё ли утекал?..

Тот давний случай  и заставил усомниться в дядиной истории с  колдовскими заколками. Он даже подосадовал на себя: вот уши развесил!.. Если бы Дарья была колдуньей,  да  ещё такой матерой, какой расписали её дядя с Павлом Егоровичем,  почему же  ни о ней самой, ни о колдовских проделках её не было слышно?.. О свинье-оборотне, о Симе шли разговоры, о Дарье же не  слышал он ни звука. Вот и выходит, что брехня  чистой воды...

Но и уходить Семёну отчего-то  расхотелось. И он продолжал стоять и стоял  в каком-то растерянном  смущении; мысли его были беспорядочны, как беспорядочно разбегаются тёмные воды по широкому вешнему полю.

Возникла и такая, казалось бы,  далёкая,  по детски наивная,  в школьные годы особо занимавшая его: отчего это магические силы называют «темными»? Бабушка Акулина отвечала на это просто: «Потому, что свои тёмные дела в темноте обделывают, сынок.  И на свой нечистый промысел, как тати, выходят, в темные ночи».

Учительница же физики, их  добрейшая Александра Васильевна,  давно покойная, когда однажды в конце урока он задал такой вопрос,  дала своё разъяснение: «Это ты про какие силы спрашиваешь, Зауголин?  Если про империалистические, то тут и объяснять ничего.  Разве могли светлые силы  целые вьетнамские деревни напалмом выжигать? Вот у тебя поднялась бы рука на подобные злодеяния? Уверена, что нет. Могли бы мы атомную бомбу бросить на мирные японские города?  Нет, ребята. Это могли сделать лишь люди с черной душой и  людоедским  сердцем.

Если же, Сёма,  ты спрашиваешь о  выдумках свой бабушки Акулины; о колдунах и ведьмах,  то знай; от невежества это, от гнета царизма, от забитости народа помещичьим произволом, от страшной эксплуатации человека человеком. А ещё - от страха перед силами природы, от  незнания физических законов. А у страха, как известно,  глаза велики. И вместо того, чтобы дружно подняться на борьбу с разгулом стихии, человек начинает выдумывать всякую ерунду о существование каких-то потаенных сил. Запомните, ребята, мы живём эпоху развитого социализма,  и нам  надо бы не о чертях думать, а о том, как космические дали осваивать, как Марс обживать, нашу соседку Луну обустраивать. А для этого, скажу вам, необходимо хорошие знания  физики, её законов. Будьте старательны в изучении этого предмета, не ленитесь, тогда, став взрослыми, возглавите всеобщий прогресс и дальнейшие развитие всей  мировой цивилизации».

И Александра Васильевна,  добродушно щурясь (её прищур выглядел необычно под толстыми стеклами квадратных очков), счастливо оглядела класс, улыбнулась, закрыла журнал и объявила урок оконченным.

Её ответ тогда  не очень-то удовлетворил Семена. И потом он нередко думал:  «Так уж и со страха? Так уж и трясся народ?.. Да его, как любит выражаться дядя,  и  вывороченной шубой не испугаешь.  А в стародавние времена, сказывал он, почти каждая деревня  имела  своего персонального колдуна. И мужики, съехавшись на ярмарку, похвалялись друг перед другом:  мол, наш колдун Федот  важнее вашего Клима. Он становым приставом у них на Лысой горе.
Это что, тоже со страха?..» 
               
                7
Детство Семёна пришлось на такое время, когда с одной стороны он рос под грохот пионерских барабанов, под торжественные  призывы  вожатых: «Пионер, за дело Ленина будь готов!», а с  другой  -  ещё дышали остатки старинного уклада.  Никуда не девались святочные гадания деревенских невест, жива была вера в темные силы;  в колдовство и привороты.

Кое-где по дальним селениям теплилась ещё не изжитая изустная народная культура: легенды, былины, сказки, поверья,  загадки, частушки, похоронные плачи,  колдовские заговоры – все, что потом истает и уйдет под тяжелый могильный затвор вместе с безвестными творцами и хранителями этих бесценных сокровищ нашего отеческого духа. 

Оттого, что власти объявили религию опием народа, простой народ не перестал тянуться к  вере; по-прежнему соблюдались  религиозные праздники,  и редкую бабу бригадир решался выгнать в поле на Ильин день.
Обряды крещения были  обязательны и повсеместны; тайно, но ребенка окрестят.

После Хрущева и его наступлений на церковь, власти слегка ослабили антирелигиозные  вожжи и сами стали понемногу подстраиваться под народный уклад жизни; Троицу признали Праздником  русской берёзки, Масленицу – Проводами зимы; по образцу прежних общинно-дореволюционных мирских сходов ввели в обиход сельские  сходы.

Семену  повезло с его бабушкой по материнской линии Акулиной Степановной. Совершенно безграмотная, но  много повидавшая на своем веку старушка, с четырнадцати лет отданная  «в люди», была не только удивительной рассказчицей, но и сама умела «сложить» и притчу, и басню,  и поучительную историю, которых,  по её признанию, у неё в голове было  «пропасть скоко».
 
Её волшебные сказки увлекали слушателей не только своей занимательностью;  они были полны ещё и живого трепета, добра и справедливости. У бабушки Акулины и лешие оказывались милыми  трудолюбивыми старичками, занятыми выращиванием ягод и грибов в лесу; и домовой помогал ей ночами месить тесто, а русалки качали золотых рыбок в хрустальных люльках на дне озёр.

Мир бабушкиных фантазий, коснувшись впечатлительной души внука, навсегда ожег её  и  остался  в нём самом, подобно отблеску древнего пещерного костра. И Семён, будучи уже взрослым, порой всё ещё  вздрагивал при мысли: «А вдруг  и  правда что-то есть?..».

Отец Семёна умер, когда  ему и девяти не было. Все заботы о семье легли на мать,  она с головой ушла в колхозную работу. Была и свинаркой, и телятницей, заведовала молочной фермой, организовывала парниковое хозяйство. А воспитанием её  малолетнего сына занялась бабушка. Семён запомнил её маленькой доброй старушкой  в широченной юбке до пят, с умасленными волосами, расчесанными на рядок,  со светлым  чистым личиком, с которого, кажется,  никогда не сходило выражение какой-то светлой  небесной благодати. И говор у неё был  милостивый, ласковый и певучей.

Отец запомнился  тихим и   молчаливым человеком, постоянно что-то строгающим за столярным верстаком под навесом двора.  Про него говорили, что он был и неутомимым плотником, и умелым столяром. Из отцовских столярных работ у них с Татьяной только и остался тяжелый комод из мореного дуба.

Когда он  умер, бабушка утешила внука тем,  что сказала ему, положив на голову ладонь: «Не плачь, сынок, не убивайся зазря. Твой папа  теперь высоко на небесах у ангелов. Не дело огорчать его слезами. Он  сейчас смотрит на тебя  с райских высот и радуется, что ты сыт и здоров».

Семён  искренне верил, что отец наблюдает за ним из-за облаков. И, запрокинув голову,  сам подолгу вглядывался в поднебесье в надежде увидеть его. От  долгого напряжения начинало рябить в глазах, и  ему  казалось, будто где-то  высоко-высоко над облаками порхают, мелькая белыми крылышками, крохотные птахи, похожие на весенних бабочек. Он по-детски радовался увиденной картине и бежал рассказать о ней бабушке. Она выслушивала его и кротко  объясняла: «Это ангелы резвятся, сынок. Им радостно видеть тебя».

 На отцовских похоронах больше всего его огорчили  слова дядя Вани.  «Ну, и дурак, что умер! – сказал он, бросив в могилу брата последнюю горсть земли и отряхивая ладони. - С умом надо было жить,  не надрывать себя колхозной работой. От неё и волы дохнуть. А он хотел колхоз  чем-то удивить, вот и сломался допрежь времени».

Вспоминая своё детство, Семён вспоминал  и  дивные летние вечера, полные сладких очарований и глубоких ребячьих волнений. В сумерках  тех вечеров детское  воображение манило его  куда-то далеко, в какие-то заповедные  дали, где плескались озера  с живой и мертвой водой; глухо вздыхали  тряские болота с добрыми водяными, с зелеными  русалками на высоких  кочках; воображение звало Семена  в  хрустальные  луга с живыми цветами,  в заколдованные рощи  с говорящими грибами, где под каждым  необъятно огромным дубом играют в песочницу крохотные карлы.
Мать пугалась выдумок сына и просила, мелко крестясь:

; Избави Бог  водиться с духами! И с книгами будь осторожней, сынок. Начитаешься их, да и свихнешься, как вон Васька Лысцов из Тростянки. Привяжется  какая-нибудь бесовщина, уведёт в болото да утопит до смерти. Отца не стало и тебя ещё, не дай Бог,  не станет! Оставишь нас с бабушкой сиротами.

 Сиротами их оставлять он не хотел, наверное, и  его  так никто и  не уманил ни в какие воображаемые волшебные леса и долы... 
   
Закатилось Семёново детство, померкли бабушкины сказки, но сомнения (вдруг что-то есть?), так и  остались,  как остаются донные отложения  в руслах пересохших  озёр и речек.

Разумеется, не только светлыми впечатлениями были полны его дни, не только  бабушкиными сказками запомнилось детство. Было немало и  ребячьего шалопайства. Были и проявления непомерной детской жестокости к слабым существам; к беззащитным птицам и зверушкам, за которые  и ныне  ему мучительно стыдно. Ну, отчего они, деревенские сорванцы,   были  так неутомимы в разорении птичьих гнезд? Что побудило их с  Васькой Тюльком  жестоко расправиться с пойманным воробьем, живьём разодрав его надвое?

Причины тех проявлений их мальчишеской жестокости  он и ныне не мог понять. И думая о постигшей его беде, он порой думал и о том, а не есть это отмщение за ту их слепую жестокость, за все неправды детства? Но если эта кара, то карает его не Бог. Он же не  мститель. Он же есть любовь. Карателями могут быть только чёрные силы – все беды от них на земле.

В армии Семён немало подивил сослуживцев своеобычностью  своих  суждений.  О земле и океане,  рассуждал таким образом, словно бы говорил не  мире  неживой природы, не о цепи определенных  химических соединений, физических элементов и великого сонма мельчайших молекул, а как о предмете совершенно живом, одухотворенном,  обладающее даже более тонкими чувствами и возможностями, чем сам человек. И вдобавок к всему ещё и более грозными.

Говорил об этом горячо и убеждённо, даже как-то излишне пафосно.
; Нет, вы только вслушайтесь в голос штормового  океана, в его рёв и вздохи! -  призывал  сослуживцев, выкатив на них возбужденно загоревшиеся глаза. – Как он грозен и сердит в такие минуты! И напротив, как величав, спокоен и радостен  в штиль! Разве в этом нет его сходства с нами, с человеками, с   нашими настроениями? Вспомните, какими  сами бываем в шторм. И как веселы и радостны в ясную  погоду! Разве это вам ни о чем не говорит?..

 Матросы сначала принимали слова Семена за  розыгрыш,  за «прикид» и  «хохмаческий стёб». Потом начали помаленьку изумляться, переглядываться к нему и даже слегка остерегаться.

Любимец экипажа, главный балагур их подлодки, старший матрос Наседкин, напротив   лукаво подмигивал товарищам и невинно  вопрошал:
- Слушай, Зауголин,   а не было ли тебе голосов? На вахте случаем не ведёшь задушевных бесед с этим своим приятелем  -  океаном?

- Чего не было, того не было, - не замечая подвоха, вполне невинно отвечал Семён. — К сожалению, мы сами глухари: языка природы не понимаем. В том числе и языка океана. А вот  подмигивать мне из его глубин,  кто-то подмигивал и не раз …

Матросы хватались  за животы и  взрывались хохотом.  Наседкин же многозначительно  указывал глазами куда-то вверх и крутил пальцем у виска.

На судне Семёна стали принимать за «стрёмного чувяка с улётным стёбом». И  относиться стали к нему соответствующим образом. Но подобное  насмешливо-снисходительное отношение продержалось  совсем недолго, до одного из обычных уставных построений, на котором их непосредственный командир, капитан-лейтенант Чибисов, человек суховатый и сдержанный, обладатель тщательно ухоженных нахимовских усиков, остановился  перед Семёном, поправил на нём головной убор и тихо заметил:

- Значит, матрос Зауголин, говорите, океан вам подмигивает?.. Это хорошо, что вы с ним на одной ноге. Пусть подмигивает, если  вы ему позволяете.

 И, закинув руки за спину,  добавил, с любопытством разглядывая его:
- Должен вам заметить, матрос,  с подобными поэтическими воззрениями надо бы романы писать...  Впрочем, какие ваши  лета. Возможно, и станете новым Новиковым-Прибоем.

Именно с этого построения команда и зауважала Семена; иные стали даже  заискивать перед ним,  одолевая  просьбами, поцветастей сочинить письмо  для любимой девушки.

То было золотое время его армейской молодости. С возвращением на гражданку, а затем и женитьбой, для него настала совершенно  иная пора. Пришло время мужской зрелости, и круг былых  интересов уже не  простирался дальше окрестных полевых граней, одетых в зыбкое марево. И  думы Семена  как-то редко теперь взлетали высоко, крутясь в основном  возле  одних и тех же неизбывных крестьянских забот; вокруг работы, семьи и  личного подворья.

Стало не до прежних поэтических воспарений. Всё это как-то быстро растворились среди грубой житейской обыденности; на уме только и оставались пахота, уборка урожая, зимняя подвозку кормов, снегозадержание, а следом  - новый круг всё тех же работ.

Однако и среди этого земного течения деревенской жизни  нет-нет да возникали  думы, уводящие за круг обыденного житейского  однообразия.  На пахоте августовской зяби,  когда ночи ещё теплы, а звезды, особенно ярки среди  непроглядно густой темноты, устав  от вида борозды, маслянисто  бегущей в свете фар, Семен останавливал трактор, глушил мотор, давая ему остыть, вылезал из кабины и слушал звенящую необъятность обступивших его тишины и покоя. И такая тоска находила на сердце, которую, кажется,  не было сил победит; даже хотелось разудало кричать во все  поле: «Э-ге-гей, я здесь, я жив, я буду жить!». С чего срывался  на подобный крик, он этого  не понимал.
Всматриваясь в Стожары, переливающиеся, словно угли только что протопленной печи, думал: «Вот поле. Он один на нём. И с Татьяной они одни. Уйдут оба в землю. Их живые души отлетят в великую бездну, сольется в одну,  и будут смотреть, чего они оставили после себя на земле? А  ничего».
Семену становилось и горько, и страшно.

Были и такие минуты, когда  хотелось выговориться перед кем-то, излить боли исстрадавшегося сердца, поделиться глубоко запрятанной сокровенностью души. Но и этой малой   вольности он  не мог позволить себе, боясь очередных сплетен,  насмешек и глупых пересудов. И без того Беспипирошным зовут!..

Даже вот перед  родным дядей, казалось бы, близким  ему человеком,  не излить своих потаенных  дум и чувств.  Да что там перед дядей,  жене всего  не скажешь!..

Эта горько мелькнувшая мысль заставила Семёна  приподняться на носочки, покачаться взад-вперёд, принять выражение видимой беззаботности, с которой и принялся излагать Ивану Поликарповичу, как и при  каких обстоятельствах довелось общаться  с этой «ведьмой» Дарьей.

- Как же, как же! Помню  вашу бабку Дарью!  - с наигранной живостью заговорил он, держа колун за конец ручки и как маятник, покачивая его. -  Колхоз тогда нас с Танькой стельной телочкой одарил. Хорошей молоканницей оказалась! По ведру надавали. А у дяди Паши, может,  помнишь,  корова  люцерны в то лето обожралась?.. Прямо в поле и прирезали.

На эту их беду и прилетала к ним бабка Дарья, стала за молоком к  нам ходить… Плохого не скажу о ней, бойкая была старушенция,  глазищи – во! - по тарелке.  Черные, как смола! А уж говорунья, что  твоя бахчевая трещотка! Только и слышишь: та-та-та! «Ой, ребятки, молодые опятки. Ой, голубчики мои, огурчики зелёные, пупырышки краплёные!.. Жизнь-то у вас больно райская!».

И здесь Семёна снова будто облачко коснулось,  и внутри что-то тихо щелкнуло, словно  бы какой-то клавиш запал, заставив вздрогнуть от нечаянно  выскочившей догадки: «А ведь тогда и случилось э т о!  А ведь и у нас  были заколки!».

Он почувствовал такой  шумный прилив крови к голове, что в ушах закипело. Даже дядин двор, дрогнув, качнулся и тихонько поплыл вместе с небом, и сам  дядя перед ним поплыл. Колун выскользнул из руки и обухом больно ударил по ноге. Семен  запрыгал, кривясь от боли, и догадка запрыгала вместе с ним: «А ведь это она!.. Вот так штука! Вот так огурчики-опятки!.. А ведь это  Настина бабка!.. Ах, ты ядрёна-качалки!.. Почему  раньше-то об этом не думал?.. А ведь предупреждала Татьяна!.. Ах, обалдуй облдуевич, и заподозрить  не желал! Жил в своём тупом  очумении!..»

Он  уже не чувствовал  боли, не слышал дядиных ворчливых советов: «Поосторожней с этой германской штуковиной, тяжелая, может ногу отшибить...

Каждый малой клеточкой своей,  каждым нервом  памяти Семён вцепился в  те дни, и в эту колдунью Дарью; «Надо же!.. С ней, как с порядочной!.. Даже могилку ходил  копать, когда умерла, а она?..».

Семён  хорошо помнил, как они  с Васькой Данилиным копали могилу для Дарьи. Дядя Паша тогда им водки принёс прямо на кладбище…
И хоронить на следующий день ходил. Из Ярцево её автобусом привезли, в дом вносить не стали. Дяди Паша не велел.

Прямиком от двора  и попёрли на погост! Бабы  шли за гробом и  потихоньку возмущались: доживёшь, мол,  до зятевых почестей, как собаку, сразу  в яму и снесут. И он тоже молча возмущался; да, неловко как-то получается, не по-людски хоронят.…  А тут вон что!..

И Семён,  уставившись в худой дядин башмак, из которого выглядывал   большой палец ноги с желтым зазубренным ногтем, забормотал,  туго соображая:

- Да-а, хреново поступила с дядькой Пашей…. Хреново…. Ишь, как хреново!..

Иван Поликарпович не замедлил  подхватить за ним:

- Куда ещё  хреновей! Думаю эдак,  не помри она  вовремя, могла бы и наших мужиков, чего доброго, извести.…   Но, как говорится,  бодливой корове бог рогов  не дал. Кандрыкнулась, словно кулёк с песком,  и вся недолга…

 В голове Семёна растеклась такая густая патока, что, казалось, и сами  мозги  обволокла. Он чувствовал, что и сам потихоньку плывет; а  лицо так пылает, что  даже желтые круги возникают в глазах.

 Догадка,  что беда, приключившаяся с ним, могла быть  делом рук этой бурмашовской тещи, была столь неожиданной, такой ошеломляюще- палящей, что впору бежать бы к кадушке с колодезной водой, чтоб остудить  себя.

Отчетливо вспомнилось и самое важное доказательство Дарьиного  колдовства - эти женские заколки! И  у них с Танькой они  были в постели. И были точно такими же, какими Танька закалывала себе волосы! Должно, были специально подобраны для такого случая?.. Потому и посчитал их  за  Танькины. Оно и  было  с чего  считать. Страстными были их  брачные ночи. Страстными и медово сладкими.  Танькины волосы снопом разлетались по подушке…
 
А тут, оказывается,  вона что!..  Оказывается, от самой ведьмы заколки!.. Пока  цедили  молоко да  возились с  её кринками не только заколки, могла бы и оглоблю вломить им в  постель!..

У Семена набрякли веки и  взмокла зашеина. Резким движением  он  взлохматил волосы, как бы желая вытряхнуть из себя жаркую тяжесть собственных догадок, однако не успокоился, и дядю по-прежнему слушал как бы в пол-уха,  мало что понимая. Но стоило Ивану Поликарповичу заговорить о способе, посредством которого Бурмашов собирался  избавиться от колдовского ига покойной тёщи, как Семён почувствовал у себя на плече чью-то  руку, мягкую, словно кошачья лапа. И слух его обострился  до такой тонкости, что уловил едва различимое потрескивание наэлектризованного волоса за ухом.

Брови Семена, которые Татьяна называла не иначе, как бархатными,  высоко взлетели и черными дугами застыли на лбу. Они тоже как бы внимали рассказу Ивана Поликарповича.

Семёну и самому захотелось сказать что-то значительное и важное,  но не  на ум приходило ни важных слов,  ни значительных мыслей. Он только и нашелся, растопыренными пальцами, словно гребнем, провести по вспотевшему затылку и выдохнуть врастяжку:
- Дела - а!..

И оттого, что не было ясных мыслей и вообще не было ничего ясного,  Семён  вдруг с яростью принялся бранить Бурмашова за его, как ему казалось, глупые упущения:

- Это, с какого же горбыля  он, старый пырин,  о своих задумках выболтал, а?.. Совсем, что ли,  с ума сбрендил?.. Говорю же, дядь Вань, тронулся  этот пенёк с глазами! Из ума вышел!..

- Я ему тоже попенял, - поддержал его Иван Поликарпович.  – Так и сказал; «Выкопал бы потихоньку, сделал своё дело, и было бы шито-крыто, ни трень, ни брень, никакая хрень!».  А теперь кого же винить? Сам посадил себя в колошу.

В эту  минуту и на Ивана  Поликарповича нашло что-то вроде внутреннего озарения. Его лицо  с пергаментно - сухой кожей слегка разгладилось, зарозовело; он  качнул головой, тонко усмехнулся, почмокал губами и  по-петушиному восторженно закатил глаза.

- А ведь  какая фря была, мармелад с шоколадом! Куды там до неё нынешним  финтифлюшкам: фу ты, ну ты, ноги гнуты!.. Уж такая штучка,  спину не почешешь!.. Сливки с повидлой!

И в знак особого  восторга Иван Поликарпович  вознёс  над головой  свой крючковато изогнутый указательный палец и долго держал его так в мечтательном порыве.

Дядина  восторженность ничуть не удивила Семёна. Он знал,  что в молодости  старик был отъявленный бабник, с того и прозвали  в деревне   —
Липунок.

                8

Домой  он возвращался взволнованным с этой крепко засевшей в голове  историей, с ощущением смутной тревоги и предчувствием чего-то важного и неизбежного для себя и давно назревшего.

 Ещё возникало  ощущение томившей  его  неизвестности. Впрочем, оно, это чувство неизвестности, кажется, никогда не оставляло его, и томило с той самой поры, как настигла беда. Отчего и почему она настигла? Оставит ли когда-нибудь? Вернется ли к нему всё его прежнее? Этого Семен не знал,  уже и как бы смирился со своим теперешним положением.  Но сегодня блеснуло что-то новое, что-то похожее на надежду.  А как получится и получится ли вообще, опять же никакой ясности. И это темная неизвестность невольно тревожила.

Вспомнил  покойного  конюха Трофима  Ляпунова,  мрачного старика  с вислыми усами, прокопченного табаком;  мешковатого на вид, и зиму, и лето ходившего в одной и той же ватной телогрейке.

С войны Трофим вернулся в звании капитана,  на фронте командовал ротой разведки.  Об этом они, тогда восьмиклассники сельской школы,  впервые узнали благодаря учителю Стрелкову,  пригласившему Ляпунова  на встречу с  ними.

Когда увидели Трофима в офицерском  кителе военной поры, увешанного боевыми наградами,  класс изумленно ахнул – вот это дедок! Никто и не подумать не мог, что их колхозный конюх такой геройский человек.

Из рассказа Ляпунова, приведшего на передовой по его словам   почти  четыре  года с перерывами на госпиталь, Семёну и запомнились больше впечатления старика о чувстве неизвестности, подкарауливающей  разведчика на каждом шагу.

 Об этом Трофим говорил  и  потом  на завалинке колхозной конюховки, когда они, деревенские подростки, работающие в сенокос на конных граблях, приходили на бригадный двор, чтобы  запрячь лошадей. Говорил он глухо, выглядел спокойно, и только кончики его грубых,  толстых пальцев, пропахших дегтем, выдавали  состояние старика - нервно подрагивали. «О, робятки,- попыхивая короткой обгоревшей  трубкой и глядя куда-то в пустоту, говорил Трофим, - идти в лобовую атаку – это не штука.  Тут знаешь, что тебя ждёт. Тут одно из двух: пан, или пропал! Или грудь в крестах, или голова в кустах. А вот когда, ничего неизвестно о  противнике, за каким кустом и кочкой притаилась смерть твоя, тут и начинает страх с тобой играть. Тут и сосет тебя тревога! Гадай, пожалуй, а вдруг фашист с пулеметом засел?  Он же на открытом месте полроты положит не за понюх табака! Вот и обкладывает тебя неизвестность, словно  комок колючей проволоки.…  А если что-то известно, тут не вопрос!  Мои орлы, если что-то  знают, голыми руками  хоть  самого Гитлера, шутя, возьмут. Особенно братья-близнецы Сыскарёвы, Васька да Колька. Вот уж  оторвишники!.. Сквозь игольное ушко пройдут, а языка притащат.  Жалко, оба погибли враз. Это уже под Берлином шальным снарядом  накрыло. Сидели оба на бруствере,  из котёлка сливную кашу хлебали. Тут и ахнуло  -  ворохнуться не успели. У Кольки  голова вместе с пилоткой шагов на тридцать отлетела. Вот  что она делает с нами, ребятки, эта неизвестность!»  - заключил Трофим, выбивая о колено трубку.

 «Ну, хватит  на сегодня! Наболтались и - за дело … Солнце вон уже куда поднялось, трава теперь провянула, сгребать время. Давайте, запрягайте своих вороных и  дуйте в поле, не  то бригадир поругает».

Семён решил, что  и у него сейчас состояние, как у Трофима; неизвестно, какой пулемёт его ждёт, за каким кустом и за которой кочкой? 

По давней матроской привычке, приобретенной за трехлетнюю службу в замкнутом пространстве судовых надстроек, тесных переходов и  узких лазов, он шагал враскачку,  слегка наклонив голову. И сердце  его тоже как бы раскачивалось в такт его шагам.

Мысли были путаны, скакали,  словно перекати-поле по голому жнивью в ветреный день. С одной стороны,  было вроде бы и  глупо на сорок шестом году жизни верить в какие-то стариковские бредни. Ну, с другой, а как не верить, если факт налицо? Тут дядя  совершенно прав, говоря, что Павел Егорович не тот человек, чтобы брехнёй увлекаться. Не стал бы он попусту наговаривать на себя, и на покойную тещу  не стал бы поклёпы возводить. Выходит, было; как ни крути, а дыма без огня не бывает …

И на ухо ему будто  кто-то нашептывал: «Вспомни-ка, что говорила  Татьяне  эта знахарка из Залесного.  Порча на тебе, порча!  И  напустил её человек недальнего круга».

Но если была порча, думал он,  должны быть и способы её устранения. И один из этих способов указан Павлом Егоровичем. Эта мысль настойчивее остальных липла к сердцу...

От дядиного дома и пройти-то было каких-то пять дворов, но сколько  дум за это время успело влететь в голову Семена! Столько событий и людей вспомнилось ему!

Вспомнилась,  к примеру, Галина Парамоновна Бесстаева, их бескомпромиссная большевичка, как она называла себя, прозванная  в народе «Наш дорогой Леонид Ильич в юбке» за её пожизненное партийное секретарство. Вспомнилась  из-за одного прилюдного случая, крепко зацепившего его мужское самолюбие.

До чего же  лютой была к религии эта женщина! Бывало,  сама ходила по дворам выбрасывать иконы из домов местных коммунистов.

Сколько скандалов из-за этого вышло с ветровскими хозяйками! «Не тронь, -  кричали они, - это наше!». На что Галина Парамоновна  отвечала тоном, не терпящим возражений: «Успокойтесь, милушки! Там, где ступила нога коммуниста,  не может быть ничего вашего! Предрассудки, как  и  другие  предметы,  вредные делу партии, подлежит немедленному изъятию. Если хотите, жалуйтесь прокурору. И он вам скажет, что время мракобесия прошло».

Откуда в этом хрупком существе  с  маленьким вздернутым носиком на круглом до времени постаревшем лице, было столько непоколебимой  воли и веры в свою правоту? Так и казалось, что под платьем она носит ещё и стальной партийный  панцирь, который теснит её, не давая не только свободно вздохнуть, но  и ощутить  себя слабой женщиной: что  он и   понуждает её несокрушимо нести знамя спущенной сверху идеи.

Вот с этой партийкой   и довелось Семёну  однажды ввязаться даже не в спор, а так, казалось бы, в обычные, ничего не значащие словопрения. Он тогда был на вершине своей трудовой славы; его,  как молодого передовика производства, только что избрали  членом райкома комсомола. И он считал вполне  возможным для себя вступить в препирательства с их партийной начальницей, с которой, надо сказать, сам председатель не всегда решался спорить.

Был обеденный перерыв на полевом стане. Бесстаева только что  провела с механизаторами бригады  беседу о вреде религии, отвлекающей  советский народ от созидательного труда на  благо всего прогрессивного человечества.

 Вылезши из-за обеденного стола, накрытого в тени полевого  вагончика,  с чувством сытого благодушия Семён  подошел к Галине Парамоновне и весело сказал:

- Вот вы, Галина Парамоновна, призываете народ не верить ни в Бога, ни в черта, ни в гром, ни в чих,  ни колдовство, ни в знахарство. А я вычитал в одной книжке, будто  самого Дмитрия Донского на победу  настроил святой человек по имени  Сергей Радонежский. И Куликовская битва будто бы была выиграна  по его  творящей молитве. Что на это скажите, Галина Парамоновна?

- А  ничего, Сёма!  - мгновенно парировала Бесстаева, с интересом рассматривая его своими пролетарски ясными глазами. – Если  это и было,  сочти за обычную случайность. За счастливое стечение исторических обстоятельств.

- А нашествие Тамерлана? - не унимался он. - Его тоже вроде бы икона отвратила…

- Не те книги читаешь, Зауголин! – не дала ему договорить Галина Парамоновна. -  Не икона его отвратила. Просто  у Железного хромца, должно быть,  зуб разболелся. Не исключено,  что он, собираясь в поход, свой  ночной горшок забыл.  А тут приключилась диспепсия,  что вполне объяснимо в условиях средневековой походной антисанитарии.  Вот и повернул назад коня.

И Галина Парамоновна поощрительно улыбнулась, ожидая, что и ещё он скажет.

 От вагончика за их разговором наблюдало несколько отобедавших механизаторов, а  с ними – и  его Татьяна.

- Но вы  же и против народной медицины выступаете, - не унимался Семён, желая поддразнить Бесстаеву. -  А знахарки, между прочим,  своими заклинаниями с помощью одних народных средств, бывает, такие немочи исцеляют, перед которыми и лучшие доктора  пасуют!

Бесстаева, кажется, только этого и ждала. С головы до ног окинула его ладную фигуру  в перемазанном солидолом комбинезоне, холодно усмехнулась и громко произнесла, кидая взгляды в сторону вагончика:

- И это  случайность,  Сема. Исцеляют, исцеляют, да только, как мы видим,  не всех. У нас кое-кто  до сих пор  не исцелённым ходит...

От вагончика донесся догадливый смешок перекуривающих трактористов, а помощник бригадира Степан Кружилин не только дурашливо рассмеялся, но и, закатив глаза, многозначительно положил свою  руку на ладонь  его Татьяны. Она вспыхнула,  наклонила голову, поднялась и ушла в вагончик.

Лицо Семёна тоже жаром полыхнуло; даже со стороны сквозь небритую щетину стало заметно,  как горячо оно  загорелось.

Больше всего возмутило поведение Кружилина, с  которым  у них давнее соперничество. Степан хотя и старше его лет на шесть, но женился позже. Всё невест выбирал, до того довыбирался, в Ветровке взять некого взять стало. Из Ярцева  привёз вдову с ребенком, оказавшуюся женщиной  настолько властной, что Ежовы рукавицы, пожалуй, были  ненамного жестче её супружеских.

Ещё когда Семён был в армии, Кружилин не раз подкатывался  к Татьяне, свататься приходил под Новый год, но так и получил с её стороны благоволения. Это обстоятельство не смутило Степана. Он  до последнего не терял надежд, пока своей женитьбой их окончательно не похоронил  вернувшийся со службы Семен,.
Только после этого Кружилин и привел в  свой дом вдову с трехгодовалым мальчиком; они нажили ещё двух ребятишек, и Степан очень был доволен, что у Зауголиных так  ничего и не вышло с детьми.

Увидев довольного Степана, положившего свои  руки на руку его Татьяны, Семен испытал немедленное желание  врезать ему от души. Однако сдержался;  зная, что выйдет много шума потом и появятся  новые сплетни.

Он резко отвернулся от Бесстаевой, решительно к своему трактору и, залезая в кабину, запальчиво бросил Галине Парамоновне первое, что  в голову пришло:

- Ну, и ваша медицина не всех лечит!

Тот давний случай, дружный  смешок трактористов,  нахальство Степана, смущение жены, торжествующее лицо Бесстаевой, свое  короткое замешательство,  до сих пор  вспоминает со  стыдом  и чувством вины перед Татьяной.

Кончину Бесстаевой он встретил без особой скорби,  и думал про неё: «Болтала о мистическом  дурмане,  о вреде религии,  считала себя потомственной большевичкой, а помирать стала, куда и большевизм делся! Завещала по христианскому обряду  хоронить, непременно со священником».

И на кладбище, глядя на бледно заострившееся лицо покойной, молча рассуждал, запоздало укоряя: «Нет, Галина Парамоновна,  народ не дурнее тебя. Понимает,  без веры он, что болт без резьбы».

Его дед  по материнской линии Василий Спиридонович, слывший большим мудрецом  на селе, по воспоминаниям тех, кто помнил его, любил повторять: «Ежели народ верит во что-то,  значит, необходимый смысл в том имеет. Все сущее на земле имеет свою веру и свой смысл. В жизни ничему не быть от бессмыслия.  Неверие -  это затворение души в сыром подземелье».

Семену тоже хотелось во что-то верить. И больше всего хотелось верить  в чудо исцеления; он вспоминал то прорицания знахарки из Залесного, то нештатный случай, происшедший на их подлодке. Думал об этом, сопоставлял, и не мог в точности определить, с чего приключилась его беда? С того аварийного случая, или все-таки  с черных козней?

Аварийный случай на их подлодке произошел на последнем году его службы. К этому времени он был уже  опытным матросом, отличником боевой и политической подготовки. Несли они   боевое дежурство где-то в водах Карибского моря,  под боком у самой Америки.  И вот в один из тех дней, когда он нес вахту, где-то пробило силовой кабель,  замкнув электропроводку. В отсеке тотчас погас свет, стало темно, как в дедовом  погребе, а само помещение величиной тоже не больше дедовского погреба,  быстро наполнилось едким эбонита - резиновым чадом. Вахтенные матросы удушливо заметались в темноте, задыхаясь и корчась.

И Семён чувствовал, что задыхается,  хватал воздух по-рыбьи широко открытым ртом, но воздуха не хватало. На глаза стала давить свинцовая тяжесть, тело сразу как-то отяжелело: он обеими руками  схватился за горло, бессознательно шагнул, как ему показалось, в спасительный провал и, перестав чувствовать себя, улетел куда-то в темноту.

Очнулся на лазаретной койке. Что было с ним до того,  рассказали потом матросы. Если бы ни капитан-лейтенант Чибисов, говорили они, ни его хладнокровие и  четкие действия, лежать бы им где-нибудь на дне знаменитого «Бермудского треугольника».

И ещё сказали: «Благодари  Чибисова, он тебя с того света, можно сказать,  достал».

Отлеживаться пришлось недолго, уже  через полторы недели оставил лазаретную койку,  чтобы снова нести службу, и кроме колючей сухости в горле да минутных приступов  головокружения ничего другого не испытывал.

Со временем и это отлетело, словно сухая грязь с колёс. Да и сам инцидент скоро забылся. О нём, по словам радиста, кажется,  и наверх  не стали докладывать. Возможно, и  доложить тогда было особо некому: в стране громыхала трескучая перестроечная пора, начались  горячие объятия с Западом,  в порыве верноподданничества  «братской» Америке отпиливался кусок морского шельфа, выдавались шпионские прослушки.  В недрах КГБ, как червяк в коконе, завозился будущий генерал, готовя на продажу списки своих товарищей; агенты влияния в предвкушении щедрых дивидендов произносили  сладкие речи, нетерпеливо потирая руки. Да героических походов ли тут, когда о самой армии заговорили как  о великой нахлебнице народа? Из номенклатурно-властных чащоб все чётче проглядывало  компрадорское мурло высоких  партийных бонз: готовилась поляна для  пиршества волков.

Матросы, разумеется,  об  этом не догадывались; офицеры же, возможно,  и чувствовали предательский душок с кремлёвской кухни, но, как и полагается присягнувшим на верность, покорно тянули свою армейской лямку.

Их экипаж  жил  радостным предвкушением скорого прибытия на базу. Оставалось лишь пройти подо льдами Северного полюса,  пришвартоваться к причальной стене Беломорска, где команду ожидал отдых, а Семёна — демобилизация.

Со службы он вернулся заметно возмужавшим, раздавшимся в плечах и без видимых  последствий  того нештатного случая.

Женившись,  первые два брачных месяца тоже не знал никаких омрачений. Жить  начинали весело и  счастливо. Был  у них и  свой медовый месяц, пора горячей близости,  была мечты о первенце. Татьяна мальчика себе загадала.

Потом и случилось э т о,  в одну ночь  рухнули все их мечты и загады. Он по-прежнему чувствовал силу в себе; в венах по-молодому играла кровь, а супружеской близости не стало.
 
Татьяна говорила, успокаивая:
- Главное, не отчаивайся, Сёма. Не изводи себя. И ни о чём дурном не думай. Само собой всё разрешится...
Но шли дни, недели, месяцы, а ничего  не разрешалось.

Тогда она  сама же  и забеспокоилась; посовещавшись, решили  обратиться к врачам. И  начались  бесконечные хождения от одного доктора к другому, из районной больницы -  в областной центр, из области опять - в район. Везде было одно и то же:  анализы, обследования, переливание крови.   Семена крутили, вертели, потчевали микстурами, ставили систему,  накачивали пилюлями, от которых случался лишь жар в голове, да розовела кожа.

Главное, не было никакой ясности. Лица врачей, когда их начинали расспрашивать, становились бесстрастно - непроницаемы,  словно резиновые маски, скучные и однообразные. И отвечали они как-то нехотя, уклончиво; чувствовалось, знают что-то больше, но не хотят сказать.

Семён решил написать письма сослуживцам. Написал Наседкину в Казань.  Получил ответ: схоронили  Славу Наседкина - умер в мае.
Больше  никому не стал писать.

Татьяна опять и здесь не отчаялась, сказала: «Давай плюнем на эту традиционную медицину,  обратимся к народным средствам». Семен согласился. Начались поездки теперь уже по бобкам- ворожеям, к экстрасенсам, к многомудрым знахаркам. Татьяна сама ездила и его за собой таскала.

Старушки что-то шептали,  творя заклинания, поили Семёна настоями трав, целебными отварами, снабжали бутылочками с особо приготовленными снадобьями по собственным рецептам, втайне от Семёна совали Татьяне ладанки, заговоренные обереги. Она украдкой вшивала их ему в  одежду. Он, разумеется,  находил их, однако помалкивал: вдруг помогут?..

Но и  здесь, как и в случаях с медициной,  ждало  полное разочарование. Тогда-то Семён  решительно и  заявил:

- Знаешь, Таня, хватит с меня! Баста! По горло сыт этими заговорёнными отварами, ладанками и колдовством! Зря время убиваем и деньги  переводим, не зная на что. Как хочешь, а я больше не могу.

Достал из шкафа завалявшуюся пачку сигарет, вышел на крыльцо и закурил. Никогда не курил, а здесь стоял, курил, кашлял надрывно до тошноты и рвоты.

У Татьяне на примете оставалась ещё одна  старушка из глухой деревеньки Залесное.  Ходили  слухи о её, якобы,  исключительных знахарских познаниях  и  большом бескорыстии.

Колхоз тогда снимал делянку в лесном массиве,  километрах в трех от Залесного. И  Татьяна втайне от мужа с шофером Колькой Ситовом,  доводившимся ей двоюродным братом, поехала к этой знахарке.

Ещё не служивший в армии Колька, маленький, ловкий малый  с сивыми бровями и таким же сивым  хохолком на лбу, видимо, догадываясь о чем-то, долго  молчал, улыбаясь сам себе в зеркало заднего вида приятной, прочти детской улыбкой,  затем насмешливо спросил:

- А чо, у вас с Сёмкой, усталость металла, что ли?..

 В его вопросе Татьяна уловила  что-то стыдное для себя, хотела дать  Кольке по губам, чтобы не болтал чего не надо,  но не дала; покраснела и напряглась, уставившись в лобовое стекло грузовика.

Колька, кажется, и сам слегка смутился, с неловкостью смотрел на Татьяну,  однако балаболить не перестал:

- А чо, не веришь, Таньк? Всё устает. И металл тоже. Об этом нам преподаватель в автошколе говорил.

Татьяна и тут промолчала, сидела с каменным лицом, подскакивая на пружинистом сиденье от быстрой Колькиной езды по ухабистой лесной дороге.

Она не думала о том, устаёт ли металл, но то, что душа  устаёт – это  чувствовала.

Пока Колька загружался в лесу,   успела переговорить  с этой старушкой, назвавший себя бабушкой Федорой Егоровной. Обещать знахарка ничего не стала, велела привезти фотографию мужа; а там, сказала, само дело покажет.

Её уклончивость  и обнадёжила Татьяну. Но прежде, чем снова поехать к старушке,  решила  доложиться Семёну. Он не стал её отговаривать, только и сказал: «Поступай, как знаешь, Таня.  Я уже ни во что не верю. Одни обещания кругом».               
               
                9   
Ехать подгадала в субботний день. По этому случаю и баню  не стали  топить.

До деревеньки на подводе путь неблизкий - километров двадцать лесной дороги. Взяла  Семенову флотскую фотографию, запрягла на бригадном дворе лошадь и поехала.

Выехала за полдень, жара ещё стояла. Дорога была песчаной, с горячей щекочущей ноздри пылью, с гулом оводов и  беспрестанным лошадиным фырканьем. Она и  сама изрядно начихалась, наглотавшись пыли, едкой, словно нюхательный табак.

В Залесное приехала под вечер, и снова, как и в прошлый раз, подивилась убожеству заброшенной деревеньки; ни столбов с телефонными  проводами; в избах — ни газа, ни электричества, будто в другой век угодила.  И такая заповедная глухомань вокруг: хмурый лес угрюмо к постройкам подступает, луговина вдоль продолговато вытянувшегося озерца; возвышение, видимо, старое гумнище в зарослях дикой конопли, источающей приторно - душные запахи.

Улочка из трех жилых домов и нескольких заброшенных подворий, терялась  в сплошных  зарослях амброзии, сквозь которую ехала, словно сквозь чащобу бамбуковой  рощи.

В одном месте придержала лошадь, пропуская важную ежиху, переходившую дорогу  с выводком ежат в сереньких иголках. Татьяна  с чего-то решила,  что к удаче, должно,  ежиха с ежатами.

Брошенные подворья томились  в объятьях беспорядочно разросшейся сирени, подступившей к самым колодцам с уныло дремлющими  журавцами  и ржаво поскрипывающими бадейками над гнилыми срубами. Как и в прошлый раз, снова подумалось, что и жить здесь могут лишь какие-то особенные люди; дремучие, замшело - мудрые, как знахарка, к которой ехала.

Остановилась возле двора с дубовой, пьяно наклонившейся вереёй, державшей когда-то ворота; привернула к ней лошадь, подвязав  повод и, озираясь, стала ждать хозяйку.

Налетел порыв ветра, прокатился по вершинкам дерев, прошумевших, словно перелётная скворчиная стая. Этот, в общем-то, обычный  лесной шум показался Татьяне тоже каким-то особенным, вызывающим лёгкий озноб души.
 
На фырканье лошади  из избушки с накренившимся лбищем вышла невысокая, босая старушка с  тёмными орешинами  глаз  на округлом глинисто-землистом личике, похожем на аккуратно слепленное гнездо деревенской ласточки. Выглядела старушка опрятно в светлой кофточке и белом платке, напущенном шалашиком на лоб, в  широкой сбористой юбке.

Мелко семеня и шмыгая правой ногой, на которую легонько припадала, хозяйка повела гостью  в  свое жилище, крытое  камышом,  с двумя покосившимися окнами во двор. Два передних - с видом на улицу - были  заколочены горбылём.

 Ещё в прошлый приезд  в ответ на недоуменный взгляд Татьяны старушка, назвавшаяся Егоровной, пояснила:

Не на кого заглядываться. Народу не осталось.

После уличного света в помещении показалось особенно  сумеречно.  Лучи заходящего солнца  не проникали во внутрь избёнки,  и  её бедное убранство  скрашивал  скупой язычок лампады, едва теплящейся  перед иконостасом в красном углу.

Глинобитный пол был  прохладен и чист. Но белёные  стены в призрачно-заупокойном освещении лампады казались затянутыми серой прозрачной паутиной. И чело большой русской печи, стоявшей  при входе слева, прикрытое железной заслонкой,   напоминало обиталище какого-то  огромного сказочного мизгиря. Ухваты, сковородник,  сухая чилиговая метла, топырившаяся в углу,  лишь усиливали это впечатление.

Из-под печки, зачуяв гостью, выпрыгнул крупный дымчатый кот, лохматый, зеленоглазый и безухий. Эта его безухость и подивила Татьяну.
От хозяйки не укрылось её недоумение,  и старушка догадливо пояснила:

- Под Рождество в лес белок гонять бегал, непослушный бес. Неделю пропадал, а  холода стояли лютые, вот и отморозил себе уши.

Столь простецкое и даже несколько виноватое объяснение хозяйки успокоило Татьяну, ей  стало как-то уютнее, хотя недоумение  так и не рассеялось; она не слышала, чтобы  коты бегали в лес белок гонять.
Из желания угодить хозяйке, Татьяна покликала кота: «Кис, кис!» - но он не отозвался.
Старуха опять пояснила:
- Глухой он у меня. Ты,  дочк,  пяточкой о пол постучи, вот  он и услышит.
Татьяна постучала,  кот  обернулся, сверкнул зелёными газами, выгнул спину, презрительно фыркнул и, подняв хвост, заносчиво прошествовал под стол в передний угол.

Старушка тем временем занималась своими приготовлениями; развела на загнетке огонь, поставила на таганок небольшую алюминиевую кастрюлю с длинной ручкой и  бросила в посудину кусок спёкшегося воска.

Затем усадила Татьяну на порожек,  поставила  ей в ноги большую деревянную чашку с колодезной водой и велела держать перед собой фотографию мужа.

Движения знахарки были несуетными, уверенными и даже как бы слегка вальяжными. Держалась она строго и  обстоятельно. И эта её уверенная обстоятельность опять же понравилась Татьяне.

 Растопив воск,  старушка истово перекрестилась на образа, высоко подняла  на Татьяной посудину и под молитву «Отче наш...» помаленьку стала лить тягучую массу в чашку с водой.

Застывая, растопленный воск на глазах Татьяны  приобретал форму крохотного сплющенного человеческого черепа,  свитого из множества  мелких  узлов, тоненьких извилин, различных вздутий и  причудливых  знаков.  Татьяну робость взяла.

Старуха, однако, была покойна и даже несколько величественна: её корявое личико  излучало  почти молитвенное торжество. И опять уверенность, с какой Егоровна совершала свой  знахарский обряд, её чинное спокойствие передались и Татьяне.

Двумя пальцами достав из чашки воск и  держа его на весу, как нечто нечто таинственное и драгоценное, знахарка  припрыгивающей походкой понесла его к столу под свет лампады и, наклонившись,  долго изучала.

Корноухий  кот, наблюдавший за Татьяной из-под стола, тем временем старательно вылизывал себе. Затем,  лапой как-то задумчиво и важно он тронул свои усы и  подозрительно уставился на гостью.
 
Татьяна, глядя на него, напряженно  сжалась, ожидая приговора хозяйки.
И это ожидание было томительным. Егоровна, наконец,  подняла голову, неуверенно посмотрела на гостью и неутешительно вздохнула.

; Плохи дела, девка,  - виновато произнесла она. - Порча на твоём мужике. И такая, что девятью заклятьями  опутана, семи узлами завязана. Нет моих сил, эти  узлы рассечь…. И не проси, и денег не возьму. Ищи того, кто эту беду сотворил.… Ты вот сама погляди, - пригласила она, бросая  взгляды  по углам, словно бы боялась, что их могут подслушать.

Влажный  воск, его необычная форма, эти таинственные  узоры  на нём, настороженные взгляды хозяйки по сторонам и сам приговор её,  вновь легким холодком окинул сердце Татьяны. Она страшно расстроилась и смотреть ничего не стала. Да и что  она могла понять в старухиных восковых знаках?

- Крепко кому-то не угодил твой  желанный, вот и подделали ему! – твёрдо заявила знахарка.

Татьяна тоже считала, что Семёну «подделали»,  и считала давно, даже не раз указывала, кто мог напустить на мужа порчу; Настя Бурмашова — вот кто, больше некому! Только у неё и была причина для столь лютой подлости. Не сама, конечно, напустила - руками какой-то искусницы в подобных подлых делах.

И Семёну об этом не раз говорила, только он ни слышать, ни верить не желал не о каком Настином коварстве. И удивлялся, когда  она об этом с ним заговаривала; зачем, мол, это Насте? Как будто сам не помнит, зачем? Как будто забыл, что Настя до последнего цеплялась за него? Крепче смолы пристала. Думала, и оторвать невозможно. Спасибо совместной работе, да полевой дорожке, соединившей их,  не то так и не отстала бы...
 
Перед тем, как отпустить гостью, старушка ещё раз с пытливым интересом рассмотрела Семенову фотографию и, возвращая,  покачала головой.

- Пригожий у тебя, скажу, мужик. Только страдалец он, -   пожалела  она. – Ему ведь тошно теперь, чадушка. Душа у него неспокойна. А с неспокойной душой, девка,  всяко бывает. Ты уж, милушка, смотри за ним,  как бы какого греха не вышло...
Татьяне здесь и объяснять ничего не  нужно было; сама знала, что  бывает с  Семёновой душой, и каким он сам бывает в иные минуты. Столько горя пережито вместе!  Ей ли не знать своего мужа? Да она назубок изучила все излучины его души! И  детскую его доверчивость, и чувственность его видит,  и дивные его рассуждения порой. Иной раз и самой становиться странно и диковато; такое умиление на нём, что даже боязно: не умом ли тронулся человек?

Ну, какой ещё деревенский мужик станет любоваться, скажем, нарядом бабочки или рассматривать  обыкновенного жучка-паучка? А он снимет с листочка  божью коровку, положит на ладонь и скажет, по-детски любуясь:

- Знаешь, Тань, отчего название этой букашки божье? Оттого, что весну первой возвещает. И норов у неё кроткий.

Аж  досада  возьмет! Господи,  ну, какой может быть  норов у простого насекомого, у этой букашки? Так хочется крикнуть: ты что, муженёк, в детство впал?..

Она же и вида ему не подаст, лишь подумает грустно: вот блаженный! Да на её месте любая ветровская баба, не  иначе, как с бранью набросилась бы на своего благоверного:  чего  глупостями тешишь себя? И  точила  бы, как ржа железо: из  ребяческого возраста никак не выйдешь! Скотина не поена,  трава не кошена, дрова  не припасены, а у тебя жучки да паучки на уме!..

Она же, напротив поддакнет ему, потакая его настроениям Лишь однажды не удержалась, обронила с тихой укоризной : «Лучше бы транспортом озаботился, муженёк, чем жучками умиляться.  Ни сено нам не на чем привезти, ни в лес за дровами съездить. Да и прокатиться с ветерком, как другие, было бы не худо!».
И тут же спохватилась, язык прикусила. А он нахмурился и промолчал. Однако в то же  лето транспортом они  обзавелись. И таким, какой нужен был в хозяйстве. По разнарядке райисполкома ему  как передовику производства  мотоцикл «Урал» с коляской продали в сельпо.

Господи, как быстро бежит время,  аж дух захватывает! И все-то есть у них не для роскоши, не для богатств, к которому равнодушны оба, как равнодушно и вокруг большинство  простых людей,  на которых и держится  сама страна; людей,  много работающих и довольствующихся самым малым. Одна беда: деток  не могут завести. Вот это беда всем бедам беда!..

Вышли со старухой в двор. Где-то далеко за лесом небо играло теплыми желтоватыми переливами. Догадалось: над  речкой Сакмарой отражаются факела вновь открывшегося нефтепромысла. А над деревушкой  - всё тот же покой, вековая  тишина да высоко горящие звезды.

Торопливо ковыляя, знахарка, проводила Татьяну до подводы с поджидающей  лошадью, впавшую в дремоту. Заслышав голоса, она  оживилась, подняла голову, громко фыркнула, как бы говоря: -  ну, наконец-то! -  и принялась  нетерпеливо перебирать копытами.

- Ехать-то, дочка, страшновато одной,  лесу кругом  - посочувствовала хозяйка и  тут же ободрила: - А ты ней бойся, все мы в руках божьих. Всевидящее око Господа нашего без устали  зрит  на нас с небес. И поменьше  убивайся, в унынии не впадай, - посоветовала она. -  Помни, дочка, унынию первейший грех для человека. И мужу скажи, чтобы в уныние не впадал, не то наваждения замучают.

Перекрестившись, старушка перекрестила и Татьяну,  отъезжающую  от двора.

По дороге от знахарки  сердце не переставала теснить одна  та же печаль. «Всё, -  думала  она,  - никаких надежд больше». И думала о том, что скажет Семёну? Чем утешит его?

Вздыхала по-бабьи тяжело, спрашивая себя: за что муки такие? Ради каких радостей живёт, если  нет самой  главной женской радости – счастья материнства?

Подобные мысли, возникающие сами собой, нередко и приходили и прежде. Не только приходили, но и в сновидениях являлись, которых  стеснялась сама, просыпаясь от страстной  истомы  своего неутоленного  тела, тоскующего по далеким послесвадебным ночам, полным любовной неги и желанных мужских ласк. Лежа в постели,  она потихоньку вздыхала, вытягиваясь до хруста в  суставах: сильно стискивала зубы, поводя  ногами, шевелила пальцами ступней, унимая нетерпение страсти. И невольно жалась к Семёну, он обнимал её и сам страдал, вздыхая.
 
Иной раз уходила двор, становилась под развесистую, обильно плодящую яблоньку, вскидывала глаза к холодному равнодушному небу и, не зная молитв,  горячо шептала: «Господи, помоги!.. Царица небесная, Богородица наша, сделай меня матерью!»

Но чуда не происходило, истовые просьбы оставались  безответными, и ею надолго овладевала вялая усталость бабьего утомления…

Ехать через ночной   лес и вправду было боязно. Ещё не остыли впечатление от встречи со старушкой, от её избушки с большой печью,  с безухим котом, с загадочными знаками на  воске. Как будто в зачарованную колдовством  деревню съездила.

Озираясь, Татьяна   подбадривала себя нарочито громким понуканием не слишком-то молодой кобылы,  успевшей сносить не оду пару подков на зимней  колхозной работе. Мерещилось, что не одна в лесу, кто-то незримо сопровождает её, перебегая от куста к кусту, от поворота к повороту, словно бы выжидая непонятно какого случая.

Лес вокруг был густ, космат и чёрен; деревья стояли тяжело и неподвижно,  будто в каменный уголь обращенные. Иногда  вдоль дороги  ярко вспыхивали кусты, осыпанные холодным голубовато переливающимся жаром. Татьяна знала: светляки горят. «Русалки зажгли,  чьи-то именины справляют»,  - бывало, говорила Семенова бабушка Акулина.

Временами в лад колесному говору из  чащи кто-то начинал по-разбойному лихо подсвистывать.  Татьяне думалось,  не иначе, как сам леший свищет.

Она крепче сжимала  рукой гладкое кнутовище и для острастки  покрикивала, подбадривая себя:
 
- Но-о, проклятая!
 
Из чащи вторило, передразнивая:

- Оо-о  лятая!..

И натерпелась же страхов, пока добралась до конного двора! От переживаний в голове даже немного шумело.

Сдав лошадь дежурному конюху,  пришла домой, тяжело опустилась на табурет, посмотрела на Семена  и запричитала, выплёскивая из себя и пережитые дорожные страхи, и свои муки женские. Приговаривала, утирая косынкой слезы:

; Господи, за что же нам несчастья такие? За что ты караешь нас, Господь? – И выпалила со злыми слезами: - Всё, Сёма, бездетными остались! Никакой надежды  теперь...

Опять стала говорить о Насте Бурмашовой; о том,  какая это злодейка;
 само-то одетилась - дочку вон замуж выдала,  а  их бездетными оставила.
Говорила так и зло глядела в темное окно.

Семён пытался как-то утешить,  но делал это нерешительно и вяло. И  сам выглядел подавленно, сидел напротив с низко опущенной головой, с серым от несчастья  лицом. Его  взлохмаченный чуб в свете матовой люстры под потолком бросал на пол клубок рыхлой расплывчатой  тени.

Решившись на что-то страшно важное для себя, он неожиданно встал перед ней и виновато произнёс:

; Давай вот что сделаем, Таня. Давай развяжем этот узел раз и навсегда…. Пока молода, способна рожать, давай разбежимся  по сторонам. Я ведь тоже, скажу,  не бесчувственное бревно; вижу, какая тебе сладость со мной... Зачем я тебе такой? Ты красива, может, успеешь составить себе более подходящую пару; сыщешь достойного  мужика, не такого увечного, как я... И мне легче станет, и я сниму с тебя свой тяжкий крест. Да и честнее так будет для нас обоих…

Слова давались ему с  трудом, ярко освещенная  щека дергалась нервным тиком под  левым глазом .
У неё сжалось сердце, она испытала такую пронзительную жалость к нему, к самой себе,  что  всё тело налились жаром, сердце затрепетало от любви и нежности.

- Я что?.. Я - пустая посудина…Обуза для тебя, - продолжал он, мучительно глотая слова.

Не выдержав,  она порывисто вскочила, шумно двинув табурет,  влепилась в него обеими руками, повисла  на шее,  горячо прижалась и закричала, срываясь на визг:

- Не смей, не смей так говорить! Ты мой, и только мой, такой, как есть! Не думай обо мне плохо! У  нас с тобой одна судьба.

И плакала, осыпая его поцелуями. Он держал её трепещущее тело и тоже целовал  мокрые глаза,  волосы, про которые сам же любил говорить, что они у неё пахнут цветущим клеверным полем…

С того памятного вечера и стали жить так, как будто  не было между ними  ни этого  разговора,  ни слез, ни горьких объяснений.

Она умела угадать самые  малейшие движения его души; умела предвосхитить назревающие ссоры, сгладить печали и ласково утешить.


Был случай такой: как-то под утро  проснулась от его плача во сне. Испугалась сама и думала, как бы,  разбудив, его не испугать неосторожным движением. Легонько  пальчиками коснулась плеча, а он как будто только этого и ждал; ошалело поднял взлохмаченную голову и принялся обшаривать вокруг себя.
Она включила торшер, увидела его глаза, полные слёз, и догадалась, отчего они, но спрашивать не стала, ладошкой вытерла его мокрое лицо и сказала:

- Ну, и ладно, вот  и успокойся. Все хорошо, Сёма... Давай спать.

- Присниться же черт те что! - смущенно пробормотал он, отворачиваясь. – Увидел, будто наша подлодка пошла ко дну.

 Разумеется, она  не поверила, но промолчала. А несколькими  днями позже, он сам рассказал, что это был за сон и о чем сам плакал. Приснилось, будто вдвоем  с  сынишкой среди двора на расстеленном пологе они в две скалки молотят горох, как однажды уже  было  с ним в детстве, когда  с  отцом незадолго до его смерти они тоже точно так же молотили.

- Знаешь, Тань, и день приснился такой же ясный, как был тогда. И мальчик  был похожий на меня. Молотим горох, жарко обоим,  мне  пить захотелось. Сказал об этом сынишке, он подхватил кувшин и полетел к колодцу. Свесился головкой над срубом, взмахнул ручонками и пропал из виду.

Я подскочил к колодцу, заглянул в него, а в нём на самом дне лишь пустая бадейка болтается да  воду темно мерцает.
И так горько мне стало, что я заплакал, проснулся, а ты рядом…

Татьяна обхватила  его голову и принялась утешать;  выдавливая слова  сквозь крепко сжатые зубы, чтоб  самой не расплакаться.

; Не надо об этом думать, Сёма. Хватит терзать себя,  - говорила она, чувствуя застрявший в горле ком. -  У нас с тобой всё хорошо. Деток не сумели завести, может, это и к лучшему. Ныне они вон какие, эти детки! Родную бабку за червонец зарежут. И девки  шалавистые пошли, в распутство ударились. Курят, как бандитки, пиво без стеснения из горла глохтят. Одни  родительские слёзы с ними.

 А нам  с тобой не из-за чего терзаться. Ежели надумаем приёмыша завести, в чем же дело, давай заведём… Их вона сколько ныне, славненьких ребятишек, по приютам брошено! Время-то, какое  чумное!..

О приёмыше Семён и думал, однако тянул всё, откладывал решение на потом,  на что-то надеясь, на какое-то  призрачное чудо, которое непременно должно произойти с ними.

Он тоже научился  по одному молчанию угадывать желания жены. Иными ночами, лежа в постели, слышал её страдательные вздохи, чествовал горячо томящееся тело, жарко льнущее к нему; обнимая, начинал говорить о чем-то отвлеченном, пустом и ничего не значащем, и держал  её в своих объятиях так крепко, словно боялся, что украдут. Разговор потихоньку успокаивал обоих, она слабела, становясь, мягкой,  безвольно податливой  и потихоньку засыпала. Иной раз бывало  и  уходила. Оставаясь один,  он с нетерпением ждал её, а когда она возвращалась, притворялся спящим.

Вышел  ещё такой случай; ездили они в город на крестины к Татьяниной двоюродной сестре Любе Шмелевой, родившей дочку. Эта была живая,  светленькая куколка  в розовом чепце.

Татьяна  возьми и попроси сестру: «Отдала бы, Люба, девочку нам. А ты себе ещё родишь». «Да ты что!? – испугалась Люба. – Это как же я родное дитя вам отдам? Да я же сама потом всю жизнь казниться буду, видя, как моя кровинушка  у вас растёт. Да у меня сердце лопнет от тоски и горя!».
 
И, обнявшись, обе  заплакали: Люба - от любви к своей дочке,  Татьяна  – от жалости к самой себе.

Семён, видя эту сцену, тоже вдруг ни с чего  часто заморгал влажными глазами и уткнулся в окошко, чтобы  не показывать  своих слез...

Время! Время,  говорят, лечит, но, наверное, не только лечит. Всяко бывало за эти годы. Душевные переживания  порой забывались  и как бы прогорали, покрываясь теплым пеплом. Семен пытался смириться со своим положением,  и уже вроде бы смирился. Всё лето жил хозяйственными заботами – огородом, кроликами – стал забывать о своём несчастье. Если вдруг и вспоминал, то как-то походя, как будто не о себе переживал  и не своих печалях.
Но теперь  после нынешнего разговора с дядей,  будто ураганный ветер налетел; пронеся по самым отдаленным закоулкам души, разворошил жар притухшего костра. И огонь, до того тлевший  под толстым пеплом, с новой силой занялся и, разгораясь, с каждым часом становился горячей и неутолимей.

                10 

Работать спустя рукава Семен  не умел. За  каждое дело брался, как в последний раз -  чурбаки с треском разлетались под  его ударами. Он быстро взмок, не замечая, что  рубаха прилипла к телу. И клавиш, запавший в нём,  ни на минуту не оставлял его; гудел и  гудел, словно какой-то странный, безнадёжно разладившийся инструмент.

Мысли его вновь и вновь возвращались к этой истории с колдовскими заколками. Вспомнилась и последняя поездка жены  в Залесное, её безутешность по возвращению от знахарки. Татьяна тогда была как бы не в себе; плакала и твердила, что порча на нём, что  без участия  Насти Бурмашовой здесь не обошлось, что только она и могла устроить такую лютость. Из-за зависти, из-за досады, из-за дикой ревности устроила.

Он виновато  оправдывался и за себя и за Настю;  говорил,  что не было и не должно быть у неё  каких-то особых причин для злого поступка;  и сам он не давал  ей для этого никакого повода. Если и было какое-то девичье увлечение со её стороны, то это ещё не повод творить зло.

 Да и какая из неё колдунья,  из этой неразумной пташки,  всякий раз изумлялся он.  И вообще, какие могут быть привороты, когда космос на дворе? Успокаивал Татьяну, а  самого сомнение брало. И эта мысль, застрявшая с детства: «А вдруг что-то есть?» - постоянно напоминало о себе.

Теперь-то многое разъяснилось:  подозрения Татьяны не лишены оснований и даже, кажется, начинают оправдываться. Могла Настя сделать, могла! Разумеется, не сама; покойная бабушка расстаралась за внучку! Вот здесь и сходится все  концы с концами.

И Семён, с яростью круша чурбаны, ясно, во всех подробностях вспомнил одну самую важную встречу с Настей,  их первое и последнее объяснение; вспомнил её отчаяние, слёзы  и злые угрозы  - не дать им с Татьяной ни житья, ни счастья.

Было это сразу после их помолвки, или сговора, как было принято говорить в деревне. Тогда их родительницы и определились со сроками будущей свадьбы.  Обе матери решили: пусть «похолостуют» до весны, раньше  с приготовлениями к свадебным торжествам  им никак не успеть.

Будущая теща Зинаида Степановна сказала во время сговора; «Дочь у меня не веник под порогом,  по-людски хочу отдать. А для этого деньжат надо собрать».

Посчитали родню: с обеих сторон дальней и близкой набегало  человек под шестьдесят. Это не считая соседей, товарищей жениха, подруг невесты, односельчан, которых по тем или иным причинам обязаны пригласить. И здесь  набегало десятка четыре, итого – под сто человек!  Каждого надо за стол усадить, ублажить, накормить, напоить – сытым и довольным оставить. В таком ответственном деле, как свадьба, торопливость лишь помеха, завистливым людям для смеха. Торжество не на день справляют – на всю оставшуюся жизнь.

Загадали в зиму порезать овечек, заколоть свиней, свезти мясо на базар; невесте  надо обязательно  справить фату, дорогое подвенечное платье, жениху - новый костюм, лаковые штиблеты; а ещё в городе закупить припасы к столу. Вот  тогда, как говорится,  и - за пир ладком!
 
Весть о их помолвке в тот же день разлетелась по селу и  дошла до Насти. Стояли солнечные дни бабьего лета: поля лежали убранными, в огородах копали картошку. Семён допахивал зябь, солнце  уже заходило, когда он возвращался с поля; с улицы доносилось  овечье блеяние и голоса хозяек, встречающих из стада своих ярок; «Барь-барь-барь, манть-мань-мань!..».

 Тогда  и подстерегла Настя его в конце огорода на проулке Ивана Поликарповича. Выскочила из кустов, бросилась к нему, пыльному,  чумазому, в комбинезоне, пропахшем соляркой и тавотом,  и  вцепилась побелевшими руками в  локти и  затряслась. Он даже как-то испугался, увидев её раскосмаченную, босую,  в легеньком летнем платье до колен, с безумными глазами. Плача и стуча от дрожи зубами, она  потащила его с дороги, лихорадочно бормоча:  .
- Сема, милый! Ты что надумал, родной? Послушай, я же люблю тебя!  И ни за что не отдам  ей, этой заразе! И никому не отдам!

И вся она была, как стальная пружина, трепещущая, с искаженным лицом. Его пугал безумный блеск в её глазах. Он трусливо пятился, оглядываясь на дворы,  и тоже растерянно бормотал:

- Ты чо? Ты чо?.. Настя, какая любовь?.. У нас же с тобой не было никакой любви…

И, резко рванувшись из её окостеневших пальцев,  побежал,  тяжело бухая кирзовыми  сапогами о грунт песчаной, слегка затравевшей дороги. А в мыслях было одно: «Как  бы не увидели люди.  Чего она выдумала?.. С чего взяла?.. У них даже поцелуев не было. Танцевали несколько раз под радиолу, из клуба вместе уходили - вот и вся любовь. Нет, чего привязалась?..»

И думал о том, как бы не дошло до Татьяны,  они глаза же выдерут одна  другой!

На  углу дядиного палисадника  он торопливо оглянулся. В золоте закатывающегося солнца Настя сидела среди дорожного песка и, увидев, что он оглянулся, отчаянно  вскинула руки и крикнула ему. Тогда-то сквозь разноголосое блеяние овечьего стада, бегущего по селу, он и услышал её грозные слова: « Всё равно не будет у вас счастья! Все равно не дам вам житья!»

Татьяне об этой встрече не стал говорить, но и земля  имеет уши: дошел  до неё слух. Кончилось тем, что возле клуба на глазах  завистливых подруг они крепко повздорили с Настей.  И в той ссоре Настя  опять будто бы твердо пообещала, не дать им семейного счастья.

Вскоре она уехала в город, где, видимо, с отчаяния,  как-то на удивление быстро вышла замуж вроде бы за прапорщика внутренних войск. Родила с ним  потом двух девочек. Старшая, по разговорам,  уже замужем. А Настин муж, по слухам, убит на Кавказе  в ходе проведения одной из антитеррористических операций.
Сама  она в Ветровке больше так и не появилась. Даже на похороны  бабушки Дарьи не приезжала…

Присев на толстый, мочалисто перекрученный  кленовый комель, Семён задумался: «Надо же, какая ненависть! Но разве он виноват, что полюбил не её?»

И долго  бесцельно смотрел за огороды, в луговое пространство,  без всякой радости окрестному приволью с уныло  бутылочным посвистыванием удода,  доносящимся из лугов.

Туман, как и предполагали с дядей, к этому времени успел  рассеяться,  и день разгорелся жаркий и сиятельный. Луг с  кудрявыми метёлками ивняка, ещё в колхозную бытность сбитого копытами многочисленных стад, матово пестрел приземистыми шаровидными кустами, светясь зеленью свежих отав,  сверкая розовыми островками поздно зацветшего клевера.

Далеко-далеко возле леса мелькали  среди светлого марева две фигурки запоздалых покосников, наверное,  служащих леса; женщины в белом платке, и мужчины в чем-то сером и зелёном на голове. Они собирали сено в копну.

Дрожащий воздух колебал их фигуры, которые, преломляясь, сами  становились как  бы воздушными. Белая голова женщины  удивительным образом отделалась от её призрачно дрожащего стана и, повисая  в воздухе, причудливой игрой света и  луговых  испарений начинала жить как бы отдельной  жизнью.

За лугом, над болотом, тянувшимся  узким клином к рыжему перелесью среди выгоревших от солнца бугров и песчаных перекатов, переваливаясь с крыла на крыло, лениво кружил полевой  лунь. Ничего не высмотрев, он стремительно взмыл вверх и понесся к дальнему сосновому  бору, бронзово горевшему под солнцем.

Вековые стволы сосен  своим воображением Семен любил представлять в виде  медных труб какого-то  гигантского природного радиатора, по которым из родниковых глубин бежит, не переставая, земная влага  - сначала к заостренным,  иглисто зелёным вершинкам, а затем -  в саму бездонную небесную высь.

Но и это его сравнение  ныне прошло как-то мимо сознания Семёна.  Становилось уже невозможно думать о чем-то ином, кроме своего несчастья, кроме этих женских заколок, которые когда-то находил  в их с Татьяной постели.

Взглянув на горку переколотых  дров, он вспомнил строгий дядин наказ: немедля вернуть колун, как  только управиться с дровами,  и это заставило его  снова приняться за работу.

Впрочем, наверное,  не только дядин наказ поднял его; в нём  с  детства сидело убеждение, не оставлять на завтра никакого дела, с которыми можно управиться сегодня. И это убеждение сидело в нём так  крепко, словно  железный клин, вколоченный в дубовый кряж.

Повесив рубашку на изгородь палисадника, Семён щедро подставил под солнце свою шоколадного загара спину и  первого взмаха надвое развалил подвернувшееся  под руки кривое полено.

Однако и работа сегодня не доставляла былого удовольствия, не утешила  и не отвлекла от этой колдовской истории. И Семён решил: не получится успокоиться, пока не увидит заколки жены, пока сам не убедится, что они есть,   и с этой мыслью он заспешил в избу.

 В сумеречной зале, прохладной от  плотно завешенных штор, порывисто кинулся к ящику старого комода, громоздкого и тяжелого, как дорожный каток, с терракотовыми фигурками детей и малых зверушек на нём. Это пристрастие жены к игрушечным детям возникло у неё давно, когда ещё оба по докторам да знахаркам мотались. Они были чем-то вроде её оберега.  Она  и репродукцию с картины «Дети, убегающие от грозы» в золоченой раме тогда же приобрела на шерсть, сданную  в заготовительную контору потребительской кооперации.

Эта картина умиляла её, и она подолгу стояла перед ней с  глазами, полными слез невозможного счастья. У  него же при виде жены, разглядывающей картину, вид её умильного лица,  тоже начинало щемить сердце. Иной раз даже подмывало выбросить и эти детские фигурки с комода, и картину со стены, однако так и не решался, понимая, что не от бабьей прихоти это у неё,  не  ради забав...

Ящик комода был глубок,  в нём много чего хранилось, но Семена интересовали только заколки. Он торопливо шарил по углам с оглядкой на дверь; движения его рук были вороваты  и суетливы, и сам он в данную минуту он напоминал человека, впервые решившего на грабёж. Поминутно оглядываясь, боясь, как бы  не застала  Татьяна,  вещь за вещью выкладывал на комод.

Разворошил катушки с нитками,  отодвинул в угол стопочку носовых  платков,  отложил связку мельхиоровых ложек, перетянутых резинкой, бросил на комод женские перчатки и достал свой давний подарок Татьяне, привезенный когда-то с московской сельскохозяйственной выставки;  яркую шкатулку в лаковой палехской росписи.

Эта вещица была дорога и ему памятью о быстро пролетевшей молодости, о поездках в Москву в качестве  передовика производства; о  днях, когда сам  был по-юношески свеж, полон мечтаний о большой счастливой семье; о детях, которые непременно должны быть у них. И непременно много.

Когда же это было? Казалось, только вчера, а ведь почти  четверть века  пронеслось.
В ту пору и Татьяна  не забывала наводить на себя девичью красоту: примеряла  новые наряды, подкрашивала губы, подводила  глаза, носила длинные волосы, укладывая их в высокий, замысловато красивый крендель. Совсем девчонкой была тогда. Она и ныне не скажешь, чтоб заметно постарела: по-прежнему свежа, подвижна, легка и хороша собой, но теперь и сама, пожалуй,  не вспомнит, когда последний раз на себя свои украшения примеряла. Не до форса стало, да и не перед кем форсить.
 
Среди чешской бижутерии, брошей, недорогих колечек, янтарных бус и прочих предметов женского обаяния, Семена по-прежнему интересовали только заколки. Их было много,  простеньких,  ширпотребовских, как у большинства бывших Татьяниных  подруг, из  воронёного металла, одетого в цветную слюду. Когда-то в местном сельмаге эти заколки продавались наравне с предметами первой необходимости: солью, сахаром, керосином, хозяйственным мылом, иголками и спичками. Иные уже успели облупиться; их слюдяная оболочка потрескалась от времени, задралась, затёрлась, местами осыпалась; да и сам металл потускнел и утратил первоначальную новизну.
 
Семён отобрал с дюжину самых невзрачных, которые, по его разумению, и должны были принадлежать этой бабке Дарье, сунул в задний карман  будничных штанов; на подоконнике за спинкой дивана нащупал электрический фонарь и при выходе из кухни положил его на выступ печи за рябенькую ситцевую занавеску. После чего сразу же направился в кладовку. Достал с полки  лопату из нержавейки, купленную ещё  на деньги, вырученные от продажи молока -  потрогал пальцем жало. Оно  было острым, но  он с чего-то решил лопату  поточить ещё, и включил электрический наждак.

Из-под загудевшего круга вырвалась тугая струя бледных иглистых искр,  и Семён  с одобрением отметил: «Прочная сталь, камень возьмёт», - хотя знал, ему не камень долбить, а  кладбищенская земля рыхлая, «праховая»,  как говорила мать,  в такой и лежать, дескать,  мягко.

Насадив лопату на хорошо просушенный березовый  черен, поставил её за сени в уголок  и удовлетворенно потер ладони:  теперь вроде бы порядок, осталось  лишь дождаться ночи...

Решимость его была столь велика, что здравый смысл  потерял всякое  значение. Было внутри понимание, что поступает не совсем здраво, что и сам, быть может, не совсем здоров. Душа вот ноет, болит, а отчего? Да всё от тех же нестерпимых, изъевших душу терзаний.
И само  понимание тоже было далеким и смутным. Стало совершенно безразлично, что будет, как получится, какая неизвестность, за каким кустом поджидает его.

Созревшая  в нём решимость, казалась, исходила не только из  его личного желания, но ещё как бы диктовалась каким-то повелением свыше. И тот,  кто  повелевал ему, казалось, стоял  рядом,  властно указывая,  как  поступать.

                11
С  работой у Татьяны  день на  день не приходился. Порой и сама не знала, к какому часу вернётся. Бывало, приходила рано, а в иные дни задерживалась до поздних сумерек.  Пока накормит ужином одинокого  вконец обессилевшего старика, напоит лекарствами, глядишь, и смеркаться начало.

На обслуживании у неё было полтора десятка человек; все в почтенном возрасте, иные  с таким букетом хронических заболеваний, что и сами  не знают,  от какой болезни предпочтительней умереть.

Как только  в Ветровке не стало  колхоза,  за  отсутствием финансирования сразу был ликвидирован и фельдшерский  пункт, а  вместе с ним - небольшой  аптечный киоск. И теперь за лекарствами надо было ездить  в Ярцево, ставшее административным центром  нескольких окрестных селений. А это туда и обратно - двенадцать вёрст грунтовой дороги;  летом - на велосипеде,  зимой - на лыжах по снежной целине.
 
Семён нередко сам ездил за лекарствами  вместо жены. По её  просьбе иной раз  ходил к старикам исправить  иные хозяйственные порухи в доме и во дворе. Особенно охотно  помогал своему  бывшему учителю истории Григорию Михайловичу Стрелкову, оставшемуся совсем одиноким после кончины супруги. Поправлял крыльцо в учительском домике при школы,  навесил новую калитку, заменил вконец изнывшие верхние плахи колодезного сруба. Прошлой осенью занимался заготовкой дров и наготовил  на всю.

Здесь было двоякое желание; хотелось не только помочь, но поболтать  с любимым учителем. Григорий Михайлович был человеком начитанным, интересным,  не утратившим живого интереса к происходящему и здравости  мысли несмотря на глубокую старость,.

Татьяна была тоже довольна, что Стрелков оказался у неё на социальном обслуживании. Возвращаясь от Григория Михайловича, всякий раз передавала приветы от учителя и говорила:
- Вот ведь, Сема, как получается.  Умный человек, он и в старости умный. Ни дурного слова от него, ни  капризов, никаких привередств. Что ни сделаешь, всё так. За хлебом только не позволяет ходить. Говорит,  общение с людьми нужно, иначе одичаешь, как филин… Вот таких бы старух мне. Иные такими барами стали, такими привередами, что  и не всякой угодишь. Особенно этой нашей бывшей почтарихе, бабке Дуни Носихе. Вот уж привереда!  Вот уж кто  мудрует! Что ни сделаешь, всё не по ней. То баня  слишком жарко натоплена; видишь ли, сухую мозоль на пятке обварила. Теперь она у неё чешется по ночам... «Ты Таньк,  крапивки бы набрала, примочку сделала мне на пятку»…
То банки ей круто накинула; то манная каша вышла густой, «остаточные» зубы  едва не поломала.
И уж какой неряхой на старости лет стала, что не приведи, Господь! Рваными галошами натащит навоза со двора, пришлёпает полы, ошмётки насохнут, косырём потом не отдерёшь. Ещё и укоряет. «А как бы ты, милушка, хотела,? Тебе денежки за нас  платят».

«Да пропади они пропадом - эти их «денежки! – возмущалась Татьяна. - Податься больше некуда, плюнула бы на всё!».

Дня не проходило без того, чтобы не услышать от жены о какой-то новой Носихиной блажи. Позавчера вернулась под вечер и смеётся:

- Смех и грех, Сема,  с этой бабкой Дуней. Прихожу к ней, с утра ждёт, не дождется, все окна, говорит,  проглядела.

А ждала вот зачем. Подарочный набор им дали в честь победы над Японией. В нём - по банке растворимого кофе. Вот и она ждала, чтоб кофе ей сварила, и  непременно чтоб  «по-шпански».
 Никогда не пили, а тут, как же, кофе дали, надо пить!.. Носиха и приказывает мне: «Обязательно, Таньк, «по-шпански»  вари». Спрашиваю: «А как это «по-шпански»?  «Ты социальный работник, - отвечает, - Вот и думай как. На то тебе и должность дана. Я вот слышала по радио, будто «по-шпански» кофей очень скусный бывает. Вот и мне такой свари».

- Делать нечего, пришлось варить, - смеялась Татьяна. -  Взяла банку сгущенки, вбухала в кастрюлю с кипятком, высыпала кофе,  размешала, усадила Носиху, подала на стол, говорю: «Угощайся, бабушка, тут и по-испански, и по-турецки - всё вместе».

Отхлебнула глоток,  почмокала, отклячив губу, глаза от удовольствия закрыла и говорит: «Ба-а, Танька, благодать-то какая! Будто босиком по росе прошлась. Вот она, жизнь-то, только начинается! Всегда такое мне вари».

Свои истории  со старухами Татьяна рассказывала весело, при этом  как-то по-особому мягко щурилась, по-доброму смеялась. И  не видно было на лице никакого утомления. А он, возмущенный  капризами старух, сердито смотрел на  жену и  думал с обидой неизвестно на кого: «Дожили, в прислугц превратилась!»

До  вечера Семён успел не только переколоть дрова, но и стаскал их под навес двора, сложил в поленницу.

Подошло время кормить кроликов. Сходил под овраг нарубить лопухов. Постоял в тени рокочущих вершинками осокорей,  вдыхая  с детства знакомые запахи влажной глины, хвоща и молочая; ножом, сделанным из полотна старой косы,  нарубил лопухов полную кошелку, возвратившись, разложил по кормушкам и  облегченно вздохнул, прислушиваясь к торопливому стрекоту крольчих зубов, - вот и  управился на сегодня!

Осталось  освежиться под летнем душем, или, как  любить выражаться Татьяна,  «дневные пороки»  с себя  смыть.

Внешне он выглядел спокойным, но  навязчивая мысль о предстоящем деле, застряла в голове так глубоко, что  ни на минуту не оставляла его. Он уже не просто уверовал в грядущие  перемены, но и думать иначе не мог. Лёгкий холодок пробегал по его живота, о которого ему становилось так хорошо, что и останавливался сам и некоторое время стоял, сдерживая дыхание.

В отсутствие  жены Семен всегда скучал. Без Татьяны его  томило одиночество, а теперь к этому чувству примешивалось  ещё и беспокойство нетерпения.

Некоторое время он бесцельно слонялся по избе, пока его взгляд не упал на школьную  фотографию жены  в небольшой  пластиковой рамке. Он взял её со столе, долго разглядывал держа перед собой, дивясь несхожести худенькой,  гладко причёсанной девочки, глядевшей на него с фото испугано вытаращенными глазёнками, и его теперешней Татьяны.

 Возвращая фотографию на место,  думал о том, как всё-таки несладко ей с ним. Ради чего страдает? Это ведь ради него, ради любви к нему принесла в жертву и себя, и материнство.  Ему стало тяжело и неловко: испортил жизнь дорогому и близкому ему человеку. Но разве он желал этого? Разве только он виноват?..

Взглянув на часы, Семен и спохватился, решив; скоро должна Татьяна вернуться, а у него ужин не готов.

С тех пор, как жена  определилась с работой,  Семён  стал сам браться за стряпню и незаметно для себя вошел вол вкус, пристрастившись к кухонному делу.

Правда, и здесь не обошлось горького осадка. Временами, вспоминая свой трактор, поле, их бригадный вагончик под одинокой березой на пропахшей соляркой луговине, он резко сдавливал голову и возмущённо корил себя: «До чего  докатился, Биспипирошный?  До самого последнего края дошел, до бабьего фартука!».

Татьяна,  напротив,  была довольна  открывшимися кулинарными способностями мужа и не упускала случая по-женски радостно  похвастаться перед бабами  его стряпнёй: «А мой-то нынче, знаете,  такую тройную кашу сварганил - ум отъешь!».

Об этой своей женской похвальбе порой рассказывала и Семену, не показывая своего недовольства, он моча выслушивал её и прятал глаза. Ему ли, выросшему в деревне, не знать,  какое впечатление оставляет у ветровских баб подобное её хвастовство? И даже живо себя представлял  картину, как  после Татьяниной похвальбы, женщины перемигиваются, перешёптываются, прыская в  кулак за её спиной. Представлял  пересуды и догадывался, что говорят о нём: «А чо ему  ещё остается, если не мужик? Только и дел,  надеть юбку да с ухватами гваздаться у печки».

Иной раз воображаемые картины доводили его до бешеной досады; он срывал с себя женин передник,  скомкав, бросал  его и нетерпеливо начинал ходить по избе с  желанием успокоиться. Но, поостыв, снова надевал передник и  думал с холодным вызовом: «Ну и пусть! Завидуют Татьяне, вот и трясут».

Нынче на скорую руку решил сготовить кулеш с кроликом. В спешке и  не заметил, как пересолил своё варево, а когда отведал, обругал себя, утешившись тем, что пересол вышел  всё-таки не слишком крутым.
 С ужином управился  до прихода Татьяны. Краешек луны показался из-за темной  полосы леса, когда она вернулась, и в палисаднике за окном  на листья пала блескучая влага.
 
Каждое возвращение жены обычно становились своего рода вознаграждением ему за его томительные часы  ожиданий. Но только не сегодня. Не было ныне ни радости, ни томления, смутная тревога  наполняла его сердце. И клавиш, запавший внутри, гудел и  гудел в Семёне, как пастуший рожок из далекого детства.
               
                12
За ужином Татьяна с первой же ложки почувствовала пересол, но деликатно промолчала, лишь быстро взглянула на мужа. Семён сделал вид, что не заметил этого  взгляда.

Его хмурое молчание, а ещё розовый цвет лица, неспокойный блеск в глазах показались подозрительными для Татьяны. Она наблюдала, как он  своей любимой деревянной ложкой с облупившейся росписью шумно хлебает кулеш, и делает это с  какой-то показной нарочитой поспешностью,  нависнув над тарелкой так низко, что даже видно, как шевелятся лопатки рук под полотном рубахи.

За ужином они никогда  не молчали. Он неспешно расспрашивал её о работе; о скудных деревенских новостях, она их пересказывала. При этом и сам  всегда готов был  перехватить её взгляд, и не раз признавался ей, что глаза  её имеют такие  магнетические свойства, что силой одного взгляда притягивают к себе.

Зная это, Татьяна не прочь была поиграть своими магнетическими глазами; смотрела на мужа с  веселым прищуром, легонько  покачивая слегка откинутой  головой,  слабо  улыбаясь, как бы завораживая его и одновременно любуясь им. В прищуре  её глаз всякий раз читалось: до чего же ты красивый у меня!

Она и сама желала нравиться; по дому ходила в простеньком ситцевом халатике  с голубыми и бардовыми цветочками, точно такими, какие вроссыпь цвели по меже их огорода. Этот халатик, плотно облегающий её  легкую,  стройную фигуру молодил Татьяну, и у Семена при виде жены возникало нестерпимое желание обнять её.

И само правильное чистое лицо Татьяны, не желающего поддаваться  натиску неизбежного увядания, выглядело тоже всегда свежо и молодо, и эту молодость вдобавок ко всему теперь ещё подчеркивала и короткая стрижка, которую она себе завела вместо обрезанной косы.

Любуясь женой,  Семен нередко думал с горечью: «Совсем  девчонка! А не дал ей материнского счастья».  И  сердце  его невольно сжималось от избытка любви и нежности к жене.

Оно и теперь сжималось,  и если бы  не замышленные обстоятельства, не отпускающие его, он наверняка не удержался бы, подошел и сладко чмокнул бы её в самый кончик аккуратного, слегка вздёрнутого носика.

Желая как-то расшевелить мужа, Татьяна принялась рассказывать, как сегодня она ставила горчичники бабе Дуне Носихе.

- Умора с этой бабой Дуней, - засмеялась она. -  Говорит мне: «Таньк, поставь горчичники на спину, а то лопатки  зудят и трепещут, как крылья. Кабы бы на небеса ночью не взлететь».

Рассказ жены не оживил Семена: он словно бы сквозь воду слушал её, туго воспринимая слова. И это его ленивая незаинтересованность слегка обидела Татьяну, и она заметила с шаловливой наигранностью:

- Чего-то не пойму тебя, дорогой муженёк. Вид у тебя какой-то сегодня странный. Как будто спрятать от меня что-то хочешь... Ты ничего не желаешь мне сказать? Ничего не случилось тут без меня?..  С дядькой Иваном  не долбанули по стопарику?

 Семен поперхнулся, притворно закашлялся и ответил, не поднимая глаз:

- Вот ещё! С чего  взяла? Никакой я не странный, и прятать мне ничего. Замоталась со своими стариками, вот и мерещится…

Татьяна улыбнулась, повела плечиком, покачивая головой,  как это умела делать только она,  и заметила с кокетливой певучестью:

- Да не-ет, милок, не померещилось! По глазам вижу, не такой ты сегодня. Вон как  блестят, словно  в  лихорадке.  И лицо будто с мороза…Чего уж отпираться,  признайся давай; выпили с дядькой Иваном?

И  поощрительно засмеялась.

- Да не пил я! Не пил! – неожиданно взорвался он,  шлепнул ложкой о стол так, что она треснула.
 И сам порывисто вскочил, расплескал стакан с недопитым чаем, устремившись к двери залы.

Татьяна даже  растерялась. Чего это с ним? Какая муха укусила? Вскочил, как бешеный!

И примирительно произнесла, скрывая обиду:
- Не пил, так не пил, чего тут такого! Я спросила, ты ответил…. Да и выпил, не грех... Просто вид твой не понравился. И глаза, будто с выпивки... Может, на солнце перегрелся?.. Наломался с дровами... Голова-то не шумит?..
Он вновь оборвал её, резко обернувшись, не дав договорить:
- Здоров, здоров я!
 И  с таким треском захлопнул за собою дверь, что  даже их кошечка Василиса соскочила с табурета и  в страхе бросилась Татьяне в ноги.

Оставшись одна,  она с недоуменным укором  посмотрела на плотно закрытую дверь залы, обиженно вздохнула и,  поджав губы, молча принялась убирать со стола.

Выйдя во двор и  ополаскивая  в деревянном  корыте ноги, снова думала: «Что-то здесь не так, с чего взвинтился?». И  решила:  «Ладно, потом разберёмся».

Возвратившись в дом, подхватила на руки свою любимицу, ласкушу Василису, вместе с ней отправилась на покой.

Как и  большинства деревенских хозяек,  с  первых дней  замужества она приучила себя рано ложиться и рано вставать. Теперь вроде бы и надобность  в этом отпала; в поле давно оба не работают, своей скотины не осталось,  можно бы  и понежиться в постели, но не могла одолеть выработанной годами привычки.

Это у Семёна получилось  как-то  быстро справиться с  ней; и теперь он подолгу  вылеживался по утрам, но и ложился  поздно. Лежал, думал о мелочах жизни, ещё  чаще о своей немилостивой  участи. И думы эти были  тягучи, горьки и тоскливы. Размышлял и о том: не уехать ли им в город, как уехали многие их сверстники? Не раз толковали об этом с Татьяной. Но оба так и не решились на отъезд. Начнут прикидывать; куда и как ехать,  кем устроятся, какое найдут жильё в городе?  Сразу всякая охота пропадала.

Ну, да, рассуждали вдвоём; она, допустим, приткнётся где-нибудь кассиром в магазин; его могут  взять на трактор, а жить-то где? Деревенские дома стали нипочем;  на деньги от продажи своего, они  и завалившейся халупы в городе не  купят. А снимать квартиру - это всё равно, что камни на гору катать - только и будешь вкалывать на чужой угол. Какой же резон ехать куда-то? Да и не молоденькие, чтобы воробьями по веткам скакать. Не по двадцать лет. Молодость - «ку-ку»! – пролетела.

Татьяна обычно заключала, глядя в окно: «Нет, Сёма,   не по летам нам жизнь сызнова начинать. Где Бог привел родиться, там и умирать станем».

Из чисто мужского самолюбия он иногда пытался ей  возражать, хотя в душе был рад, что и она думает точно так же, как сам; здесь своя деревня, свой дом. А он, считай, якорь всей жизни. Чужая сторона, как ни крути, она и есть чужая; ещё неизвестно, каким краем к ним повернётся. Небось, и в Ветровке когда-то наладится жизнь. Кончится бестолковое время. Отгорит, отболит,  как отгорели, отболели  иные  времена. Об этом он и  дяде не раз говорил.

Больше всего Семёну  не хотелось расставаться со своим  домом: столько труда и средств в него вбухали! Мужиков на помочи  лишь дважды собирали: пеленевые и черепичные балки с маткой поднимать да стропила ставить. В остальном,   сами управились. Крышу крыли -  Татьяна шифер подавала,  он  - приколачивал

Два сезона корячились, изнуряя себя. Но и  дом вышел  - мечта многих деревенских хозяев; с голубыми наличниками в желтых цветочках, с затейливой резьбой  по фронтону. Не дом, а печатный пряник. Остеклённая веранда, просторная зала в четыре больших окошка, кухня для хозяйки, детская комната  в расчете на семейное прибавление. А вот нет этого прибавления, не получилось.

Вспоминал, как в городе смотрел на женщину, молодую и крупную, нёсшую свой  беременный живот, словно  термоядерную бомбу - все почтительно расступались перед ней. И его Татьяна не хуже той женщины, всем взяла, а вот пропадает без материнства.

При мысли об их бездетности,  слезы готовы были навернуться  на глаза Семена. Горько было осознавать себя  чем-то вроде обсевка в поле, каким-то шелудивым  псом среди  своих счастливых  многодетных ровесников. И Татьяна его, казалось, чем-то  вроде пустой  орешины при  дороге. За что такое наказание? За какие  провинности?..

От подобных рассуждений,  постоянно точивших его, недолго было и ожесточиться. И он, кажется,  потихоньку начал ожесточаться. С  чего вот нагрубил Татьяне?  Какую досаду сорвал на ней?..

 Оставшись  без поля и трактора, в первое  время чувствовал: тоска заедает. Книг давно перестал читать. Да и не осталось их в деревне. Сгорели вместе с библиотекой и клубом в первый  же год колхозного развала. Журналы и газеты выписать не на что стало. Их во всей Ветровке, кроме учителя Стрелкова, давно никто не выписывает. Даже  почтовое отделение закрыли.

Было одно  утешение —  телевизор. И  Семен  с головой ушёл в этот «говорящий ящик», как называли его мужики:  ночи просиживал, выискивая что-то  интересное для себя.

И теперь сразу же из-за стола он направился к телевизору, включил его, ввалился на диван,  сунул под голову думку,  вытянул ноги и уставился в экран.

Не пошевелился, и  когда Татьяна проходила мимо с  Василисой на руках, лишь молча  пожалел о своей горячности; сам не понял,  как это у него вышло, будто спичкой чиркнули.

По тому,  как жена шумно возилась за приоткрытой дверью спаленки, разбирая кровать; как нарочито долго укладывалась, скрипя пружинами матраца и  скорбно вздыхая, Семён понял:  обиделась. Повиниться бы, крикнуть что-то  шутейно - незатейливое, как и раньше нередко бывало; мол, звёздного полёта тебе, мадам! Или что-то ещё  в том же роде: смотри, мол, Василису не заспи!..
Но крикнул,  лежал, тараща глаза, желая одного: поскорее бы  уснула.

               
                13
В телевизоре нечего интересного не было -  шла одна и та же повседневная говорильня вперемежку с непременными криминальными сериалами, полными крови, стрельбы, отчаянных погонь, убогих персонажей, обуреваемых звериной страстью моментального обогащения.

Семён зарекался смотреть подобные картины,  но проходило время, и он снова смотрел. Было в этом что-то бессознательное, похожее на желание обмануться, как обманывается, скажем, глупая пчела, принимая  натёк губительно липкой смолы за капельку мёда.

По первости гадко было  видеть и откровенно постельные сцены, от которых веяло таким развратным духом, что  самому становилось не просто совестно, подкатывала ещё и гадливая неловкость, будто сам залез в чужую постель.
 
Со временем и к этим сценам стал привыкать, но не настолько, чтобы видеть их без неловкости и стыда. Иной раз с любопытством слушал, что говорит, как объясняет свою работу «творец»  подобной продукции:  чаще всего видел самодовольного человека, вальяжно токующего с экрана о священном огне  вдохновения, якобы озарившим его своим высоким небесным сиянием, Семён кривил губы и язвительно вопрошал: «Ну, и где  он, этот твой огонь?  Покажи мне его».

Как-то  в один из вечеров совершенно случайно довелось забрести на канал с программой мистических передач. Разговор о шел о необъяснимых явлениях природы и сразу заинтересовал Семена, возбудив  в  нём  память о  давно отлетевших фантазиях его детства.  Не заметил и сам, как стал постоянным зрителем подобных  передач, находя в них  немало такого, о чем ещё ребенком слышал от бабушки Акулины; о её встречах  с  добрыми  духами, с таинственными дедушками-домовыми, помогающими ей месить тесто по ночам; о коварных оборотнях, которых бабушка, разумеется,  легко обводила вокруг пальца.

Рассказывали и о таких явлениях, о которых никогда не читать, не слышать не доводилось: о параллельных мирах, населенных духами; о тонкой материи, об «искривлённых пространствах, проваливающихся в никуда»,  о энергетике черной магии. Рассуждали об этом  люди  внушительные, в солидных очках,  при  галстуках,  академики каких-то экзотерических академий. Говорили они  бойко, складно и толково.

Впервые в одной из передач довелось увидеть и настоящих колдунов большого и малого круга, тоже в костюмах и при галстуках. Многое из того, что услышал, падало на благодатную почву, совпадало с иными его ранними воззрениями. Ведь и он считал, что мир полон таких тайн, которые не всегда доступны человеческому разуму; и что сам человек, недра душа его, таят в себе такое величественные тайны, никем не познанные и не открытые, которое и познать-то невозможно. И здесь  он находил немало сходства с луной, имеющей, как известно,  и светлые, и темные стороны.  Что там таится  на темной стороне человеческой души - до сих пор никому не ясно.

Вот у самого давно болит душа; он знает,  с чего она болит, а как унять эту томившую её боль, чем извести свой недуг, не было ясно. Но теперь после разговора с дядей, как будто какая-то  потаённая  дверца перед ним  приоткрылось, и само напряжение души достигло такого упора, что готово сорвать любые  замки и запоры.

Жила  ещё в Семене и какая-то совершенно наивная, младенческая тоска по справедливости и некой  всеобщей правде, которая опять же, как он думал, зависит от лада его души,  её настроя и живой энергии. Что это за правда? В чём она?  Семён и сам толком не знал, но свои соображения по этому поводу пытался как-то объяснить  Татьяне. Она, разумеется,  ничего не поняла из его объяснений, хотя и слушала, но слушала так, как слушают лепет ребёнкп. Затем улыбнулась и спросила:

- О чем ты, Сёма? – И тут же предупредила: - Ты давай бросай эти заморочки. От них помутнение ума может случиться. Не забивай себе голову глупыми премудростями. Для этого ученые есть, пусть  они и  думают. Им за это большие  деньги платят. А ты лучше сходи-ка накосить травки кроликам.
И, обняв его,  поощрительно поцеловала.

В телевизоре тем временем разгорелся спор между патриотически настроенными депутатами и  политиками либеральной волны: одни указывали на успешное развитии страны; золотовалютные резервы выросли,  нефтяной шельф осваиваем, по количеству миллиардеров на душу населения превзошли  самые высокоразвитые европейские страны. Противная стороны, среди которых были и успевшие поработать в правительстве политики, отчасти соглашались, отчасти оспаривали успехи и упирали на то, что наш капитал имеет  криминальные черты. Их спрашивали: откуда он взялся, этот криминал, если на нём не вылинял хорошо узнаваемый румянец вашего либерального правления и приватизационный  политики?..

Семен не дослушал спора и  переключился на следующий канал.
К политике, надо сказать, он давно потерял интерес и не верил в политическую болтовне. Да и большинство местных  мужиков не верило, а самой политикой  во всей Ветровке  интересовались, пожалуй, лишь  двое: его дядя Иван Поликарпович да учитель Стрелков. Ну, ещё, может, Санька-ларёчник. Однако Санька  интересовался в основном из-за курса доллара.
 
Вступив в перестройку человеком ещё молодым, полным свежих сил и нерастраченной энергии, Семен близко принял её к сердцу. Ни одного горбачёвского выступления старался не пропустить, но этот же его живой  интерес и позволил  ему быстро разочароваться, как в самой перестройке, так и в её глашатом. Смущала, прежде всего,  та завлекательная трескотня и очевидное пустобайство, с которой и начинался каждый новый день. А он ещё стариков перенял: кто много трещит, тот мало делает; что словесная  трескотня - удел людей пустых и никчемных …

На следующем канале Семен сразу же угодил  на старого знакомца, на  либерального «трясуна», как назвал он  этого человека с небритым лицом, в роговых  очках, с глазами,  дрожащими  то ли от ненависти, то ли от страха перед «русским фашизмом». Можно было даже, не слушая, знать,  о чём будет говорить этот человек. Да о том же о жутком  страхе, который прошибал его родителей при  «изверге» Сталине.

- От каждого ночного шороха машин тряслись! – восклицал он, втягивая голову в плечи и сверкая очками. -  Сидор, сидор отец держал под кроватью! Война гремела,  а  машины всё равно так и шныряли по ночам.

Сам  вид этого «трясуна», его яростные восклицания немало забавляли Семена, на время отвлекли и от  боли души. Он думал, отчего это родители его так жутко тряслись?  С чего на них напал этот леденящий страх? Видимо,  были  на то какие-то личные причины.

Почему в их деревне никто не трясся? И жили трудно, и работали, как каторжные, влача свою крестьянскую нужду. Война пришла, мужики, как один на фронт поднялись, а эти всё тряслись, прислушиваясь к ночному шороху машин.

 Большинство мужиков  головы на войне сложили. Те же, кто вернулись, опять жили и работали с верой в будущее.
Детей рожали, праздники справляли, как советские, так и «кадетские». И никто не трясся, не прислушивался к ночному шороху машин. Наработаются до упада, довалятся до постели – спят, как убитые, хоть гром на них пади! А эти все тряслись, и «сидор»  под кроватью держали. Колбаса давно мхами в нём обросла, сыр превратился в камень, а он всё томился под кроватью...

Учитель Стрелков как-то объяснил Семёну:  «Плюнь, ты на этот Сталинский «тоталитаризм» -  он же  удобный жупел либералов.  Они, как пестом,  им размахивают. Прижмут какого-нибудь ворюгу-коррупционера их либерального толка, сразу же великий стон со всех телевизионных каналов: «Караул! Сталинский тоталитаризм возвращается!

 Прежде, Сёма,  в моде был революционный глобализм, ныне он заменён воровато-либеральным; делай всё, что не запрещено. А под запрет как раз угождают такие ценности, на которых и держался незыблемо мир нравственности. Ты же слышал, как тебе нагло кричали с экрана: «Пошёл в заднице, если у тебя нет миллиарда». А кто кричал?  Да самый последний либеральный ворюга, он же «гражданин мира».

Семён и без Стрелкова давно  понял, кто есть кто. Что тут не понятного? Оно  слепому  видно, кто «тоталитаризмом» запугивает, о какой  свободе кричит и кто его страну «Рашкой» называет. Послушать, все-то они правозащитники; все-то были «невыездными» и страшно гонимыми.
Но сегодня семафор открыт, кати во все четыре стороны. Нет же, рыдают, бранят, плюются, а никуда не катят! Оно и  понятно почему: где ещё такую дойную «Рашку» найдут? Молоко очень уж сладкое в «этой стране» -  не хочется вымя из рук выпускать...

О свободе,  в отличие от иных теперешних  её толкователей, у Семёна тоже были свои сугубо личные представления. Сам он как-то не помнит такого, чтобы  чувствовал себя несвободным. У него все есть для его свободы: свой дом, любящая  жена, родная деревня, друзья. Недавно было ещё и любимое дело, большое хлебное поле; были праздники с песнями и  пляской под  гармонь; было чувство товарищества, но пришли непонятно какие упыри и лишили всего этого. Обобрали, ощипали, как курицу, пустили и крикнули – живи!

Личную свободу Семён понимал, как свободу души. А с этой свободой он и  в темнице свободен. Ему избавиться бы от недуга, засевшего в нём, словно червь в гнилом яблоке. Вот это  и стало бы  самой великой его свободой на земле. 
 
                14
 Нынешний  телевизионный вечер обошелся как-то   без колдунов, экстрасенсов и ясновидящих. Но  был  звездочёт- астролог: большой, лохматый,  черный, будто только что вылез  из печной трубы.

Астролог долго говорил  о влиянии лунных фаз на формирование бесполых  браков, затем на глазах ведущего программы, разбитного малого с курчавой скудной бородкой, под его натужное  «гыгыканье»  быстренько составил гороскоп на всю  последующую декаду.

Семену, рожденному под знаком Рака, по его гороскопу на сегодня выпадала удача. И это обстоятельство  ободрило его.

Звездочёта на экране сменило муравьиное кипение эстрадной  попсы, которую Семён видел вчера и позавчера, и много дней назад. Вся эта клубящаяся, ревущая, скачущая,  голопупая и голоногая биомасса представлялась ему чем-то вроде болотной взвеси, состоящей  из загнивших водорослей и затухшего ила,  неведомо какими силами поднятая со дна. Происходящее на экране, даже на  непритязательный вкус  Семёна выглядело  пошло, бесцветно и  лишь усиливало его внутренние  беспокойство. И Семен думал: «И это в привольной, некогда песенной стране? Куда подевались подлинные певческие таланты? Где, в каких дебрях затерялись сама раздольная русская песня? Где музыка, пронзающая сердце и  душу?».
Вот уж воистину: «Пришедшие из неоткуда и уйдут в некуда».

Было как-то недавним вечером,  посмотрев на это весело  скачущее безумие, он  крикнул в спаленку Татьяне:

- Слышь, Тань, они с жира, что ли, бесятся? Совсем с ума посходили.  Вся страна поет и хохочет, а кто же работает?  Это прямо-таки какое-то наваждение. А что если их на наших кроликов посадить, а? Может, что-то поправится, все-таки диета…

- Да уж, диета! – недовольно отозвалась она. - В щи - кролик, в картошку – кролик и в  кашу – тоже кролик!..  Скоро сами кроликами станем.

Семену погрустнел и задумался.
- А что делать? –  после короткого молчания смиренно сказал он. -  Давай кур заведём.

- Курам, милый, зерно надо, - наставительно сказала Татьяна, - а у нас в сусеках   - шаром покати... И поля вон лежат в бурьянах.

Этот разговор опечалил его. Отчего такая  жизнь? Вроде бы всё есть; и земля, и недра, и народ, слава богу, не весь вымер. Чего же  не хватает?..  С чего их Ветровка в нищету впала? С чего обезлюдела? Стрелков сказал, что в Смутное время вроде бы что-то подобное было, да ещё после Мамаевых орд. Молодежи совсем не осталось;  есть два парня и те спились с круга.
«Так и будем  жить, - думал Семен, - то мамаи, то шахраи».
И  вспомнил маленького, юркого, ряженого в казачью форму политика с нагловатыми на выкате глазами, которого, должно быть, в насмешку над потомственными казаками  назначили как бы атаманом всего Юга…
«Москва, слышно,  жирует. В столице поют и пляшут, а здесь тоска зеленая».

Опять де Стрелков сказал на это, что и Москва  давно не прежняя, не стало былой державности. Теперь это гигантский мегаполис, ставший чертой компрадорской оседлости. «А жирует потому,  - заметил он, - что все богатства России, все подати стекаются туда . Это уже и не город, а мешок с деньгами,  как  при Иване  Калите».

И  Семен подумал,  как бы не лопнуть этому мешку от его чрезмерности. Вон  «креативные» кричат на своих митингах: «Россия - без Путина!», «Долой великодержавный шовинизм!», «Вот Бандера к нам придёт и порядок наведёт!». 

 И он в порыве сжигающего его  нетерпения щелкнул пультом. Сразу во весь экран выплыла эстрадная дива с  хирургически «омоложенным» лицом, стянутым  в куриную гузку. Она была в чем-то подобном королевской мантии, скрывающей полноту её дряхлеющего тела, в окружении многочисленной свиты подобострастных поклонников, среди которых счастливо выделялся бойкий малый, с большими коровьими глазами -  новый фаворит неутомимой старушки.

Дива держала малого за руку и, видимо, так крепко, что лицо его болезненно кривилось, но он с терпеливой страдательностью переносил  павшие на него танталовы  муки любви.
Семен  с досадой  переключился на другой канал, но и там - ничего интересного; потешая публику, рассыпался в пошлостях эстрадный хохмач, изображающий дряхлых старушек, рассказывающих о своих женских немочах и давних девичьих страданиях.

Переходя с канала на канал, Семен не забывал скашивать глаза на приоткрытую дверь спаленки в ожидании Василисы, появление которой и должно возвестить, что их  хозяйка уснула.

Забывшись на какое-то время, он  перестал замечать происходящее; не слышал ни бубнящих звуков из приемника; ни  металлического почмокивания маятника больших настенных часов  над спинкой дивана. Всё, что так долго зрело в нём, томило  его, достигло такого напряжения, что  казалось, ещё немного и  лопнут нервы. На глаза давила копившаяся  годами усталость.  И Семен думал; вот так, должно быть,  устает металл держать  пролеты  чугунного моста, который непременно когда-то должен рухнуть.

Он вытягивал ноги, упираясь ступнями  в валик дивана, и непроизвольно трогал карман с  заколками,  желая убедиться, на месте ли? И такое нетерпение ощущалось, что подумал, не сходит ли с ума?
 
                15
Прошло, наверное, более получаса когда, наконец,  в дверях спаленки показалась их царственно вальяжная Василиса. Мягко ступая, она проследовала к креслу, вспрыгнула в него, деловито вылизала себе переднюю  лапку, свернулась калачиком и затихла, уткнувшись носиком в живот.

Для надёжности Семён выждал  ещё некоторое время и решил, что пора. Не выключая телевизора, бесшумно поднялся с дивана,  вышел на кухню, нашарил под занавеской электрический фонарь, сунул  под рубаху и, прежде, чем отворить сенную дверь, пошлепал по заднему карману штанов, убеждаясь, не  растерял ли заколки,  валяясь на диване?

Сердце Семёна было неспокойно. И, прежде, чем  шагнуть в темные сенцы, он подержался рукой за грудь, думая о том, что состояние его духа, наверное,  таково, что и сам не знает, когда и за какое место  ухватит его этот дух.

На крыльце в глаза ему ударил высокий лунный свет, и Семён невольно заслонился козырьком ладони.
Прихватив за сенями лопату и, не звякнув щеколдой, осторожно прикрыл за собой калитку  и вновь постоял, прислушиваясь к тишине  деревенской улицы. Неподвижная белая синева, разлившаяся вокруг, лунным волокном лежала между заснувших деревьев  палисадника.

Семён почувствовал, что  робеет, и все замирает в нём от этой робости; в  голове его мелькнуло что-то здравое: «Зачем и куда его  несёт?».

И  вновь кто-то молча одернул его, призвав к  решимости. И этот кто-то, властный и незримый, казалось, стоит рядом,  даже чувствовалось его дыхание. Но вокруг дремала всё  та же вековая деревенская тишь, которая, однако,  тоже показалась Семёну не совсем обычной;  влажной и липкой, словно тело травяной лягушки.

Где-то в центре Ветровки, должно быть, у Саньки - ларёчника,  бестолково брехала собака. Тонким лаем ей отозвалась собачка Григория Сапожкова из Оторвановки. Больше не было ни звука.

Зажав под мышкой черен лопаты и воровато пригибаясь, межой огорода  Семён вышел на луг. За его шуршащими шагами по траве потащился  темный  росный след.

В конце огорода стоял огромный куст бузины, унизанный  гроздьями ягод. Он был темён, и его рубиновые ягоды казались чернильно-темными. Смуглая тень ветвей, падая на траву, сеяла вокруг себя  как бы легкое опушение - более светлые, прозрачные полутени. Небо было чистым, ясным, без видимых звезд, которые терялись где-то среди  высокой млечности. Неполный лунный диск  светил встреч,  и Семёну приходилось щуриться.
Огромное пространство луга вплоть до болотных камышей и в сторону кладбища было затянуто тонкой пеленой тумана,  прозрачной и дрожащей, как  воздушная сетка.

Эта дрожащая  пелена, как и сама лунная ночь, сверкающая глубоким небесным блеском, была полна таинственной неизъяснимости, которая лишь усиливала  тревогу Семёна, создавая впечатление, будто и сам  подлунный мир повис у него на плечах. Он даже каким-то чудесным образом чувствовал на себе  эту невесомую подлунную тяжесть.

Туман хотя и лениво, однако непреклонно поднимался выше и густел на глазах.  Вскоре он  был Семёну уже по колено. Кусты ивняка, беспорядочно разбросанные по  луговому пространству и наполовину затянутые колеблющейся белесой  поволокой, походили на копёшки свежескошенной травы. Их влажные округлости отливали гладким слюдяным блеском.

И само  туманное волокно, раскатанное до самого леса, легонько колебалось  и шевелило кусты, создавая видимость их одушевленности. 

При  быстрых движениях  над Семеном вскипали косматые завихрения, которые  стремительно взлетали вверх и бесследно растворялись где-то в высокой ночной необъятности.

Чем ближе он подходил к кладбищу, тем тревожней становилось на сердце. Стало мерещиться, движется не только сам он , но и кладбище  наползает на него черным массивом  крестов, железных пирамидок и ещё чем-то таким, что невозможно увидеть, а можно лишь  почувствовать.
Семёном замедлил шаги и, озираясь, подумал: «Не вернуться ли?».

Где-то на самом подходе к кладбищу его перепугала тень,  неожиданно упавшая перед ним  в траву. Она взвихрила клок тумана и, мягко всхлопнув крылами, снова взмыла вверх, мгновенно растворившись в лунной переливчатости. Семён едва не выронил лопату и  замер с тревожно бьющимся сердцем. «Что это? Кто был?». Решил,  должно, сова. Фу, как напугала, зараза!..

Растерев загорячевшую грудь, снова  подумал:  «Куда тащится? Зачем?..».
Покойников и приведений Семён боялся с детства, хотя и понимал, что глупо их бояться. Ему ещё  мать говорила: «Бойся живых, сынок, а мертвых чего бояться? Мёртвые, они люди смирные»

Знал, что «смирные», а  чувство страха не проходило. Это тоже из детства. Тогда его напугали соседские  взрослые девки Любаша и Верка.
Лет шесть ему было. Засиделся у бабушки Акулины до поздних июньских сумерек. Домой летел под впечатлением её волшебных историй, не чуя под собой тропинки. Лишь звуки его босо шлепающих ног гулко разлетались по тёмным дворам. Он оглядывался и  боялся: вот-вот кто-то  должен схватить его.
Перед самым их домом  о н о  и выскочило из соседского палисадника – две  белые тени страшных приведений. Обе были  высоки, тощи, в каких-то длминн мешках,  из которых черными маленькими провалами сверкали  глаза.  Извиваюсь и прыгая, обе как зарычат, широко растопырив  руки: «Вот  кого на кладбище утащим! Съедим, даже  косточек не оставим».
И голоса-то какие-то жуткие; утробные, хриплые, будто дребезжащая жестянка.

У него и сердце упало от страха. Не помня себя,  он зашёлся в истошном крике, со всех ног  бросившись назад к бабушкиному дому. Бежал, пронзительно визжа, а привидения вдруг  закричали  вслед ему человеческими голосами: «Сёмка, вернись!  Не бойся, глупый! Это мы тебя попугать решили».
Но было его уже не остановить. Влетел в бабушкину избу, вцепился в подол её широченной юбки, оторвать невозможно: трясется, ревет,  размазывая слезы. 

Бабушка насилу его успокоила,  провожать пошла. Шла и дорогой  ворчала: «Ишь, чего удумали шалопутки негодные, малое дитя пужать! А ты, сынок, не бойся. Никаких мертвых призраков нет. Это глупые девчонки выдумали. Я вот им эдаким, лихоманкам беспутным, космы-то  быстро повыдеру!»...

С  тех пор страх к мертвецам и к белым балахонам, так и не выветрился из потёмок его души...

Ветровское кладбище не было огорожено. И  порядка здесь было не больше, чем на любом заброшенном пустыре. Многолетние  накопления стекла, железной ржи и древесной прели, годами тлевшие под наросшими кустами черемух, сирени, березок, колючего боярышника, были густо оплетены бурьянной травой, шаровидными кустами болиголова, высокими метелками могучего короставника – всего того, что властно захватило скорбную юдоль вечного покоя. Средь тумана и лунных теней эта угрюмая кладбищенская беспорядочность производили довольно жуткое впечатление. И если бы не свежие могилы с  недавними, гладко оструганными сосновыми крестами, отливающими вощаной спелостью, то и сам погост можно было бы почесть за место дикое и всеми забытое.

Семен подходил к нему  с тревожно  бьющимся сердцем, и  каждый его шаг отдавался шумом в голове.

Лунный свет, прошивая сгустки тумана,  патокой растекался по кладбищу, придавая крестам, деревьям и предметам самые причудливые  краски и формы. Даже кладбищенский воздух, приторно густой и удушливый, напитанный испарениями тлена,  переливался тонами невероятных красочных свечений. И вокруг играло много  теней; они  ворочались, клубились, призрачно извивались между крестов и старых надгробий.

И сами  кресты при виде Семена тоже как бы начинали оживать - изумленно вытягиваться и призывно распахивать ему свои мертвые объятья. Но стоило ему остановиться, как и кресты тотчас замирали. Даже луна тоже замирала с криво  застывшей усмешкой беззубой старухи.

Где-то в подсознании Семена мелькало, что всё это лишь  причуды его воображения, игра ума, фантазии перенапряженного мозга. Ну, никак не мог гриб в большой красной шляпе сидеть под крестом и  сверкать зелеными глазами, а он сидел и сверкал.
 
 «Вот ещё! Что за чепуха?» - подумал Семён и, тряхнув головой, решительно выставил лопату штыком вперед и с наигранным бесстрашием  двинулся в глубь кладбища.

Могила бурмашовской тёщи, насколько помнил он, была шестой от края и находилась в одном ряду с могилой его матери. Она была приметна тем, что против неё разросся огромный куст колючего боярышника.

Пока брёл, путаясь в траве, успел увидеть ещё одну поразительную картину.  У основания дальнего тяжелого  креста, поставленного сельскому балалаечнику старику Прокопину, внезапно возник оранжевый сгусток, похожий на крупный  ячный желток. Из него выпал червяк, тоже крупный,  гладкий и прозрачный. Он вытянулся в струну,  ловко обвил ствол креста,  мгновенно вскочил  на его вершинку и закачался, по-петушиному распустив радужный хвост.

  Пораженный Семен невольно попятился, открытым ртом хватанул полную грудь воздуха и закрыл глаза, а когда  открыл их, никакого червяка уже не было. И вновь мелькнуло,  что это помрачение, что это в голове у него червяк, и невольно подумал, как бы  дурного чего  не вышло.

Тяжелый дух болиголова, сплошь вставшего на пути, лишь одурманил его. И Семен стал шагать, бессмысленно вскидывая  голову и высоко поднимая колени.

Пелена тумана тем временем  успела заволочь не только край погоста, но и пятнистой пестротой нависла над  березовой рощей с округлой котловиной посередине.

Эта котловина, обычно  пересыхая за  лето и обрастая зелеными мхами, теперь была заполнена водой недавно прошумевших ливней и своим холодным голубовато-зеркальным отражением проглядывала сквозь прорехи ветвей.

 Достигнув могилы Дарьи, Семён остановился под низко нависшим кустом боярышника. Давая себе успокоиться, для верности осветил  фонариком поперечину почерневшего от времени  креста и  увидел надпись, выбитую долотом: «Сладкова…».

«О н а!» -  дрогнуло сердце, и такое волнение охватило Семёна,  что сразу загорелась грудь  и задрожали кончики пальцев.

Он заторопился, дрожащими руками крепко  обхватил черен лопаты, набрал полную грудь воздуха и,  злорадно хыкнув, с силой вонзил стальное жало  в заросшей дёрном  бугорок. Затем ещё и ещё несколько раз.

Лопата лёгко входила в грунт, вскоре  под ней что-то хрястнуло,  всхлипнуло и даже как бы  охнуло.
И в Семене будто кто-то охнул,  за ворот его рубахи  упала холодная  льдинка и,  обжигая тело, до самого крестца прокатилась вдоль позвоночника.

 Березовая роща тоже шумно вздохнула и глухо зароптала: из её глубины  донесся даже не крик, а ужасный вопль то ли птицы, то ли человека. В деревне дружным лаем на него отозвались собаки.

 От кладбища по тропинке, натоптанной грибниками, в глубь рощи пятнистой  цепочкой побежали птичьи следы, похожие на капельки горящего фосфора. Они остановились в  самом центре  сверкающей котловины и закачались,  играя слепящими переливами вокруг мёртво  вскинутой руки.
 Семену почудилась,  будто эта рука, похожая на отмерший сук дерева, медленно вскинулась над сверкающей гладью воды и погрозила ему своим  мертвым одеревеневшим  пальцем.

 В горячечном  порыве,  он бессознательно выхватил из кармана горсть заколок и наугад сыпанул по свежему могильному грунту.  И  в тот же миг опять вдруг кто-то дико ухнул; земля качнулась под ним, и сам он качнулся вместе с ней по низкий  навес боярышника. И сразу же почувствовал, как его ухватили чьи-то колючие лапы.  Он  хотел вскрикнуть, но не стало голоса, сил хватило  лишь бешено рвануться из цепких колючих объятий и побежать, не почувствовав  ни затрещавшей на нём рубахи,   ни рези от рваных ран, ни тепла горячо выступившей крови на спине и плечах.

 Пружинистые лапы боярышника с упругим шелестом сомкнулись за ним и, покачавшись, встали на место.

 Бежал он неудержимо, не понимая, от  кого и  куда бежит.  В тумане, плотно обступившем его, мерещился тяжелый топот за спиной, слышалось чьё-то прерывистое дыхание. А ещё - замогильные голоса, среди которых был и голос  Дарьи: «Ишь, чаво удумал! Ишь, чаво  захотел!..». 
 
 От быстрого бега  ему не стало хватать воздуха, огненный обруч туго обложил грудь. Где-то на половине пути, он бросил лопату и  обронил фонарик. Бежать стало легче, но среди сплошного мрака он сбился с  пути и понял это, лишь споткнувшись о кочку  и упав в болотную жижу..

 Болото сыто чмокнуло под ним, окатив  водой игрязью.  Одежда сразу  вымокла, прилипла  к телу, остудив внутренний огонь, и в  голове слегка прояснело
 Дышать стало легче, хотя жжение в груди так и не прекратилось.

 С трудом  выбравшись из болотной тины, наугад побрел на ближний  собачий лай. Отяжелевшие ноги слушалась плохо,  в ботинках хлюпала жижа, но  он не замечал этого;  брёл и брёл по набухшей туманом траве и вскоре дотащился до сельских огородов, в бессилии  рухнул под куст бузины и лежал на спине, широко раскинув руки, уставившись в мутную темень неба.

 Среди черной  необъятности, где-то высоко над ним,  сквозь туманные волокна расплывчатым пятном проступила молочная округлость, похожая на небесное око, затянутое непрерывно пульсирующим бельмом. Казалось, что оно, пристально разглядывает его, но этот странный взгляд сквозь  матовую пелену бельма  уже не пугал Семёна.

 Страх постепенно сползал с него, как сползает отставшая  кора с убитого морозом дерева.  Его била холодная дрожь, свинцовая тяжесть разливалась по телу. А в голове  стучала одна и та же тупая мысль: «Колун-то не вернул дяде. Завтра, ворчать станет…».

Он порывалсявстать,  но не хватало сил....

ОТ АВТОРА

 В конце  той зимы  случилось мне быть  в Ярцево по  довольно печальному поводу; хоронили Марию Ивановну Евсеву, тетю  жены.

 Вот кого уважал всей душой! Да и невозможно было  не уважать её.  И поныне стоит в глазах эта краснощекая хохотушка с белыми сахарными зубами, округлая, плотно сбитая, которая, кажется, никогда не знала унынис и  даже в горе находила себе  удовольствие жить.

 А какой певуньей была! Покойный муж её  считался  первым гармонистом на селе; ни одного сколь либо значительного торжества, ни  одного веселья, ни одной деревенской свадьбы не обошлось без их участия;  без плясового задора Марии Ивановны и её забористых припевок.

 А уж матершинница такая, что свет тушим!.. Но вот  какое дело; всё, что слетало с её языка, выходило так мило, бесхитростно: даже самые худые слова  в её устах обретали какоето невинно-простодушное изящество.

 Не уставал любоваться этой простой русской женщиной в свои редкие наезды к ним. Любо было наблюдать от  калитки,  как по зимней  накатанной до блеска дороге спешит она с колхозной  фермы домой, ещё издали на ходу приветливо вскидывая руку и улыбаясь во всё румяное лицо.
 
 Короткая цигейковая шубейка,  цветастый павловский платок с кистями, распущенный по её округлым плечам,  белые валенки,  мелькающие, как лучики зимнего солнца, делали Марию Ивановну похожей на ожившую русскую матрешку, светлую и добрую. И такая бодрость, такое тепло души излучали её глаза из мохнатых крыльев больших изогнутых ресниц, что и самому становилось отрадно.

 Её знали не только в Ярцево, но и в соседней Ветровке. Потому и проститься с ней пришло много народа. По случаю похорон Марии Ивановны, сельская администрация выделила микроавтобус для подвоза людей; из Ветровки приехала близкая родня, давние знакомые, старинные друзья, подруги девических дней.

 Из города была  только одна Люба Шмелёва,  небольшая, сухенькая женщина в голубом шерстяном платье с глубоким вырезом на шее и непбольшим кулоном, прикрывавшим исхудалую грудь. Евсевым она доводилась   какой-то  дальней роднёй, седьмой водой на киселе, но её тоже известили о похоронах.

 Когда после кладбища всех усадили за поминальные столы, сдвинутые в  ряд,  появился задержавшийся где-то глава поселения Николай Васильевич Рябошапка, высокий седоватый мужчина, примечательный своими редкостными бровями. Они у него были не просто широкие и густые, но ещё и колечками  подкрученные к вискам и походившие на щегольские усы  какого-нибудь бравого гвардейца.

 Завидев его, народ предупредительно зашевелился  и, потеснившись, пропустил  начальство за передний стол, к трем дочерям покойной,  красавицам в мать;  таким же краснощеким и ладным. Они  ещё позавчера на своих машинах прибыли из Тольятти вместе с детьми и мужьями,  которые держались как-то особняком  и выглядели несколько сурово.

 Рябошапка на правах распорядителя похорон  первым поднялся сказать  своё слово об усопшей. Когда-то вместе с Марией Ивановной они работали  на молочной ферме; он -  ветеринарным фельдшером, она – рядовой дояркой. Об  этом Рябошапка хорошо говорил  на кладбище, перед тем, как опустить гроб в могилу;  и теперь повторил те же слова, сказав о том,  какой искусной работницей была покойная; настоящей мастерицей, авторитетной среди своих подруг; её  любили и за умение, и за отзывчивую женскую душу.

 Заключил своё слово Николай Васильевич почти здравицей,  глядя куда-то в заснеженное заоконное пространство: «Мир праху твоему, Мария!». И его тонкиий подбородок слегка задрожал.

 Он одним взмахом руки  опрокинул в рот содержимое стакана,  смущённо утерся тыльной стороной кисти, опустился на стул  и  уставился в тарелку с грибным супом.

 Мужики, стоявшие со стаканами в руках, продолжали вертеть  головами,  соображая, что им сказать,но так ничего и не придумали, лишь повторили  вразнобой: «Мир праху, мир праху!..» И тоже дружно выпили до дна. А, выпив, как-то подозрительно быстро оживились, раскраснелись, потянулись блинами к блюдечку с  медом, десертными ложечками  - к  рисовой кутье с изюмом.

 Дочки Марии, сидевшие одна подле другой, тоже пригубили красного вина. Затем молча переглянулись, поправили напущенные на брови черные кружевные  платки и  завели то ли песню, то ли молитву печали:
Спи, наша милая мама,

 В глубокой могиле сырой.
Теперь твоя доля другая,
Господь тебе станет судьёй.
Все наши земные заботы
Не тронут твой вечный покой.
Лишь будут шуметь над тобою
Деревья  зеленой листвой....
С тобой, наша милая мама
И в холод нам было тепло,
И радостно было на сердце,
И в горнице было светло.
Закончились сроки земные,
Все силы угасли в труде,
Так спи, наша милая мама,
Вечная память тебе!..
 
 В слаженных дочерних голосах было столько пронзительной боли, столько   неподдельной горести, что и сами  бесхитростно сложенные в песню слова обрели вдруг такую глубину человеческого страдания, так остро тронули сердце, что защемило в груди.

 Ещё не кончилось пение, а женщины уже уткнулись в платки, потихоньку захлюпали, зашмыгали носами; у мужчин предательски заблестели глаза.

 В жарко натопленной избе, наполненной елейными запахами лампадного масла, на короткое время  установился суровый покой, нарушаемый лишь сдавленными  всхлипами. Мужики сидели тихо,  с напряженно вытянутыми лицами и ждали  какого-то необходимого разрешения, каких-то слов облегчения.

 И это слово было сказано ветровской родственницей Евсевых, старушкой в черном с белыми горошинами коленкоровом платке, которую все ласково называли тетей Оней. Перекрестившись, она глубоко вздохнула, устремила глаза на божницу с теплящейся перед ней лампадой и  утешительно произнесла;

 - Да, всё так, все под Богом ходим. Всё во власти Господней!

 Городская Люба посмотрела на неё горячо вспыхнувшими глазами, взволнованно прижала к груди свои  побелевшие кулачки и страстно воскликнула:

 - Всё правильно, тетя Оня! Всё сбывается, если Господь того пожелает. Вон, какие  радости случились с моей двоюродной сестрицей  Татьяной Зауголиной! Слышали, наверное, почти двадцать лет жила надеждами на обретение ребенка. Сама ждала, Бога просила - и вот случилось!  Мальчик будет, томограф показал!.. На сохранении легла... Оно, может, и не нужна ей, эта больница, - пояснила Люба. - Да боязно  как-то после стольких лет ожиданий. Тут и сама себе уже  не веришь.
 
 Историю Зауголиных здесь знали не понаслышке, и Любино взволнованное сообщение внесло легкое оживиление за столами.Многие женщины приняли их близко к сердцук, у иных даже лица как-то посветлели. Было видно, что они рады за Семна с Татьяной. 
 
 Среди мужчин не было единодкшия; кое-то недоумевал, а иные и вовсе к этой новости не проявили никакого интереса, продолжая хлебать суп.

 И только Степан Кружилин, до того молча сидевший рядом с женой, полногрудой брюнеткой с вздёрнутым носиком на строгом скуластом лиц, услышав, что у Зауголиных будет ребёнок,да ещё сын,  как-то непоседливо завертелся, деланно засмеялся и,откинувшись на спинку стула, бодливо  мотнул головой.
 
 - Вот это да! Вот так номер! – воскликнул он  так громко, что многие посмотрели на него с недоумением.- Вот это дал Сёмка! Вот это отчубучил! Надо же,  сроду не ждал такой штуки от нашего  Беспипирошного, а он взял и  — на тебе! -  выкинул номер! Сотворил ни то рыбу, ни то лягушку, непонятную зверушку. Уж ни в колбе ли вывел, а?..  Ныне это можно.  Надо же!.. И как только смог…

 И Степан в ожидании одобрения со стороны мужиков,со ммиехом повел по застолью шало заигравшими глазами. Но к своему удивлению, одобрительного смеха и ожидаемых откликов не получил.
 
 Здесь хорошо знали о их давнем   с Семёном соперничестве, потому и молчали,  увертываясь от Степанова ищущего взгляда и делая вид, что ничего  не слышали  и ничего поняли.
 
 Тётя Оня молчать не стала. Искоса взглянула на Степана,  склонила голову на бочок и принялась ласково корить:

- Будя тебе, Степа, будя помои-то лить!.. У людей  радость, а ты что своим дегтярным языком?.. Нельзя так, грех большой!..

 Жена Кружилина, будто только этого и ждала, толкнула Степана локтем толкнула  в бок и что-тогрозно  прошипела. После чего он погрустнел,  покорно опустил глаза, выпрямил спину и примолк, плотно сжав губы.

 Однако его ёрничество все-таки не прошло даром, оставив заметную неловкость у людей. Её и поспешил развеять глава поселения Рябошапка.
 
 - Нет, послушайте,  а что вы хотите? -  сказал он, обращаясь к сидевшей против него Любе,  и стал говорить  как бы только для неё: - Разве мы не знаем о бедах этой, в общем-то, положительной во всех отношениях супружеской пары? Разве не помним, каким  Семёна взяли с луга?.. И дело тут даже не в том, что сердце прихватило. Важно другое, человек большой стресс пережил.  А это вам  не баран чихнул! - метнул он уже в Кружилина свои редкостные брови. - Это вам ни какой-то там лошадиный сап или собачья чумка, - прошелся  взглядом по лицам присутствующих. - После стресса, скажу вам,  даже скотина становится не похожа сама на себя. Весь живой организм её меняет свой биологический кругооборот. А тут сам человек! Это понимать надо. Индивидуальное строение  человеческого организма  намного тоньше, чем у скотины, -  подчеркнул он, назидательно выставив указаптельный палец. -  И сама физиология человека  -  это же такая глыба, что никакой академик Павлов её нам  не объяснит!.. Да и объяснения в данном случае излишни. Какие могут быть объяснения, когда факт налицо.

 Рябошапка даже слегка возбудился от собственной речи и,замолчапв, некоторое время не знал, что ему делать и за что взяться. Взгляд его упал  на пироге с рыбой, он взял с блюда большой кусок, но прежде, чем откусить от него, окинул взглядом присутствующих и увидел немало требовательных глаз, обращенных  к нему. От него как будто ждали чего-то  ещё, каких-то дополнительных разъяснений.
 
 А тетя Оня опять не смолчала и  тут поддержала Рябошапку:

 - Всё правильно, Миколай Васильевич. Саму правду говоришь! Все под единым Богом ходим! На всё воля Творца нашего! Вот и с Семёном такой случай...
 
 И набожно перекрестилась.

 Выслушав её, Рябошапка задумчиво подержал так и нетронутый им пирог,  положил его обратно на блюдо,  бумажной салфеткой старательно  вытер  длинные пальцы,  которые больше подошли бы музыканту, нежели бывшему ветеринару, и, требуя от  публики внимания, повелительно поднял руку. Увидев егожест, все отложили еду и приготовились слушать.

 - Вот что  должен доложить вам, дорогие земляки,  в связи с возникшим тут разговором, - начал Николай Васильевич издалека. - Был такой случай в моей ветеринарной практике.Наверное, многие  помнят нашего знаменитого Воронка, жеребца- производителя? Огонь, скажу, был,  а не жеребец! Так и жег подлец взглядом! Голову вскинет, глазом косит, храпит, как бешеный, того гляди копытом зашибёт - подойти страшно. А  в своём деле слабак. — И Рябошапка многозначительно вскинул свои примечательные брови. - Вот тут и встала дилемма. Стоит ли в хозяйстве и дальше держать такого жеребца?..  А я возьми да покумекай  об этом на досуге. Как, думаю, из положения выходить, и надумал...

 Прихожу к председателю, к  покойному ныне Лобову, и  говорю ему: «Надо меры принимать, Аркадий Петрович.  Надо что-то делать с этим жеребцом». А он в недоумении: «Какие ещё  меры?». Тут я  и выложи ему свою идейку: «Давай вот что испытаем. Своей птицефермы у нас в колхозе, конечно, нет; давай по дворам пройдём, сотни полторы яиц наберём, да и потрафим этому нашему  Воронку».

 Он и ухватился за мою идейку. Собрали, помню, целую кошёлку этих яиц, свежих, тепленьких ещё, прямо из-под курицы. Набили половину бадьи, да и попотчевали нашего удальца. И что вы думаете,  не поверите, дело пошло!.. А вы о Семёне... Семен, Семён! А что Семен, из другого коленкора, что ли?..

 И Рябошапка торжествующе посмотрел по сторонам. Многие недоумеваи, и я недоумевал; к чему рассказал, при чем здесь Семён?

 Городская Люба  во все глаза смотрела на Рябошапку. У неё даже кончик носа покраснел  от её недоумения.
 Однако рассказ главы поселения кое-кто нашел забавным и теперь уже с улыбкой поглощал пищу.

 - А где ныне, Семён-то?  Почему его-то нет? Он чо, тоже, что ль,  на сохранении? – с  бесшабашной удалью   выкрикнул из  дальнего угла незнакомый мужичок с  небритым лицом в толстом свитере.

 Все засмеялись, посмотрев на Рябошапку, вынужденного снова отложить пирог и напустить на себя строгость,   какую только и  можно встретить в казанных кабинетах при виде надоеливых просителей.


 - Ты, Петров, не превращай мне  мероприятие в балаган! Если выпил лишку, то спокойно посиди!  – напустился он на мужика,но,  взглянув на Любу, сам смутился сворей стирогости,после чего продолжил уже спокойно и с нотками даже некоторой торжественности: -   Тут дело такое. Тут дело  государственной важности, - сделал  он ударение на слово «государственной». - 
 Появилась крайняя нужда Семёна,как технически подкованого человека, направить в губернскую лизинговую контору с заданием районных властей кое-какое оборудование получить.
 
 Наверное, знаете уже, по решению  губернатора в Ветровке начато строительство  элитного животноводческого  комплекса. Голландских коров будем разводить.

 Рябошапка бросил торжествующий взгляд на мужика в свитере, как бы вопрошая его: ну, уяснил теперь, пустая твоя голова?..
 
 Его известие о строительство комплекса, давно ни для кого здесь не было новостью. Об этом  и радио, и газеты успели широко оповестить. Да и никому не было интересно знать, куда и зачем послали Семена. Все успели изрядно проголодаться и навалились на еду,.

 А вот обижено молчавшего Степана Кружилина сообщение Рябошапки каким -то боком задело. Он недовольно фыркнул  и громко возмутился:

 -Наконец-то приспичило!  Сидели, сидели в бурьянах, все «чёрной дырой»  нас стращали, и до того достращались, что сами аж до  самой Голландии в неё влетели!.. Схватились за гужи, вздумали  открывать производство, когда костер погас,  и народа не осталось. Для кого открывать-то, для пенсионеров? – возмущенно насел он на главу поселения. -  Оно и мне  скоро тоже на пенсию!..

 Рябошапка недобрывм взглядом смерил Степана  и язвительно заметил:

 - Ну да,  только о тебе и  дума у нас! - И  резко спросил: - А при чем здесь твоя пенсия? Уж не хочешь ли сказать, что губернская власть под тебя должна отлаживать свою работу? Может, скажешь, ещё и правительство должно свои решения согласовывать с тобой? Не жирно ли будет? Не много ли на себя берешь?..

 И Николай Васильевич, наклонившись над тарелкой, наконец, с досадой откусил от давно облюбованного им кусчка рыбного пирога.

 Степан  хотел что-то возразить Рябошапке, но  жена не дала ему этого; дернула за фалду пиджака и  строго погрядела в лицо.  Степан сконфузился, покорно опустил глаза и тоже потянулся  к пирогу с капустой и грибами.

 В избе было уже не понять, кто с кем говорит, и кто кого слушает. От перезвона обеденных принадлежностей и множества голосов изба гудела, словно потревоженный улей. Две русоголовые  девчушки в траурных повязках,  внучки покойной, проворно  летали из кухни в залу, подавая всё новые блюда.

 Наблюдая за происходящим, я впомнил, что  нет с нами двух почтенных ветровских стариков: Бурмашова с Зауголиным. Об Иване  Поликарповиче было уже известно, что захворал  старик, и  сын Валька увез его в город, чтобы поместить в какой-то частный стационар.

 А вот о Бурмашове пока ничего не знал, решил расспросить о нём тетю Оню.
Она первой поднялась из-за стола, неспешно помолилась на иконы и дочерям покойной дала такой наказ: «А вы, мои касаточки,  по матери сильно не убивайтесь! Что  поделаешь, ежели её сроки подошли? Но жизнь на этом, деточки,   не кончается. Вот и живите с благостью  в сердце и с доброй памятью о ней, о славной матушке вашей!»
 
 Тетя Оня одевалась, когда я подошел к ней. На мой вопрос о Бурмашове,  она неторопливо покрыла себя пуховой шалью, ласково вскинула на меня свои теплые глаза и произнесла, легонько засмеявшись:
 - Жив Павел Егорыч, жив, касатик!

 Затем добавила уже без смехом:

 - А чего ему подеется,  борову такому..  На ноги вот только жалуется. Песку, говорит,  кто-то  ему в коленки  насыпал. Хрустят, говорит, как сухая береста!.. С того и  не приехал…. А так ничего, живёт, шевелится, козье молоко пьет. Козушку-то сам  теперь доит. Его Алёна совсем разладилась…

 Пока говорили с тётей Оней, мужская половина, хватая одежду,  вместе с клубами пара вываливалась на мороз. Лишь несколько мужиков задержалось возле большухи Кати; благодарили её за угощение и тянулись целовать ручку.

 Катя, самая рослая из сестер, в короткой джинсовой юбочке, туго обтягивающей её бедра и живот, чувствовала себя неловко в окружении галантных деревенских кавалеров, смущенно  поглядывала на своего мужа  и  всё пыталась за спину отвести руку.

 Во дворе мужики останавливались, чтобы закурить и, кучкуясь, шумно разговаривали. За широко раскрытыми  тесовыми воротами нетерпеливо  пофыркивал микроавтобус. В нём, поджидая остальных и заняв два передних места и сидела хмурая чета Кружилиных.

 Предпоследним из избы вынырнул разгоряченный Рябошапка в распахнутой меховой куртке. Увидел галдящих мужиков  и не замедлил сделать им внушение:

 - Двор не спалите, куряки!

 Взглянув на небо,он  удивленно остановился и воскликнул:
 
 - А денёк-то, денёк-то! Надо же, хоть под венец веди!   

  Мужики тоже посмотрели в небо и  снисходительно заулыбались.

 День и вправду был на редкость  ярким, с  первой февральской капелью, предвестницей скорой весны. Редкие, пушистые облака, налитые золотом солнца,  розовым сиянием светились изнутри. Обсыпанные снегом березы   перед окнами избы переливались мириадами радужных искр.

 Невдалеке над деревенскими дворами огненно горел подновленный купол старого храма.

25. 10. 14г.