Мир меняющие. Книга 1. Главы 5-6

Елена Булучевская
Глава 5.
Каменщик.
Когда в семьях рождался мальчик, родители в первые часы жизни младенца чувствовали себя неуютно. Ибо могла печать крови примовской проявиться в любом уголке Мира и закинуть невинного младенца в Пресветлый дворец. А родителям оставалось лишь слабое утешение, что отныне их отпрыск становится всемогущим под семью солнцами. Семерка больше детьми не благословляла, лишь на старости лет получали родители небольшую денежку от правителей, за принесение жертвы на «алтарь Отечества». Кхм. Слабое утешение для матерей, рыдающих в подушку, у которых горела, каменея, наливающаяся ненужным молоком грудь. Не достойны они вскармливать будущего Прима. Матерям этим потом долго слышался плач отнятого во благо всех младенца. Нигде, ни в законах, ни в Кодексах не записано было, как поступать с теми, у кого родился сын, правитель по крови. Вот так и забывали про них. Отцы и матери седели, слабели, старели, ненужные никому. Без поддержки, любви и помощи от своих наследников, потому как после царенка, дети в этих семьях рождались редко. Прима-кровь несла за собой проклятие – дальнейшее бесплодие для своих родителей. Такие вот дела...
Счастливой была семья Ирании и Алекса Периханов. Женились по любви, без принуждения. Поселились в Щедрино. В положенный срок Ирания забеременела. Счастливы были оба. Через семь месяцев родила благополучно мальчика, со страхом ожидали мать и свежеиспеченный отец – что скажет слова предсказания и все, был мальчик и нету. Но младенец лишь попискивал, требуя молока. Вздохнули родители, да и вновь жизнь их покатилась своим чередом. Мальчонка родился прехорошенький, назвали его Джурием. Отец Алекс был каменщиком, зарабатывал прилично, его строения отличались изяществом и, в тоже время, добротностью и основательностью. Семью обеспечивал пусть не так, как всякие кастыри, но все же в достатке. Через какое-то время родилась у четы еще и дочурка, назвали которую Аньяной. Росли детки, подрастали. Обычные детки, слава богам. Обучили всему, что сами знали, потом к учителям ходили — грамоте учились. Подросшего Джурия отправили в Зордань – мастерство отцово изучать, совершенствуя врожденные умения. Мать Ирания писала красиво, ее часто ко всяким ученым мужам приглашали — труды их записывать для будущих поколений, она Аньяну учила искусству писания. От сына приходили весточки, частенько учителя жаловались, что мастер бы вырос хороший, только невнимателен и разболтан, больше любит болтаться по улицам да языком чесать, чем постигать и изучать. А Аньянка все бы красовалась перед зеркалом, наряжалась в материны платья. Иногда высказывала такое, что родители просто диву давались — откуда берет такое? Вот как-то заявила, что стала бы она, наверное, когда вырастет незаконной дамой, в тиманти пойдет — им-де ничего такого тяжелого делать не надо, учиться не надо, работать не надо. Сиди, наряжайся, да свиданий жди. А потом за свидания, не напрягаясь, еще и денежки получай. Так и выросли детки. Сын вернулся с учебы, вроде бы неплохо обучился, нашел работу – дома изнутри украшать, где лепнину, где стены тканями дорогими обтянуть, ну да много всяких премудростей – женился на дочери осевших в городе кочевников, Малине. Аньяна вроде тоже, замуж вышла, да только к весовщикам не пошла, без записи жила. Матери с отцом сказала, что потом как-нибудь. Затем выгнала сожителя – поперек сказал, в сезон-то дождей! – нашла другого, третьего. И на пятом-десятом только «как-нибудь» случилось, пошла она к весовщикам, записали семью в реестры.
У Джурия с Малиной-кочевницей родилась дочь. Назвали ее Лореной. Жили, поживали. Джурий работал, где мог. Мог и хижину подлатать, а мог и дворец изукрасить. Иногда прикладываясь к бутылочке – то на радостях, то с устатку. Лорена росла, жила молодая семья в отдельном доме. Малине по молодости и неопытности не хватало на жизнь, хотелось всего и сразу, она вечерами попиливала муженька, что зарабатывать тот должен больше. Что такая, как она, а тем более их дочь, должны иметь все самое роскошное. Что, мол, не смотри, что кочевниками были, предки от богов происходили… Джурий послушно устраивался на другую работу – где обещали платить больше. Вечерами, приходя домой, искренне радовался, домашнему уюту, тому, который смогла создать дочь кочевников — жена-красавица и дочь здоровенькая. Жена Малина в те времена была красива — от кочевых предков ей достались черные глазищи и иссиня-черные косы, высокая, пышная, широкая в кости. Потом Джурию предложили работу, на которую надо уезжать на целую неделю. Малина сначала устроила скандал, как они одни будут жить, да каждый обидеть сможет, ни вдова, ни мужняя жена, да как же так. Но, узнав, сколько будет получать муженек, тут же примолкла. А, увидев, что он уже и аванс принес — совсем расцвела. Собрала ему с собой еды, одежду. Ранним утром, как только первое солнце вставать начало, проводила благоверного. Домой пришла и спать завалилась. С тех пор и начались нелады в семье Периханов-младших. Соседки – кумушки хорошо хоть подкармливали девчонку, а то бы совсем исхудала. Малина только глазки открывала, наряжалась, дочку закрывала на замок и мчалась в район, где тиманти живут. Там весь день и проводила. А потом являлась домой, где Лоренка сидела, запертая, голодная и зареванная весь день. Да еще и, так сказать, Малинка порой «работу на дом» приводила. Догадывалась хоть дочку к соседям увести, заявив, что работать всю ночь будет и выспаться девочке не даст. Сердобольные соседки, видя малышку в таком состоянии, догадывались, какая работа предстоит непутевой мамаше, скрепя сердце, соглашались. Иногда к бабке Ирании приходили, жаловались, та прибегала и забирала внучку к себе, пытаясь пробиться в дом к сыну и усовестить сноху. Да где уж там! Дым валил коромыслом. И пьяные «сотрудники» Малины, взашей вытолкавши бабушку Иранию, в честь такой победы бежали снова за шкаликами и продолжали свой праздник жизни.
Так продолжалось довольно-таки долгое время. Пока, наконец, Джурий не приехал раньше, чем обещал. Приехал радостный, с подарками для жены и дочери. Зашел в дом и остолбенел. Грязь, пыль, окурки, объедки. Обычно Малина успевала навести дома порядок, и на жалобы соседей и свекрови отмахивалась, говоря, что «они это из зависти». А теперь крыть было нечем. Из комнаты раздавались недвусмысленные вздохи и стоны. На кухне, возле полупотухшей печи ползала чумазая Лоренка, которую в этот раз не удалось сбыть ни к соседям, ни к бабке. На замурзанных щечках слезы промыли дорожки. Ползала и заглядывала в пустые бутылки. Ребенок хотел пить, а воды найти не мог. Все высыпалось из рук Джурия и что-то надломилось у него в голове. Взял Лоренку на руки, унес к соседке, которая лишь понимающе покачала головой. Вернулся, выгнал из их супружеской постели пьяную Малину, похихикивающую, нисколько не смущенную произошедшим, и двух ее любовников, которые слабо отбивались, зная, что закон не на их стороне. Их застукали за прелюбодейством не в том месте и не в то время. И дама не имела ни какого отношения к тимантям. Без лицензии на занятия прелюбодеяниями. Потом некстати вернувшийся муж повыкидывал мусор из дома, попытался прибраться. Да плюнул. Дочку спешно отнес к бабке, которая охала и ахала так, что впору бежать. Вот он и сбежал, вернулся в опустевший дом, огляделся по сторонам – все напоминало теперь о том, что у него теперь нет жены, нет постоянства, нет уюта и того тепла, которое бывает только там, где живет счастливая семья. Достал из сумы бутыль вина, которое вез, чтобы попробовать с женой. Поговаривали, что это то самое вино из виноградников при Ущелье Водопадов. Джурий взял стакан, откупорил бутыль и сел за стол, налил, выпил, пытаясь забыть о случившемся. И успешно забыл.
...Через три дня обеспокоенная соседка заглянула к нему — дверь была настежь открыта. В комнатах гулял ветер, а полупьяный опухший хозяин спал за столом, на котором валялись бутыли, бутылки, пузыри, шкалики, окурки и объедки. Малина наводила порядок хотя бы к приезду благоверного, а благоверному стараться было не для кого. Возмущенная соседка привела бабку Иранию и деда Алекса, полюбоваться на свое чадо. Пораженные предки долго стонали над предательством Малины и над запоем сына. Но уже ничего поправить не могли. Сыну так понравилось состояние, в котором он блаженно проплавал несколько дней, что теперь при любом удобном и неудобном случае хватался за бутылку и напивался до сияния в голове.
Время шло своим чередом. Лоренка росла, находясь попеременно то у матери, то у отца, то у бабки с дедом, к которым уже тогда вернулась Аньяна, ушедшая от очередного муженька, оказавшегося совершенно никчемным. Попивал, побивал свою строптивую женку. Джурий продал свой домишко, раздал долги, да переселился к родителям. Пить стал чаще, друзья, которые раньше, в общем-то, уважали, теперь звали с собой только для смеха — как шута. Бабка Ирания, видя сына в таком непотребном виде, все время переживала, что-де вот мы, когда растили детей, старались, чтобы в доме никаких даже сборищ таких не было, чтобы ничем спиртным даже и не пахло.
Время шло, меняясь, укорачивая дни смертных и удлиняя жизни богов. То тянулось, растягивая закаты чуть ли не в месяцы, то бежало единорожьим галопом, то скорчивалось до зернышка. И вот, однажды, Джурий, который теперь не утруждал себя регистрацией своих семей у весовщиков, и жил с кем хотел и как хотел, оказался по кастовым делам в столице, и столкнулся с дочерью астрономов. Он много про них слышал, но видел лишь пару раз, не более, и то издалека. И то, когда был еще ребенком. А эта, вот диво-дивное — выступала по городу, как истинная дочь звездочетов. Потом он узнал, что она приехала по какому-то поручению своего отца-астронома в Блангорру. Джур знал, что не жалуют астрономы мужчин других кланов. Но поделать ничего с собой не мог — потянуло, как на веревке. Встрепенулся, отряхнулся, и случилось. Прошло совсем немного времени, как он женился. Астрономову дочь звали Лентина. Она была красива, домовита, умна и своевольна. На запреты предков ей было наплевать. Она решила, что и веселый каменщик может стать достойным супругом. А еще она решила, что быть замужем за последовательным, надежным астрономом — скука скучная. В общем, она захотела замуж на каменщика, и — она получила желаемое. Был к тому времени Джурий лысоват, поджар, работал там, где платили, ел, что подавали, подслеповат уже стал так, что приходилось носить очки — странную конструкцию, которую сначала Магистр запретил, пока кастыри не возмутились, так как среди всех мирян было очень много слабовидящих. Одного у Джурия не отнять было никогда — говорлив. Знал массу смешных историй и среди друзей славился, как мастер убалтывания, особенно по части дам — как законных, так и не очень. Лентине было с ним весело, а не так, как дома — звезды, предначертания всякие, хлопоты по дому, многочисленные родичи и тому подобное. Хлопочи да заботься целыми днями...
Вернулись в Щедрино, неподалеку от родителей Джурия сняли домик – на время, потом решив купить дом побольше. Лентина порхала по небольшому домику, создавая уют и комфорт. Потом узнала, что в тяжести она. Обрадовалась несказанно. С первой дочкой, Лореной, она уже познакомилась и искренне привязалась к девочке. Лентина предполагала, что надо бы забрать девочку в семью, чтобы воспитывалась с родным отцом, а не перебивалась где-то у чужих людей, якобы с матерью. Но отец не спешил с решением, говоря, что Малинку жалко, она же потом совсем собьется с истинного пути. Будто бы дочь ее на этом пути могла удержать. Ага, ага, вот сказки-то. Лентина, несмотря на юный возраст, была умной женщиной, в жилах ее текла настоящая астрономовская кровь и терпением запаслась на всю жизнь. На супруга не давила, полагая, что мужик же он, решит все сам. А мужик, расслабившись и обрадовавшись появившемуся вновь семейному быту, все чаще прикладывался к бутылочке, пытался и жену пристрастить, да не тут-то было, астрономовы дочери пили, не пьянея. Редчайшее качество в Мире, где женщины пили только слабоградусные настойки и наливки, а вина разбавляли, чтобы вести себя адекватно. А этим дочерям звездочетов хоть бы что, могли на спор любого мужика под стол уложить и никогда не болели с похмелья. За что их за глаза, как только не честили, особенно проспорившие. Так вот, помаленьку — потихоньку, особенно за время беременности Лентине стало ясно, что не того она выбрала себе в попутчики. Надеялась лишь на то, что рожденный ребенок все изменит. Джурий знал, что родители Лентину не бросят и всегда помогут — голодать и бедствовать не придется. Посылки-то из Турска еженедельно с оказией передавались. Ребенок родился, но ничего не изменилось. Даже наоборот, стало хуже. Мальчик родился слабеньким, вяленьким, божественного предсказания не произнес – то хорошо. Мало того, принимавшая роды повитуха его объявила ущербным, сказали, что он-де и развиваться будет медленно, и говорить, наверное, не сможет — в общем, обрисовали светлую перспективку: «Ребенок ваш, как растеньице будет какое — вот как клумба у тебя, Лентинка, под окошком — поливать будешь, удобрять-кормить будешь, а толку не будет, до усов надо ему сопли вытирать. И внуков не ждите». Лентина выплакала все глаза, но от мальчика не отказалась — уперлась. А муженек не смог к мальчику привыкнуть, стал в открытую попивать, работу искать даже видимость забросил. А, выпив, причитал, что «...я им гордиться хотел, думал, что вместе на работу ходить будем. Гусей ловить научить хотел... А на старости бы отцу за пивком-винишком бегал... А этот, ну что он сможет...»
Мальчика назвали Кир, он рос-подрастал, переболев всякими детскими недугами, пополз, а потом и пошел, начал лепетать, познавая окружающее по-своему. Особое видение мира проявилось тогда, когда Киру попался в руки карандаш. Мальчик начал рисовать, и рисовать так, что те, кто видел рисунки, могли только восторженно крутить головой. Лентина не сомневалась, что у мальчика рано или поздно обнаружится какой-нибудь талант – единственный в Мире потомок кланов астрономов и каменщиков обречен вырасти особенным. Да, конечно, он был иным, чем все остальные дети, как и предрекала повитуха, но теперь мальчик становился особенным иным. Листики с его рисунками Лентина хранила, складывая вместе, мечтая подкопить денег, чтобы нанять учителя, который смог бы огранить талант маленького художника. Засыпал с карандашом в руках. Мать в нем не чаяла души. Растила, холила и нежила, как могла. Отрывая от себя куски сна, души. Недоедая и недопивая. Джурий, увидев рисунки сына в первый раз, выпил на радостях и начал учить мальчика рисовать, вырывая карандаш и бормоча: «А вот смотри, как надо, а так ты только бумагу переводишь». Кир, поначалу обрадовавшийся тому, что папочка решил с ним поиграть, недоуменно смотрел некоторое время на возню отца с карандашом и бумагой, потом отвернулся, сильно втянув воздух носом, и с тех пор, если и рисовал, то втихую – так, что никто не видел и не знал об этом, даже мать.
Долгие четыре года терпела Лентина мужнины пьяные сопли и постоянное безденежье, долгие эти годы мыла-убирала-варила, стирала, кормила, не жалуясь, молча. Лишь иногда, среди глубокой тьмы ночной, стиснув зубы, роняла горючие слезы, стиснув зубы, чтобы не разбудить мерно похрапывающего супруга, от которого несло перегаром. Время растянулось, дни казались бесконечными, восходы-закаты случались редко и полыхали яростно, страшной, хроновой красотой освещая города Мира. Однажды чаша терпения Лентины переполнилась – пришлось выйти на работу, соседка помогла, подсказала, что в прачечной нужна гладильщица, деньги хоть и небольшие, но все ж хоть какая-то копейка. Как-то по случаю днем забежала домой. Глянь, а ребенок один сидит посредине комнаты, штанишки мокрые, икает, голодный, глазенки зареванные и напуганные. А папаши нет. Захолонуло сердце, схватила сына – а ну как что случилось с мужем, кинулась во двор у соседей спросить. Не пришлось, сидит неподалеку, разглагольствует, как ни в чем не бывало, во дворе с мужиками покуривает, беседы беседует, анекдоты им травит. Ни слова не сказала и тогда Лентина. Молча сгребла вещички, свои да ребенкины. Собиралась, не слушая бормочущего какие-то оправдания теперь уже бывшего мужа: «Мол, ты не понимаешь ничего своим мелочным и склочным бабским умишком. Я работу искал, договаривался уже про зарплату, а тут ты подскочила, напугала глазищами своими всех, как я с такой женой могу работу найти? А? Бьюсь с вами, бьюсь, стараюсь, пытаюсь, а ты ничем мои старания не оцениваешь...»  Развернулась Лентина молча, влепила ему от всей души пощечину, зажегшую алый отсвет на небритой щеке. Оторопевший Джурий остался посреди опустевшей комнаты, потирая щеку, яростно скрипевшую под рукой недельной щетиной.
С мальчиком на руках сходила в прачечную, сказала, что работать здесь больше не сможет по семейным обстоятельствам, получила расчет. Пробегав светлое время дня, все свои городские дела устроила, продала кое-какие безделушки, которые хранила на такой вот черный день. Кир, переодетый, накормленный и довольный, то ковылял рядом, то ехал на ее руках. Уже ближе к закату договорилась с возницей, что выдвигался в Блангорру, откуда можно добраться до самого края Мира, а то и за край. Со следующим рассветом, полыхавшим в полнеба и вспыхивающим еще ярче с каждым восходящим солнцем, они уже катили в наемной колымаге с двумя скромными узелками в руках. Счастливый Кир ехал у матери на коленях. Счастливый оттого, что он едет — неважно куда — главное, со своим самым любимым человечком, с мамой. Счастливый в своем сладком неведении того, что произошло, того, что он – не такой, как все дети, что – иной. Направлялись они теперь туда, откуда так стремилась сбежать Лентина, где ей было прежде так тягостно, пусто и тесно. А вот теперь, развевая прах сгоревших мечтаний, с маленьким сынишкой, решила вернуться в Турск, домой. На сердце было муторно, скорбно. Но где-то в самой глубине души зарождалась новая надежда на счастье, которое ждет где-то, может быть за этим поворотом, а может за другим, чуть подальше...
В это время, потрясенный Джурий в искреннем недоумении все еще бродил по опустевшему дому, посидел, покурил — благо никто над душой не стоял, и не бурчал: «...не кури дома, ребенок же здесь, и пахнет табачищем твоим, все занавески провоняли...». Собрался и пошел снова к той теплой компашке, которая всегда собиралась в тени деревьев, возле деревянного столика и соображала, чем бы таким заняться. Его встретили радушно, похлопывали сочувственно по спине: «Что, мегера твоя, взбучку устроила? Вот бабы, подумаешь, малец один остался. Взрослый уже, нечего с ним возиться. Вот делов-то! Орала, небось? Не может мужик уже и во двор выйти. Смотри-ка, она же тебе и курить в доме запрещала, да? Вот же стерва... А еще говорят, что эти астрономовы девки в замужестве хороши, и тут врут! Ну, ты ей показал, кто в доме хозяин?»
После такого дружеского участия Джурий воспрял духом:
-А то, катится теперь она к своему папаше, да и пусть валит, а то смотрите-ка! Вкалываешь на них, понимаешь, а они не ценят. Вот пусть теперь, поищет куда приткнуться, пусть на кулак сопли одна мотает, поймет, чего лишилась. Кому она теперь нужна с мальцом! Все ей на блюдечке же подавал. Цаца какая! Пойдем, мужики, начало моей свободы отмечать!
Теплая компашка быстро скинулась по денежке, сгоняли в лавку гонцы, накупили снеди-пойла. Привели незаконных девок — ииии, веселье! Пока не кончились припасы. Пока взбешенные соседи не привели бабку Иранию полюбоваться на сыночка. Отец к тому времени уже умер – болел тяжело, но сгорел быстро. Мать поохала, поахала, повозмущалась вероломством бывшей снохи «...доверила ей самое дорогое, что было, сына своего, а она вот так, неблагодарная, сбежала. Бросила мужа! Вот тебе и астрономова дочь, благородная кровь. Получила, что хотела и сбежала...» Матери – они ведь всегда матери, и никогда не будут порочить свое дитя. Всегда пожалеют, даже если дитя — полнейший мерзавец, и самый в Мире бесполезный человечишко. Домишко, в котором прожил свою недолгую семейную жизнь Джурий с семьей, отмыли и вернули хозяевам. В голову как-то и не пришло, что надо бы найти беглянку, бывшей супружнице выслать хоть денег, для мальчонки, на прокорм. Сама ушла, вот пусть теперь, как хочет, так и выкручивается. Вернулся Джурий под маменькину крышу, где в это время сестрица уже жила-поживала, с новым мужем. Дела у Джурия вроде бы пошли на лад, жениться еще раз он поостерегся, так ходил к одной, желание потешить. А вот к весовщикам регистрироваться — « ...увольте, не могу же я сердце на части рвать. Я их так любил, а они со мной все время поступают, как с последней сволочью. Детей и тех забирают, будто бы я о них позаботиться не могу. Всегда пытаюсь, пытаюсь, а моих попыток никто не оценивает. Все в дом нес, старался, да кто их, этих дурных баб понять сможет».
Прошел год, такой же тягучий, как и предыдущие. Джурий помаленьку работал, помаленьку пил, помаленьку с бабами развлекался. Стройки-то всегда были, есть и будут. Посему и каменщики никогда без дела не останутся. Да вот тоска начала забирать Джурия в плен, жизнь стала казаться пустой и никчемной. Долгими вечерами, когда уже выпито все, уже и курево не лезет, еда не впрок, а и бабенка рядом посапывает, насытившись всем, что он мог предложить. Соседская, неприхотливая, вечно в засаленном халате забегавшая то за куревом, то опохмелиться, то соли просила, то кусок еще какой. Когда Джурий вернулся домой, так она и вовсе повадилась – иногда неделями жила, неплохая так-то она, только вот мылась крайне редко. А Джурий, приученный Лентиной к чистоте, иногда и смотреть не мог на чумазое и благоухающее всеми ароматами естества тело своей нынешней сожительницы.
Вспоминалось все, что было раньше, и тоска накатывала, что потерял где-то он что-то важное и нужное. Становилось все тоскливее и не радовало уже ничего. Выпитое не шло впрок. С выпивки падал теперь он и засыпал, проснувшись, помнил лишь последнюю рюмку перед сном, и снова такой же день и такой же вечер. А наутро трещит голова и противной кажется папироса, первая, закуриваемая утром. Пристрастился было к кафэо, да дороговат напиточек, не по его средствам. Встряхнулся, встрепенулся, а через неделю снова затосковал — заныл. Выпив, сидел, нахохлившись над стаканом, роясь в воспоминаниях, пытаясь что-то найти и подливая в стакан еще и еще. Скоро стали мерещиться всякие картинки непонятные. Выгнал соседку, прибив напоследок, чтобы неповадно было ходить больше к ним. Мать и вовсе забеспокоилась, приводила и бабок-колдушек, и к повитухам водила, да все без толку. Уныние и тоска, грусть и пепел, жить не хотелось. На работу уже и не ходил — лень было, чекушку всегда мог занять булочник, который подторговывал из-под полы выпивкой. А рассчитывалась мать — хлеб-то все равно покупала, и чтобы не было стыдно перед людьми за сына, отдавала его долги, стоило только кому-то напомнить о них.
Однажды бабка Ирания, прибежав домой, начала тормошить сына: договорилась, что он приедет соорудить строение в деревушке неподалеку, Буровники называлась. Наготовила ему снеди в дорогу, вечером не дала даже к бутылочке приложиться и почти всю ночь сидела, охраняя храпящего на все лады сына, переживая, что вот заснет она, а он – шасть и выпьет. А вся надежда сейчас на Буровники эти. Видела ведь, что гнетет его что-то, боялась, что Лентинка своей древней астрономовской наукой приворожила чадо. Сидела и разглядывала, каков же он стал. Вот, вроде бы недавно бегал хорошенький, густоволосый, смешливый мальчонка по дому, а тут похрапывает стареющий мужик с лысиной во весь лоб, от которого разит потом, куревом и застарелым перегаром, зубы стали редкие, почерневшие. И смеющийся мальчишечий голосок давно сменился густым басом, остроглазые детские глазенки спрятались за очками. За остроту зрения в детстве Джурия астрономенком дразнили. Да он и гордился этим. Мог высоко в небе птицу парящую разглядеть. Потом еще эту Лентину встретил, как же клан астрономов, благородных кровей, мечта всех мужчин Мира. Вот напасть же и встретил, которую, похоже, до сих пор забыть не может. А теперь, что у него есть — ничегошеньки, подрастерял все. Ни семьи, ни детей, ни занятия такого, чтобы и работать, и гордиться, и оплата достойная. Очень теперь надеялась бабка Ирания на ту работу, которую она ему подыскала, посоветовавшись с сердобольной соседкой, тетке которой и надо было строение поставить в Буровниках. А там и девки есть — кровь с молоком, родители строгие, глядишь, и охомутает какая его. И будет в деревне на свежем воздухе, подальше от дружков своих непутевых жить-поживать, а потом обживется – так может, и мать заберет к себе, а то все больше и чаще чувствовала себя лишней в своем собственном доме. Аньяна с мужем хозяйничали так, как им заблагорассудится. Вроде бы и впереди только все к лучшему, а сердцу материнскому неспокойно как-то, чует оно — разлуку или еще что. Ноет и ноет, спать не дает, заставляя сидеть рядом и слушать, как похрапывает кровинушка, дыша табачным перегаром. Задумалась, да смахнула слезинку — вот ведь, вырос Джурушка, да дружки непутевые утянули за собой, и девки ему не те попадались. Дружки сманили на дорожку неторную, дорожку неудачников да выпивох. А девки — одна походяка незаконная, кочевница — одно слово, другая — слишком хороша, слишком, видите ли, благородна – вот и стал он тем, кем стал, испортили сына. Да, какая же мать своего отпрыска обвинить сможет... Вот и бабка Ирания такая же, как все матери, во все времена — самого Джурия обвинить могла лишь в мягкотелости, уступчивости да слабохарактерности. Что не мог послать всех к Хрону, когда нужно было послать. Вот так и просидела она, до самого рассвета, который сегодня случился внезапно. РРРаз — и все, солнца уже сияют вовсю, и светло уже. Все и вся шумит, проснувшись, и пора будить чадо великовозрастное.
- Джурик, пора тебе. Вставай, - бабка Ирания легонько потрясла сына за плечо, густо заросшее седоватыми, курчавыми волосами.
Джурий открыл глаза, не мутные, как обычно по утрам, из-за обильных вчерашних возлияний. Потянулся, рывком поднялся.
- Пора, значит пора. Готовь завтрак, я умываться, - вскочил и вышел в маленький дворик.
Ирания, грузная, лицо отекло, набрякли веки от бессонной ночи, засуетилась, засновала, собирая снедь к столу. Хоть и небогато жили, но не впроголодь. Кусок в доме был всегда, а иногда и сладких кусков хватало, за что и молила Семерку постоянно. В соседней комнате послышалась возня — там просыпалась Аньяна. Хотела брата в дорогу проводить. Вышла одна, муженек заспался, видать, или выйти не пожелал — с братом жены он сначала вроде подружился, да потом по пустячному вопросу сцепились по пьяному делу, на этом и кончилась дружба вся. Аньяна затянула пояс на легкомысленном полупрозрачном халатике, мать покосилась молча. Не по средствам живет доченька, но сказать что-нибудь побоялась. Не захотела портить утро сквалыжной ссорой. Джурий вошел, вытирая после умывания лицо, нацепил очки, подмигнул матери и сестре:
- Ну, что, тетки мои, вот схожу на заработки, а потом заживем безбедно. Будете спать по утрам, а как проснетесь, вам какая-нибудь астрономша будет подавать в постель кафео. Да будете покрикивать, что, мол, кафэо нынче так плохо заварен! А вы ее и за покупками и на уборку, и пусть вместо вас работает по дому.
Мать поморщилась:
- Сынок, нам астрономш хватит теперь надолго. Мы ее работать заставить, конечно же, сможем, а ну как она нас отравить захочет? Или будет нам в еду плевать? Мы уж лучше сами, вот сходишь на заработки, вернешься, да и будем потихонечку поживать.
Про свои планы оженить отпрыска на деревенской бабе она умолчала, опасаясь непредсказуемой сыновней реакции — мог пошутить и с улыбкой уйти, а мог взбелениться, наплевать на работу и пойти снова с дружками засесть в кабаке.
Позавтракали почти в полной тишине, слышался только уличный шум, похрапывание Аньяниного мужа за стенкой, да стук ложек по тарелкам. Говорить никому не хотелось. После шутки про домработницу-астрономшу все вспомнили Лентину, и настроение начало портиться. Утро уже не казалось таким солнечным и светлым. Молча прибрали со стола. Джурий пошел, переоделся в дорожное, взял суму, еще раз выслушал материн наказ, где и кого в Буровниках искать, помолчал, сидя рядом с сестрой:
- Все, тетки мои, пора мне. А то идти далековато. И провожать не ходите, там ворота городские пока откроют, а потом еще и обратно топать. Так что увидимся вскоре, недельки две меня не будет. До свиданьица.
Откланялся, чмокнул обеих в щечки и ушел, аккуратно прикрыв двери. Бабка Ирания подумала, что вот трезвый же человек какой —  вежливый да ласковый. Только Джурий ушел, с грохотом открылась дверь маленькой спаленки, в которой спала бабка и тут же на топчанчике ютилась Лоренка, ставшая к тому времени почти взрослой и поэтому живущей там, где ей хотелось. А сейчас ей хотелось жить с отцом и бабкой — накормят, оденут, работать не заставляют. Когда отец жил с теткой Лентиной, Лорене нравилось бывать у них, представляя, что это ее настоящая семья. Придумывала, что там ползает ее настоящий братик, что вечером придет с работы уставший трезвый отец, и сядут они все вместе ужинать, а потом с настоящей мамой Лентиной приберут все после ужина и поиграют все вместе перед сном. Сон будет легок и приятен. И после таких размышлений Лорене сильно приходилось сжимать зубы, чтобы не заплакать. Потому как все, о чем она мечтала, сбыться не могло, папа с Лентиной разругались, и она ушла, забрав Кира. Теперь можно было об этом забыть и вовсе. И бабушка потом долго плакала.
- Баба, ну почему ты меня не разбудила, я хотела папу проводить!!! Бабаааа, ну что ты... - глаза Лорены подозрительно покраснели.
Ирания вздохнула:
 - Лапушка, будила я тебя, да ведь ты спишь, хоть караул кричи, ты и носом не  дернешь.
Лорена выскочила во дворик:
- Папка!
Джурий обернулся и увидел свою дочь — почти взрослую, стройную, с темными материными глазами, густой темной гривой волос, которая еще не была причесана и торчала в разные стороны. Лорена подбежала к нему, прижалась, спрятав лицо на груди:
- Папка, ну что же ты меня не разбудил! Так и ушел же, а я …
Тут долго сдерживаемые слезы прорвались и проложили дорожки по розовым девичьим щекам:
- Папка, ты быстрее возвращайся, я скучать буду! - сунула ему в руки какую-то вещицу и убежала, закрывая лицо руками.
Вещица оказалась оберегом от дорожных напастей, сплетенным неуклюже и, похоже, впервые. Но, сделанным со всей любовью, которую могла вложить от маленького своего сердечка девочка Лорена.
Джурий вышел за ворота, прикрыл рассохшуюся дверь и пошел по выложенному серым камнем проулку к городским воротам. Ворота уже начали открывать, противно поскрипывал несмазанный механизм, в полуотворенные створки просачивались людишки из предместий, какой-то рыцарь на вороном единороге, растолкав всех, промчался мимо. Пока только впускали, а выходить еще рано. Джурий присел неподалеку от ворот, закурил, сидел, покуривая и глазея по сторонам. Вдруг услышал откуда-то сверху:
- Эй, Джурка, ты что ль? - поднял глаза на городскую стену и увидал отцовского знакомца, - Поднимайся к нам, сюда.
Из-за зубцов сторожевой стены выглянуло еще несколько охранников, приветливо помахав. Джур выбросил дотлевший окурок и пошел к лестнице, ведущей на сторожевую башню. Башня та, конечно ж, в подметки не шла башням астрономов, но все-таки внушала уважение своей основательностью, замшелой древностью. Казалось, что еще Кам носил камни, чтобы сложить ее такую — широкую, приземистую и надежную. Шероховатые серые камни были притерты друг к другу так, что слились в единый массив, равномерно покрытый красновато-серым мхом. Поднявшись на самый верх, Джур попал прямо к застолью — тот самый отцовский знакомец праздновал день своего рождения и созывал всех, кого только мог увидеть с высоты башни. Праздник длился уже не первый день, но еды и пития хватало. Джур вспомнил, что звался этот охранник дядей Сергом, теперь, наверное, просто Сергом, к клану никакому не принадлежал, свободнокровый был.
- Привет, дядь Серг или теперь Серг? С днем рождения тебя! Многих солнц тебе здравствовать и многие луны увидать! Многих женок приветствовать и болезней миновать! - с такими словами уселся незадачливый путешественник за пиршественный стол, к слову сказать, на стол мало походивший. Питье в огромных бутылях, закуска в корзинках, окурки везде — все стояло прямо на каменном полу. Неподалеку спали в обнимку два упившихся охранника, которые не выдержали прелестей долгосрочного праздника. Осоловевшие взгляды еще бодрствующих сотрапезников, полулежавших рядом с корзинами и бутылями — чувствовалось, что праздник удался и не хватает еще только кого-нибудь пока трезвого, чтобы расшевелить народ для продолжения или отправить по домам. Сами-то решиться на что-то – уже не могли, силенок не хватало.
Джурий посмотрел в кубок, увидел, что там плавают дохлые мошки, прилетевшие на запах, да и затонувшие, захлебнувшись. Золотистое вино тянуло к себе, пахло так божественно, никакой мусор не мог испортить цвета и несказанного вкуса напитка. Взгляд радовался, обоняние, почувствовав запах прекрасного вина, праздновало самый великий праздник, во рту прибавилось слюны, которую Джур нервно сглотнул, протянув кубок для традиционной здравицы. Со всех сторон раздались глухие постукивания кубков о камни, нетрезвые сотрапезники махали не в такт и проливали питье на мгновенно впитывающие плиты, требуя тоста. В памяти Джура пронеслось лицо отца, подбрасывающего его к потолку, руки матери, нежно будящей поутру, сестра, которая еще маленькая и просит рассказать страшное что-нибудь, лица брошенных жен, лицо Лоренки и, уже начавшее стираться из памяти, лицо сынишки. Пронеслись и пропали, исчезли, будто их и не было вовсе. Осталось только вот это: ощущение прохладного металла кубка в руках, вид желанной жидкости, сладковато-терпкий запах, от жажды обладания которым просто сводит скулы. А потом начало приходить ощущение потери и, странное дело, покоя. Абсолютного покоя. Необратимость не пугала. Время стало тягучим, позволив увидеть и услышать, как рушится невидимый хрустальный замок, в котором жили надежды и мечты всего семейства Периханов. Джурий поднял кубок и медленно, прочувствовав каждый глоточек, каждую капельку, выпил. Вино сразу попало в мозг, а потом уже мягко обволокло желудок. Забылись обещания о последнем стакане, забылось все, что хотел сделать. Движения стали развязно-замедленными, ноги и руки перестали быть послушными, язык начал нести всякий вздор, смешной для окружающих. Те из собутыльников, кто еще хоть как-то соображал, теперь всхлипывал от смеха, сотрясаясь от каждой фразы. Один кубок подействовал так убийственно, как раньше подкашивала целая бутыль:
- Эй, Серг, где ты взял это пойло? Ик... Оно у тебя с чем-то намешано, да? Ик... Я вот слышал, что повитухи что-то такое убойное в зелье добавляют, что роженицы не очень мучались, а вот я же сейчас не рожаю! Нее, ты меня, наверное, с кем-то попутал...
Спьяну Джурий стал подозрительным, начал присматриваться к каждому, кто был еще в его поле зрения. Все собутыльники странным образом то пропадали, то снова появлялись. Вот Серг появился, притворяется гад, сочувственно щурит глаза, а в глазах-то лед:
-Эк тебя, развезло-то! Не умеет нынешняя молодежь пить! Какого-то, говорит мы, говорит, зелья ему подмешали! Вот убогонький-то! Мы бы зелье лучше на себя истратили, бестолочь, ты Джурка, - погладил Джурия по лысеющей голове, - Сиди уж тут, очухивайся. Пойдем-ка, братцы, там нас тиманти заждались.
Братцы промычали что-то нестройно, часть из них давно дремала на солнцепеке, а другая часть, собравшись все-таки с силами, вышла под палящие лучи солнц и поплелась за Сергом, который уверенно шел впереди, равновесие удерживая тем, что очень вовремя переставлял ноги.
А Джурий, после слов, сказанных ему Сергом, прочувствованно расслабился, пустил слезу: «Вот ведь, бывают люди же, а! Человечище! Настоящий мужик!». Потом, добравшись до небольшого островка тени, сник, улегшись на спину, достал папироску и блаженно задымил, глядя в безоблачное небо: «Вот это жизнь! А то — ноют и ноют — работай им и работай, выдумали! Даже отдохнуть не дают! Привязались, а я вот не пойду никуда, буду себе тут лежать, и ничего они со мной не сделают, не найдут...». Джур попытался хитро прищуриться, и погрозить незримым собеседникам пальцем, да так и уплыл в сон, обессилено выронив на прогретый башенный камень едва тлеющий окурок...
Проснулся, когда уже начало темнеть, день, очевидно, был сегодня обычный – не тянулся. Солнца садились, медленно скрываясь за горизонт. В темнеющем небе, на смену уходящей сияющей семерке дневных светил, стали появляться семь призрачно-блеклых, в пугающих алых ореолах, лун. Башня, днем казавшаяся серо-белой под раскаленными лучами, теперь приобрела алый оттенок и пугала своей похожестью с огромной, застывшей каплей крови. Компания, к которой присоединился в предвкушении праздника поутру, к ночи куда-то разбрелась. Джур уселся, потирая спину и щеку, которые от непосредственной близости жесткой подушки, выложенной шершавым камнем, теперь стали такими же шершавыми и жутко ныли от этого долговременного соседства. Потянулся, с хрустом распрямляя кости. Жутко хотелось помочиться. Закурил и пошел искать спуск, придумывая оправдания, чтобы вернуться домой, переночевать в теплой и мягкой кровати. А может быть и оправдываться не придется, на улицах в это время много бабенок одиноких шастает, которые к весовщикам не ходки, а мужика хочется. Вот наряжаются и идут гулять в этот сумрачный час. Может быть какую-никакую и встретит, которая накормит, приласкает, да и домой не отправит тащиться. Совершенно не хочется выслушивать причитания матери, смотреть на погрустневшее дочерино личико. А ночью слышать скрип кровати в сестриной комнате. При долгом воздержании, да еще с похмелья, когда организм мучительно борется за выживание и готов накинуться на любую особу женского пола, страшную, старую, больную — любую, лишь бы был шанс продолжить род, а то вдруг что-нибудь откажет и похмельный индивидуум помрет – этот скрип действовал на нервы. Становилось мучительно больно и хотелось завыть, или встать и разнести весь заснувший дом вдребезги. Или убежать куда...
Джур нашел в углу башенной площадки узкую винтовую лестницу — совсем не ту, по которой поднимался, ну, да и ладно, чем богаты, тем и рады. Примостился, спустил штаны и аж застонал от облегчения – пока спал, накопилось столько жидкости, что почки ныли. Осторожно спустился, покачиваясь, временами задевая за шершавые стены то спиной, то головой. Шипел от боли и старался дальше спускаться ровнее. Начала подкатывать жуткая головная боль, затряслись руки, после выкуренной папироски во рту появилось стойкое ощущение, что там кто-то заночевал, нашел нужник, да там и умер, после справленной неспешно большой нужды. Под конец лестницы дыхание начало вырываться с какими-то хрипами и всхлипами, как после долгой пробежки. Противный, липкий и холодный пот, от которого при ночной прохладе стала бить крупная дрожь, выступил на всем теле. Настроеньице, и так паршивенькое, стало еще более ухудшаться. Думалось: «Вот друзья, так друзья, уснул, а они куда-то сбежали. А я-то им всю душу, можно сказать, открыл... Меня спящего бросили, а сами где-нибудь теперь посиживают у огонька, да похмеляются». К матери идти расхотелось. Отойдя от сторожевой башни, свернул в какой-то первый попавшийся проулок и побрел.
Дневной город затихал, готовясь к ночному отдыху. На смену ему открывал свои бельмастые глаза город ночной, готовясь убивать, пить, воровать, развратничать и сеять раздор среди тех, кому не спится в эти темные часы, время, навсегда отданное темнобородому. Алчущие до ласк любительницы уже разошлись по домам. Им на смену вышли профессионалки. Размалевавшись яркими светящимися красками, незаконные дамы, которые называли себя жрицами Таймант — любимой, если темнобородый может любить, и единственной дочери Хрона, а народ переделал их в тимантей. Стены домов пестрили, подсвеченные прислонившимися к ним тимантями, которые вышли на работу. В проулках, скрываясь, прошмыгивали другие темные личности. Сам промысел, да и существование их не требовало броской внешности, им совсем не хотелось привлекать внимание, поэтому быстренько передвигались темные личности по улочкам, скрываясь в тени. Семь лун уже ярко освещали каждую улочку, каждая былинка в ночном свете становилась словно отлитой из красноватого металла. Багрово-черные тени от каждого, появляющегося на ночных улицах, ложились веером вокруг ног, превращая идущего в диковинного паука, вроде тех, которые водятся в Диких мирах. На ярмарочные дни, особенно в Торговище, съезжалось множество цирков со всей Зории. Только цирки диких были для мирян интереснее – незнакомые твари, дрессированные дикими племенами, которых и самих не мешало бы приобщить к культуре. Страшновато смотреть на артистов было, но на диковины валил народ, восхищались — в толпе ротозеев прижимали, так, что ребра трещали. Были случаи, что и рожали тут же в толпе, зазевавшись.
Паукообразная тень преследовала каждого, кто появлялся после заката. Только ночные жители, привыкнув, не обращали на своего безмолвного преследователя никакого внимания. Джур же, хотя и бывало, приходилось по ночам ходить по кабакам, да бабенок цеплять, но бывало-то все это в компашках тесных, хоть и смелых одной на всех пьяной храбростью, никак не мог привыкнуть к тени, таскающейся за ногами. Тогда он был не один, и то было страшновато. Сейчас же багрово-черный город, живущий непонятной жизнью, с криками, обрывающимися протяжным стоном — убивали частенько, или со сладострастными всхлипываниями, несущимися из темных углов — работали жрицы Тайаманты, и вовсе стал чужим. Дневной город, закрывая солнечные глаза, надевал пугающую маску — сам Хрон со своими подручными выходил на улицы обделывать свои темные делишки.
Джур брел мимо работающих тимантей, мимо жертв и убийц, мимо воров и обчищенных ими, мимо каких-то непонятных личностей, закинувших головы и высасывающих досуха бутыли с пойлом, мимо толп, курящих дурные цветы, стоя прямо на улицах, мимо детей, с порочными чумазыми личиками, продающих своих младших братьев и сестер, мимо матерей, родивших своих младенцев непонятно от кого и теперь торгующих своим молоком, которое, надо сказать, стоило дороже, чем кафэо. Ходило поверье, что молоко матерей возвращает мужскую силу, и многие из сладострастных старичков хотели бы им воспользоваться. Мелькнуло вроде как лицо тиманти, очень похожее на Малинку. Мелькнуло и пропало. Возле высохшего фонтана сидел пьяный клоун, которого при свете дня всегда приглашали на детские праздники все мало-мальски состоятельные горожане. Клоуну было плохо, он был одинок и от своего ночного одиночества почти сошел с ума, хотя, под клоунской маской это было совсем не заметно. И совершенно не мешало развлекать детвору. Лишь в ясные лунные ночи, пылающие багрово-черным светом, его пугало собственное безумие. Он садился, где приходилось, и вел длинные беседы с самим собой, вопрошая себя и забывая вопросы до того, как сам же их и произнесет. Джур подсел рядом – хоть кто-то рядом. Оглянулся и увидел, что в фонтане, в полувысохшей лужице мрачно-багровой жидкости на дне, что-то или кто-то копошится, а клоун повернулся к нему и бормочет под нос какую-то несуразицу, вскочил и пошел быстрым шагом. Сворачивая в следующий проулок, оглянулся и увидел, что из фонтана выползает нечто. Тень у фонтана была, и фонтан был, а клоун тени не отбрасывал. Джур приостановился, вглядываясь, и подумывая, какую скверную шутку играет с ним выпитое днем крепкое пойло. Но сознание с кристальной ясностью и удивительной сообразительностью быстренько опровергло такую спасительную догадку. Из фонтана выбрались ноги – суставчатые, черные и страшные, выползли и отправились за ним, остатки волос встали редкими сорняками на голой клумбе буйной головушки, очки запотели — ядовито-едкий, вонючий пот выступил из каждой поры, сердце билось где-то возле горла, стремясь навсегда покинуть свое привычное место обитания. Вот и настал самый страшный миг: тень от ползущих с тихим шуршанием ног уже в трех шагах, в двух, вот уже совсем рядом. Ноги его налились леденящей неподъемной тяжестью, ни сдвинуться, ни убежать, даже упасть и отползти - не получится, нет сил... Джур замер — ноги прошелестели мимо, за ними тянулся маслянистый след. Не думая о последствиях, Джур наклонился и зачем-то провел трясущейся пятерней по медленно высыхающему следу. Поднес руку к лицу — багрово-темная слизь окутывала каждый кусочек кожи, а потом как-то странно исчезала, словно впитывалась — бесследно и, судя по всему, безвредно. «Фуууух», - выдохнул он, - «Вот мерзость-то по улицам шляется».
Ночь казалась бесконечной. Везде что-то шептало, шипело, шелестело, вскрикивало, испускало последний вопль, хлюпало, звенело и падало. Капала вода, капала кровь, медленно сочилось время, отмеряя темноту. Темнота забралась в души всех, кто очутился на улицах, кто оказался во власти Хрона и его детищ. Улицы, площади и переулки, улочки — кривые и не очень, арыки, наполненные багрово-черной маслянистой влагой. Влага, которая при свете дня обращалась безобидной, пусть и не очень чистой, водой. Каждый листик на деревьях и кустах шипел вслед проходящим мимо что-то, очень похожее на слова проклятий. «Страшшшшшно, страшшшшись, путниккккккккккххх, упадешшшшь и не встанешшшь». Джур, озираясь, брел все дальше и дальше, дневная обреченность и тоска вернулись, а потом к ним присоединились уныние и лень. Выбрался к рассохшейся деревянной лавке и присел. Идти куда-то и еще при этом что-то делать не хотелось. В голове закопошились мысли, одна из них потихоньку становилась самой громкой и постепенно заглушала все остальные. Хотелось сидеть тут веки вечные, уставшие ноги шептали то же самое, спекшийся от похмельной жажды рот вроде бы хотел пить, но его никто и не спрашивал. В организме что-то екало, укладывалось, жадно вдыхало и выдыхало. А глаза пытались закрыться, отдав при этом команду всему остальному телу: «Отбой!» Уселся поудобнее, поморгал, достал из кармана тряпицу не первой свежести, снял очки, протер, снова водрузил их на нос. Поморгал снова — о, теперь лучше, достал папироску — в кармане оказалась последняя, зараза, остальные раскрошились, пока спал на каменном полу сторожевой башни. Закурил, с наслаждением выпустив струю дыма в ночной воздух. Так и сидел в оцепенении, покуривал. Мысли медленно текли в привычном направлении: вот бы так сидеть и чтобы делать ничего не нужно. Хотелось, чтобы рассвет никогда не наступал, потому что с наступлением нового дня снова нужно было что-то решать, куда-то идти, делать что-то. Вспомнилось, как мать отправляла в эту деревеньку, к дракону на рога куда-то, а там опять придется кому-то строить. Вот ведь навязались на его головушку. Всем чего-то надо, всем чего-то должен... Не хотелось ничего ни для кого делать, хотелось просто быть и только для себя любимого. Поневоле позавидовал сиротам. Одному, конечно, трудно, да и впроголодь, бывает, живут. Зато никто не достает, не воспитывает и не напоминает, что-де «...ночей не спали, куска не доедали, все для тебя отдавали». Ну не отдавали бы, не просил же. Вот сейчас никто не тревожит, и сидеть бы так... Да вот только организм, зараза, он — штука такая, противная, он то одно захочет, то другого. Сейчас, например, охота было отлить, а потом бы хорошую кружку ледяного пивка, даже и компашку не надо было, так втроем, кружка, он и папироска. Смаковааал бы... Так явственно представил, что во рту даже привкус пива почувствовал. Тьфу, сплюнул тягуче, слюна даже повисла, пришлось пальцем сковырнуть, бросил дотлевшую почти до пальцев папиросу, да и прилег тут же — скамеечка оказалась на диво широка, и пустынно здесь, никого нет, кто во тьме бродит, промышляет. Сюда никто не заходил, хотя недалеко от большой площади вроде. Поерзал, потом вспомнил о неотложном деле – встал, отошел чуток от лавки, помочился, вздохнул облегченно, вернулся на полюбившееся место и улегся снова, подложив руки под голову. Лежал на спине и пытался размышлять, как бы от всего отделаться, чтобы никто и никогда... С этой мыслью и уснул.
Проснулся, как будто очнулся от обморока, словно толкнул кто. Вокруг – багровая тьма стала еще гуще, и клубящийся туман окутал все вокруг. Стало так тихо, что слышно было, как в ушах кровь шумит. И вдруг рядом шшшшух, а потом клац-клац-клац — кто-то металлическим чем-то по камням проулочным сначала быстро провел, а потом меедленно так, начал постукивать. Вроде и негромко, а противно как-то, и страшно. В тишине, одиночестве, спросонья и с похмелья такое услышать – врагу не пожелаешь – сердце зашлось аж, стучит часто-часто. Джур сначала напрягся, но не шевелился, в надежде, что стихнет все и можно снова спокойно уснуть. Но нет, металлические звуки то приближались, то отдалялись, пугая и напрягая до трясучей дрожи и опять заставляя потеть. Джур сел, вдавив ладони в уши, пытаясь заглушить это противное клацанье, но оно пробивалось и сквозь руки, просачивалось — и заставило-таки вскочить и бежать-бежать-бежать, сломя голову. Он несся из последних сил, чувствуя, как начинают огнем гореть легкие, за столько лет сожженные никотином и заполненные строительной пылью, как уже кружится голова, от изнеможения трясутся ноги, правую судорогой начинает сводить:
 - АААААААААААААААААААААААА, - вот сейчас рухнет прямо здесь на камни, и будет только кричать. Задыхаясь, влетел он на чей-то двор, со страшным скрипом открыв калитку. Закрыл ее, навалился всем содрогающимся телом, пытаясь унять вырывающееся из-под ребер сердце и сдержать клокочущее дыхание. Затаиться, спрятаться, чтобы никто не услышал, не увидел, не учуял – чтобы никто не нашел. Отдышался, перестала кружиться голова и вернулась способность видеть и соображать. Огляделся по сторонам – тююю – это ж двор родной, когда бежал, даже и не заметил, как сюда попал, ноги сами привели. Все страхи ночные вмиг улетучились, потеряв силу рядом с родительским домом. Уселся на прохладные камни, трясущимися руками достал рассыпавшийся по карману табак и бумажку от папиросы – скрутил самокрутку и с наслаждением помилованного задымил…
Наутро бабка Ирания пошла на двор и опешила, увидев сына, который уже давно должен был быть в далеких Буровниках. А он вот он лежит, скорчившись на продавленном диванчике возле сарая, и похрапывает мирно. Грязный, с пустыми руками, перегаром разит, что даже мухи не садятся. Подошла к непутевому отпрыску, толкнула его в бок легонько:
 - Вставай, соня! Что это ты тут улегся? Иль случилось чего? Обокрали? Избили?
Джур открыл глаза, увидел одутловатое встревоженное лицо матери, заулыбался спросонья, казалось, что все случившееся прошлой ночью – лишь страшный сон. Сел, протирая глаза, надел очки, зевнул:
- Мать, папироску бы. Спроси у аньянкиного-то, а? Да не случилось ничего, закрыты ворота были, я покантовался было рядом с ними, да не открывали, и стражников знакомых никого не увидел. Вот и вернулся, надо выждать случая подходящего.
С этими словами, встал, потянулся, побрел в дом:
- Мать, голодный я, да и помыться бы – пока возле ворот бродил – всю одежонку угробил.
Вышел, почесывая волосатую грудь, аньянин благоверный, буркнул под нос «удродобр», на просьбу о папироске, молча вынул из кармана требуемое и пошел во двор. После завтрака и баньки, спешно затопленной бабкой Иранией, сытый и довольный Джур растянулся на своей кровати, захрапел, воздавая должное подушке и мягкому матрасу. Подробностей никаких о своих ночных странствиях он рассказывать не стал, посчитав, что утреннего оправдания, которое он преподнес матери, более чем достаточно. Так и потянулись снова дни, одинаковые в своей неизменности. Днем Джур валялся дома, вечером шел к дружкам, иногда ходил к башенным воротам, возвращаясь, рассказывал матери очередную байку о том, что выйти в сторону Буровников невозможно – патрули-де не пускают. Лорена, оживившаяся с отцовским возвращением, глядя на него, сникла, поскучнела, а потом стала где-то пропадать целыми днями, отговариваясь, что у подружек была. Бабка Ирания, глядя на сына, так впустую растрачивающего отпущенные ему дни, загрустила, но ни о чем не спрашивала и более никаких попыток хоть как-то устроить его жизнь, не предпринимала. Вставала по утрам, по привычке готовила, убирала, стирала. Старческие хворобы разные навязались, все чаще и чаще молила она Великую Семерку, чтобы позволили уйти, соединиться с мужем и слушать шепот их на звездных полянах.
Джур, довольный такой жизнью, совсем обленился: не занимался ни дочерью, ни домом. Начал пить так, что его прежние загулы казались детскими шалостями. Тащил на пропой все, что было мало-мальски ценного в глазах ростовщиков, все, что можно было обменять на бутыль – другой. Утром, благоухая перегаром, вещал матери очередной план, как он попытается сегодня устроиться куда-нибудь и уж постарается для семьи. Какой он хороший, просто никто его не понимает, что в жизни ему не везет, что все против него, что он талант, а все ему просто завидуют. На эту тему он мог разглагольствовать часами, временами лишь замолкая, чтобы закурить очередную папиросу. Мать слушала его, тихо звеня спицами – покуда глаза видели, она вязала и вышивала заказчицам, которых присылали сердобольные соседки, иногда письма писала для тех, кто грамоте обучен не был. Аньяна с мужем утром вставали поздно, завтракали – столоваться они стали с возвращением Джура отдельно, в своей комнате, там у них и погребок был, где они свои припасы хранили, а потом собирались и уходили куда-то по своим делам. Прошло полгода, бабка Ирания, верившая, что вот-вот все образуется само-собой, с неотвратимой ясностью поняла, что ничего не образуется, что все вот так и будет. Всегда. Что сын никогда не станет добытчиком и помощником, что дочь так и будет чураться ее, шляясь днями, а иногда и ночами вместе со своим мужем. Что внучка где-то пропадает постоянно после неожиданного отцова возращения, того и гляди постучат весовщики, и обвинят ее в чем-нибудь или, что еще хуже, она сама не вернется однажды. Так, с каждым днем россказни Джурия про новую светлую жизнь теряли свою силу, и не верила бабка уже ни единому его слову, делая лишь вид, что слушает его, а по вечерам – что верит отговоркам о поисках работы и о том, что очередная пропавшая вещица просто завалилась куда-то. Дни шли за днями, неотличимые друг от друга.
Этот день тоже не отличался ничем от других. Утро было обычным, днем Джур лег вздремнуть. Проснулся от визгливого голоса соседки – он их обычно не запоминал, но вот эта была особенной. Это она пыталась отправить его из города в Буровники, якобы на подработку, а сама-то явно завидует матери, у самой детей нет, и не было, замуж ее никто не взял – хоть с регистрацией, хоть без, и по молодости, видать, не красавица была, а уж постарев, и вовсе страшилище стала. Но голос у нее – это отдельная песня, противный, всверливающийся в уши, как жук-точильщик, как скрип сухих веток друг о друга в сезон ветров. Сначала Джур перевернулся на другой бок, накрыв голову подушкой в тщетной надежде, что бабки насплетничаются, да и разойдутся. Да не тут-то было, в их беседу изредка вклинивался третий голос – незнакомый, низковатый и такой, основательный. По другому-то и назвать не назовешь. Поняв, что бабки собрались надолго и всерьез пообщаться, убрал подушку, начал прислушиваться. И буквально через несколько минут понял, что это и есть та самая тетка, к которой он должен был в Буровниках пожаловать на заработки. Вот попал, так попал, если она сюда добралась, то уж точно его вломит, что никаких патрулей за стеной нет, и что выезжать и выходить за ворота можно. Лежал, притворившись спящим. Но весь день-то не пролежишь, уже и живот урчать начинает, и помочиться бы не помешало. Заворочался, а мать тут как тут – вот же слух у старой, а иногда не доорешься, глухой прикидывается:
- Проснулся? Пойдем, я тебя с теткой Глафирой познакомлю, она нам родня оказывается.
С этими словами она вытащила Джура в кухню. Там за накрытым столом восседала соседка – дородная бабка Малаха – та самая, что страшнее дракона, и рядом сидела незнакомая женщина. Которая и была тетка Глафира.
- О! Пробудился, касатик, давай, давай собирайся, в путь-дорожку дальнюю. Давно я тебя поджидала-ждала. Все порушилось у нас, ждем тебя не дождемся, вся деревушка наша ждет, работы много, почитай в каждом дворе, каменщики наши куда-то поразъехались и некому строения возводить, – забасила тетка Глафира. – Мы там тебе уже и жилье приготовили, а ты все не идешь, и не идешь, – журчала она и не давала вставить даже словечка.
Тетки вытащили Джура на середину кухни, оглядели, потом отправили умываться.
Мать в след крикнула:
- Да не травись табачищем своим, поешь сначала.
Умытого и озадаченного Джура начали кормить, подкладывая наперебой в тарелку всяких кушаний, приговаривая. Бабка Малаха потянулась было за мутноватым бутылем, к которому они уже явно приложились. Мать, увидев бабкин жест, нахмурилась, отрицательно покачав головой. Малаха, округлив рот, вздумала было что-то сказать, но передумала, поняв, видать. Потом бабки болтали, перебивая друг друга, пытались запеть, перебивая друг друга. Джурий медленно ел, глядя на бабок-теток. Насытившись, собрался уже вставать и уходить, невмоготу стало быть здесь – в тесной кухоньке, пропахшей застарелым запахом прогорклого масла с этими тетками. Но не тут-то было – мать вцепилась в руку:
- Ты куда собрался?
- Курить пойду – сердито буркнул Джур.
Мать махнула рукой и погрозила пальцем:
- Смотри у меня, сейчас со двора никуда не уходи. Собираться надо.
Джур вышел в дворик, залитый яркими лучами солнц. Сел на выбеленную многими годами непогоды лавочку, достал папиросу, закурил. Блаженно выпустил струю дыма в воздух, благоухающий ароматом яблони, цветущей неподалеку в садике. Мда, вот задачка-то. Не сидится же этим теткам – одной в своей хибарке, другой в своей деревне. Приперлась, рушится у них там все, а он-то что может сделать. Вот привязались. Только все налаживаться начало – мать не доставала, сестра с мужем и сами не работают, и его не трогают. Дочка вот, да и дочка к матери пока пожить выпросилась. А тут на тебе – ехать в эти их Буровники.… И ведь отказаться не получится – без него уже все решили. Мать вышла в дворик:
- Джур, где ты тут? Собираться пора. Пойдем, сынок, обещали же тетке Глафире и давно обещали. Она сейчас по своим делам сходит, а к вечеру выдвигаться надо будет, чтобы по самой жаре не ехать.
Спала жара после обеда и сборы были недолгими. Немного провизии, одежда, того – сего помаленьку – вот сума и наполнилась. Вскоре вернулась тетка Глафира, вся потная, мокрая, лицо красное в мелких бисеринках пота. Зашла в кухню и заполнила собой все кухонное пространство, громогласно вещая обо всем виденном за день. Потом всполошилась, что работника ее не собрали еще, громогласно пожелала, что неплохо бы чайку на дорожку испить. Мышкой сновала по маленькой кухоньке бабка Ирания, едва сдерживая слезы. Вроде бы уже и перегорело все, и сына уже собрала в дорогу, и налаживаться вроде жизнь начинает. Ан нет, опять ноет материнское сердечко. Ноет и ноет треклятое, как собака, бывало, возле мертвяков подвывает, так и оно – нудно и надсадно… Но вот уже и закончено – испит чай, присели на дорожку, все сказано, всем гостинцы собраны и упакованы, приветы переданы. Первой встала тетка Глафира:
- Пора уж, сиди – не сиди, никто, Джурка, за нас с тобой не уедет. Пойдем потихоньку. Там возле Башенных ворот телега ждет. Односельчанина встретила. А сейчас берем с тобой по сумочке и побрели потихоньку.
Джур послушно сгреб свою долю ноши и потащился следом, не оглянувшись на остающихся домочадцев. Тетка взяла и себе ношу немалую, но силищи у нее не менее чем у дюжего мужика. Перла, как телега груженая, обернулась к провожающим:
- Бывайте, - аккуратно прикрыла калитку и пошагала перед Джуром, уныло бредущим за ней.
 Возле печально памятных Башенных ворот площадь была запружена телегами селян, отбывающих по холодку; горячие кони и единороги рыцарей-пастырей, отправляющихся со своими миссиями из города, всхрапывали, ожидая своей очереди; купеческие обозы поражали воображение многочисленными, тщательно продуманными приспособлениями – в дальнюю торговлю отправлялись. В середине очереди стояла телега, нагруженная ящиками, сверточками, узелочками и тому подобной чепухой, к которой и направилась дородная матрона. Восседал на ней старичок-боровичок, весь заросший белыми волосами, которые торчали у него повсюду – из носа, из ушей, пальцы рук были так мохнаты, что, когда он ими шевелил, казалось, что какая-то белая волосатая гусеница ползет, извиваясь. Тетка Глафира, подошла к подводе и с размаху шлепнула старика по спине так, что у того чуть не треснула рубаха и без таких потрясений доживающая свои последние деньки:
- Эй, старый, здоров живешь! Ждешь кого? - тут она оглушительно расхохоталась, и Джур понял с какой-то омерзительной гадливостью, что престарелая тетка кокетничает с этим мохнатым старцем, годившимся лишь только ковриком работать, ну это по его, Джура, мнению. Дед подпрыгнул, не ожидая такого приветствия, потом, быстро очухался, поприветствовал попутчицу, ответив ей какой-то только им понятно пошлой тирадой. Легко загрузил их скарб на свободные местечки, с великим трудом нашедшиеся, посадил грузную тетку рядом с собой на козлы, отчего телега сразу накренилась и осела на один бок. Джур нашел себе свободный уголок среди ящиков, улегся на душистую подстилку, пахнущую сухими травами, ветром, солнцем и деревом, и телега покатила неспешно, миновав городские ворота.
Пока выехали за ворота, пока поднялись в горку, уж и сумерки подступать начали. Сегодня побаловал закат – солнца садились неторопливо, плавно гася свой жаркий свет. Темнота подступила потихоньку, словно подкрадываясь. Дневной свет сначала становился темно-желтым, словно переспевшая тыква, лопнувшая от своей спелости и бесстыдно оголившая семечки, потом в нем появились проблески позолоты, плавно занимающие все больше и больше места. Затем небо стало розоветь, синеть и наступили лиловые сумерки, похожие на застаревший синяк. В проплывающих мимо зарослях завели громкий ночной стрекот всякие букашки, выползли на ночную охоту гады, отсыпающиеся днем. Ночные птицы и летучие мыши полетели расчерчивать темнеющий небосвод своими крыльями. Стихал дневной шум, а ночной только набирал силу. Плавно поскрипывающие колеса телеги навевали дремоту. Тетка Глафира уже давно перебралась с козел на свободное местечко и похрапывала во всю мощь своих богатырских легких. Джурия потянуло в сон, тяжелой стала головушка и, пристроив в укромном уголке очки, он тоже засопел поначалу, а потом захрапел в унисон со спящей женщиной.
Проснулся он резко, как от толчка, вздрогнул – когда-то такое уже бывало. Было уже совершенно темно, и лишь слышалась всякая ночная возня вокруг. Джур резко сел, не понимая, где он находится, и как тут очутился. Потряс головой – не болит, поискал вокруг себя очки – нету. Начал вспоминать – все ведь помнит, только как он тут один – одинешенек, оказался – не помнит. Вот незадача. И очков нет, а без них окружающий мир кажется сплошным размытым пятном. Ведь ехал себе спокойно в деревню эту треклятую, Хрон ее подери. Вот не судьба была туда попасть, нет же бабье это, втемяшилось им, что ему туда дорога. Вот что не сиделось им, а он теперь расхлебывай, заныл тихий голос в голове. Даже куда идти – не понятно. Темно, как у Хрона под бородой. И гадость всякая тут ползает, летает, стрекочет. Вот нападет на него ядовитость какая. И не спасет никто. Бормоча потихоньку, Джур отполз на ощупь с дороги, нашел мягкую траву, камушек какой-то, прислонился к нему, пошарил по карманам, нашел папироску, закурил. Потом еще раз ощупал почву вокруг себя, думая, что, может, во сне с телеги свалился, да отполз от нее. Покричал, теряя надежду на то, что кто-то отзовется. Вдруг вспомнил, как он уже пытался уехать в эти Буровники, и как не смог, и тот ужас ночной вспомнился ему так, как будто это все вчера было. Только вчера он видел этого спятившего клоуна, ноги без тела, клацанье металлическое это вспомнил, которое лишь послышавшись, нагнало столько ужаса, что и сейчас остатки волос восстали дыбом от памятного ужаса. Огляделся вокруг – не видно ни зги. Вот ведь вляпался опять. Посидел, задумавшись. Потом еще посидел и решил, что пока не рассветет – он с места не двинется. Отполз, вернувшись на мягкую травку, устроился поудобнее, начал было задремывать. Но тут вдруг в какофонию ночных звуков, которая стала привычной слуху, вклинилось что-то новое – похожее на топот маленьких ножек и шипение закипающего чайника. Потом все стихло. Джур начал вновь задремывать, но снова что-то зашипело и затопотало. И снова стихло. Так повторялось несколько мучительных раз, и, наконец, что-то зеленое и зловонное подползло так близко, что Джур смог разглядеть, что это. К его лицу приблизилась узкая морда с огромными змеиными глазами, с языком, нетерпеливо шипящим и вращающимся вокруг бородавчатого рыла. Воняло от этого существа немилосердно – серой, гарью, тухлятиной, еще какой-то гадостью – словно кусок мяса пролежал на солнцепеке дня три, а потом пришел и улегся рядом. Шипение и топотание внезапно отдалилось настолько, что перестало быть слышным. И вдруг Джур прозрел – весь окружающий сумрачно-зеленый ночной мир стал виден отчетливо, а не как сквозь толщу воды – как он видел без очков в течение уже долгих лет. Все словно приблизилось, линии стали отчетливыми, на деревьях, вместо зеленой пелены, появились отдельные листики, увидел, что камень, на который он оперся, стоит почти на самом краю студеной речки, которая журчала своими водами рядом. Тропинка, которую он так и не нашел – вот она, руку протяни и дотронуться можно. Вот она, колея от телеги, совсем свеженькая, поднимайся, беги по ней, нагоняй своих. Но, чудес бесплатных не бывает – что-то непонятное случилось с ногами, ни подняться нет сил, ни отодвинуться, да и желания никакого – пусть сами ищут, а то еще бегать за этими односельчанами придется. И вновь раздалось шипение и эта зеленая морда, да не одна, вот еще, и еще. Насчитал Джур возле себя семь зеленых противных морд – ха, ну куда уже без семи-то, которые сновали вокруг по длинной траектории – поэтому то появлялись, то исчезали. И вот все сбежались, выстроились возле этого самого прохладного полуразрушенного камня и принялись разглядывать то непонятное для них, что валялось у них под ногами. Джур резко поджал к себе колени, заметив неподдельный интерес вонючек к себе. Постояли немного, разглядывали, почирикали что-то на своем, птичьем языке, погалдели еще, поскрипели крыльями и коленками, потом защелкали клювами. И вновь стихло. Пропали, как и не бывало их тут. И вновь сбежались, наматывая и без того напряженные нервы на кулак. Теперь в речке выстроились. Вода в реке вздыбилась, закипая, а семь маленьких непонятных клювастых зверьков, очень похожих на драконов-недомерков – до колена ростом всего – сбились в верещащую кучку. Потом кучка начала плавиться. Неожиданно и странно. Воздух над ними задрожал, осветился зеленым пламенем, бьющим ввысь и сжигающим дотла ветви, неосторожно распластавшиеся над рекой. Дрожание раскаленного воздуха перешло в мерное гудение – и в пару испаряющейся воды появилось новое нечто – забил огромными крылами огромный ящер. Джур сидел с открытым ртом, из угла которого тонкой струйкой стекала слюна, которую он даже и не чувствовал, глаза выпучены от предельного изумления. Но это небывалое, что выходило из белесого горячего пара, струей такого же шипящего пламени растопило и превратило кучку прибрежной гальки в кусок черного блестящего стекла. Гроза всех пьяниц, которым жены и матери пугают своих половинок-чад, когда те приходят, изрядно приняв на грудь веселящей жидкости – его страшное величие – сам Зеленый змий, в натуральную величину. Слышал, слышал Джур, что бегают по лесам маленькие зеленый змии, и после того, как увидит их упившийся до бровей в дремучих чащах, так начинает его мучить каждое утро вечное похмелье. Тут тоже бегало маленьких семеро и отбегались, сгорели сами-то, небось, тоже хлещут винище, не чета нам, смертным, а теперь вот это – пожаловало, пугая до икоты. Джур снова потряс головой, проверяя, не похмелье ли у него или может до сих пор еще какой алкоголь в крови бродит. Голова оказалась ясной, вернувшееся чудесным образом зрение не обманывало – Джур из всех сил ущипнул себя за ногу, взвыв от боли, не сон это, нет, увы, не сон. Оглянулся на речку, вновь мирно катившую прохладные воды мимо, равнодушно шелестели прибрежные кусты. Ночная темень перестала быть такой непроглядной, окружающее приобрело форму и цвет. Только вот ночные звуки стихли. Тишина воцарилась такая, что слышно, как стучит в ушах пульс, настойчивый и перепуганный – тук, тук, тук. Зеленый змий, покачиваясь от течения, стоял в воде, укладывая огромные кожистые крылья поудобнее. Повернул рогатую голову и нахамил:
- Че зыркаешь, не видал будто ни разу? В каждой твоей бутылке, на дне каждого стакана я тебя приветствовал. Только ты тогда-то важный был – где уж какую-то малюсенькую козявку разглядеть – мошкой меня считал, выплескивал и материл подавальщиц – чтобы в чистой посуде тебе несли. А, не помнишь? Ну да, ну да, а и пьян бывал, так и глох еще на оба уха – а я тебе шептал, остановиться предлагал. Ну да, ну да – где уж, нам. Не помнишь, чай, как музыкантов в кабаке уговаривал погромче валять? Эх, покочевряжился ты на своем веку… Пора и честь знать. Пора тебе, пьянь ты моя.
Джур сидел, до боли выпучив так некстати прозревшие глаза. Застрявшие в глотке слова пытались продраться сквозь пересохшие колодцы гланд, просочиться и быть услышанными. Эту зеленую летающую погань он бы предпочел видеть своими прежними подслеповатыми глазами, а лучше – и вовсе не видеть, согласен на Буровники, на Фиговники – на все, что угодно – только не быть здесь сейчас. В горле пискнуло, Джур почувствовал, что сидит в холодной луже, обмочившись от этого страшного напряжения и, словно прорвав плотину, слова полились потоком:
- Да за что же, за что же? Ничего не делал, не виноват я, ни один весовщик не придерется – крови не проливал, чужого не брал. Ну, слаб я, батенька, слаб, господин, да что же это грех – трудовому человеку пойти после тяжкого рабочего дня горло промочить?
- Ну да, ну да, скучал ты все, развлечься пытался, понимаааем. Выкинул, можно сказать, жизнь свою в яму, или вылил ее в стакан, чтоб повеселее, видать, было. За то, что был уныл, что смысла в своей жизни не нашел, приговариваешься к яме со змеями. Твою лень, безделье привлекли внимание моего господина. Он договорился про тебя с семеркой – им ты более не нужен. И уши твои им тоже ни к чему. Так что – вставай, время вышло.
- Не убивайте меня, какая такая яма, не пойду никуда, вот хоть ты со мной что сделай!!!
Прокричал все это, срываясь на визг, и замолк, осмыслив, что только ляпнул. Вот же надо было сказануть такое. Но глаз не опускал, сидел, также вытаращив глаза на дракона.
- Я бы рад тебя отпустить, но, не могу, никак не могу. Да и отпускать тебя мне не зачем. Кто ты мне, зачем ты мне, чтобы я тебя миловал. И не таких в оборот брали
Зверь сел, на передние когтистые лапы умостил рогатую голову, прижмурил глазищи – ни дать, ни взять собака подле доброго хозяина – рожа довольнющая, хитрая, вот сейчас заулыбается во всю зубастую пасть, да только от улыбки той кровь застынет в жилах и уши сами отвалятся. Краток век человеческий и пути с драконьими дорожками обычно не пересекаются. Те, чьи пересеклись — они больше помалкивают о таких встречах – их либо в живых нет, либо они в таких местах, что завидуют мертвым. Дракон затаил дыхание, сделавшись похожим на одну из тех диковинных статуй, на дворцовой площади в Блангорре, которые установил один из Примов в честь победы Семерки над Хроном и изгнанием его тварей с лица Зории. Потом – ррраз и вот он уже рядом, рассыпался на этих мелких зеленых дракончиков, мерзких, пищащих и поскрипывающих, перекрикивающихся на своем, только им понятном языке. Они бегали вокруг Джура, приближали острые морды к нему, пугали выпяченными языками, из пастей несло мертвечиной. Побегали, побегали, невидимыми сетями опутав, поволокли в яму, которая нашлась неподалеку. Кто-то из них отделил уши своими маленькими, остро отточенными коготками, под которыми темнела вековая грязь – багровая, жирная. Один из них схватил отрезанную плоть и проглотил в одно мгновение – одобрительно проскрипев что-то, мол, давай еще. Добрались до темного провала, сбросили вниз – пахло там сыростью, тиной, могильным холодом. Корни рядом растущих деревьев, переплетаясь, не давали стенкам обрушить всю массу почвы вниз, держа ее крепко-крепко. Лишь сухие комья почвы выкрошились, потревоженные, и посыпались вниз, падая на голову, за шиворот, пачкая лицо, марая руки и обдавая сыро-почвенным запахом в тот момент, когда летел на дно. Джур упал и крепко зажмурился, стараясь плотно обнять голову скрещенными руками, зажимая кровоточащие остатки ушей, чтобы не слышать своего же вопля, мыча от невыносимой боли. Боль удерживала сознание на поверхности. И тут внезапно опять все прекратилось – исчезли дракончики, утихла боль – подступило чувство наступающего небытия, послышался шум реки, ночной гвалт лесных обитателей. Потом вернулась боль и эти мелкие, зеленые — они забегали вокруг, поцокивая, да посвистывая. Эти колебания от полной безнадеги к надежде в конец расшатали и без того не очень устойчивую психику Джура, и он просто-напросто вырубился.
Очнулся, когда уже начало светать. Лежал на дне, разглядывая переплетенье узловатых кореньев, и размышлял, как же он тут оказался. Все произошедшее ночью казалось мрачной сказкой, рассказанной все той же злосчастной теткой Глафирой в пути, под неспешный скрип колес. Сел, еще раз огляделся внимательно, вспомнил, как прозрел чудесным образом. И чудо это даже с рассветом не прекратилось. Попытался выбраться из ямы, держась за переплетенье корней, но руки не желали такой шаткой опоры, корни соскальзывали и с сухим треском разрывались, не давая даже покрепче вцепиться в них. Скоро вся яма была полна серо-коричневой едкой пыли, забивающейся в нос, заставляющей чихать беспрерывно и лишающей дыхания. Повозился Джур с корнями еще, да потом плюнул и сел, обняв колени. Весь только извозился в грязи, которая начала проступать на дне – речка рядом слышалась, неторопливо катя свои чуть всплескивающие воды мимо, лысина покрылась пылью, глаза припорошило ею же. Руки горели от напрасных усилий. Все зря. Самому не выбраться. Джур привстал, подпрыгнул и попытался кричать, сорванный за ночь голос не слушался, лишь хрипело обреченно горло. Никто не отзывался. В лесу, как царил гвалт всякой теперь дневной живности, так он и не прекращался. Неумолчный, безнадежный, равнодушный, притупляющий внимание своим однообразием. Не дождавшись ничьего отклика на свой многократный, пусть и не очень громкий зов, Джур и вовсе отчаялся. Случайно задел локтем место, где еще недавно были уши, а теперь коробились заскорузлой кровавой коркой раны, и взвыл от накатившей боли. Повалился на дно, плача и проклиная все и вся. Глаза опухли от слез, раны, пока их не задеваешь, перестали тревожить. Свет дневных светил пробился сквозь листву, извещая о наступлении полудня. Сел, вновь обхватив колени, и решил, что не сдвинется с места: он ранен, изнемог, голоден – пусть спасают, всегда же кто-то приходит на помощь.
Вскоре ему надоело впустую изучать переплетения и прорехи в корнях, и он занялся разглядыванием того кусочка неба, которое было видно со дна. Небо над ямой начало как-то странно темнеть, воздух там сгущался и зеленел, медленно начал прорисовываться мутный силуэт все той же рогатой головы. Джур застонал – он все еще надеялся, что случившееся ночью было мороком, даже, невзирая на отрезанные уши. Дракон показался во всем великолепии, возлежал, сложив зеленые чешуйчатые крылья, подперев морду передними когтистыми лапами – тот же, что был ночью. Дракон моргнул, смежив ярко блеснувшие глазищи, зажмурился, как сытый котяра. Потянулся, лениво расправляя и складывая крылья, поиграл изогнутыми когтями, каждое размером с взрослого мужчину. От этого нехитрого упражнения по лесу пронесся ветерок, встревоживший листву деревьев, вывернув ее наизнанку. Зевнул, клацнув выпирающими клыками, рыкнул, размял лапы, приподнял одну и пустил струю кипящей жидкости в сторону. Зелень, на которую струя эта попала, моментально съежилась и обуглилась, превратившись в черно-коричневые угольки. Почва под сожженными кустами потемнела, став гладкой, и задымилась. Джур, сидевший зажмурив глаза, осмелился приоткрыть один и попал взглядом прямо в змеиный зрачок. Зверь, которому давно надоело наблюдать барахтанье человеческого червячка в яме, беззастенчиво разглядывал его, поворачивая голову то одним боком, то другим, как птица. Оценивал что-то. Джур открыл оба глаза, страх сменился безысходностью, в голове щелкнуло, накатило безразличие, все уже решено, изменить ничего не получится, как ни старайся. Дракон не выдержал первым:
- Что, молодец, страшно? А я думал, ты к утру выберешься, и я больше не увижу тебя.
Джур, сдерживая дрожь, прошептал неслышно – голос сорвал, потом откашлялся и уже громче:
- Да куда я выберусь... Теперь уже и не страшно, только вот не знаю, как вас звать величать.
- Вот что я в людишках не пойму, так это то, как вы очухиваетесь быстро. Только что ведь сидел, как лист на ветру трясся, а вот – на тебе. С драконом разговаривает и не моргнет даже. Хвалю, хвалю. Всегда, гад, ты обходителен был, наслышан я от хозяина, как ты себе девок приманивал, поучиться бы у тебя, да не досуг. Короче, у тебя два варианта – или сейчас сюда в яму попрыгают мелкие, те, которые ночью вокруг тебя круги нарезали, и языками дразнились, либо ты становишься Драконом, зелененьким, таким же, как я, ну или мной, там уж как Хрон положит. Ушей у тебя уже нет, к Семерке все равно теперь дороги нет. Будешь пьянь всякую пугать в лесах, распугивать. Только вот крепче крови и водицы – уж извини, ничего больше. Ну, можешь иногда рыцарем закусить после пирушки – в кровушке достаточно будет у него, они же хлещут без меры. Мы, Драконы, как-то странно быстро пьянеем, зато, заметь – никакого похмелья. Встал потом, крылышки расправил и полетел восвояси.
Джур почесал остатки шевелюры:
- А зрение мне зачем вернули? Чтобы страшнее, что ли было? Только страшнее того, что твои гаденыши маленькие со мной ночью сделали, уже я ничего не узнаю. Не хочу я ничего решать сейчас, давай ты мне покажешь, что да как, расскажешь, тогда я подумаю. Так с налету, с панталыку – ничего не скажу я тебе. И ушей меня за что лишили – этак только преступников у нас метят.
Дракон оглушительно хохотнул:
- Вот весь ты в этом, все у тебя через заднее место получается, а по-нашему, через жопу ты все делаешь. Ну что вот тебе стоило сказать – да, согласен, или наоборот стойким оловянным солдатиком показать себя и отказаться от вечности. Небось, вспомнил Проклятье ваше? Мол, с чего это драконом становится – это же и Миру конец. Ну да, ну да. Крутишь все, крутишь, так и жил ты – сам ничего не делал, ничего не решал, только пытааался. Поэтому и бабье твое от тебя сбегало всегда. Где жены твои? А? Молчишь, голову повесил. Где дети? Все, кто тебя любил мало-мальски – все бежали от тебя, потому что ты – никто, червяк ты, который всю свою жизнь лишь пытался. Че ты пытался, че сумел? Сдохни, сдохни ты и только мать тебя вспомнит, да дочка твоя, которую воспитывать ты тоже лишь пытался. Без твоего согласия я тебя смогу сжечь, ушей тебя лишили правильно, некуда тебе теперь податься. О Мире и о Зории – не твоя забота беспокоиться, ты, если пытаться еще начнешь – помочь кому – только хуже станет.
Дракон развернул крылья, подцепил острым, отсвечивающим синевой, внушающим дикий ужас когтем за рубаху, приподнял узника, дохнул в яму, и зашипела она, и зашевелились в ней, извиваясь, скользкие, холодные тела, посверкивая в лучах солнц жемчужными брюшками, на миг появлявшимися, когда некоторые змейки пытались выбраться наружу.
- Прощай, червяк-человек. Хотя человек ты был и никакой – все больше червяк, все равно прощай.
И опустил, гадина летучая, Джура в кишащую змеями яму. Джур, вмиг провалившись по самое горло, почувствовал холодное прикосновение чешуи, покрытой слизью, сначала слабое, а потом и потуже и душевнее, объятия всех этих извивающихся тел, сплетающихся друг с другом. Солнца садились, последний день Джура оказался короток. Змейки пока только жались к теплому телу казнимого, но постепенно начинали находить для себя все более и более уютные места для квартирования. Одна, особо прыткая гадюка засунула свою узкую граненую головку туда, где раньше было ухо, обнаружила прекрасное место для ночлега, начала вкручиваться туда, согреваясь по ходу движения. Изо всех сил пытаясь не закричать – залезут же в отверстый рот – Джур откусил кончик языка и почувствовал, как рот заполняется теплой кровью – его кровью – с немыслимой быстротой. Руки и ноги оплетались сколькими узкими телами, стремящимися согреться, потом они начали мешать друг другу, начали покусывать, стягивая крепкие объятия. Глаза Джура выпучились до невозможности, дальше – только повиснуть на зрительных нервах от еще большей боли и большего страха.
 Смеркалось, тускло-золотистый свет превращался в багрово-синий, мерцающий, как свежий кровоподтек. Дневные звуки затихали, а ночные твари только начинали запевать свои песни. Дракон прилег на краю ямы и любовался, как угасающий дневной свет осветил яму с обреченным. Закат был сегодня тихим и неспешным, в отличие от короткого минувшего дня, давая Джуру насладиться последними мгновениями выдавливаемой из него жизни. Ползучие убийцы пока лишь немного покусывали, обвивая и сжимая в тесных смертельных объятиях. Но вот, вместо солнц взошли ночные светила, проливая серебристо-мертвенный свет, и облекая каждую былинку светящимся коконом, превращая окружающее в призрачную зону забытья и смерти.
Полуослепший, полуоглохший, полузадушенный Джур попытался – снова попытался, нет, этот человек неисправим, он лишь попытался освободить руку – не удалось, и он покорно закрыл глаза, чтобы не видеть дальнейшего, только прошептал едва слышно, пришепетывая, сплевывая накопившуюся кровь на клубки тел:
- Согласен я…
Дракон встрепенулся:
- Я недослышу что-то, у меня тут птицы ночные рядом перекрикиваются, гвалтом своим все перекрывая. Я так понимаю, что ты согласен? Это я так, чтобы ты не напрягался лишний раз, не балаболил оттуда, а то вдруг тебе какая в рот заползет, а потом еще несколько – им-то тепло будет.
Снова протянул Дракон коготь и подцепил рубаху, которая уже к которой намертво прицепились мелкие и крупные извивающиеся тельца. Приподнял, поднес к мерцающим в наступающем мраке глазищам. Джур, судорожно сглотнув кровавую слюну, снова пошептал:
- Согласен я…
Дракон захохотал-загромыхал:
- Вот что мне в вас нравится, червяки вы этакие, это то, как вы барахтаетесь, пытаясь хоть на чуть продлить свою жизнишку, дышать, жрать, спариваться, испражнять съеденное – для чего? Вот ты же, ты – ничего от тебя толку и нет, тебе и жизнь же никогда мила не была? Что с тобой – зачем тебе вечность? Ты скучен. Живешь, воздух только портишь. Семерка тебя осудила за уныние, тоску и лень твою, которыми ты бездарно растратил свою жизнь. Хрон теперь с тобой, твои уши он теперь держит в своей ладони. Тебе теперь лишь нужно сказать: «жизнь за тебя, господин мой, жизнь за тебя, темнобородый».
Джур косноязычно повторил за драконом сказанное.
- Согласен, говоришь?! ПУСТЬ ТЕПЕРЬ СВЕРШИТСЯ ТВОЕ ЖЕЛАНИЕ!
И отпустил, гад летучий, Джура снова в яму с сородичами своими мелкими. Ох, не так представлял себе Джур исполнение желания. Стало еще хуже. Полумрак подобрался совсем близко и закатившиеся солнца не грели почву, змеи и змейки становились вялыми, готовясь ко сну, когда превращаемый вернулся в яму. Почуяв тепло, ползучие гады начали сбиваться возле источника в сплошной клубок, места всем не хватало, они и начали сначала отталкивать, а потом и пожирать друг друга, заглатывая целиком, шипя и впрыскивая яд во все, что только на зуб попадалось. Немало перепало и Джуру, он перестал чувствовать укусы, лишь покалывания ног, рук, туловища, подсказывали, что та или иная змея вымещает свою злобу. Из кучи склизких тел торчала голова, потом она скрылась среди бурлящих чешуйчатых лент. В яме сильные поглощали слабых и мелких, пресмыкающихся становилось все меньше, выживали лишь самые крупные и злобные особи, забыв о тепле находящегося рядом тела. Скорость происходящего поражала – ползучие твари перемещались так быстро, что глазам было очень сложно уследить за ними. И вот Джур оказался один на один с огромной зеленовато-черной змеей. Экземплярчик был тот еще, на редкость злобный, сожранные собратья не утолили его ярость и голод. Обычная змея впала бы в кому на несколько месяцев, пытаясь переварить то количество пищи, которое было поглощено. Но не эта. И целого Мира, казалось, было бы недостаточно, чтобы накормить эту тварь. Бывший потомок славного клана каменщиков к этому моменту не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, даже головой дернуть не мог. Сил хватало только лежать, как колода и моргать. Вопль стал для него недоступной роскошью. Все тело занемело, пальцы рук тряслись в бессильной попытке хотя бы сжаться. Он не мог закрыть глаза, которые от нечеловеческого напряжения уже начали стекленеть и слезиться, и снова казалось, что мгла застилает их – скорее бы. Мерзко шипя, извиваясь и шурша по влажной почве, змея подползла поближе и начала открывать свою пасть, медленно, медленно. Открывала и наклонялась, одевая казнимого собой, как мантией. Поглощая еще живого и не потерявшего сознания от нестерпимого ужаса. Вот исчезли плечи. Вот уже и вся жертва поместилась в желудке. Змея улеглась и, судорожно сокращая мышцы, проталкивала свой ужин все дальше и дальше в себя. Наступившая ночь скрыла происходящее. В яме наступила тишина. Наблюдавший за казнью Дракон затих, укрылся крыльями и вроде как задремал, обратившись для какого-нибудь случайного наблюдателя в каменную глыбу. Запел ночную песню темный лес, из-за казни никчемного человечишки не поперхнулась ни одна рыба, ужинавшая летающей мошкарой, ни один хищник не отпустил, вздрогнув от ужаса произошедшего, свою уже смирившуюся со смертью жертву. Лишь в недалеком городишке закашлялась бабка Ирания, вспомнив к ночи о сыне, ушедшем на заработки. Вспомнила, утешила себя тем, что уже скоро вернется он, поворочалась еще немножко, да и уснула, похрапывая в тишине. Ночь царила над Миром.
 …Насытившийся змей недолго пребывал в своем блаженном состоянии. Проглоченный им каменщик лежал без движения, лишь в затухающем сознании мелькали образы с пугающей скоростью — все его попытки обустроить жизнь. Вспоминалась ежедневная тоска о несбывшемся, небывалая скука, облегчить которую могла только выпивка. Что-то непонятное начало происходить с сильным мускулистым туловищем змея-победителя. Похожее недавно уже было – недавно, когда на стыке сезонов пришлось линять и сбрасывать старую, потускневшую шкуру, с трудом вылущивая себя из нее. Вот и сейчас стало как-то неуютно, мешало все. Казалось, что раздувается змей во все стороны. Появились какие-то мысли… Мысли? Змея передернуло – чужое сознание управляло его холодной головой. Он стал ощущать себя чем-то длинным и скользким, посетовав на отсутствие подпорок внизу и хваталок вверху. Пришло воспоминание, как в сезон дождей лежала она, высунув плоскую голову под теплые щекочущие струйки влаги в норе, высиживая свой последний выводок. А теперь ощущала себя змеем. Странно все это. В середине змея продолжало что-то надуваться и округляться. Похожий на каменную глыбу Дракон пошевелился, сразу потеряв всякое сходство с чем ли то ни было, кроме того, кем он был – Палачом Хрона:
- О! Я вижу, процесс пошел, теперь уже и домой пора. Ты это, звать тебя будут потом Архобалом, ты отзывайся, а то вдруг запамятуешь. Все остальное тебе хозяин при встрече расскажет. Лететь тебе нужно будет туда, где будут ждать такие же, как ты – мимо Блангорры, мимо Пещеры Ветров, к замку Мааров. Найдешь, ты теперь своих чуять будешь.
Расправил кожистые крылья, потянулся, захрустев костями, тяжело подпрыгнул, маневрируя между деревьями, и улетел навстречу занявшим половину небосвода лунам.
 В яме же начали твориться совсем невообразимые вещи. Змея расплющило в толстый диск, размером с башенные часы, растянув донельзя чешуйчатую кожу. Толщина этого диска все уменьшалась, а сам он увеличивался и увеличивался, вот уже и в яме не осталось места, края выпластались на дорожку, постепенно заполняя собой окрестности. Один край тяжело плюхнулся в речушку, тут же затихшую, воды которой приобрели несносный запах – запах перегара, когда пьют уже дня три и на закуску только лук и чеснок, ну еще и цигарки, запах утренней похмельной тоски, когда все надоело и не хочется даже двинуть пальцем. Рыба в речке тут же всплыла пузом вверх. Пожухли прибрежные деревья, пожелтела вся окрестная трава. Пронесся порыв ледяного ветра, прошелестел опадающей листвой и затих. Снова стихло все. Ночные обитатели притаились, почуяв неладное. В центр раздувшегося змея с неба ударила одна единственная молния, расплавившая, сплавившая змея и человека, вложившая в него все обещанное Хроном. Раздувшийся змей, претерпевая страшные муки, взбугриваясь и опадая, начал подниматься ввысь, вытягиваясь. Вот уже зазеленевшая голова приподнялась над лесом. Жидкость, бывшая в телах змея и проглоченного вскипала, перемешиваясь, превращаясь в драконью кровь. То, чему не было названия, становилось Драконом, один из тех, о ком гласило древнее пророчество. Человеческие желания дышать-есть-пить-размножаться заменились на нечто другое. Тоска и уныние, желание жить – испарялись. Все сильнее хотелось убивать. Убивать все, что есть в Мире, не разбирая. Проклюнувшиеся крылья просились в полет, размяться. Пустой желудок алкал пищи. Затуманенный превращением мозг стонал и клянчил то водки, то громко орал себе же в череп что-то об убийстве всего и всех, командуя, как на плацу. Превращенный вытянул рогатую голову к воде, уже вернувшей изначальный запах, повернулся, оглядев себя сначала одним глазом, потом другим. Одобрительно кашлянул, взмахнул крыльями, на окраинах затухающего человеческого сознания промелькнуло: «И зачем я раздумывал так долго, если бы сразу согласился, наверное, и ямы бы не было. Драконом-то быть о-го-го как! Никому ничего не должен и никто мне не нужен…» Мысль пискнула, затихая и исчезая бесследно. Новый Дракон, в своем новом обличии, побрел сквозь свой лес на охоту – еще не окрепшие крылья отказались нести зеленую тушу – желая подкрепиться и проверить владения. Часть исчезающего человеческого сознания напомнила, что где-то неподалеку должны быть тетка Глафира с односельчанином, которыми можно славно перекусить.
Глава 6.
Искушение весовщика.
В семье де Балиа испокон веков рождались только мальчики, которые несли и прославляли родовую фамилию и герб – весы, меч и повязку на глаза. Поэтому жен брали из любых кланов, да и свободнокровых не чурались. Мужчинам де Балиа печатью крови назначено стать измерителями чужих грехов – судьями мирскими. Иногда матери, жены весовщиков, на сносях которые уже, видели страшные сны, как их новорожденные сыновья начинают говорить, говорить те самые слова Большого Проклятия, и их забирают во Дворец для взращивания престолонаследников. С криками просыпались тогда будущие матери и, обливаясь горькими слезами, дрожащими руками прикасались к округлым животам, чтобы удостовериться, что дети их – на месте и молчат пока. Велика честь быть матерью Прима, но и нет участи горше, чем не видеть, как растет чадо твое, рожденное в муках и слезах. Но в семьях де Балиа не было ни одного случая рождения Прима, Вес не отпускал своих детей, не отдавал их никому. Лишь мужчины рода де Балиа могли преследовать виновных годами, только весовщики находили след там, где никто более не смог, только весовщик мог быть и судьей и палачом, только весовщик способен видеть следы крови там, где она была пролита, как бы не пытались эти следы уничтожить.
Благословенную Блангорру судил ныне Скаррен де Балиа, младший отпрыск, вотчину свою ему оставил отец Кантор де Балиа, когда решил уйти на покой. Старшие сыновья были разосланы по городам и весям Мира. Младшего же отец решил оставить при себе, и, будучи Маршаллом, повелел должность свою передать Скаррену, дабы наблюдать за ним. Но ключа не вручал – велел дождаться своей смерти, и лишь тогда передать ключ сыну, если не будет других, более достойных кандидатов. С детства был замечен Скаррен в излишней любви к монетам любого достоинства, и в чрезмерном стремлении скопить таковых монет как можно больше. Тратить же их де Балиа-младший не любил. Любовь к деньгам для весовщика – это было так странно, что, когда отец заметил эту черту в сложном характере своего отпрыска, он решил всяческими путями воспрепятствовать развитию ее, и не отпускал сына далеко и надолго. Когда Скаррен оставался в своей комнате и доставал из тайника накопленные всякими правдами и неправдами сокровища, лицо его искажалось, становясь похожим на какую-то старую мерзкую рожу, отягощенную годами, грехами и неприличными болезнями. Глубокие морщины бороздили юное чело, оттягивали углы рта, который становился похожим в такие моменты на звериную пасть, глаза начинали гореть нехорошим огнем – словом, симпатичный юноша превращался в злобного карлика. Но, выходя из комнаты, Скаррен на людях становился совершенно бесстрастен, бескорыстен и неподкупен, каким и следовало быть любому из весовщиков. Лишь отец, который лишь в раннем детстве показывал какие-то чувства к своим сыновьям, по достижению ими отрочества, становился таким же отстраненным, как и в зале суда, заметил у своего младшего отпрыска странные отклонения. И то случайно. Кодексом Веса весовщикам и всем их семьям было запрещено принимать участие в каких-либо играх, спорах, пари и тому подобных развлечениях. А Скаррен умудрялся не то, что единожды поучаствовать – он постоянно ввязывался во всё, где можно только заработать. Мальчик, а позже юноша, становился яростным спорщиком и игроком, постепенно становясь завсегдатаем всех близлежащих игорных заведений, прикрываясь своей второй личиной – мол, был я там для того, чтобы предотвратить возможные преступления – и ведь никто не мог это утверждение опровергнуть. Причем, как игрок и спорщик был он очень удачлив – ни единой монетки из его сбережений не было проиграно или проспорено. Скаррен предпочитал жить и столоваться у родителей – пока не стал судьей Блангорры и не смог поселиться во Дворце правосудия, по-прежнему не желая тратиться на проживание и питание. По этой же причине до сих пор он не нашел себе подругу, благоразумно объясняя окружающим свою неготовность к серьезным отношениям. А отец однажды сквозь неплотно закрытую дверь увидел истинную страсть и настоящее лицо своего сына и был напуган появившимся злобным хроновым детищем – в тот момент, когда он любовался своими сокровищами. Впервые кровь Веса засбоила и проявилась какой-то чудовищной смесью в наследнике. Когда пришло время держать экзамен на принадлежность к касте, Скаррен каким-то чудом сдал его, хотя из всех кастовых качеств он мог лишь видеть пролитую кровь, все остальные не проявились. Но что-то случилось, и экзамен был сдан. А где-то на окраине Вселенных, в темных залах хронилищ Хрон усмехнулся, а на небесных полянах вздрогнул Вес. Непогрешимая слава и незапятнанная честь многих поколений де Балиа сыграла свою роль, отец не смог найти причины и отказать и пришлось передать свою должность, но не ключ. Ключ все еще хранился у него. Скаррен стал верховным судьей Блангорры, по сути, исполняя все обязанности Маршалла, но, не являясь таковым по названию. Скаррен до поры не подозревал о неусыпном надзоре своего отца, который умел находить слуг и приверженцев везде, даже в свите сына. Никто в Мире не знал о пагубной страсти будущего кастыря к монетам и поэтому сведения о новых ценах на судопроизводство и вынесение приговора были восприняты совершенно спокойно – лишь скупцы пошептались, что вот-де государство обеднело, даже теперь весовщикам доплачивать надо. Появилось множество мелких контор-посредников, которые обещали предоставить в самые кратчайшие сроки сбежавших виновных – привести их к полноправному судье – весовщику, от которого потом требовалось лишь, рассмотрев дело, вынести приговор. Заключались браки – записи делались самые, что ни на есть подлинные, только вот семей таких не существовало – ради выгоды, жилья, работы, да мало ли зачем нужны фиктивные браки. Да и всякие другие услуги – весовщику следовало только сделать коротенькую запись в книге своей и все, а полновесные кошели попадали в ящик «для пожертвований». Этим занялись свободнокровые, беря плату за посреднические услуги. Вскоре поползли слухи о том, что можно склонить чашу весов вины и отклонить карающий меч даже от виновного. Первый из помилованных убийц не вынес своего освобождения, и вскрыл себе вены, даже не дождавшись рассвета, сам отрезал себе уши, вручив себя в руки Хрона. Потому как миряне, в большинстве своем, народ, чтящий кодексы и совестливый. Попавшие в руки весовщиков чаще всего сознавались в содеянном без применения силы, и отбывали положенные наказания, чтобы потом начинать с чистого листа. Или быть казненными за то, что по мирским законам не могло остаться безнаказанным. Законы были достаточно мягки и разумны. Ныне же – получив незаслуженную свободу, преступившие закон растерялись – устои Мира поколеблены. Если весовщик оправдывает заведомо виновного, что будет дальше? Грабители, тиманти, фальшивомонетчики и всякая другая шушера почувствовали безнаказанность и вовсе распоясались. Караваны купцов, ранее беспрепятственно путешествовавшие по всему Миру, теперь отправлялись в путь только в сопровождении сильнейшей охраны, и только из мужчин клана повитух, у которых в крови преданность. Свободнокровкам работы хватало – на подхвате у весовщиков.
Темнобородый все чаще усмехался, злорадно потирал руки, заслышав имя Скаррена де Балиа, судьи, продающего справедливость, и не за маленькие деньги – но к нему не вел ни один след и никто в Мире не мог предъявить ни малейшего обвинения. Правосудие теперь стало платным, в расчет брались только деньги – его не интересовало то, что можно за них купить. Все остальное доставалось бесплатно – девки, яства, драгоценности, лучшие палаты во Дворце правосудия, которое теперь окривело на один глаз с пришествием этого лжевесовщика. Подряхлевший отец старался пристально следить за своим непутевым чадом, но уже многие из наушников переметнулись на сторону богатства – где плавает такое количество грязные денег, каждый может сколотить и свое состояние. Бросали честную и праведную службу на благо мирян и шли богатеть в ряды послушников Скаррена. Цены на услуги уже были твердо оговорены и занесены в тарифную сетку, висевшую теперь в каждой посреднической конторе. Новый знак правосудия – карающий меч вложен в ножны, дабы не поцарапать своих неверных служителей, повязки и весов нет и в помине – висел в каждой конторе. Старого де Балиа провести трудно, он до сих пор, не смотря на подкравшуюся старость, оставался одним из лучших, и, зная о темных делишках своего непутевого отпрыска, продолжал распутывать грязные делишки того, кто стал теперь неподсудным. Ибо судить главного судью – пусть даже он пока без ключа – Мира некому. Только Вес, спустившись в Мир, мог бы осуществить правосудие.
Прим, Аастр, Вита, Пастырь, Кам, Вес и Торг гневно хмурились. Святая Семерка вновь начала поворачивать лики свои к полузабытому детищу. Заброшенные башни астрономов, исчезнувшие женщины, пропадающие люди возле Ущелья Водопадов, необъяснимый холод и превращение воды в глыбы холодного, прозрачного камня – льда, снова становящегося жидкостью, неподалеку от Речного перекрестка, убийство всеобщих любимцев – единорогов, грохот и волнения почвы возле Пещеры Ветров, нашествия голодающих кочевников, подозрительные темные крылья, замеченные то там, то сям. Изменилась Зория. И многое изменилось с тех пор, как поселились дети семерки на Зории…
В этот вечер Скаррен вознамерился провести в самом своем любимом месте во дворце – в кабинете, рядом с любовью и вожделением всей жизни. За портретом Прима была незаметная потайная дверца, ведущая в святая святых Скаррена – его кладовую. Там громоздились окованные сундуки с монетами всех стран и народов, которые только приходили за справедливостью во Дворец правосудия, а попадали к посредникам. Изменения в системе правосудия приносили неплохой доход. Большие части посреднических сумм тайными путями передавалась верховному судье. Ну да – почему Магистр может получать часть дохода монастырей, а чем весовщики хуже, просто никто раньше не мог насмелиться и придумать такую схему. Скаррен приходил в эту тесную душную комнату в редкие минуты отдыха, глядя на свои возлюбленные золотистые кружочки, чей вид так бодрил, призывая отдавать все время их вожделению и созерцанию, поглаживанию, пересчету и перекладыванию. Вот и сегодня судья уже предвкушал приятное вечернее времяпровождение, как вдруг прибыл отцовский слуга с запиской, которая приглашала на ужин в отчий дом. Кантор де Балиа, Маршалл до сих пор умел приказывать. Отказать было нельзя, де Балиа-младший сделал необходимые разъяснения по поводу вечерних разбирательств – ибо теперь Дворец правосудия не закрывался никогда. Суды шли и по ночам, чтобы не потерять ни крупицы стекающегося со всех стороны денежного потока. А еще Скаррен обдумывал, как бы провернуть такое дельце, и получить разрешение на открытие посреднических контор и в других городах, чтобы они подчинялись лишь ему. О братьях, которые вершили правосудие в этих городах, как-то не вспомнилось. Став верховным судьей, Скаррен смог покинуть отцовский дом, где он чувствовал себя не очень уютно со своими сокровищами. Там их и хранить было неудобно, все время приходилось опасаться отца. Вечерняя сегодняшняя трапеза с отцом – что могло быть скучнее, слушать нравоучения старика о нынешнем падении нравов, перемежающиеся вздохами и смущенным покашливанием матери, которая давно перевалила тот рубеж, за которым остается красота, обаяние и веселость нрава. Но идти надо, ибо его положение среди кастырей должно быть незыблемым, особенно сейчас, когда он хотел протолкнуть свои нововведения. Неуважение к обычаям предков могло привести к тому, что верховные кастыри усомнятся в правильности предлагаемых Скарреном изменений. Поэтому пришлось собираться и ехать. Своего единорога и конюшни у Скаррена не было – среди бесплатных услуг для блангоррского весовщика этой не было, поэтому пришлось вызывать возницу, это уже можно было позволить и за счет Дворца правосудия. Не тащиться же пешком по запруженным всякими свободнокровками улочкам. Позволить приносить доход Скаррен мог им позволить, но вот общаться – фу, не дай Семерка. Ожидая карету, он выглянул в окно и увидел, что солнца уже начинают свои ежевечерние приготовления ко сну, становясь розовато-золотистыми, и готовятся спрятаться, оставив себе на смену ночные холодно-серебристые светила. Судья отметил про себя, что в этот теплый сезон практически все закаты были теплыми, неторопливыми. Зория словно наслаждалась жизнью, желая прочувствовать каждый миг существования.
Карета уже стояла у ворот, лошадь нервно поцокивала подковой, застоявшись в ожидании. Скаррен вышел, на ходу отдавая последние распоряжения на сегодняшние слушания, уселся в карету и отбыл на ужин. Прибыв в родительский дом, де Балиа-младший поморщился, найдя все таким, как он и ожидал, только отец выглядел еще более дряхлым, а мать – более унылой, чем он помнил. В мрачной полупустой столовой был накрыт стол для семейного ужина. Мать, узнав о прибытии младшенького – матери, они всегда верны себе – провела на кухне немало времени, постаравшись наготовить всяческой вкуснятины. На столе благоухали специями его любимые рыбные крылья, разноцветьем блистали сладости, к которым он был неравнодушен с детства, даже драгоценный кафео, к которому пристрастился уже, будучи на посту судьи, отливал всеми оттенками синего в фамильных чашках. Внесли горячее – Скаррен почувствовал аромат, который не спутаешь ни с каким другим – барашек, томленный в печи с мятой. Мать Кайла де Балиа, урожденная Форстон, из клана каменщиков, в молодости пристрастилась к готовке – баловала семью всякой вкуснятиной. Отец, как и положено весовщику, казался равнодушным к ее изыскам, но втайне гордился тем, что дочь каменщика смогла развить в себе способности, не присущие их касте. Каменщицы умели строить и оформлять, у них было потрясающее чувство меры и способность создания строений, которые бывали столь прекрасны, что от их вида захватывало дух. А Кайла еще и научилась превкусно готовить.
Каждая каста гордилась своими умениями, и в течение жизни старалась развивать их до сверхъестественных возможностей. Лишь Примам не было нужды стараться, ибо они уже рождались со всеми знаниями и умениями предков. После того, как повитуха принимала роды и оповещала о рождении царенка, верховные кастыри находили божественного наследника, его торжественно перевозили в Пресветлый Дворец, и более физические родители никогда с ним близко не встречались. Рос наследник под чутким надзором своего наставника Прима Пресветлого, а когда того призывала Великая Семерка, принц становился правителем. В тот же миг, как испускал свой последний вздох Прим, наследника запирали с телом покойного в тронном зале. Открывали лишь, когда наступал новый рассвет, славя Примов и всю Божественную Семерку – так предписывал Кодекс. Юный Прим выходил из тронного зала после ночи проведенной с покойником, всегда с улыбкой, над челом его теперь реяла никогда не исчезающая эфемерная корона язычков оранжевого пламени, ладони становились гладкими, без единой линии, словно стертые. В эту ночь человек становился богом, но никому не был известен способ, и никто никогда за всю историю Мира не видел этого чуда передачи власти. На месте хладного тела усопшего владыки не оставалось ничего, кроме горстки пепла. В миг появления нового правителя, Прима, супруга почившего, исчезала в лучах восходящих солнц без единого слова протеста или сожаления, чтобы появиться из ниоткуда в момент, когда правящему Приму становилось необходимым ее присутствие. В божественном происхождении Примы не было никаких сомнений. Никто из живущих ныне во всей Зории не мог исчезнуть в лучах восходящих солнц, и никто не мог возродиться потом в ночь полных лун во всей красе в момент особой необходимости. Прим объявлял о возрождении своей Примы, рыцари начинали поклоняться новой Пресветлой Прекрасной Даме, не забывая восхвалять и ее божественных предков и прародительниц. Прима всегда была белокура и сероглаза, высока, стройна, длиннонога, молчалива, мудра – кладезь всяческих достоинств. Корона Примы была идентична короне ее супруга, с разницей лишь в цвете – она была из желтого пламени. Ее не затрагивало даже всеобщее женское заболевание в сезон дождей. Она всегда была приветлива и щедра. Многие мечтали хотя бы о взгляде Прекрасной Примы, но эта мечта была сродни любви к мерцающим в ночной тишине далеким ночным светилам – прекрасным и недосягаемым. Примы были верны друг другу в течение всей жизни, никто из них никогда не проявлял интереса к другим, как это свойственно иногда парам, много лет прожившим вместе. Их прекрасную любовь воспевали в романсах, сочиняли легенды и сказания. Лишь одного не могло случиться с правителями – у них физически не могло быть детей. Рассказывали быль такую, что первый Прим, когда принимал роды вместе с Витой небесной у своей первой Примы, был так впечатлен и напуган процессом, что следующий наследник родился в другой семье. А потом найден повитухой и передан своим духовным родителям для того, чтобы стать Пресветлым, кровь новорожденного становилась кровью Примов, навеки изменившись после произнесения слов Проклятья.
Эти мысли пронеслись в голове Скаррена в миг, когда он почувствовал аромат любимого бараньего жаркого. Странную цепочку умозаключений может навеять запах. Совсем не к месту вспомнилось о Примах, которых он видел, когда бывал на советах верховных кастырей в Пресветлом Дворце. Потом ярким пламенем вспыхнули перед внутренним взором обожаемые золотые монетки, которые томились в закрытых сундуках, тщетно ожидая его сегодняшнего посещения. В сознании Скаррена происходило что-то странное, казалось, что каждая его монетка жива и может чувствовать, говорить, мыслить. Казалось, что все они зовут его. Золотая веревка, словно сотканная из монеток, сверкнула и вонзилась в его сердце, опутывая и стягивая все крепче. Оглянулся по сторонам – не заметил ли кто его задумчивости – вроде нет. Восседавший в молчании отец воздавал должное подаваемым блюдам. Скаррен уж начал было надеяться, что минует его строгая и пристрастная беседа, что старики просто соскучились, поэтому и позвали. Настроение улучшилось, начал шутить, рассказывать всякие каверзные случаи из судебной практики, мать и приживалки сначала несмело, потом все смелее и откровеннее посмеивались над рассказываемыми историями. В пылу рассказа, размахивая для пущего эффекта руками, Скаррен повернулся к отцу, чтобы подчеркнуть суть повествования и осекся. В отцовском взгляде сквозило такое неприкрытое презрение, такая ненависть, что все оживление вмиг замерло – никогда за свою жизнь сын не видел, чтобы отец проявлял столько эмоций и таких эмоций. Де Балиа-младший скомкал рассказ, кое-как смог закончить. Десерт подавали под едва слышное позвякивание столовых приборов. Дальнейший разговор не клеился. Скаррен молился про себя Великой Семерке, чтобы мать не стала просить остаться на ночлег. Отказать ведь было нельзя. Вечно шушукающиеся приживалки разносили все случающееся в семьях весовщиков, как оплату за проживание и стол. То, что знали приживалки, потом знал весь Мир. Они были как насекомые, которые в любую щель могли пролезть и услышать, и донести потом до других. Кто вообще придумал, чтобы какие-то чужие тетки жили у весовщиков!
Наступил тот тяжкий неловкий момент, когда все попробовано, унесена грязная посуда, подали ликер и трубки. Отец и сын остались одни. Последней трапезную покинула мать, поклонившись своим мужчинам, ушла распоряжаться по дому. Скаррен вздохнул обреченно, подумав, ну хоть ночевать не попросила остаться. В полном молчании были раскурены трубки, опробован золотистый ликер, Скаррен с видом знатока покивал головой в знак одобрения, потом, насмелившись, решился:
- Отец, ты меня вызвал так спешно, что я уж подумал худое. Что-то случилось, я о чем-то должен знать?
Отец нахмурил кустистые брови, выдохнул дым, собираясь с духом:
- Слышал я, что повязка с глаз Веса упала, что меч его перевернут, а весы сломаны. Говорят, что ты деньги за правосудие берешь, нарушая Кодекс? Что во Дворец правосудия теперь ползут те, свободнокровые, которые понаоткрывали этих, как, бишь, они их назвали – конторы? Это что за слово такое придумали?
Скаррен пожал плечами, подумав, вот старый дурак, не понимает, какая это прекрасная идея и сколько можно там собрать золотистых кружочков:
- Да, папа, верно, назвали «контора». Это посредники, которые выполняют грязную работу и принимают оплату от клиентов. Магистр может себя обеспечивать за счет своих храмов, ну и мы можем. Кто нам помешает? Мы сами себе можем зарабатывать на безбедное существование, не дожидаясь примовых подачек.
Еще больше нахмурился де Балиа-старший:
- А Прим знает? Что ты называешь «подачкой»? Честно заработанное? В прежние времена и за меньшие провинности уши обрезали, и отправляли к Хрону в игрушки. Ты что, совсем спятил? Какое безбедное проживание? Никогда весовщики не брали денег за правосудие. И никогда не жили безбедно, мы не голодаем, но мы не копим деньги! А сейчас, что ни день, так наши шуршащие мадамы приносят с рынка новости, одна горше другой: Скаррен ввел оплату за такую-то вину, Скаррен повысил ставки. Скаррен то, Скаррен се. Уж и братья твои шлют гонцов с вопросами. Сынок, что же ты делаешь? Ты нарушил Кодекс Веса, или ты о нем и думать забыл? Наше богатство – это наша честность и непредвзятость! Праотец Вес горестно вопрошает во снах о моем нечестивом сыне и приказывает искоренить тебя, как сорную траву с поля. Отступись, закрой эти позорящие наше имя конторы. Вернись к Кодексу!
Насколько Скаррен помнил, отец «шуршащими мадамами» называл приживалок. Отец наклонился вперед, стоявший посреди стола канделябр подсветил лицо снизу, стал он невыразимо, пугающе страшен: темные тени под глазами залегли, от носа ко рту протянулись горестные складки, нос заострился.
- А вчера, сынок, я после ужина присел трубку выкурить, вот тут же в трапезной, глядь в угол, а там Хрон сидит, черный весь, свет багровый из его глаз льется. Сидит и скалит зубищи свои, и улыбается премерзко. А потом встал и обо всех твоих проделках мне начал рассказывать, долго шипел тут – думаешь, шпионил я за тобой, что все это знаю? Ты у него на кончике копья с детства сидишь. И показал твое отражение в своем зеркале, и знаешь, что я увидел??! Ты там без ушей!! И глаза лопнули, лопнули, ручьищем кровь по лицу струится! Вот я зачем тебя призвал: отрекись от своего греховного дела, покайся Приму, поговори с Магистром, он подскажет тебе, как грех такой снять. Ты же кровиночка наша... Мать пожалей! Хрон тебя уже в свои игрушки записал...
Скаррен передернул плечами:
- Паа, ты бы какой повитухе показался, что ли? Такие видения у тебя начались, что ты и меня напугал. Да только вранье это все. Магистр богаче меня, что он может мне посоветовать? Отдать все ему и в монастыре укрыться? Нужен я Хрону? Ему заняться более нечем, что ли? Я-то уж точно знаю, что у нас в Мире творится. Каждый день я вижу и слышу: убивают, воруют, развращают, врут, жрут, прелюбодействуют. Я, отец! Я, верховный судья, Скаррен де Балиа! Никто не смеет мне указывать, кого казнить, кого миловать – даже ты, ты теперь не можешь – ты сам меня назначил! Отдай ключ, пока жив, с тебя и спросу не будет! Я кровью это знаю, это чувствую. А то, что правосудие стало платным – да неправда, мне просто дары несут в благодарность, подарок принять никто не может запретить. А сколько и за что — зачем народ мучаться будет, что преподнести, я о нем подумал и составил уж.
- А ты подумал, сколько после твоих судов грешников продолжает нарушать закон? Сколько виновных ты отпустил? Кровь убитых тебе не снится? Не зовет за собой, в водице проточной не появляется? Была у нас семейная сказка о продажном весовщике, думал я, что байка это, ан нет. Все правдой оказалось, да еще и рядом со мной. Ты и есть тот продажный весовщик, о тебе и сложат потом этот страшный сказ. Какой тебе ключ, о чем ты? Впору ключ Приму вернуть, чтобы сам он преемника мне выбирал.
Старик рухнул в стоявшее рядом кресло, потом привстал, оперся трясущимися руками на спинку стула, уронил трубку на стол из ослабевших пальцев:
- Последний раз прошу тебя, сынок, одумайся. Не гневи богов, не зови нечисть поганую на Зорию! – голос сорвался на хрип.
Скаррен усмехнулся:
- Отец, да ты из ума выжил. Не зови меня больше по таким пустякам. Я выполняю свой долг так, как я его вижу. И ключом меня не пугай. Что-то мне подсказывает, что мне он достанется, как ты не сопротивляйся! А остальное — не твоя печаль. Прощай.
И вышел из залы. Издалека донесся его веселый голос, на ходу попрощавшись с матерью, которая сердцем почуяв неладное, побежала в трапезную. Вмиг постаревший муж ее сидел, скорчившись в кресле, закрыв лицо руками, между добела стиснутых пальцев струились горькие слезы. Подбежала к нему, забыв про годы, отняла руки от лица и отшатнулась. Лицо исказилось в страшном безмолвном крике, черты смешались, рот расхлябился, зашедшись в беззвучном рыдании. Потом превозмогла себя, прижала к серой ткани передника, заляпанного кухонными пятнами, обтянувшего опавшую грудь, начала вытирать слезы и шептать, как детям шепчут, когда они страшное в темноте увидят:
- Тише, тише, родной мой. Все пройдет, все образуется. Все будет хорошо, сейчас я принесу тебе чайку травяного сладенького. Выпьешь, успокоишься. Он образумится, чуть позже, но обязательно тебя послушает. Тише, тссс.
Укачиваемый таким образом старик начал успокаиваться, уже не так страшна была гримаса, сводившая черты его. Перестал всхлипывать, только сидел, прижавшись к своей верной половинке. В тишине слышалось мерное потрескивание горящих свечей и далекая перебранка приживалок. В глазах старого весовщика застыли мрак и пустота. Прошло немало времени, совсем стемнело на улице, когда, наконец, старый судья решился что-то произнести.
В горле что-то скрипнуло, потом он прохрипел:
- Прокляты мы, мать.
На несмелые попытки возразить или поговорить, лишь махал рукой и как-то по-новому жалобно вскидывал брови. Потом согласился пройти в опочивальню, где сам разделся, лег. Попросил не гасить свет и посидеть с ним. Жена присела рядом на край кровати, взяла за руку, прежде такую сильную и могучую, а теперь ставшую жалкой, ссохнувшейся и морщинистой. Вскоре он задремал. Кайла тоже прилегла, не раздеваясь, рядом, и забылась в тягостной дремоте. Спала чутко, прислушиваясь к неровному дыханию супруга. Которому отдала сердце и душу, и все к этому прилагающееся.
Пастыри, весовщики и купцы могли выбирать себе в жены женщин других каст, Примы – сами создавали себе спутниц жизни. Повитухи – были сами себе хозяйки, хотели, выбирали супругов в своей касте, нет – жили с другими, астрономы могли быть достойными мужьями только для своих женщин, а вот женщины- астрономы, до своего исчезновения, могли составить достойную пару для любой крови. Родители иногда сопротивлялись внекастовым бракам, боясь, чтобы не ослабели врожденные навыки. Настойчивость молодых и право весовщика сделали свое дело, и стала девица-каменщица Форстон госпожой де Балиа. Никогда в жизни она не жалела о своем решении. Любила супруга своего до сих пор верной, преданной любовью. Всех детей, рожденных от него, просто обожала. Знала и тайну младшенького, но никогда и никому не рассказывала о своей семье. И вот сейчас, в дреме, перед внутренним оком проносилась вся жизнь, счастливые события и не очень. Частые отъезды, сплетни приживалок, наушничающих каждому, кто только согласится слушать, о многочисленных связях мужа с тимантями, чтоб их Хрон забрал – обычные лживые сплетни стареющих завистливых теток – болезни детей и счастливые праздники. Нечастые моменты, когда супруги оставались одни и радовались друг другу. Как в молодости засыпали, касаясь рук друг друга, как просыпались с улыбкой, глядя в любимые глаза, ни разу за ночь не отвернувшись. Как прошептала «согласна» в верховном храме, в присутствии Примов и верховных кастырей. В самый темный час, который наступает перед рассветом, пробудилась от надсадного крика. Кантор де Балиа, Маршалл Мира, покидал ее, отбывая в мир иной под свои крики. Лицо вновь исказилось, как после беседы с сыном, его трясло, скрюченные пальцы одной руки хватали грудь с той стороны, где сердце, вторая отгоняла какое-то страшное видение. Глаза были закрыты, он вскочил, рванулся к окну, потом сел на кровати и снова закричал. Крик был надсадно-хриплый, сорванный, страшный. Напуганная до ужаса женщина, не в силах пошевелиться, стояла, прижавшись к двери шкафа. Внезапно муж, голова которого стала абсолютно белой, рухнул на постель, открыл глаза, в них полыхал багровый огонь. Незнакомый голос, исходивший из канторовского горла, повторил, как и после ужина, что прокляты они. Тело забилось в судорогах, брызжа слюной. Потом все затихло, резко запахло мочой, и умирающий вытянулся в струнку, успокоился. Пробормотал что-то непонятное о ключе. Открыл глаза, которые вновь стали обычного цвета: «Прощай, матушка!», - и с этими словами испустил дух.
За окнами занималась заря нового дня. Восходящие солнца открывали свои лики, начиная излучать радостно-розовый свет, пронизывая темную ткань штор, блики заиграли по комнате. А в спальне де Балиа Кайла сидела возле умершего, прижав голову покойника к себе, и потихоньку баюкала его. Слезы текли непрерывным потоком из ее покрасневших глаз. Фартук сбился набок; волосы, прежде уложенные в аккуратный узел, цвета перца с солью, в которых теперь стало гораздо больше соли, растрепались и висели унылыми прядями. Совсем рассвело, когда старшая приживалка тихонько поскреблась в спальню, чтобы получить указания о ведении хозяйства на сегодня. За дверью царила полнейшая тишина, раздавались лишь редкие всхлипывания, которые и смутили женщину, она толкнула дверь, потом распахнула ее, увидела печальную картину, ахнула, прижав руки ко рту, и убежала в кухню, чтобы оповестить о смерти, пришедшей в дом де Балиа.
Кайла дождалась, пока стихнут горестные вопли приживалок на кухне, и только потом встала, оторвавшись, наконец, от покойного, который уже начал остывать. Ее движения были неторопливы – спешить теперь стало некуда и не зачем. Прошла на кухню, велела нагреть мыльню, вскипятить побольше воды. Села за стол и, тяжело уронив натруженные руки на колени, молча дожидалась, когда все будет готово. Приживалки жались по углам, шепотом шушукались о чем-то. Кайла внезапно встрепенулась и вспомнила о печальных обязанностях, которые нужно выполнять. Отправила гонца в Пресветлый дворец, сообщить о смерти Маршалла. Старшая приживалка, испуганно приседая, скороговоркой пробормотала, что мыльня готова. Кайла вздохнула, собираясь с духом, велела принести стол и покойного для последнего омовения. Приживалки возмущенно-испуганно зашептались, но затихли, когда вдова подняла на них тяжелый взгляд отекших от слез глаз. И быстро-быстро семеня, убежали выполнять приказания.
Тело усопшего уже лежало на широком деревянном столе, когда Кайла вошла в жарко натопленную мыльню. Глаза ее вновь налились слезами, и она вновь позволила им сбежать по щекам. Нежными неторопливыми движениями совершила последнее омовение покойного, высушила еще недавно живую плоть мягкими полотенцами. Одела в парадные одежды клана, в те самые, в которых муж столько раз вершил правосудие. Вдова как раз заканчивала скорбный обряд, когда в дверь робко поскреблась приживалка – из дворца прибыл курьер с соболезнованиями правителей и подъехал катафалк, на котором умерший совершит последнее путешествие в храм пастырей для прощания с телом и кремации.
Вдова проводила покойного, которого переносили дюжие пастыри, до катафалка и вернулась в мыльню. Теперь предстояло позаботиться о себе, потому что более некому. Отныне никто не скажет, чтобы не сидела на холодном, чтобы отдохнула, и не изводила себя так, хозяйничая по дому, чтобы спала подольше. Никто не улыбнется, когда она войдет, никто не прошепчет на ушко ласковые слова, которые знали только она и он. Глаза вновь закрыла пелена слез, но плакать сейчас было не время – надо успеть привести себя в порядок, чтобы попрощаться с супругом должным образом. Медленно вымылась, горячей водой смывая усталость бессонной ночи. Высушила волосы, спрятала их под низкий траурный убор. Надела парадные одежды своего клана, приглушив яркость красок черным плащом – он будет очень кстати ночью, когда будет происходить кремация. Теперь осталось лишь выполнить мужнин наказ. Прошла в спальню, отодвинула картину, что висела напротив осиротевшего ложа, открыла их секретный ящик, что прятался там, и извлекла ключ Маршаллов. Полюбовалась блестящим изделием, прикасаясь к гладкой поверхности. Ноги не держали, села на пол рядом, не решаясь прикоснуться к ложу, на котором так много лет она была счастлива. Долго сидела бездумно, крепко сжимая ключ в руках, пока не заныли пальцы, и в дверном проеме не показалась приживалка, пробормотавшая, что пора ехать. Кайла встала, убедилась, что с одеждой все в порядке, спрятала ключ в сумку и покинула спальню.
 Новость застала Скаррена врасплох. Вечером, приехав с ужина, он, не переодеваясь, поспешил во Дворец правосудия, чтобы ни один золотой ручеек не потек мимо его кармана – за этими свободнокровками глаз да глаз нужен. Убийцы, воры, насильники, тиманти, аферисты всех мастей – их порочные лица к рассвету сливались в одно гримасничающее лицо, которое мельтешило перед ним. Конвой оставался за дверью. Лицо передавало обвинительные бумаги, потом выслушивало сказанное судьей, доставало из карманов необходимое количество мешочков с вожделенными золотистыми кругляшами, оставляло едва слышно звякнувшие монетки и уходило, облегченно вздохнув – а как же — теперь лицо это снова безгрешно и невинно. Под утро судья начал думать об отдыхе, что надо бы поспать хоть несколько часиков, привести себя в порядок от трудов праведных, переодеться, испить чашечку бодрящего кафео. Заглянул дворцовый страж, который просителей пропускает, господин судья иногда снисходил до общения с ним. Заглянул, а испитое лицо под форменной фуражкой такое постное, можно даже сказать — печальное, и какие-то знаки подает, мол, выйдите, господин мой. Скаррен возмутился, что он еще к какому-то охраннику выходить должен, и гаркнул на весь кабинет, чтобы тот зашел. Хотя во Дворце правосудия знали, что Тайная канцелярия пастырей, подчиняющаяся лишь Магистру, за всем следит и всех подслушивает, что под всеми кабинетами есть подвалы, в которых сидят слухачи, а порой и смотрят за всеми. И если вдруг новость крамольная, то не сносить охраннику головы, но только охраннику, ибо весовщики — народ неприкосновенный, и слухач остережется о весовщике что-то даже подумать плохого. Может только Прим Пресветлый вызвать к себе и поговорить. После таких разговоров никто не оставался прежним, да вот только не был Прим всеведущим — ибо хоть и сильна кровь небесная, но влита она в человеческие вены. Беседа с верховным Пастырем – Магистром тоже меняла людей навсегда, только по-иному. Общение с верховным правителем делало тех, кто удостоился, просветленными. Магистр же, несмотря ни на клан, ни на сан свой, сильно тяготел к Миру и, поэтому смущал своих собеседников, принуждая их к занятиям порой нечестивым – типа слежки за близкими, нарушения кодексов и тому подобному.
В общем, весовщик велел войти и спокойно рассказать, в чем, собственно, дело. Охранник вошел и, старательно отводя глаза в пол, не осмеливаясь смотреть в лицо судье, вспотел, глаза начали косить.
- Ваше высокородие, позвольте доложить! Тут прибегали эти, серые тетки которые, приживалицы ваши. Они говорят, что батюшка ваш преставился нынче ночью, на рассвете вроде — рассвет сегодня длинен был. Что матушка ваша не в себе от горя, сидит в комнатке, никого к покойному не подпускает. Я соболезнования свои приношу. Может, помощь нужна, так мы завсегда, если нужно...
Охранника звали Яков Куцуба, ему иногда перепадали мелкие подачки от господина верховного судьи, когда приносили уж совсем несуразицу, типа куска свежего, еще кровоточащего мяса, запыленную бутыль вина из Ущелья Водопадов, ну и тому подобное. И отказать просителю не откажешь, приходилось дары принимать. Дарами этих псов — из охраны – иногда подкармливал, чтобы и впредь на своих не бросались. Скаррен смолоду был осторожен и запаслив — как на знакомцев нужных, так и на все остальное – то, что не портилось бы подольше. И Яков, за такую честь, всегда Скаррену первому нес все вести, приносимые к вратам. Весовщик, узнав печальную новость, как-то сгорбился, в голове забегали мысли нужные и ненужные. Охранник, не смея больше тревожить, бочком проскользнул в дверь, потихоньку прикрыл ее за собой, подумав, что великий человек и горе свое величественно переживает. Не рыдает и не бьется в истерике, как простолюдины, в кабак не бежит горе залить, а сидит и мужественно скорбит. Почесал затылок, и пошел на свой пост — охранять дворцовые врата.
Скаррен вызвал секретаря, сообщил ему о смерти отца, велел испросить высочайшей милости — в таких случаях требовалось придерживаться протокола, нужен был визит к Приму. Аудиенция была ближе к полудню разрешена и назначена на первый день после кремации. Всех кастырей после смерти кремировали, прах хранился в их семейных усыпальницах на столичном кладбище Скорбящей Семерки. После смерти верховного кастыря, когда наследник заступал на освободившийся пост, ему в торжественной обстановке вручался ключ. Такой же, как те ключи, полный комплект которых хранился у Прима. После смерти кастырей из отдаленных городов их предполагаемые преемники привозили в столицу урну с прахом, и после принесения присяги, отбывали домой, став кастырем для своего города.
После немалой чашечки бодрящего кафео судья поспешил в свой кабинет. Во Дворце правосудия зашептались, что господин судья не жалеет себя, даже в столь скорбный день после напряженных ночных бдений оставаясь на посту. В плане визитов на сегодня были сплошь аферисты, которых сам Вес бы не отказался обчистить до нитки. Скаррен спешил. Если у Прима свои планы на должность Маршалла, и он припрятал в своем рукаве темного козыря — назначит братца какого из захолустья на пост, и прости-прощай, золотистый ручеек, вдруг отец успел изменить свою посмертную волю и про ключ доложился. Нет, конечно, без работы не оставят, не та фамилия, да и клан не позволит, но отправят в какой-нибудь Драконохвостск искать вымерших преступников и все. Поэтому вновь потянулись подозреваемые, замелькали перед глазами, покрасневшими от бессонной ночи, бумаги, зазвенели кошели с монетами. Подозреваемые выходили с оправдательными приговорами, надменно шествовали мимо охраны, шепча лишь про себя, что надо бы как-то не попадаться к этому столь требовательному судье вновь, а то так на него только работать и придется. Рядовые весовщики обязаны были такую шушеру всякую на контроле держать, и отлавливать периодически для наведения справедливости. Скаррен к закату утомился так, что даже неуемная жажда золота не смогла противостоять усталости, и, просмотрев список арестантов, не нашел ничего более интересного. Осталась всякая мелочь, с которой много не вытрясешь. Велел на всякий случай приговоры без него не выносить, производить лишь допросы и дознания, особо запирающихся пытать нещадно, чтобы и палач не зря свой хлеб ел. Сообщил секретарю, который с сегодняшнего дня особо почтительно внимал распоряжениям будущего Маршалла, что поедет передохнуть, чтобы достойно перенести проводы отца. Секретарь, этакий безликий молодой человек с очень гибкой спиной — из свободнокровых, понимающе вздохнув, помог накинуть плащ и, раболепно согнувшись, проводил до ворот. Охрана торжественно отдала честь проходящему весовщику.
Оказавшись в своих покоях, Скаррен первым делом прошел в хранилище, освободил суму от накопившихся кошелей с монетами, высыпав на небольшой столик, одиноко притулившийся среди этого несметного нагромождения сундуков всех видов и размеров. Потом медленно с особым наслаждением развязывал кожаные шнурочки и выкладывал золотых пленниц столбиками. Вновь, как всегда, затряслись руки, дыхание стало учащенным, Скаррен почувствовал, как его возбужденный член уперся в крышку стола. Прижался посильнее, до боли, до золотистых кругов перед глазами. Очнулся. Успокоившись, усилием воли взяв себя в руки, аккуратно переложил монеты в рядом стоящий сундук, прошелся по кладовой, проверяя замки и, обессиленный, умиротворенный, вышел прочь, чтобы, наконец, принять ванну без спешки.
Ванну переполняла благоухающая пена, над ней мягко слоились паровые облака. Скаррен вошел, скинул одежду на пол, и с блаженным вздохом погрузился в теплую воду. Полежал, прикрыв глаза, потом позвонил, вызывал банщицу и приказал вымыть себя как можно тщательнее. Что и тотчас было исполнено. Банщица, рослая краснолицая тетка, с крепкими ногами и руками, которые могут переломить целое полено, типа тех, что полыхали в камине, всегда боялась де Балиа до дрожи в коленях. Мыла его едва ощутимыми прикосновениями, осушила теплыми пушистыми полотенцами, проводила, поддерживая, на массажную кушетку, растерла с драгоценными маслами, накинула на его разгоряченное тело простыню и, пятясь, покинула комнату. Напряжение последних дней постепенно покинуло Скаррена, и он погрузился в дремоту. Продремав некоторое время, проснулся резко, как от толчка или внезапного звука. Рывком сел, накинул халат и только в этот момент заметил, что уже совсем стемнело. Закат случился сегодня быстрый, еще сияющие солнца свалились за горизонт, и наступила ночь. Молодой судья вспомнил, что нынче назначена кремация, подосадовал, что нынешняя ночь пропадет зря — только подношения подчиненных попадут в его сундуки, а сколько они себе утаят, не доищешься потом. Да и выспаться не удастся. Ну да ладно, все равно нужно присутствовать. Прошел в гардероб, велел подать траурный парадный костюм и вызвать карету. Подошел к зеркалу, чтобы проверить одеяние — хорошо ли сидит, все ли на месте. Поправляя траурный бант, наклонился к своему отражению поближе и вздрогнул, увидев вместо себя — высокого худощавого молодого человека с серо-пепельными гладко зачесанными назад волосами и серо-зелеными глазами, какую-то гнусную багрово-черную рогатую рожу. Рога такие витые, как однажды видел у барана в Буровниках, куда с отцом ездил. Отшатнулся в страхе, поморгал, протер в растерянности глаза. Снова взглянул в зеркало — да нет, все обычное, какие там рога, все это — морок, привиделось от усталости, от жаркой бани, да от ночей бессонных. Выругался на банщицу, что так жарко натопила – должен же кто-то быть виноватым, и поехал на похороны.
Кремация усопших блангоррских Маршаллов проходила в храмах пастырей, где были устроены специальные помещения для прощания с друзьями и родственниками. Затем проходила процедура самого огненного погребения. После этого прах в инкрустированной урне передавался преемнику — обычно приходившемуся ближайшим родственником, чаще всего сыном усопшего. На кремациях никогда не присутствовали Примы, но верховные кастыри и кто-нибудь из свиты Магистра, а иногда сам Магистр, обязаны проводить в последний путь. Чтобы идентифицировать усопшего и подтвердить, безусловно, его смерть. По традиции кремация происходила ночью, чтобы не тревожить лишний раз дух умершего. Считалось, что духи бодрствуют днями и могут чувствовать, что происходит с еще не истлевшим телом. Лишь после сожжения или погребения тела духи становились равнодушными, и они не тревожили смертных, попадая либо на поля спокойствия Семерки, чтобы слушать их волшебные истории, либо за грехи прижизненные — без ушей прямиком к Хрону в игрушки. Но кастыри-то, особенно верховные, к Хрону еще ни разу не попадали.
Тело покойного возлежало на столе посреди ритуальной комнаты, почти полностью скрытое под белоснежными цветами подорожников, которые долгое время сохраняли свежесть и не давали телу быстро разлагаться. Лицо было спокойно, смерть еще не оставила своей печати на его челе — ни единого пятнышка разложения не обезобразило благородный лик. Ничего еще не изменилось, лишь шевелюра, до сих пор пышная, стала белоснежной, сливаясь с подорожниками. Безутешная вдова, укутанная в черный шелковый плащ, из-под которого выглядывала клановая парадная одежда, сидела рядом в кресле, уже не имея сил рыдать, прикрывая иногда ладонью уставшие глаза, опухшие от слез. Сидела и безмолвно раскачивалась, словно от этого монотонного движения ей было легче не замечать потери. Иногда она отводила свой взгляд и, никого не узнавая, обводила потухшим невидящим взглядом притихшую толпу присутствующих. Когда вошел Скаррен, в ее глазах загорелся было огонек узнавания, но тут же подступили горючие слезы, обожгли покрасневшие веки, и вдова больше не отрывала взгляда от почившего мужа. Скаррен протиснулся через толпу провожающих к верховным кастырям, поклонился Магистру. Молодому судье показалось, что Магистр смотрит на него каким-то особенным взглядом, но потом пастыри объявили о начале поминальной службы и прощании с усопшим. В голос завопила вдова, осознавая, что пришел последний миг, когда она может видеть дорогое лицо, засморкались в толпе. Потом вдова внезапно замолчала. Подняла залитое слезами лицо, нашла взглядом младшего сына и, слегка покачиваясь, пошла к нему. Скаррен в свою очередь подошел попрощаться с отцом, наклонился, чтобы запечатлеть последний поцелуй на холодном лбу, и вздрогнул — ему показалось, что из закрытых навсегда глаз вытекла кровавая слезинка, взглянул снова — тьфу, померещится же. Снова недобрым словом вспомнил банщицу. Поцеловал морщинистый, пахнувший сладковато-горькими цветами подорожника, лоб, показал руки окружающим, что они пусты, склонился и принял от матери ключ, который теперь нужно было доставить Приму, поклонился и отошел, уступая место другим. Мать стояла рядом с телом, не обращая более ни на кого внимания. Да и на нее теперь мало кто обращал внимание, она уже сыграла свою роль.
Потом была долгая церемония кремации. Тело поместили в открытую печь. Пропитанные специальным составом одежды запылали первыми, нагревая и воспламеняя усопшего. Вскоре загорелась подставка, потом и цветы. В прощальный зал не проникал отвратительный запах горения человеческого тела, продукты горения отводились при помощи системы воздухозамещения сразу высоко в небо, где и распылялись, не причиняя вреда. Иногда страдали птицы, летающие на высоте выброса — они, попадая в поток горячего воздуха, сгорали и падали потом серым пеплом на почву, прилегающую к Храму. Говорили тогда, что небеса плачут по ушедшим. Ближайшие родственники, друзья и верховные кастыри дожидались окончания кремации, чтобы удостовериться в событии и получить урну с прахом. Скаррен повернулся к матери, склонился к ней, чтобы обнять и ободрить — с ужасом ощутил, что она, содрогнувшись, отшатнулась и посмотрела обвиняюще. Скаррен немного отодвинулся, чтобы никто не заметил произошедшего. Кремация скоро окончилась, Пастырь блангоррского храма собственноручно вынес богато украшенную урну с еще теплым прахом и передал из рук в руки преемнику, Скаррену де Балиа. Мать вновь с тайной укоризной смотрела вслед своему младшему сыну, уносящему навсегда самое дорогое, что у нее было в жизни. Укоряя безмолвно за то, что ускорил смерть ее до сих пор любимого мужа. Но мать — всегда мать, поэтому кроме этого взгляда в спину, никаких действий не последовало.
Скаррен вышел из храма и вздохнул с облегчением. Запахи преследовали его – запах горячего воска, беснующегося в печи пламени, цветов подорожника, смешанный запах духов, пота, немытых тел — они, казалось, навсегда поселились в складках одежды и никогда не выветрятся. Подумалось о спрятанных в его кабинете сокровищах и сразу полегчало. Золотые кружочки, вечные друзья и подружки, которые никогда не предадут, никогда не покинут — они и пахнут по-особенному. Вот ведь врут, когда говорят, что деньги не пахнут — Скаррен мог с полной уверенностью доказать обратное. Дождался выхода Магистра и, передав ему в полном молчании, ключ касты, в траурной карете, отбыл в сопровождении многочисленной гвардии во Дворец Примов. Перевозка праха Маршалла по ритуалу должна проходить в полнейшем молчании из уважения к умершему, поэтому ехали в тишине, лишь шум просыпающегося дневного города, проникающий сквозь наглухо закрытые окна кареты, сопровождал печальную поездку. Скаррен мечтал поскорее избавиться от своей скорбной ноши, постараться забыть произошедшие события.
Приближался рассвет. Все приобрело странный цвет — цвет пепла, все казалось серым. Сияние восходящих солнц потускнело, словно на их пути возникла громадная серая кисея. Весь город казался накрытым пеленой пепла. Вот показался Дворец Прима — неожиданно белоснежный, утопающий в зелени садов без всякой примеси серого. Магистр и будущий Маршалл, поднялись по многочисленным ступеням, ведущим к вратам. В этот момент, Магистр снова многозначительно и странно взглянув, откланялся — на этом его полномочия сопровождающего оканчивались. Он должен был проверить ключ — тот ли ключ, был ли поврежден, сверить отпечатки — и передать для процедуры очищения в Храм Небесного Пастыря — все это в течение того короткого времени, пока будет происходить церемония помещения праха в усыпальницу.
Скаррену предстояло выполнить свой последний сыновний долг и вручить урну для установления ее в родовой усыпальнице де Балиа, в которой их первый предок, Вес де Балиа, обрел покой. Рослый офицер гвардии, охраняющей кладбище Скорбящей Семерки, проводил молодого человека к нужному месту, отдал честь, бесшумно повернулся на каблуках и ушел. Возле входа в усыпальницу стояли Прим и Прима. Он — закутанный в черные одежды, без всяких знаков отличия правителя, лишь мудрые глаза, видящие то, что недоступно более никому, тот, чья кровь при рождении перестала быть кровью человека. Она — закутанная в алую одежду с капюшоном, в маске, закрывающей все лицо, вечная любящая и любимая бессмертная спутница мирского божества. Ничего, кроме красного — от предстоящего обряда погребения не должна отвлекать женская красота. Скаррен подошел к Приму, преклонил колено и, потупившись, произнес ритуальную фразу:
- Вручаю вам, господин мой, прах отца моего, да покоится он на божественных полях.
С этими же словами первые сыновья Веса де Балиа, Прокл и Перикл, вручали прах своего отца Приму, правящему тогда. После передачи праха Скаррен встал на оба колена и опустил глаза, Прим передал урну своей супруге, которая затянутыми в алый шелк руками заполнила содержимым пустую ячейку в стене памяти де Балиа. Отныне никто не смел тревожить покой умершего. В усыпальницу заходили только служители храма, чтобы вознести молитву или мольбу, переданные родственниками, или, в момент получения нового праха — Примы и преемник умершего. После совершения обряда Прима удалялась в свои покои, в течение наступающего дня никто не должен ее видеть до самого заката, чтобы не повредить духу умершего и не потревожить его на пути к божественным полям. Она должна была молиться о том, чтобы пути его к полям отдохновения были легки, чтобы дух не заплутал на пути.
Приму и будущему Маршаллу предстоял день, насыщенный событиями. Вручение ключа происходило в торжественной обстановке, хотя и обязывало к особой секретности. Владение ключом — это высочайшая честь для верховного кастыря. Скаррен, в парадном черно-красном одеянии своего клана — после погребения надо было еще улучить момент и сменить траурные одежды на торжественные клановые, шел по белоснежной ковровой дорожке мимо парадного караула, состоявшего из офицеров дворцовой гвардии, и улыбался про себя, закаменев лицом. Он не знал, да и не мог знать, что должен чувствовать истинный сын своего отца в такой знаменательный день — ибо любящим сыном никогда не был, должность свою переносил постольку, поскольку ничего более не знал и не умел, доход же эта должность приносила немалый. Никакой скорби об ушедшем отце не чувствовал, но лицо старался держать соответственно случаю. В мозгу играл радостный туш, красавицы махали прозрачными шарфиками и бросали под ноги цветы и деньги, деньги, деньги... Подойдя к Приму, ухитрился выжать скупую мужскую слезу, вещавшую, насколько горе его велико, но служение стране превыше всего, поэтому он сейчас здесь. Отрепетировано отдал честь государю, склонил колено, произнося торжественные слова присяги, принял белоснежную коробку с уже очищенным золотым ключом, прижал к сердцу. Коротко поблагодарил, прикоснулся ключом ко лбу, глазам, губам. Всеми пальцами сжал коронку ключа – оставляя свои отпечатки, по которым ключ отныне повиновался только ему и Приму. Не поворачиваясь спиной, попятился к выходу. Принял благословение от верховных кастырей, терпеливо выслушал поздравления придворных.
 Спустился по длинной лестнице, уселся в экипаж, приказав ехать к родительскому дому. Благословляя про себя так удачно сложившиеся обстоятельства — никто теперь не сможет обвинить в измене Кодексу Веса, не будет взывать к совести, верховные кастыри не смогут обвинить и в непочтительном отношении наследству предков, потому как он по праву наследования становился одним из них — непогрешимым и неприкасаемым. Никто не скажет тех страшных слов, что слышал Скаррен от отца накануне. К матери-то можно безбоязненно ездить, она, даже если и знает о чем-то — не перемолвится словечком даже с приживалкой, а можно и к себе переселить, под присмотром будет и позаботится о нем, так и скучать некогда, да болтать не станет. А обладание вожделенным ключом — золотым! – и вовсе казалось добрым знаком. Почти доехали до родительского дома, да вдруг вспомнился материн обвиняющий взгляд — даже и не скажет никому, а этот взгляд больнее ранит, чем любые слова. Всплыли в памяти дела срочные, что поджидают во Дворце правосудия, приказал поворачивать и следовать по новому маршруту. Не хотелось в такой момент заходить в притихший дом, где все подернуто серым пеплом печали. На кухне потихоньку шушукаются приживалки, вытирая замурзанными кулаками шмыгающие носы. В гостиной сидят братья — молча, переживая совместное горе. Мать закрылась в спальне возле навеки опустевшей кровати, не решаясь прикоснуться к тому месту, где недавно лежал он. Представил, как будет сложно выдерживать молчаливый укор братьев — всех, как на подбор, истинных весовщиков — спокойных, уравновешенных, молчаливых, следующих Кодексу Веса, некоторые в своих городах стали кастырями, некоторые до сих пор были обычными весовщиками, но все были истинными ищейками Прима. Братья знали про те нововведения, которым он, младший, не похожий на остальных, подверг столицу, пытаясь изменить святая святых — Кодекс Веса. Отец успел тут напортить, наговорить на него всякого. Скаррен решил под видом указа принудить братьев работать, как он, а потом втянулись и спасибо бы еще сказали — на благо всех же старается. Подумаешь, Кодекс Веса – неизменный во все времена. Подумаешь, хотят быть более святыми, чем Вес. Фыркнул, дернул плечом и решил, что надо подумать о чем-то более приятном. Вспомнились золотые монетки — такие прекрасные, такие молчаливые, всегда смотрящие на него одинаково равнодушно, что делало их еще более привлекательными. После этих золотистых видений начало возвращаться теплое, радостное чувство, которое посетило в тот момент, когда Куцуба доложил о смерти отца.
Велел разворачивать экипаж и отправиться к Дворцу Правосудия. Ощущение безграничного счастья, эйфория переполняли его, перед глазами мелькали монеты. В этих золотых грезах, бережно прижимая коробку с ключом к груди, прошел в свои покои. Заперся в кабинете, отодвинул портрет Прима и зашел в свою любимую комнату. Достал ключ, открыл коробку, полюбовался на великолепие этого древнейшего талисмана, отлитого тогда, когда Блангорра была небольшим поселением, огороженным крепостной стеной, при правлении Прима III. Ключ вроде открывал все замковые врата. И, считалось, что ставший Маршаллом судья никогда не позволит воспользоваться ключом во вред городу и его жителям. Скаррен представил, какие возможности таил в себе этот ключик, сколько можно взять за тайный вход-выход из Блангорры, надо только решить, сколько, когда и с кого брать. Придумать, как узнавать о нуждах тех, кто хочет покинуть или наоборот проникнуть в Блангорру. Как наконец-то сможет открыть свои Дворцы правосудия по всей стране, будет разъезжать, выносить приговоры. Он уже все продумал: в его отсутствие судьи в подчиненных городах будут обязаны обеспечить поимку, обвинение, дознание обвиняемых. А он же, Верховный Маршалл, по приезде на выездную коллегию будет судить скорым, строгим и справедливым судом, и вина будет пропорциональной подношению, которое попадет в руки судьи. В припадке безграничной радости открыл все сундуки, решив, что ключу надо познакомиться с подружками-монетками, чтобы в дальнейшем подчиняться Маршаллу Скаррену де Балиа беспрекословно, принося все больший и больший доход. Сел за стол, взял ключ и мечтательно затих, думая, что скоро надо будет как-то увеличивать сокровищницу.
Свет, струящийся сквозь окно, забранное широкопетлистой решеткой, посерел и начал меркнуть. Скаррен очнулся, тщательно все запер, ключ прицепил к надежной цепочке на шею, прошел в столовую и приказал подавать ужин. Слуга заспешил на кухню, осведомившись, что пожелает господин Маршалл откушать. Присел к окну, ожидая пока принесут пищу и накроют. За окнами город никак не желал готовиться ко сну, и солнца висели еще высоко, хотя свет потускнел. За спиной зашуршали слуги, готовя стол для приема пищи. Скаррену захотелось рыбы в масле, которая так хорошо удавалась дворцовому повару. Содержание кухни и прислуги не стоило судье ни монетки — оплачивала казна. Принесли овощи, фрукты, какой-то салатик, затейливо украшенный зеленью, ликер в изящном графине, посверкивающем гранями в предвечернем свете. Запахло раскаленным маслом — внесли жаровню, в которую повар собирался опустить выпотрошенную рыбу, предварительно показав ее судье. Сегодня повару удалось приобрести особо редкую и вкусную рыбину — огромного осетра. Когда рыба оказывалась в шкворчащем и брызгающемся масле, к ней добавлялся особый лимонный соус, что придавало особый вкус и аромат блюду. Скаррен подошел к жаровне, заглянул в нее и замер, загипнотизированный видом темно-желтой жидкости, бурлящей золотыми пузырями, которые, быстро сменяя друг друга, всплывали на поверхность и лопались с негромким шипением. Повар, почтительно окликнув, позвал задумавшегося судью. Маршалл стоял в глубокой задумчивости, не отзывался и не реагировал на звуки. Повару пришлось непочтительно гаркнуть, так, как он орал на бестолковых поварят, которых присылали на обучение. Скаррен вздрогнул, очнулся, приказал рыбу унести и подать что-нибудь мясное. Не изменившись в лице, вышколенный повар велел унести шипящую на любого, кто приближался, жаровню, обратно, туда же последовала и рыба, и все, что требовалось для готовки блюда. Внесли мясное жаркое с овощами, где аппетитные кусочки плавали в ароматнейшем соусе, щедро сдобренном благовонными травами, собранными по всему Миру. Скаррен устроился за столом, взмахом руки отпустил прислуживающую ему челядь. Оставшись в полном одиночестве, он снова посмотрел на еще теплую часть стола, где недавно стояла и шипела, жаровня, разбрызгивая посветлевшее от нагрева масло. Вспомнилось, как всплывали, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее пузыри, как они шипели и лопались...
Яркий свет за окном совсем померк. Светила, непонятно какие, то ли дневные, то ли ночные, тусклые, цвета раскаленного масла, озаряли Блангорру тусклым светом. Скаррен отвернулся от окна, и хотел было приступить к трапезе, как вдруг увидел в гостевом кресле багрово-черный силуэт, со струящимися в разные стороны языками багрового пламени над головой. Силуэт прятался в полутьме, заставляя вглядываться, напрягая так и не отдохнувшие глаза. Скаррен, никогда не бывавший трусом, окликнул сидящего, надменно и громко:
- Эй, любезный, что это вы тут расселись? Не по чину вам здесь находиться! Вон, вон отсюда!!!
Сидящий рассмеялся клокочущим смехом, напоминающим недавнее шипение унесенной жаровни:
- Браво, мальчик мой! Я и не сомневался в тебе, но вот что ты меня выгнать захочешь — это номер! Хотел с твоим папашей поспорить, что ты ко мне сам придешь, да вот незадача — тот взял, да и помер. Вот ведь не повезло, да?! Хотя как посмотреть — ему не повезло, а вот тебе — тебе сегодня удача так и валит, да? А я ведь тебе всю жизнь помогал – помнишь, как ты экзамен на квалификацию прошел? А? Это при твоем-то нюхе?! Ты же не различишь – краска, кровь или сок овощной пролит? Не различишь. А меня прогоняешь, своего благодетеля. «Вооон отсюда», сказал, так сказал. Ищейка Прима, тоже мне. Ключик-то целовал? А? Золотишком своим потом любовался, ты ж клялся, что будешь бескорыстен?
Только теперь до Скаррена дошло, кто это сидит – владыка зла, отец драконов, темнобородый господин хронилищ. Кровь отхлынула от лица, мгновенно ставшего бледно-серым, вспомнились слова отца о проклятии, о зловещих видениях. Впервые стало так страшно, до стука зубов, до тошноты. Мысли сковал животный страх, не подчиняющийся рассудку. Казалось бы, ну сидит мужик какой-то странный, упрекает, разглагольствует — ну, да и ладно, много таких видел Скаррен за годы судейства. Ну, пламя над ним проблескивает, ну рога — ха, рогатых-то мужиков за свой век Скаррен видел несметное количество. Некоторым даже помог обрести сие костяное украшение, если, конечно, тратиться не надо было — сами женки приходили и укладывались, чтобы вину снять, еще и приплачивали. Хотя пламя над головой – это сильно, но у Прима тоже такое есть, цвета только другого, ну и не так пугает. Этот же посетитель таил в себе нечто такое, что заставляло кровь холодеть в венах, сердце стучать учащенно, дыхание сбивалось. Желудок поднимался и опускался, волнообразным сокращением вызывая тошноту.
Скаррен затих в своем кресле, сжавшись в комок, в стремлении занимать как можно меньше места. Воздух стал казаться горячим и сухим, словно сюда проник ветер, кружащий над песками всех зорийских пустынь
- Что затих? Страшно стало, узнал, стало быть. Не боись. С предложением я к тебе. Заметила твои увлечения ваша любимая Семерка и указала своим грозным перстом, что-де негоже это, весовщик и так до денег жаден! И решили они, что ты им ни к чему и подарили мне тебя, как новую игрушку. Ты как-то неосмотрительно возле сундуков своих постоял слишком долго, а они, ты же знаешь, иногда к вам поворачиваются лицом. Праотец твой, Вес-батюшка, как увидел, что у тебя деньжищ столько, да потом увидал, что ты с Кодексом его делаешь, так возмущался, ты бы слышал. А я что, я себе смиренно стоял в сторонке, пока Прим-бог не сообщил мне, что мой ты теперь человечек — от пяток и до маковки твоей бестолковой. Хотя я их понять не могу, подумаешь, решил человечишко страсть свою потешить — накопить на старость немного, вот тоже мне грех нашли смертный и непростительный. Чудовища они, божества ваши. Ну да, заболтался я с тобой. Надо мне тебя уже осудить и приговорить. А знаешь, я вроде как тоже лицо ответственное и подотчетное — с меня потом спрос будет. Можешь не благодарить. Вот ты, человече неблагодарный, даже не пригласишь трапезу с тобой разделить. Или напугался так, что кусок в горло не полезет? Понимаю, понимаю. Честь я тебе великую оказал – сам за тобой пришел и в облике тебе более-менее привычном, чтобы не напугать. Своих никого не послал, а ты трусишь все равно. Страхом твоим воняет на всю комнату. Ты ж вроде смелый, вон, послать меня хотел. А как же, ты же со мной не каждый день видишься. Хм. Вот пообщаемся, поближе узнаем друг друга...
Трескотня визитера действовала странно, вроде бы журчащий голос должен успокоить, но нет, казалось, что даже воздух становился густым и тягучим, не давая вздохнуть. Внезапно, багровой молнией скользнув по комнате, Хрон оказался за креслом, в котором, скорчившись, сидел Скаррен. Обнял сначала за плечи, потом обжигающая ладонь скользнула по животу вниз, погладила сквозь ткань поникший член, отчего в комнате запахло паленой кожей и сожженной тряпкой.
- Не переживай, мы подружимся, ты же не веришь, что между мужчинами любви не бывает? Вот и я говорю, что сначала мы хорошенько познакомимся, - ладонь лишь слегка сжалась, причиняя обжигающую боль.
- Расслабься, а то мне тебя для превращения нужно казнить сейчас. А если жертва так напряжена, как вот ты, мало ли что. Не получу удовольствия от казни, придется повторять и повторять. Сегодня состоится казнь в городишке, где один из твоих братцев судит, он сразу же после прощания с твоим отцом отбыл. Сегодня там будут в маслице поджаривать одного типа безухого, который монеты твои любимые подделать пытался и пойман был не в первый раз. В предыдущие разы был наказан и отпущен, а вот нынче и партия монеток велика и попался снова — да и не к твоим подчиненным, а к братцу. Как ты рыбку хотел поджарить, так того бедолагу сегодня готовить будут. Вот ирония же судьбы — вместо него поджарят тебя, а он... ну мы его просто без ушей заберем, все равно мой клиент. Или хочешь, вас вдвоем поджарят — в компании-то веселее? Ну, надо так, чтобы тебя казнили, иначе сделка считается несостоявшейся, - продолжал уговаривать Хрон.
Скаррен хватал воздух открытым ртом и не мог ничего даже промычать, что-то случилось в этот момент с его голосовыми связками, спазм сжал их наглухо, и обычно такой красноречивый Верховный Маршалл молчал и лишь сипло дышал, хватая густой воздух.
- Молчишь? Ну да, ну да. Что тут скажешь, соглашаться же ты не станешь, да и не обрадуешься тут особо. Хотя ты бы мог порадоваться, что тебе без ушей где-нибудь в моих закромах валяться не придется — позабытым всеми грешником, ну или слушать бесконечные бредни ваших божков, восседая на пухлых облаках, поедая небесную их еду, по секрету скажу — гадость редкостная. Знаешь, какую ерунду они тебе нашепчут, а ты будешь внимать с блаженной миной. Ну, все, заболтался я, пошли. Будешь рядом со мной и имя твое — измененное, конечно, останется в веках, когда мы завоюем и изменим Мир. Тебе лишь надо сейчас сказать, что ты для меня не пожалеешь такой малости, как твоя жизнь.
Слова проговорились, словно губами словно чужими, голос хрипел, не слушаясь:
- Жизнь за тебя, повелитель, жизнь отдам.
В этот же миг оказались они, невидимый Скаррен в рубище смертника возле казнимого и невидимый Хрон, стоящий на помосте рядом с палачом. Скаррен вырывался, пытаясь кричать, но с ужасом почувствовал, что у него нет языка, чтобы просить милосердия, что уши отрублены, и кровь, которая запеклась там, где они были, стягивает кожу, заставляя дергать непроизвольно плечом — и никто его не слышит. В этом захолустном неопознанном городишке было тепло сегодня и все благоприятствовало казни особо злостного фальшивомонетчика, неоднократно уже судимого. Ныне чаша весов его преступлений переполнилась, и должен он понести справедливую кару. Палач пытал узника около недели, чтобы прочувствовал последний, что искупление наступило, что теперь муки будут преследовать его и после смерти. Посмертные муки страшили узника еще более чем мирские. Оказавшись на помосте, смертник вдруг увидал за палачом багрово-черный силуэт. В тот же момент бессмертная часть Скаррена была рывком выдернута и брошена в кладовые Хрона. Там она, эта часть, вечно будет, сидя на корточках в чане с кипящим маслом и держась за кровоточащие отверстия, оставшиеся от ушей, раскачиваться бесконечно, в компании таких же, как он, неудачников. Пытаясь вспомнить, кто он, где он, что с ним произошло, и, страдая безмерно от кипящего масла и от беспамятства. Пытаясь сплести из незримой нити свою реальность, в которой хоть что-то станет логичным и, силясь вспомнить потерянное.
На эшафоте в безухом теле оказался Верховный Маршалл весовщиков, Скаррен де Балиа, член Верховного совета кастырей. Подмены никто не заметил, смертник тот безымянный исчез, а Скаррену прошептал на ухо Хрон:
- Согласись, не мог же я официально тебя под обвинительный процесс подвести, судить-то тебя некому, ты же сам себя не осудишь, ведь так? Да и наша маленькая тайна вскроется — зачем нам это, а? Ты себя помиловал бы, сослал в свою кладовочку на вечное поселение, - багровое веко глумливо подмигнуло.
 - Давай, теперь смелее. Скоро все закончится.
Скаррен стоял посреди эшафота, палач подтолкнул узника к шипящему, как та памятная жаровня, огромному котлу, наполненному почти доверху раскаленным маслом с пузырьками, торопливо сменяющими друг друга. Узнику развязали руки и ноги, подошедший местный пастырь отпустил ему грехи. Казнимого подцепили на проржавленный, покрытый темно-коричневыми пятнами металлический крюк, натянули веревку, которая была привязана к колесу и натягивалась сначала струной, а потом по мере опускания тела в котел, все больше и больше провисала. Подняли над котлом и, невзирая на отчаянное сопротивление узника, который становился лишь номером таким-то в реестре усопших, начали опускать смертника в котел. Реестр по окончании года уничтожался, и никакой больше памяти о безухих казненных не оставалось. Зачем помнить о проклятых? Вот рывками начали опускать все ниже и ниже. Скаррен почувствовал сначала жар раскаленного масла, потом, содрогаясь, ощутил, как обжигающая жижа обволокла ступни, поднимаясь выше и выше. Безъязыкий рот открылся в беззвучном отчаянном крике, умоляя уже не о милосердии, просил только о быстрой смерти. Толпа, шумевшая и галдевшая до начала экзекуции, ахнула и, обратившись в единое целое, затаив дыхание, глазела на экзекуцию. У неопрятной няньки-приживалки с грудным ребенком, стоявшей рядом с эшафотом, из раскрытого рта от возбуждения и ужаса тянулась тонкая серебристая ниточка слюны, которую она периодически вытирала серым рукавом, потом, не контролируя себя, снова открывала рот, и опять все повторялось. Взгляды были прикованы к казнимому, извивающемуся всем телом, старающемуся взобраться вверх повыше на крюк, подтянув сожженные ступни. Руки, изуродованные при пытках, соскальзывали, не удерживая его, и осужденный обреченно повис на поясе, закрепленном посреди туловища. Лишь судороги иногда сводили окровавленное лицо. На руки, еще пока не касающиеся масла, попали раскаленные капли, вздувшиеся в тот же момент водянистыми волдырями, которые лопнули от нестерпимого жара, запекающего раны до новых пузырей, прорывающихся кровавыми каплями. Еще до того, как тело опустилось в котел до кистей, руки уже были оголены до кости ожогами и только тик, все еще сокращающий левую щеку, свидетельствовал о том, что узник все еще жив. В масле плавали отвалившиеся куски плоти, отслоившиеся от костей и побелевшие. Отвратительный, ни с чем не сравнимый запах вареного человеческого мяса, расплылся над всей площадью, перебивая все остальные запахи. В середине толпы какую-то молодку вырвало – если слаба животом, нечего остальным-то развлечение портить, ее и вытолкали с площади. В наступившей тишине было лишь слышно, как размеренно-хрипло каркают вороны, как где-то вдалеке плачет надрывно младенец, а кто-то шумно дышит с сиплым присвистом, да шипит раскаленное масло. Погруженный уже по грудь, узник широко открыл глаза, прикрытые опаленными веками, оглядел всех, кого мог увидеть, и в этот миг масло подобралось к сердцу, сварившемуся почти моментально. Палач шепотом просвещал своих подручных, что-де как-то быстро отмучался гад этот, вот раньше преступника так в чан опустят, подержат, да потом холодной водой в чувство приводят, а потом снова в котел — так и неповадно было монеты подделывать, а этот — за три часа помер всего. Голова узника дернулась резко и упала на грудь, задымились волосы, и узник полностью погрузился в кипящее масло. Караемый за чужие и свои грехи.
Сознание Скаррена, покинувшее смрадный котел, вернулось в тело его, сидевшее за столом, в ту же позу и в ту же секунду, когда покинуло его. Стрелки наручных часов, очень редкой роскошной вещицы, появившейся у судьи за необычайно мягкий приговор насильнику, словно прилипшие друг к другу, дрогнули и снова начали свой путь. Скаррен вздохнул, пытаясь выпрямиться и стряхнуть с себя наваждение, которое не желало исчезать, и с ужасом ощутил, как возвращается на тело плоть, как на руках и ногах исчезают волдыри и ожоги. А темнобородый все так и восседает в гостевом кресле, насмешливо поглядывая исподлобья:
- Что, подумал, что привиделось? Мол, морок опять случился? У нас с тобой еще не закончены дела. Сейчас наступит самое главное, я решил, что надо бы тебя предупредить, а то выкинешь какой фокус, лови тебя потом по всему Миру. Сейчас будет больно, очень больно — больнее, чем в чане с маслом было — потому что казнь ту люди придумали, а то, что сейчас случится — это мое. Остальное я тебе потом объясню, ну или сам поймешь, если не успею. Вперед, мой друг, если, конечно, ты позволишь себя так называть, да и не позволишь, все равно назову.
Скаррен только успел вздохнуть, как вновь оказался в том чане с кипящим маслом и снова почувствовал, что от костей отделяется сваренное добела мясо, и лопаются вскипающие в глазницах глаза... Снова повторяются мучения, потом ощущения сменились, боль начала проходить. Кипящее масло больше не причиняло вреда, сознание покинуло тело и взирало на происходящее откуда-то снаружи. Обнаженные кости приподнялись над металлическими краями, взявшись оголенными костяшками того, что недавно было пальцами. Белый череп пустыми глазницами озирался, оглядывая площадь. Клацнул челюстями. От этого страшного зрелища и звука толпа вмиг рассеялась, бросившись врассыпную. Скелет, содрогаясь и потрясая костями, все поднимался и поднимался, увеличиваясь в размерах. Челюсти удлинились, увеличился в размерах череп, и стали утолщаться кости, позвонки удлинялись, становясь все более массивными. С костяным стуком упал на доски помоста, прогибая их, хвост, выросший из крестца. Потом на глазах у остолбеневшего палача, который не успел удрать, на костях начало нарастать мясо, сочащееся кровью, которая переставала бежать, как только на корпусе появлялась шкура, с выпластывающимися ярко-алыми чешуями. Стойки, которые поддерживали помост для казни, много-много лет назад установленные истинными каменщиками, выдерживали массивные орудия пыток и казней, палача и подручных, судей, пастырей и осужденных, зашатались и рухнули, вздымая пыль. Палач, едва успел спрыгнуть и откатиться, чтобы его не прихлопнуло падающими досками. Котел упал на почву, разливая еще шипящее масло, выжигая жалкую поросль, что доживала последние деньки под ногами толпы. На месте рухнувшего эшафота теперь покачивался огромный дракон, превращение которого уже близилось к завершению. Пошатнувшийся ящер, вкогтившись в почву, обрел равновесие. Превращение заканчивалось. С головой, уже даже отдаленно не напоминающей человеческую, происходили последние изменения. Разрывая кости черепа, выросли рога — два торчали прямо вверх и были чуть загнуты назад, а два — закручивались вниз и за уши, напоминая бараньи. Удивленно заморгали огромные глаза, зрачок сузился, ощутив на себе свет, ноздри, обтянутые темно-красной кожей, втянули воздух и выдохнули пламя, дотла спалившее упавший эшафот. Вопящий во все горло, навеки сумасшедший палач бежал прочь, его колпак дымился, попав под край огненной струи. Раскрылись кожистые алые крылья, взмах которых разрушил соломенные крыши близлежащих домов. Поднялась к темнеющему небу рогатая голова (или морда?), рыкнула, исторгла вверх столб пламени. В костре, пылающем рядом, котел, в котором был казнен Скаррен, расплавился и растекся металлическим блином, шипя и булькая.
Отряхиваясь, красный дракон сложил крылья, и пошел по главной улице городка, клацая багровыми когтями по мощеной улице. Каждый коготь был размером с рослого мужика, крылья и в сложенном виде впечатляли своими размерами. Огромный, ярко-красный, огнедышащий, изумленно поводя змеиными очами по сторонам, шел диковинный ящер по вмиг опустевшему городку. Все население попряталось, кто где успел — многие добежали до храма, остальные схоронились в подвалах, теперь, затаившись, сидели, боясь вздохнуть лишний раз. Матери зажимали ладонями рты детям, чтобы никто не пискнул даже. Беспрепятственно проследовал зверь до самого храма, того, что находился неподалеку от эшафота. Встал перед запертыми воротами, и уже было вознамерился спалить обиталище пастырей дотла, как вдруг врата открылись, и бесстрашный верховный пастырь вышел с посохом в руках. Вышел и начал молить небесную Семерку, во главе с Примом-небесным, чтобы уберегли вверенную паству от гибели неминуемой. Дракон попятился, фыркнул в сторону дымом, развернулся и полетел куда-то, вроде в сторону Речного перекрестка. Но не имя Прима, и не мольбы Семерке напугала новоявленного дракона, из далеких далей услышал призыв своего хозяина.
И снова Скаррен очнулся в своем кресле. И вновь услышал низкий голос своего гостя:
- Ну вот, теперь ты полноправный член моей команды. Оставляю тебя пока тут, трудись и дальше, приумножая свои богатства. Во время полных лун не стой рядом с зеркалами, стеклами, металлом полированным — видно тебя будет, кто ты на самом деле есть. Потом, в назначенный час, придет к тебе мой посланец, назовет именем, на которое теперь ты будешь откликаться – с рождения хотел тебя я Фрамом назвать, папаше твоему нашептывал. Позовет тебя мой посланник, и вновь ты обретешь свое истинное обличье. Да, береги это имя в тайне — оно вызовет превращение, если узнает кто, и скажет вслух. А до тех пор Семерка о тебе забудет. Враги твои не смогут причинить вреда человеческому телу, в котором ты пока будешь находиться. Прощай, можешь не благодарить меня...
И исчез, за ним, затихая, удалялся ехидный смех.
Скаррен, не двигаясь, просидел еще долго, часовая стрелка на его руке успела описать полный круг. Ему казалось, что прошла вечность с тех пор, как он вошел в столовую. Что город умер и только он один, сидящий в этой комнате за этим столом, жив, а все остальное — истлело и рассыпалось давно в прах. Потом вздрогнул, очнулся. Оглянулся — за окнами шумел вечерний город. Свет приобретал особую вечернюю мягкость, солнца, притушившие свой яркий дневной свет, готовились ко сну. Затихала дневная суета. В закрытые двери потихоньку постучали, судья, откашлявшись, велел войти. Принесли десерт, и повар был изрядно озадачен, увидев, что господин едва прикоснулся к еще дымящимся кушаньям. В замешательстве расставили принесенное на стол, и, поклонившись, попятились к выходу. Скаррен, усмехнулся, выпрямился и начал с аппетитом есть. Скоро нужно было идти на ночные слушания, а там где совсем рядом будут его дорогие монетки, и их в эту ночь станет больше. А то, что сказал багровый гость — так то еще бабушка на воде написала. Боль ушла вместе с темнобородым, словно ее и не бывало. О случившемся напоминало лишь тянущее ощущение там, где раньше были уши – теперь там зудели рубцы, прикрытые волосами. Непосвященному видно не было. Жизнь продолжалась, и она казалась Скаррену прекрасной и удивительной.
Сейчас Маршалл, закончив с основной трапезой, откушал десерт, выпил ликерчику, закурил и, окутанный облаками ароматного дыма, наслаждался жизнью.