Скрипка болот и вересковых пустошей
Вось струнаў спеў,
І смыка напеў,
І — пад ветрам — верасу звон.
І ўсё гэта — мы:
Наша радасць і гнеў,
Наш спрадвечны, халодны агонь.
Ён — спеў вады,
І аблокаў дым,
І скрыпкі ціхі набат
Над верасам тым,
Над каменнем сівым,
Над стрэхамі нашых хат.
Книг тогда не было, мой сыночек и мая дочушка. Книги были запрещены, заброшены под замок, сожжены. А вольности — не было. Вместо книги свободной была только песня, которую не так легко посадить в бумажную клетку. (А если и посадишь — остаются только буквы, бессильный отзвук могучих звуков.) Так что самого сильного оружия всемогущие магнаты не могли нас лишить, сыночек. И как теперь хорошую книгу рвут из рук в руки, так тогда рвали из зубов в зубы и из глотки в глотку песню. А песняр был самой уважаемой особой.
Но самым уважаемым из уважаемых был Бан-Жвирба. Алесь Бан-Жвирба. Что это был за человек? В заплатанной свитке, с сумой за плечами и скрипкой, он был среди своих уже почти не человек — и все-таки наилучший человек на свете из всех, которые топтали бедную эту землю.
Со скрипкой, залапанной руками и прожженной у многочисленных костров, он был среди своих уже почти не песняр — и все же наилучший песняр на свете среди тех, чья скрипка когда-нибудь отвечала камышам.
Все было в пении той скрипки. Похоже пела только скрипка Мирока Гульника. Но все же это было не то, все равно как щекот молодого аиста не сравнить со щекотом аиста старого. А в напеве Бана-Жвирбы слышался ночной прибой лип на распутье, пение вереска под копытами боевых коней, песня любви у зарянки, шелест озерных волн, крик водяного бугая в болоте и посвист ветра в бойницах разрушенных башен — все то, чем является наша сторона.
И безразличных не было. И даже волки — от пенного моря до Припяти, от Буга до истоков Днепра — плакали и лизали его следы.
Скряга отдавал последнее, враги клялись в вечной дружбе, предатель каялся и рыдал и гиб за родной край.
Если ты не сложишь такую песню в честь Родины и свободы, войны и любви, — полушка тебе цена. И лучше тогда никогда тебе не быть поэтом. Таких хватит тогда и без тебя.
И он ходил по земле, никогда не заходя в замки и дворцы, хотя мог бы купаться в золоте. И никогда не обходил ни одной хижины, даже если там не могли ему падать и корки, но очень просили, чтобы зашел. И это второй тебе завет, если ты запел.
...Был замок. И рядом с ним была хижина. А магнат из того замка был черный, как летучая мышь, и жестокий, как вампир. Опутал всю окрестность. И вся окрестность боялась его.
И была хижина из торфа, наполовину землянка, крытая дерном, на котором раньше всех весной зеленела трава. Ведь люди грели ее дыханием, живые люди из-под земли.
Долго пустовала хижина. Но однажды, осенью, в единственном ее окошке загорелся свет. Чахлый свет лучника, который вот-вот погаснет.
Но те, что поселились, даже хотели этого. Их огонь был сильнее всех факелов в мире и более вечный, чем звёзды и солнце. Ведь имя этому огню было — Любовь. А имя молодым было простое: Марта и Янук. Не думайте, что им легко удалось пожениться. Магнат долго добивался любви Марты. Даже, в крайнем случае, соглашался взять ее в жены, хотя у самого были уже взрослые дети. И оставалось бы тогда Марте только пропускать, как песок, золото между пальцев, считать свои стада и несчастливые дни. А Марта была не из тех. Плюнула она на все и пошла за Янука Принаду, у которого ничего не было кроме неновых порток и старого ружья. А и сама она выскочила за него только в андараке, кофте и платочке.
Но зато обе были веселые и не боялись работы. А Янук был еще и лучший охотник, и магнатский сын его хотел в ловчие взять и женить на какой-то там своей знакомой, у какой двор, и земля, и вещи дорогие, и, словом, лежи и плюй в потолок.
— Не стоят эти стада вместе с ней... этой... и одного дня воли, — только и сказал Янук. — Не стоят и одной улыбки Марты.
Приволок в пустую хижину огромную охапку соломы — тут тебе и стол, и стул, тут и кровать, тут и печь. Никто к ним не пришел, испугавшись магната, а им и лучше, им и веселее.
Костёр развели. Смотрят в огонь. Радуются, что вместе.
— Завтра пойду, — говорит Янук, — подстрелю что-нибудь. Будет у нас и обед и ужин.
— А мне все равно, — говорит Марта, — я не пила, не ела бы, на тебя смотрела бы.
Не знают, что позже, когда деревня уснет и никто не увидит, — придут за ними из замка. Днём брать испугались: люди вокруг, а в замке ночует комиссар короля, чуть ли не единственный из тех, кто старался стоять за относительную справедливость.
Сидят, смотрят в огонь и смеются, как дети. Вот и вся свадьба. Тут тепло, а за дверью ветер, и они втроём: Янук, Марта и Любовь.
Вдруг видят — нет, они вчетвером. Неизвестно откуда взялся — ну, конечно, такой глупости, как стук щеколды или скрип дверей — его влюбленные могут и не услышать, — стоит седой, чуть сгорбленный человек.
— Добрый вечер в дом, — сказал седой.
— Ну, если это можно назвать домом, то добрый вечер, добрый человек, — сказал Янук.
Ясно, не хотелось им, чтобы с ними был кто-то четвертый, но человек же просится, и такой холодный ветер снаружи!
— Садись ближе к огню, — и Янук подвинул большую груду соломы ближе к костру. — Тут тебе и теплее будет и суше. Жаль, что это единственное, чем можем тебя угостить.
— Голодные, а смеётесь. Дырка в голове, а он хохочет.
— А что, если бы плакали, было бы легче?
— И что это у вас тут? — спросил седой и усатый.
— Свадьба, отец.
— Что же это она у вас такая?
— И так вот и так, — рассказал Янук.
— И магната не испугались?
— И магната.
— И гайдуков?
— Вот старая фузея-двустволка. В случае чего, то два заряда выпалю, а пока двери высадят — ну, четырех еще успею угостить свинцовым бобом. Ему я не верю, но он моим угощениям должен поверить. Ничего другого ему не останется.
— А соседи?
— Испугались прийти.
— И потому у вас на ужин ничего, кроме поцелуев?
— Да, — сказала Марта, — и всем другим мы с готовностью поделились бы. Не только с вами. С каждым. Этим — не можем. Единственное, что у нас есть.
— И до конца, — сказал Янук.
Седой свесил горбатый нос и долго думал. И вдруг...
— Го-го-го-го! — захохотал седой. — Значит, натянули вы сиятельству нос. И округу также. Ну, хорошо! Ну, это люблю! То-то же меня сердце как тянуло сюда. Говорю: «Отцепись, дай спать!» — «Нет, иди, потом выспишься». И правда, высплюсь. Го-го-го-го-го! Ну и молодцы! И на золото плюнули?
— И на него. Вот у меня мое золото, — показал Янук на Марту.
— И на еду?
— Добудем, — сказала Марта. — Одна корка — лишь бы с ним.
— Хорошо, — сказал старик, — хорошо, дети. Не зря звало меня сюда сердце. Я нашел тут, в этой хижине, самое большое, что есть на свете... Там, рядом, это гумно?
— Ага, — сказал Янук, — пустое. Хотели было там разместиться — места много. Холодно.
— Для нас подойдёт. Говорит вам что-либо имя Алесь Бан-Жвирба?
Те остолбенели. Еще бы им оно чего-то не говорило, если гремело оно от Буга и до Днепра и повсюду дальше.
— Ясно, — выдохнул Янук. — Только же земля наша большая, не мог он побывать в каждой деревне, на каждом хуторе. Жизни не хватит.
— Да... жизни не хватит... А теперь идите по соседям, зовите их в гумно. И пусть громыхают в ворота ногами, если хотят услышать песню Жвирбы. А он сегодня будет играть для вас лучше даже, чем на споре с Мироком Гульником, где тот был — второй. Что там? Глупый спор песняров. А тут единственное, перед чем стоит склониться.
Как факел бросили в бочку с порохом. Взрыв был на всю окрестность и до небес. Отовсюду бежали десятки людей. Кто из них видел Жвирбу? Единицы. То плевать на магнатскую угрозу, лишь бы услышать.
Первой приплелась бабка Любаха, какая жила дальше всех, и принесла три рулона своего холста (а всего в конце вечера насчитали сорок). После притянулся безногий сапожник Марьян, который также жил не близко, и принес много кожи на обувь. Адась Барамбулина привез и свалил целый воз капусты, картофеля, моркови и другого такого. Ведь он был огородник. Алешка с Амосом пригнали пять овец с бараном, а скупердяй Андрусь пригнал корову, немолодую, но еще полностью пригодную. Цыган Гарась прискакал на коне, которого тут и бросил (а что, он не сильно и разбирался, где бросает, где берет).
Росла гора полотенец и прохладных простыней, хлебов и муки и копченых сыров. Заядлый браконьер Ясь приволок дикого кабана задок, а Генусь, под кого вода не течет, бочку солонины и окорок.
А Санчук Павлович, тайно от жены, принес за пазухой кусок сала почти сажень на сажень (мог где спрятать на таком брюхе). Бездельник Микола приволок мешок рыбы: и свежей, и солёной, и копченой.
Все шло в ход. Кто-то прикатил бочку с пивом. Потом пошли вторая, третья, десятая. Бочки с солёными огурцами и капустой, лукошки с яблоками.
Остап Тянюка припер откуда-то три гарнца меду.
И уже варился картофель, и стояли на подаренных покрывалах подаренные мисы с подаренным кислым молоком и огнедышащей кашей с бараниной.
И уже кричали наперегонки, хвалясь: «Лес на дом!», «Рала!», «Десятину земли!», «Вторую».
И, ясно же, принесли и ко всему этому, так что еда, питье и дары выживали людей из гумна, когда седой Алесь Бан-Жвирба встал и прижал скрипку подбородком к плечу.
Калі тваё ў небяспецы каханне,
Гонар, свабода, песня твая, —
Скрыпка заплача ў асеннім тумане,
Скрыпка надзеі, скрыпка світання,
Ветру, шыпшыны і салаўя.
И это было приглашение к столу, к свадебной гулянке, самой сытой, самой веселой, самой певучей, которая когда-либо случалась среди наших пущ, на вересковых наших пустошах, над чистой слезой наших вод.
А кого Жвирба благодарил за дар, тот чуть не скакал от счастья, а с кого он шутил, тот чуть не умирал со смеха вместе с соседями. А кому он пел куплет, тот знал, что его повторят дети и внуки и праправнуки, и даже я, недостойный, буду гордиться тем, что мой пращур слушал пение Жвирбовой скрипки.
О, как он играл тогда! Как бегал его смычок! То по первым струнам, то по басам. И все было в напеве: вереск под ураганом, шум далекого-далекого моря и озерных волн, плач осенних туч и нежность неодолимой ничем нашей любви.
Лязгнули ворота, и появился пан с соратниками. А навстречу ему плеснулся гнев, и любовь, которую защищает этот гнев, и топот боевых коней, и пение трубы. Словно не одна скрипка встала с отпором, а вселенная.
Пан стал как мертвый. Может, он и не видел ни людей, ни Жвирбы. Рука отпустила эфес меча и бросила на стол золотой.
— Еще, — сказал магнат и положил второй. — Еще.
Шелестели ивы, и слова звучали в них, ночное серебро бежало по воде, звучала колыбельная, общая для всех, когда они были добрые и чистые.
— Еще, — рука беззвучно положила несколько монет.
Жнивье звучало, и звучал покос, звучало лесное «Аэй!», и слышался лязг мечей, и звон оков, и хрип ярости, и трубный клич победы, и радость мира.
— Еще...
И шевелился самбук на погостах, где почивают предки, и сосны шумели, и слышался голос:
«Ты человек. Ты такой и слабый и смертный. Сабельный лучший удар песни наихудшей не стоит».
«Усни — это лучшее, что ты сделаешь... Вот цветет рябина... Дай этим людям жить... Ты дитя лихолетья, дитя считанных дней».
И пан высыпал все золото, махнул рукою страже и, сгорбившись, вышел вон.
А скрипка пела. Это вся наша родина выплескивалась в ней. Душа ее, вечная, как дуб, жиловатая, как коренья можжевельника, гибкая и несокрушимая.
...Наконец все пошли, а стол был завален золотом, серебром и медью, а хозяева были со многими благодарностями расцелованы гостями до последнего.
— Ну вот, — сказал Бан. — Пусть благословит вас родная земля, дети. За ваше бескорыстие, за любовь к ней и друг к другу.
Тут Марта и Янук поделились с ним тем, чем не собирались ни с кем делиться.
— Ну, я пошел, — сказал седой и исчез во тьме.
— А деньги! Деньги!!!
— Кто это тут кричит про деньги? — спросил, входя, Мирок Гульник, второй после Жвирбы, музыкант и певец. — У кого это их так много?!
— Это не наши! Это — Жвирбовы! — крикнула Марта. — Он играл нашей свадьбе целую ночь. И забыл.
Мирок сел у огня, посмотрел на дары, на молодых, подумал, а потом покрутил пальцем возле лба.
— Ну-н-ну, — сказал он. — Инте-ересно. Интересно, кто тут с ума съехал, вы или я?
— Ты не мог не встретить его. Он играл нам и окрестности. Мы чуть не умираем от счастья, такая эта была музыка.
— Достаточно, олухи, — сказал Мирок. — Я хотя и моложе за него, а смеяться с меня, пожилого, щенки такие, также грех.
— Жвирба! Жвирба! Он играл!
— Он никому не мог играть. Месяц тому назад, под Браславом, на горе, прямо в него ударил Перун! И до срока взял его с собой. Мы тогда же похоронили его, правдивее, то, что от него осталось, на холме, на берегу озера.
Говорил он это так, что ясно было, не врёт. Молодые стояли, словно окаменевшие.
— А как же мы... мы?... Как же мы без него?! И он играл нам, играл... играл лучшее, что слышала земля... Как быть нам?!
— Значит, он пожалел вашу любовь... даже оттуда, где ничего не слышат. Боже, станется ли когда-то на такое меня?! Ясно...
И тогда те заплакали. Такое на свадьбах бывает. Начинается смехом, кончается слезами.
— Ясно, — сказал Мирок. — Ясно, почему он был первый. Всегда — первый.
— Перун берет тех, кого он любит, — все еще в слезах, сказал Янук. — Но теперь первый — ты. Неси эту ношу.
— Первый... Да... Я первый... Боже! Боже мой! Я первый!.. Какое несчастье!.. Какое большое горе! Я первый! Боже, какое несчастье!
И он заплакал и стал биться головой о стол:
— Боже, вечно воевать... Без жены... без детей... без родины, которая прокляла... Боже! Быть первым!..
— Первым, — сказал Янук. — Самым слабым и самым сильным на свете.
— Самым несчастным, — сказала Марта, — и самым влюблённым.
— Самым нищим, — сказал Мирок. — И богаче всех в мире.
— Самым смирным и самым мужественным, — сказали все.
И они смотрели в ночь, куда звала их (и никогда не перестанет звать) его песня, давно положенная с ним в могилу.
И разве можно положить в дол красные рябины, и топот коней, и курганы, и пение вереска на пустошах, и сердца наших людей, и наша сторону?! Какой бы ты на нем драный-подраный ни был?!
А когда тяжело?
Выручыць, прыйдзе да вас на сустрэчу,
У зачараваны пакліча бор —
Скрыпка разлукі й спаткання вечнага,
Скрыпка дрыгвы й верасовых пустэчаў,
Пушчаў спрадвечных і светлых азёр.